В декабре прошлого года Терентий Иванович прислал мне в подарок шапку из нутрии, высокую, пышную. Темно-коричневый мех блестел, переливался, и я подумал, что такие шапки раньше носили только богатые люди. Хороша была шапка, и цена ей по нынешним деньгам рублей сто, а то и больше. В том, как подогнали мех, как простегали темно-красную подкладку, пахнувшую на меня запахом новой материи, кожи и мороза, чувствовалось, что шили ее неторопливо и если не с любовью, то непременно с великой тщательностью и старанием.
Письма или хотя бы записки в посылке я не обнаружил, и от этого мне стало грустно: что-то кольнуло меня, заставив вспомнить и мой приезд домой, и разговор с Терентием Ивановичем. Я смотрел на коробку, на клочки упаковочной ткани, которую в поспешности вспорол ножом и на которой корявым почерком был написан мой адрес, а под чертой — отправителя: моего родного дяди. Нацарапал он его своеобразно: сначала улица, а затем поселок и фамилия, и в самом низу — Терентий Иванович. Не инициалами, полностью, хотя писать ему, как видно, было нелегко. Но таков мой дядя — любое дело привык доводить до конца.
Посылка меня не удивила: я знал, что Терентий Иванович пришлет шапку, но, честно говоря, до последнего момента сомневался: он или передумает, или шапка не выйдет — бывает же такое, — или потеряется в дороге. А тут вон что! И не передумал, и вышла отменная, и в дороге никто не позарился. Что было делать? Казалось бы, радоваться — ведь не каждый день шапки дарят, но радости-то и не было, пусто было на душе, как бывает тогда, когда совершишь что-то постыдное и раскаиваешься, просишь, чтобы время вернулось. И вернись оно, кажется, не так поступил бы, сказал бы не так. Но время, как известно, не возвращается, не забывается и сказанное.
«Ах, дядя, — говорил я мысленно, будто надеялся, что Терентий Иванович услышит меня. — Зачем ты так? Неужели не простишь меня до самой смерти?»
Я надеялся, что Терентий Иванович, отсылая подарок, напишет письмо, в котором изругает меня или похвалит, если есть за что, расскажет новости поселка. Да пусть бы он писал все что угодно, лишь бы не молчал; мне стало бы легче от самых распоследних слов, но не было и таких. Подарок без письма выглядел своеобразной платой за то, что я заходил в гости, — да и сыновья дяди живут в одном городе со мною, и считалось, что я, будучи старше, им помогаю. Это совсем не так: они сами устроились, нашли работу и жилье. Конечно, Терентий Иванович, помня каждодневно о сыновьях, готов был подарить мне шапку, словно бы говорил на будущее: «Вы уж там живите мирно, держитесь друг друга, потому как вас мало!» Возможно, он сказал бы не так, думая о времени дальнем, но смысл оставался бы именно таким.
И все же дело было не в сыновьях и не в том, что я заходил к дяде, все гораздо сложнее — и не тот человек Терентий Иванович, чтобы кому-то платить, — но обида нагоняла на меня такие мысли. В наших отношениях с дядей много чего намешано, и кажется мне, не разобраться во всем этом никогда. Но как жить? Не утешает и то, что нечто подобное происходит у многих людей.
Терентий Иванович редко улыбается, еще реже смеется, и морщинистое, обветренное его лицо хранит следы постоянной озабоченности. Он всегда аккуратно выбрит, и щеки слегка синеют от щетины. Глаза у Терентия Ивановича серые и скорее грустные, чем веселые. Но несмотря на эту грусть, он большой любитель погулять в компании, и тогда-то становится совсем другим, бесшабашно-веселым, а когда пускается отплясывать, то видно, что и море ему по колено. Глядя на него, не верится, что ему почти шестьдесят, что воевал он и не однажды ранен.
— Разошелся Терентий, — спокойно говорит жена дяди, которая и сама не прочь повеселиться. — Теперь не остановишь, пока «Мороза» не запоет!
Она знает, что муж ее выдерживает самую разудалую гулянку, — а где-то за полночь, наговорившись вволю и наплясавшись, предложит всем, кто еще не ушел и не уснул тут же за столом, спеть свою любимую. Сам начнет и задушевно так выводит:
Не морозь меня, моего коня...
И когда Терентий Иванович поет высоким чистым голосом, верится и в мороз, и в то, что далеко, совсем не там, где живем мы, есть другая, совсем другая жизнь; и самое важное в этой жизни — добраться до дому, где ждет раскрасавица жена. Конечно же все это когда-то было: и морозная ясная ночь, и добиравшийся домой молодец; верилось и в это, и в ожидание чего-то лучшего в жизни; наверное, вера такая была во все времена и именно она от многого спасала.
Одевается Терентий Иванович скромно, и как-то так выходит, что всегда во все серое, в новом, необломанном чувствует себя неуютно, а поэтому, если наденет купленный костюм, сразу же заметно: то смотрит он на полу пиджака, стряхивая с нее невидимое что-то, то рукой водит, не зная, куда ее положить — на стол ли, на колено. И в такой момент он похож на человека, которого силком посадили перед фотоаппаратом.
Жена беззлобно посмеивается над ним и, бывает, спрашивает, что это он так пристально рассматривает обнову.
— Или не нравится? Так ведь сам выбирал...
— Да сам, а то как же, — соглашается Терентий Иванович, отмахиваясь от жены. — Вроде бы и не жмет, а черт его знает, как-то не так!
— Да тебе только в куфайке и ладно, — продолжает насмешливо жена, и в ее голосе слышится обида. — Ничего тебе не надо, ничего бы ты не покупал...
Она говорит о том, что после войны строились и некогда было наряжаться, а теперь, казалось бы, другое время и можно бы походить по-людски...
— А я что? не по-людски? — пытался остановить жену Терентий Иванович. — По-людски, да и... И все так ходят.
— Привыкли мы, или как оно, — продолжает жена. — Бери да одевай, а мы все по шкафам попрятали, все о черном дне вспоминаем...
Терентий Иванович разумно говорит, что о черном дне тоже не лишнее подумать, а жена отвечает, что если о нем всегда думать, то все дни станут черными. Так они поругиваются иногда, а бывает, что и не разговаривают день-два, поскольку каждый отстаивает свою точку зрения и соглашаться, хоть убей, не желает. Крепости на это хватает, и если подумать, то в чем-то прав Терентий Иванович, а в чем-то — жена.
В жизни Терентия Ивановича, в том, как он строился после войны, всеми силами стараясь вырваться из нищеты, есть, на мой взгляд, отметины целого поколения людей воевавших, получивших награды и жизнь, как самую большую награду, и не ценивших особо ни то, ни другое. Внешне это почти незаметно, тем более что люди эти, несмотря на ранения и болезни, обладают удивительной крепостью, стойко переносят житейские невзгоды и никогда не жалуются. Но и удивляются они крайне редко, и кажется, это прекрасное чувство было убито случайной пулей. Так мне думается, когда я вспоминаю Терентия Ивановича и многих других, похожих на него людей. Те из них, кто не умер от ран и прожил хотя бы лет двадцать, добились в жизни среднего достатка и после всех горестей, о которых больше догадываешься, чем знаешь, они пользуются этим достатком с полным правом, но без особенного удовольствия.
В мою жизнь Терентий Иванович вошел в самом далеком детстве, которое тем не менее помнится отчетливее того, что происходило три дня назад. За десятки лет все так переплелось, что вспоминая давно ушедшее, я вспоминаю и дядю; отчего-то казалось, что он — рядом, даже тогда, когда я жил далеко от него, чувство это не проходило: казалось, в любую минуту, когда мне будет тяжело, можно выйти из дома, пройти немного и увидеть его.
— О, кто пришел!
Так он говорил, когда я заходил к нему в гости.
Вспоминал я Терентия Ивановича и тогда, когда в наших отношениях появилась суровость, даже отчуждение, свойственное, впрочем, в наше время многим родным по крови людям. «Отчего же так? — спрашивал я себя. — Отчего же?..» И не находил ответа.
...Отвоевавшись, Терентий Иванович возвратился в нашу деревню, к своей матери — Федоре Александровне, и поэтому в небольшой, покосившейся от времени хатке, стоявшей как раз напротив магазина, стало теснее и веселее. Теперь нас было четверо: бабушка, дядя, моя мать и я. По своей мизерности хатка перегородок не имела, и если бы не деревянная лежанка у печи да сама печь, то неизвестно, как бы мы жили там и спали, потому что жилье наше было метров семи-восьми. А еще стол у окна да табуретка. Словом, теснота. Надо сказать, что строилась наша хата до войны как времянка, в надежде, что придут лучшие времена и тогда-то возведут большой и светлый дом, многооконный и веселый. Но такие времена не наступили, пришли еще худшие, и пришлось ютиться в состарившейся и подпавшей на один угол времянке. Вокруг нее, правда, было просторно: зеленел огород, у ворот росли молодые тогда, не выбитые войной акации, тонкие и высокие. Недалеко от них находился колодезь, к которому меня не пускали и куда меня тянула какая-то страшная сила: все хотелось взобраться на сруб и заглянуть в гулкую колодезную пропасть.
Когда в военной форме, с медалями, появился Терентий Иванович, мне сказали, что это и есть мой родной дядя, который ушел воевать, когда я только родился, и которого я, конечно, не знал. Дядя мне сразу же понравился — и его выбритые, но все же колючие щеки, отдававшие немного одеколоном и табаком, и ладно сидевшая на нем гимнастерка, и медали, и блестящая зажигалка. А когда он сказал, что вез мне в подарок маленький пистолет и патроны к нему, то покорил меня окончательно.
— Как же так? — спросил я Терентия Ивановича. — Вез и — нету?
— Нету, — согласился он, улыбнувшись, и развел руками. — Нету, отобрали. Не положено — оружие.
Я молчал, хотя мне хотелось спрашивать: «Кто отобрал? зачем отобрал?» Мне никакого дела не было до всех этих «не положено» — воображение рисовало мне черный пистолет, и казалось, если бы я вез его, то у меня бы не нашли: уж я этот пистолетик из рук не выпускал бы, спал бы с ним и прятал так далеко, что никто не нашел бы. Конечно, я тогда не знал о том, что находят как раз то, что спрятано глубоко, и сердце мое сладко ныло при мысли, как однажды я вышел бы к своим дружкам на выгон с пистолетом: представить было страшно тот восторг, который я увидел бы в их глазах. Все по очереди держали бы пистолет, а затем мы всей компанией отправились бы к речке пострелять... Об этом можно было только мечтать, и я, как бы вдогон мечте, просил дядю еще рассказать, какой он был, этот маленький пистолет. Дядя посмеивался надо мною. Кстати, это оказалось почти единственным, что он рассказывал о войне, точнее, с нею связанное, и гораздо позже, когда я стал постарше и просил вспомнить что-нибудь из того времени, он как-то сердито отмахивался. Тень пробегала по его лицу, он молчал, хмурился:
— Зачем оно тебе! Этого лучше не знать!
И только однажды, когда я через много лет приехал в гости, и зашел к Терентию Ивановичу, и мы сидели за столом, отмечая встречу, он разговорился. Я узнал тогда, как при обстреле один шофер на пароме вскочил в машину, включил скорость и поехал в днепровскую воду. Рассказав, Терентий Иванович помолчал, а потом сказал с удивлением:
— Ну, куда он поехал. Куда?!
И посмотрел на меня так, будто я должен был ответить. Это его удивление, обращенное к погибшему тридцать лет назад, и привело меня к мысли, что дядя мой, подобно многим фронтовикам, находился в прошлом, и, хотя минуло столько лет, он вспоминает о войне каждый день. Я стал расспрашивать, стараясь не упустить благоприятный момент, но Терентий Иванович снова отмахнулся, и нежелание рассказывать заставило меня подумать, что, возможно, в его прошлом есть какая-то тайна: ведь другие делились воспоминанием охотно, без лишних уговоров.
Все же я настоял на своем и узнал, как форсировали Днепр, как закреплялись на правом берегу.
— Там место такое есть, — говорил Терентий Иванович неторопливо, глуховатым голосом, — Малые и Большие Бугры... Вот там все и было. Кто на лодке, на плоту, а то и на доске — все в дело шло. У кого бочка, то считалось хорошо, пока, правда, пуля не попадет...
Терентий Иванович замолчал, задумался.
— А как вот когда плыли? — спросил я, боясь, что дядя больше ничего не скажет. — Берега не видно?
— Ничего не видно, — ответил он. — Темнота, туманец как бы. Слышно только по-над водою: плюх! плюх! А то вскрикнет кто: «Ой!» И пошел бедняга. Да, заняли мы Малые Бугры, — продолжил Терентий Иванович несколько живее. — День лежали, потому как головы не поднять, а ночью взяли и Большие. Ну немцы, понятно, рвутся, скинуть хотят — отбиваемся. Артиллерия нам стала помогать: гатит по тем и гатит. Вот так и отстояли правый берег.
— А на пароме?
— Паром, это уже после, — сказал Терентий Иванович, улыбнувшись мне. — Я тогда был таким молодым, как ты сейчас. Рядовой, боец. Вызвал меня старшина и говорит: «Давай за обедом!» За обедом так за обедом: если о еде вспомнили, значит, дело веселее. Взял я термос и вещмешок, еще автомат у меня, и подался на левый берег. Тогда паром уже наладили. Да! Добрался, можно сказать, спокойно, а кухня в леске стояла. Насыпали мне в термос супу, хороший, с мясом, пшена дали на всю братву. Я закинул термос за спину, в левую руку вещмешок, а еще хлеб и автомат. И, само собой, на паром. Людей там набилось — стать негде. Ну, притулился я возле машины, а машина с пушечкой, и расчет ее. Отошли, значит, идем, тут налетел самолет, зараза, и не попал, а тот шофер как с ума сошел, рванул с парома. «Куда?! — кричат. — Куда?..» И матом на него... Нашло на него или как — не услышал, и так — кого подавил, кого в воду скинул. Паромщики, видать, были тертые ребята, веревки в воду кинули. А течение-то сильное. Уцепился я, держусь. А когда в воде оказался, автомат упустил, хлеб, а вот мешок с пшеном так зажал, что, когда вытащили, вырвать не могли. Смеялись: добрый, говорили, солдат, пшено не бросил... Вот такое было, — закончил Терентий Иванович. — Давай по чарочке, да расскажешь мне о хлопцах.
Мы долго говорили о сыновьях Терентия Ивановича, что там у них да как, потому что ничего милее этого разговора для него и нет. Я больше не спрашивал о войне, чувствуя, что Терентий Иванович ничего не расскажет, он и это-то поведал случайно, что ли...
Вернувшись тогда домой, в тесноту хаты, Терентий Иванович вскоре устроился кондуктором на товарных поездах. На железнодорожную станцию, которая была километрах в семи от деревни, он ходил пешком, как ходили тогда все — по выгону, мимо хат, мимо скотного двора и кузницы, а дальше — полем. Возвращался он точно так же, принося с собою незнакомый запах курного угля, смазки, дыма, иногда гостинцы: то кусок сахара, то макухи круг, а бывало — и конфет. Терентий Иванович был у нас единственным, кто зарабатывал, как говорили тогда, живые деньги, потому что и моя мать, и бабушка трудились в колхозе, где платили трудоднями, а точнее, вовсе не платили. И поэтому в нашей тесноте много говорилось о деньгах, о работе, о хлебе. Терентий Иванович рассказывал о порядках на станции, передавал услышанные там новости. Время тогда было нелегкое, и люди жили ожиданием чего-то прекрасного, что должно было непременно прийти после войны, а поэтому рождалось множество слухов и догадок. Все это я понял после, как и убедился — люди охотнее всего говорят о том, что им хотелось бы увидеть или услышать, как бы им хотелось жить.
Однажды, когда Терентий Иванович возвращался с работы, я встретил его за кузницей: он неторопливо шагал, неся в руке черную сумку, с которой всегда уходил в поездки. Обрадовавшись, что заметил дядю, я побежал ему навстречу, ткнулся с разгону в него.
— Ну что, проверял кузницу? — спросил он, положив мне руку на плечо.
Я кивнул, и мы пошли домой. Мне показалось, что дядя чем-то расстроен.
У кузницы я крутился только потому, что там стояли сеялки, молотилки, меня притягивало обилие железа и колес; часто я находил себе что-нибудь из бросовых остатков и тащил во двор, под ворчание бабушки, твердо прочившей меня в трактористы.
Мне хотелось развеселить Терентия Ивановича, и я рассказал, что кузнец пообещал мне сделать настоящие коньки к зиме, и неожиданно выпалил:
— Дарница — Ромодан — хреновая дорога!
Дядя остановился.
— Так, — сказал он не сразу. — А еще что знаешь? И откуда?
Я молчал, не представляя, посмеется ли Терентий Иванович или отдерет меня за уши, а он, спросив, почесал пальцем нос, как бы говоря: «Известно — откуда». Порылся в сумке и вытащил маленький кусок колбасы, завернутый в промасленную бумагу.
— Держи! — сказал, отдавая. — Не такая она и... плохая, эта дорога. Тебе вот гостинец привезла, понял?
Я уже грыз вкусно пахнувшую колбасу и только кивнул, понял, мол, чего там не понять.
— Молодец, — похвалил дядя и спросил, что еще я знаю.
— О получке, — сказал я, покончив с колбасой. — А ты ругаться не будешь?
Терентий Иванович ответил, что ругать не будет, и я, доверившись ему, сказал, какими словами дают отправление поездов, и изобразил рассерженное лицо начальника станции. Не забыл о дядиной получке, и поскольку она в моем понимании шла неразрывно с дулей, то я сложил эту незамысловатую фигуру.
— Привезу тебе конфет, — смеялся Терентий Иванович, видя, как я ловко его передразниваю. — Но ты больше... А как начальник станции? покажи еще раз...
Я остановился и, изобразив рассерженное лицо начальника станции, повел рукой так, будто бы подталкивал состав, и сказал скрипучим голосом:
— Давай, родимый, давай! Перегон пустует!..
Терентий Иванович от души смеялся, и я радовался, глядя на него. Так, можно сказать, весело мы и пришли домой, а вечером, засыпая на печке, я слышал, как дядя рассказывал бабушке и маме, и они тоже смеялись. Но потом дядя обругал станцию, сказав, что лучше бы уйти оттуда подальше, потому что там кого-то забрали. Моя мама вздохнула, а я понял, что там кто-то заболел и его увезли лечить. И уснул счастливым сном, зная, что рядом дядя, мама и бабушка.
Кондуктором Терентий Иванович проработал года два, а затем перешел в составители поездов, говоря нам, что это временно и что он найдет что-нибудь другое или же уедет. Разговоры об отъезде пугали меня, потому что уже тогда я не представлял своей жизни без дяди. К счастью, он никуда не уехал, а временная, как он говорил, работа составителем затянулась на двадцать лет. Пришлось ему вволю побегать по товарному парку, и он настолько привык, что позабыл об отъезде. Женившись, дядя от нас ушел, и они с женой какое-то время перебивались у ее родителей, а потом перебрались в поселок при железнодорожной станции и стали строить дом. Видел я Терентия Ивановича тогда крайне редко, скучал по нему и, когда он выбирался к нам, не отпускал его домой.
— Живи с нами, — просил я его. — Живи, а?
Он терпеливо объяснял, что теперь у него есть другой дом и он должен жить там. Я это понимал, но мне так хотелось, чтобы дядя всегда был рядом.
Моя мать слышала это, а после как-то виновато глядела на меня и вздыхала, вспоминая, верно, своего мужа — моего отца, который оставил нас, уехал и жил неизвестно где.
Когда у Терентия Ивановича появился сын, он перестал к нам даже наведываться, и я не видел его, можно сказать, годами, знал только, что он продолжает строить дом и что ему очень некогда. Бабушка с моей мамой теперь говорили о кирпичах, досках, о самане и о том, что надо продать картошку и набрать немного денег для Терентия Ивановича.
— Эта стройка все силы вытянет, — сказала как-то бабушка и печально покачала головой. — Ни купить, ни достать...
Мать только вздохнула.
Жили мы тем, что приносил огород, и, наверное, помогать Терентию Ивановичу было просто нечем, но бабушка с матерью все что-то подсчитывали, прикидывали, и ухитрялись выгадать десятку-другую. Через три года родился и второй сын, а дом все еще не был закончен. И постепенно от всех этих разговоров о кирпичах и деньгах, от мыслей о том, что дядя не может приходить к нам, будучи постоянно занят, я возненавидел даже само слово «стройка». Теперь-то я понимаю, что у Терентия Ивановича не было другого выхода; он должен был поставить дом, поскольку обзавелся семьей, что ему было тяжело, и он, стараясь вырваться из нужды, трудился день и ночь. Ему было не до нас, рассчитывал он только на себя: помогать было некому. Наверное, живя так и работая, он огрубел, озлился; и, когда он появился в деревне, я не узнал его: он поминутно ругался, был каким-то беспокойным и говорил только о стройке — о крыше и наличниках. Меня он, казалось, даже не заметил, не спросил ни о чем, как бывало прежде, и, поговорив с бабушкой, вскоре ушел.
— Ну, я пошел!
И сердито, безнадежно махнул рукой
Наверное, ему снова нужны были деньги.
Прошло еще несколько лет. Терентий Иванович достроил кое-как дом, но тут ему снова пришлось заниматься стройкой: моя мать ушла из деревни, стала работать на станции и взяла участок. Терентий Иванович приходил после работы, копал яму под фундамент, а потом мы с ним вместе и сложили его. Я подносил кирпичи, колотил раствор, а Терентий Иванович пригонял кирпич к кирпичу. В один летний день собралась толока, и к вечеру стояли стены, и к осени, поставив стропила и кое-как укрыв, мы перешли в незаконченный дом. С нами жила и бабушка, потому что времянка грозилась вот-вот упасть. Огород остался за бабушкой, и это нас спасало, потому что денег не хватало, а разговоры остались прежние: о горбылях, о досках и о том, что надо выплачивать взятую ссуду. Мать моя, кроме основной работы, бралась стирать белье кондукторскому резерву, и от этой бесконечной стирки в доме было сыро от пара; ей почему-то всегда не везло: или же белье пересыхало, или же, наоборот, долго не сохло, а бывало, что падало с веревок на землю, когда она развешивала на улице, и приходилось стирать заново. Деньги за эту работу были небольшие, и у нас по-прежнему где-то не хватало, рвалось и никак не получалось. Впрочем, так жило тогда большинство.
Дом Терентия Ивановича стоял на другом краю поселка, и я часто наведывался туда, но, когда бы я ни приходил, дяде было не до меня: он то пилил, то строгал, и все достраивал, пристраивал, ругаясь часто и зло и покрикивая на сыновей, которые, как ему казалось, не слушались. Он даже курил торопливо, нервно... Постепенно я понял, что оказываюсь всегда некстати. И стал заглядывать все реже, а после того как однажды он ударил старшего сына, перестал ходить вовсе.
Он и меня однажды попытался «поставить на путь истинный»: появился у нас и, едва переступив порог, стукнул по скуле. Удар был сильный, и я полетел в угол. Мать кинулась защищать меня, и они поругались с Терентием Ивановичем, который для закрепления урока порывался приложиться еще разок. Я плакал от обиды, а не от боли, и еще от чего-то такого, чего объяснить не мог: в том, как исказилось лицо Терентия Ивановича, мне виделось столько ненависти, что стало страшно, и подумалось, что нет больше у меня дяди. Конечно, мать сама просила его прийти, потому что я набедокурил в школе, но она-то, зная мою любовь к дяде, надеялась на добрый разговор.
Выругавшись, Терентий Иванович ушел, и много времени прошло, пока я понял, что ударил он меня так не от ненависти: его оторвали от работы, от дела, и, злясь на это, а возможно, на все на свете, он хотел закончить «обучение» поскорее.
Случай этот, наверное, забылся бы, как забывается многое, если бы не вышло так, что крепким ударом Терентий Иванович все же «научил» меня очень важному; никогда после этого я не поднимал руку на человека, на правого ли, на виноватого. Если случалось так, что дело доходило до драки, перед моими глазами возникало перекошенное лицо Терентия Ивановича, и кулаки мои разжимались. Сколько раз мне придется упрекать себя в этой «слабости», после доказывая себе, что надо поступить не так, но... Поэтому и вспоминался Терентий Иванович, и, думая о нем, о наших с ним отношениях, я понимал, что в них нет тепла не то что родственного, а просто человеческого. Мы жили как далекие друг другу люди.
Проходили годы, но ничего не менялось. Я уехал из поселка учиться и приезжал только на каникулы. И, бывая дома, заходил к дяде, не мог не зайти. Терентий Иванович интересовался, как я там живу, как мне большой город и что за специальность я избрал. И когда я отвечал, согласно кивал. Мне казалось, что теперь-то он изменился ко мне в лучшую сторону: словно бы только теперь снова заметил меня. Наверное, поэтому я и предложил ему однажды проведать брата нашей бабушки — Семена Александровича. Бабушка к тому времени умерла, да и многие родственники поумирали, так что Семен Александрович со своей второй женой были единственными родными людьми. Я думал, что Терентий Иванович, сославшись на занятость, откажется, но он на удивление легко согласился, стал говорить, что давно собирался проведать родственников. Собравшись, мы отправились в гости в тот же день и пережили то, что не часто доводится переживать человеку и что запоминается на всю жизнь.
Разыгралась метель, и знакомая дорога в семь километров показалась длиннее. Вокруг была одна лишь белизна, она обступала нас, будто хотела увести куда-то. Приходилось присматриваться к занесенной снегом колее, накатанной за время уборки свеклы. Говорить — а оно было бы веселее — не давал свист ветра, разрывавшего где-то вверху лохматые тучи. Крутило снегом, и засыпало глаза. Мы брели встречь ветра часа три, изредка только перекидываясь для бодрости словами о погоде и о том, что надо же было именно в такой день выбраться в гости. Дорога шла полями и наконец-то вывела нас к осинничку, где показалось вроде бы потише. Молодые деревца качались от ветра, скрипели, будто жалуясь на свою судьбу. Осинничек этот — начало деревни, он же обозначал и кладбище: кое-где проглядывали сквозь метель ближние к нам кресты и ограды, бились голые ветки разросшейся сирени. Мы прошли мимо кладбища, радуясь тому, что добрались; не знали мы тогда, что через какой-нибудь месяц Семен Александрович будет лежать здесь, на краю старого погоста, и ему — весь этот скрип и стон осин зимой, а летом — душистая сирень, шелест листьев да неумолчное жужжание пчел, испокон веков летавших сюда за взятком.
За широким, пустым выгоном уже виднелась хата Семена Александровича, старая, занесенная снегом. Казалось, в ней никто не живет.
— Их нет дома, — сказал я Терентию Ивановичу, выискивая хоть какие-нибудь следы у ворот.
— Да дома! — уверенно откликнулся он. — Где же им быть... Натопили и сидят...
Семен Александрович нас не признал, но обрадовался, как радовался любому человеку, кто входил в хату, — все же веселее. Память ему отшибло после того, как один местный молодец, будучи пьяным, ударил деда — как и рука не отсохла! — и дед на восьмом десятке зажил жизнью трехлетнего дитяти: кормила его жена с ложки, вытирала рот платком и следила, чтобы дед не свалил что-нибудь, не разбил или же не стащил и не съел. Он теперь жадно тащил все, что видел, — чисто тебе ребенок. Правда, как и прежде, Семен Александрович любил выпить. Слова у него перепутались, и он лепил подряд и приветствие и мат, и вычитанные где-то лозунги. За столом, когда бабушка налила всем по чарке, дед сказал такое, чего повторять не следует, и залепетал, одаряя нас по-детски радостной улыбкой, от которой становилось не по себе. Смотреть на него было больно: ведь я помнил то время, когда Семен Александрович гордился пышными усами и картуз носил набекрень, с молодецким форсом.
Сидели мы, говорили, а когда, собравшись, стали прощаться, Семен Александрович забеспокоился, улыбка слетела с его небритого, старческого лица. Он выбрался из-за стола и стал кружиться по хате, выискивая что-то и мыча, как глухонемой.
— Куда ты собираешься? Старый, а? — говорила ему бабушка спокойным голосом, в котором чувствовалась усталость и равнодушие. — Шапку высматривает, — пояснила она нам.
Семен Александрович, верно не совсем понимая своим ослабевшим разумом, что ему надо, стал все, к чему прикасался, швырять на пол, и бабушке пришлось нарядить его в заношенную телогрейку и облезлую собачью шапку. Он сразу успокоился.
Мы вышли из хаты...
Метель унялась, и вокруг было ослепительно бело от свежего снега, на западе, за речкой, над еле видимой Покровщиной, готовилось упасть большое красное солнце. От его тусклого света по снегу тянулись длинные тени. Тихо было вокруг и хорошо, но как-то пусто. Вокруг столько домов, а никого не видно, и даже не верилось, что во всех этих домах живут люди: выгон был пуст, и трубы не дымили.
У ворот мы стали прощаться. Когда Терентий Иванович, приобняв бабушку и поцеловав ее в платок, стал говорить, что мы как-нибудь навестим еще, дедушка с удивлением глядел на него, переводил взгляд на меня. Он не понимал, что происходит: беспечная улыбка снова гуляла по его лицу, а потом враз, будто переродившись, он стал серьезным, таким, каким был всю жизнь. Видно было, как ему тяжело удержать остатки сознания: брови его хмурились, кривились губы, и умными, все понимающими глазами он долго смотрел на Терентия Ивановича, затем на меня, и вдруг сказал:
— Прощайте! Спасибо, что проведали...
Он не договорил, заплакал скупо, одними глазами.
И это было так неожиданно после всех детских выходок, неуместных слов, что у меня дрогнуло сердце, ком подкатил к горлу. Семен Александрович знал, что не суждено нам больше увидеться... Мы обнялись, я ткнулся в его бороду и поспешил уйти. Слезы душили меня, и казалось, я заглянул туда, куда человеку по извечной его слабости и путь-то заказан.
Сзади скрипел снегом Терентий Иванович, и когда через минуту я оглянулся, то увидел, что он плачет, а Семен Александрович с женой так и стояли у ворот, глядя нам вслед.
— Иди! Иди! — сердито сказал Терентий Иванович, стыдясь, вероятно, своих слез. — Пробивай дорогу!..
А ведь Терентий Иванович был сильным человеком и никогда не плакал. Мне не узнать, что ему увиделось в те минуты, возможно, он думал: а придет ли кто к нам в последние дни жизни? и будет ли у нас такое просветление?..
С километр мы шли молча.
Заметенная дорога становилась все неприметнее. Солнце зашло, и все вокруг поспешно засинело. Наступил вечер. Оглянувшись еще раз, я увидел издали темневший осинничек, несколько домов, два-три желтых огонька в окнах. А вокруг было безлюдье и поля, и казалось, пронеслось над этими местами что-то опустошающее, отчего вымерли люди, обнищали некогда богатые и веселые края. И только снег, покрывший это бедствие, лежал тихо и смирно, отливая какой-то неземной синевой.
Сколько раз вспомнится мне этот вечер после, сколько раз я подумаю: «Ах, дядя, мой дядя, Терентий Иванович! Пройти бы нам еще одну такую же метель, хватить бы ветра и снега, и сказал бы ты мне все, что думаешь, а не молчал...»
Терентий Иванович затаил на меня обиду: он так и не смирился с тем, что его сыновья не вернулись в поселок и, отслужив армию, поехали в тот город, где жил я. Терентий Иванович уговаривал их, но они, проявляя характер, вернуться решительно отказывались. И дядя, которому хотелось, чтобы сыновья были рядом, загрустил, заскучал и даже постарел. Отчего-то он считал, что это я сманил братьев. «Вы там не слушайте его, — наверное, говорил он сыновьям, когда те приезжали в гости. — Меня слушайте да своим умом живите!» Быть может, наставления выглядели по-другому, но братья после поездок домой какое-то время сторонились меня.
«Дорогой дядя, — хотелось мне сказать, — напрасно ты тревожишься. Не лежит моя душа командовать кем-либо, ни братьями, ни друзьями. Не хочется, чтобы и мной командовали, но тут-то, как понимаешь, гораздо сложнее: всегда находится кто-нибудь, кто убежден, что именно он и должен руководить...» Так думал я, но ничего не говорил дяде, не писал ему, понимая, что любое мое признание настроит его против меня.
А два года назад, когда женился дядин младший, мы разругались и вовсе. Надоели недомолвки, не понравилось и то, что дядя, приехав к сыновьям, не зашел ко мне. Я попытался объясниться начистоту. Многое мы с дядей вспомнили, но так ни до чего и не договорились: Терентий Иванович сказал, что не был он у меня и не зайдет.
— Ну и не надо!
— И не зайду! — повторил Терентий Иванович зло и убежденно, и понятно стало — не зайдет.
— Потому что стыдно... — начал я и остановился.
— Мне стыдно? — переспросил дядя, поглядев на меня презрительно, сощурил один глаз, словно бы целился. — Сопляк ты, вот кто! Мне стыдно, как бы не так!
Тут повернуться бы и уйти, а я снова стал доказывать, что родные люди должны больше понимать друг друга. Терентий Иванович перебил меня.
— Много ты в этом понимаешь, — он криво усмехнулся. — Учил я тебя жизни, надо было больше.
— Больше бить?
— Больше!
Тогда я и сказал, что так, как он меня ударил, даже врагов не бьют, и добавил, что и сыновья его по той же причине домой не вернулись.
— Зла в тебе, дядя, много! — выкрикнул я, потому что вспомнилось перекошенное лицо, когда он стукнул меня. — Откуда только?
Терентий Иванович сник, опустил голову и пошел в другую комнату. Через пару дней он уехал.
Понятно было: разругались мы теперь серьезно. И сначала, вспоминая ссору, я считал, что прав и что правду надо было сказать. Но чем дальше, тем чаще, все с большим стыдом вспоминался наш последний разговор: сотни раз видел я, как Терентий Иванович уходит с опущенной головой. И не скоро я понял, что не прав: сам того не желая, я «ударил» Терентия Ивановича, и ударил так же, как он меня когда-то. Неожиданно и, конечно, больно. Больнее, наверное, и не бывает, если бьет родной тебе человек.
Это чувство вины так и останется со мной до конца жизни, и что бы я ни делал, что бы ни говорил и как бы Терентий Иванович ко мне ни относился, никогда не прощу себе сказанного, ничем не замолить мне свою совесть, так же как не забыть и метель.
Мысли эти не оставляли меня, снова и снова я вспоминал послевоенное время, чувствуя, что где-то там скрывается разгадка многому, думал о дяде, о братьях, о себе, спрашивая, откуда же в нас зло. А оно ведь было во всех нас, и выходило, где-то таились одни корни. И вскоре я додумался, что те пули, которые, не зацепив никого, на излете упали на землю, вовсе не пропали: они летели и летят все еще теперь, доставая нас и убивая все лучшее, на что мы способны. Это и было настоящим злом, и изживать его людям придется долго-долго.
Прошло немного времени, мы с дядей помирились: для этого было достаточно, приехав, зайти к нему, но разговоры наши оставались неискренними, натужными. Мы вроде бы показывали друг другу, что забыли ссору, хотя это было не так.
С тяжелым чувством уходил я от него и уезжал из поселка.
Однако вскоре благодаря случаю я вновь там появился: мой товарищ ехал на машине к матери на праздники, а поскольку она жила километрах в ста от нашего поселка, я и напросился с ним.
— Какой разговор, — сказал он, — веселее будет путь.
И, собравшись наспех, я поехал. По дороге мы с товарищем решили, что остановимся на день в поселке, он передохнет и, оставив меня, поедет дальше. Вышло так, что приехали мы как раз в день рождения Терентия Ивановича, поэтому, минуя дом моей матери, направились к нему. Терентий Иванович, завидев остановившуюся напротив двора машину, выскочил встречать.
— О, гости! — обрадовался он, обнимая меня и здороваясь с моим товарищем. — Проходите в хату!
Мы внесли гостинцы и подарки Терентию Ивановичу — все, что купил я и что передали сыновья, поздравили его, но слова наши утонули в хлопотах: не выслушав, Терентий Иванович метнулся в погреб, жена его стала накрывать на стол. Не помогли ни отговорки, ни ссылки на машину.
— Да кто ж тебя сажает за руль, — весело отмахивался от моих слов дядя. — Загоняйте машину во двор, и будем гулять. Правда? — обратился он к моему товарищу. — Лучше ведь гулять, чем ехать на ночь глядя?..
— А конечно, — ответил тот, понимая, что Терентий Иванович тот человек, от которого сразу не вырвешься.
— О, молодец! — обрадованно воскликнул Терентий Иванович. — А мы сидим вдвоем, говорим, зашел бы кто или как... А тут — на тебе! Гости!..
— Сказала же я, гости будут, — поддержала Терентия Ивановича жена, расставляя тарелки. — Котик наш умывался с утра...
Она протирала банки с консервированными огурцами и помидорами, весело глядела на нас, и все что-то ставила на стол, казалось, на нем и места больше нет.
— Та котик умывается по семь раз, — засмеялся дядя. — Работой не занят... А гости, да еще такие дальние, — не каждый день...
Я смотрел на Терентия Ивановича и не узнавал его: не было и тени неприязни, ни одним взглядом он не напомнил о ссоре, и, мотаясь из погреба в хату, внося то одно, то другое, он торопился скорее усадить нас за стол и, казалось, помолодел лет на десять. Я не знал, что и думать: то ли день такой выпал — день рождения, то ли наше внезапное появление так повлияло. А возможно, его тронуло то, что мы заехали сразу к нему.
«Неужели он простил меня? — гадал я, пока мы умывались. — И правда, даже высказанная некстати, остается правдой?..»
Мой товарищ поглядел на меня с мольбой: хлопоты и щедрый стол убивали какие бы ни было мысли о дальнейшей дороге.
— Да, — сказал он, пожалев, наверное, что взял меня в напарники. — Ну у тебя и дядя! Как бы нам не застрять у него дня на три.
— И это возможно, — пошутил я, гордясь Терентием Ивановичем и его женой. — Гостей у нас любят.
Вырвались мы от Терентия Ивановича далеко за полночь, добрались ко мне домой и сразу же уснули, сморенные дорогой и щедрым застольем. На прощанье, конечно, пели «Ой, мороз, мороз...». И после, вспоминая этот день, я думал о том, что человеку за его неустанные труды и заботы выпадает несколько прекрасных часов, когда с такой силой ощущаешь то, что невозможно ни выпросить, ни купить, — тепло человеческого общения. Казалось, я знал об этом и раньше, и думал, быть может, не однажды, но, только увидев неподдельную радость на лице Терентия Ивановича, понял, что ничего не может быть лучше на свете, я вдруг почувствовал, что мы — родные люди, нужны друг другу и каждый из нас становится без другого беднее.
Товарищ мой уехал, пообещав на обратном пути захватить меня, и я остался гостить, томясь от непривычного безделья и радуясь, когда небо порошило снегом и можно было отметать его от крыльца.
Через денек заглянул Терентий Иванович. Мы посидели, поговорили, и дядя, собираясь домой, сказал как бы между прочим:
— Хотел просить тебя помочь клетки сварить, да и не знаю, — он почесал за ухом, вздохнул. — Отдыхаешь ты, а я с работой. Нехорошо вроде бы...
Я ответил, что любая работа для меня радость, потому что устал от безделья.
— Готов хоть сейчас.
И взялся за шапку.
— Ну разве что так, — согласился Терентий Иванович. — Безделье, оно, конечно... Только не сегодня, а завтра. С утра подойдет сварщик, я договорился. Трансформатор уже притащил...
«Сварщик? — подумал я удивленно. — Терентий Иванович варил, а я помогал бы...»
— Сам бы справился, — продолжал дядя, — но, думаю, пусть лучше сварщик, потому что трансформатор чужой, еще спалишь...
Разговор Терентия Ивановича получался странный, он вроде бы заманивал меня к себе и старался сделать это похитрее. Чувствовалось, нелегко ему даются эти слова: за всю жизнь он мало кого просил, норовил все делать сам и ловчился управляться даже с такой работой, которую испокон веку делают вдвоем. Бревна, например, распиливал в длину. А тут — на тебе: придите, будьте такими хорошими, помогите! Что-то было не так, но я виду не подал, не спросил, а в чем же моя работа, если сварщику помогать будет дядя.
— Так договорились? — сказал Терентий Иванович на прощанье. — Жду в восемь утра!
Когда я пришел, меня радостно приветствовал пес Тарзан, называемый проще — Тазя; он бил хвостом, разметая свежий снег, крутил мохнатой головой и смотрел преданно, выпрашивая кусок хлеба, который лежал в моем кармане и который Тазя чутьем унюхал издали. На лай вышел Терентий Иванович, поздоровался и сказал:
— О, пришел!
Вскоре мы начали: сварщик ловко и споро варил клетки, дядя ему помогал и на мои просьбы допустить к этой работе отвечал отказом.
— Еще нахватаешься вспышки, — ворчал он. — А мне оно не страшно.
Он дал мне молоток и обрубок рельса, на котором я должен был править гнутые угольники. Из трех десятков один и впрямь оказался не очень-то ровным, и я возился с ним полчаса, ударяя то по угольнику, то по рельсе, слушал звон и гадал, зачем меня пригласил Терентий Иванович. Когда мне надоело «править», я пошел к привязанному за сараем Тазе и играл с ним, а после снова бил по рельсе и слушал звон.
Клетки были закончены. За обедом мы поговорили о них, о нутриях, и Терентий Иванович сказал, что держать их становится все тяжелее, потому что косить негде. Сварщик поддакнул, дескать, любая живность во дворе приносит одни хлопоты. Когда он ушел, Терентий Иванович вынес из спальни две шкурки нутрии. По тому, как торжественно он мне их передал, как загадочно молчал, можно было догадаться, что мне они не предназначены.
— Как тебе выделка? — спросил он не сразу, дав мне возможность погладить мех, полюбоваться им. — Кажись, получилась...
— Выделка отличная, — сказал я так, будто что-то понимал. — Мех чистый, блестит... Играет!
Терентий Иванович довольно улыбнулся, а я продолжал хвалить мех, как хвалил бы его скорняк, хотя я, кроме кроличьих шкурок, ничего в руках не держал. Но мех и вправду был чистым, мягким.
— Тебе! — коротко сказал Терентий Иванович, но тут же добавил: — Мы с женой решили.
Я поблагодарил Терентия Ивановича самыми искренними словами, потому что был рад не шкуркам, разумеется, а тому, что дядя сделал мне подарок. Да еще после всей ругани, косых взглядов.
— Мне хотелось, — сказал Терентий Иванович, когда мы в пятый раз решили, что шапка выйдет превосходная, — пошить тебе здесь. Чтобы и я увидел. Есть одна женщина, — дядя даже голос понизил, доверяя мне тайну. — Мастер! Не всем и шьет, но мы попросим...
— Согласен, — ответил я. — Но времени мало: послезавтра надо ехать.
— Поэтому и попросим, — настоял Терентий Иванович. — Думаю, положение она учтет.
Не откладывая, мы сразу же пошли к этой женщине на работу, и Терентий Иванович уговорил ее. Мастерица, работавшая в поселке, а жившая в деревне, обещала сделать за два дня.
— Точнее, за две ночи, — сказала она нам, улыбаясь. — Потому как я днем работаю.
— Та оно понятно, — понимающе кивнул Терентий Иванович. — И праздник тут как тут.
— Но если надо — сделаю, — пообещала женщина. — Приезжайте!
Через два дня мы с Терентием Ивановичем к ней поехали и, поскольку был праздник, попали на гулянку. В доме мастерицы было много гостей, а мать — веселая старуха, сыпавшая прибаутками, так настойчиво предлагала отведать того или другого, что отказаться было просто невозможно. О шапке не говорили — мастерица едва начала кроить, — да и до шапки ли?.. За столом шел веселый разговор, а после — песни затянули. Словом, посидели мы хорошо, но пришло время прощаться.
К вечеру пошел снег, густой, лапчатый, ветер все усиливался, и вскоре началась метель.
Провожала нас мастерица и, несмотря на наши возражения, пошла в снег на автобусную остановку. Там собралось немало людей, приезжавших в гости в деревню, и они поговаривали, что последнего рейса не будет, так как дорогу основательно замело. К тому же дело, мол, праздничное. Но никто не уходил — надеялись. Терентий Иванович разошелся, предлагал не ждать автобуса, а вернуться и догулять. Он забыл, что завтра должен был заехать за мной товарищ, и, когда я напоминал об этом, досадливо морщился:
— Ну да!
— Оставайтесь! — просила мастерица, зыркая на нас развеселыми глазами. — Хурделица началась не на шутку! Гулянку учиним, ох и гулянку!
— Обязательно! — поддерживал ее Терентий Иванович. — Праздник надо отметить!
Мне приходилось повторять, что завтра ехать, и Терентий Иванович отвечал: «Ну да!..»
Автобус не показывался, люди мало-помалу расходились, и скоро мы остались втроем. Ждать было бесполезно, и, распрощавшись с мастерицей, мы пошли пешком. Дорогу замело на совесть, и нам приходилось брести по снегу. Терентий Иванович часто останавливался — идти было ему тяжело. И я пожалел, что он не остался ночевать, завтра приехал бы. Словно угадывая мои мысли, Терентий Иванович, когда мы переводили дух, сказал:
— Вот в такую погоду, только бы чуть потише, шел бы и шел и ни о чем не думал. До того хорошо! Согласен?
Как было не согласиться — и мы двигались дальше. Так мы с Терентием Ивановичем попали еще раз в метель, ночную, злую, лепившую снегом с такой силой, что лицо леденело. Три или четыре километра показались долгими. Но все же это была совсем другая метель, непохожая на ту — первую. Да и неудивительно: то, что было тогда, повториться не могло.
И вот Терентий Иванович прислал мне шапку. Я многое вспомнил, передумал и нашел, что жизнь человеческая больше грустная, чем веселая, и часто движется совсем не так, как хотелось бы. Поэтому я решил написать Терентию Ивановичу, поблагодарить за шапку и высказать все, что передумалось. Откуда-то взялась уверенность, что он поймет меня, и я сел к столу немедленно. И написал. Но когда перечитал, то ужаснулся: слова вышли безликие, стертые и говорили совсем не то, что мне хотелось. Все, что я размазал на два листа, можно было передать одной фразой: «Спасибо за шапку!» Да разве я только это хотел написать? Нет! Я хотел сказать, что, несмотря ни на что, Терентий Иванович оставался для меня самым дорогим человеком, без которого, хотел бы я того или нет, не представляю своей жизни. А об этом — ни слова. «Что же мы за люди? — спрашивал я себя. — И почему, научившись чему-нибудь, что требует ума, мы ничего не понимаем в чувствах. Не можем их выразить словами человеческими. И если даже поняли что-то, то будем молчать, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не подумал, что мы слабые. Мы же сильные, сильные тем, что ничего не понимаем, не чувствуем и всегда чего-то боимся...» Я злился на себя за боязнь хороших, нежных слов, которые надо высказывать вовремя, а не тешить себя ими, пока не станет слишком поздно и когда кажется, будь жив человек, непременно сказал бы. Как-то незаметно, с самого детства нам внушили, что нежность — слабость, что жалеть — ниже человеческого достоинства и поэтому жалеть не надо. Но жалость бывает разная — а нам-то что до этого, нам важно было услышать: жалеть не надо. Просто и понятно каждому. «Ну почему у нас все так? Почему?..» Да ведь кто ответит.
Я изорвал листы, исписал другие, но письмо не получалось. И снова сидел я, вспоминая Терентия Ивановича, его жизнь и свою, и мне представилось, что он, приготовив ящик, долго искал карандаш; я даже слышал, как он спросил жену глуховатым голосом:
— Где оно карандаш запропастился?
— Та где ж, — спокойно отозвалась жена. — Лежал на окне в сенях, где и брусок точильный.
Терентий Иванович метнулся в сени, принес карандаш и обломок бруска, пролежавший на подоконнике не меньше года.
— А это еще зачем? Мало валячки?
— Ладно, сиди, — проворчал Терентий Иванович. — То нужная вещь.
— Их, брусков этих, в сарае...
— В сарае, не в сарае, — перебил Терентий Иванович. — Много ты понимаешь!
— А то как же! — не сдавалась жена, потому что ей хотелось поговорить. — Ты лучше письмо бы написал, а то отсылаешь — ни слова, ни полслова.
А вот на это Терентий Иванович ничего и не ответил: подобные дела он не обсуждал ни с кем, даже с женою. И после, царапая адрес, сопел от старания, и буквы вышли корявые.
— И то добре! — похвалил он себя, закончив работу.
Хорошее письмо не писалось, больше того: я понял, что по каким-то причинам оно никогда не будет написано. А жаль, но, наверное, чтобы сказать все это, надо было и жить по-другому, и думать иначе. И не только мне и Терентию Ивановичу, но и многим-многим людям. «Но как? И отчего даже между родными нет согласия?» — спрашивал я себя. Что мы делим за этот короткий промежуток времени, за свою жизнь? Этого я не знал, но понять мне хотелось с такой же силой, с какой в детстве тянуло заглянуть в колодезную пропасть.
И снова я вспоминаю Терентия Ивановича, с неизбывной тоской думая о том, как бы мне жилось, если бы у меня был такой дядя, которому без колебаний можно доверить и горе и радость, и он бы понял меня, помог добрым словом, а главное, тем, что он есть на свете. А во дворе его, где поставлен дом, сарай и вырыт погреб, жило бы еще что-то, что невозможно описать словами, но на что не грех оглянуться, когда приходится тяжело. Но этого как раз и нет, и, наверное, именно поэтому мы живем каждый сам по себе, не понимая того, что следовало бы понять давно.
Со страхом я гоню от себя мысль, что не придется нам с Терентием Ивановичем попасть еще в одну метель, в ее круговерть и подвывания, когда нет возможности говорить и когда каждое слово приобретает необычайный вес.
Из всей неразберихи мыслей и чувств, которые не покидают меня, пробивается слабая надежда, что не во всем я прав и что письмо Терентия Ивановича осталось на столе. Да и шапку он подарил мне не из каких-то там соображений, а потому, что я живу на свете, я — родной племянник, который пришел однажды морозным утром и, в общем-то, ничего не делая, походил по двору, постукивая молотком по всему, что хоть мало-мальски звенело.