Сусанна и старцы

Марии и Богдану Пачовским

1

Я осматривался по сторонам, я был здесь впервые; Калишер никогда не приглашал меня к себе; мы не слишком любили друг друга. Прошел слух, что он заболел; разные слухи распространяли о нем, вот я и решил навестить его, хоть и неохотно оставляю дом общины, который находится на другом конце города.

Не люблю я чужие районы, мало что вижу, бродя там; я чувствую себя чужим, и это по большей части отталкивает меня от того, что происходит вокруг, наполняет боязнью, я замыкаюсь в себе. Когда я попадаю в чужие кварталы, меня охватывает страх, — единственное мое ощущение — страх. Раньше Калишер жил вместе с нами, в доме общины, но несколько месяцев тому назад съехал. Поначалу казалось, что ненадолго, но время шло, а Калишер, вместо того чтобы вернуться, перебрался в другой конец города и вот теперь умирал там, на чужой стороне, где я не поселился бы и за миллион, — в одном из этих новых, высоких, неоштукатуренных домов, на последнем этаже, без лифта. Впрочем, лифт, может, и был, но я предпочел взобраться на седьмой этаж пешком, лишь бы не искать сторожа и не вступать с ним в разговор.

…И вот я в комнате, похожей не то на чердак, не то на шляпную мастерскую, грязной, душной, насыщенной запахами болезни и жаром раскаленного дня. Вдоль одной из стен, высоко под потолком, тянулось окно (за которым сейчас сияло предвечернее небо с багровым, пламенеющим солнцем), на стенах и потолке были видны потеки, прямо на полу стояли открытые чемоданы, ящик посередине комнаты заменял стол; так он жил, таким было его счастье. Сам Калишер в грязной ночной рубашке лежал в углу на узком, разбитом топчане; рядом, на сдвинутых стульях, стояло все то, что может понадобиться одинокому больному человеку. Увидев меня, Калишер приподнялся на постели.

— Каплан, — произнес он, и глаза его наполнились слезами.

Выглядел он не так уж плохо; сквозь желтизну его одутловатого, с черными впадинами глаз лица, казалось, пробивались лучи азиатского солнца тысячелетней давности. И все-таки дышало силой это лицо. По-прежнему, черт возьми, дышало силой это лицо.

— Ты не смеешься надо мной, Каплан?

— Над чем тут смеяться, Калишер? — возразил я. — Скажи мне, однако, кто за тобой присматривает, Калишер?

— Кому за мной смотреть? Кто у меня остался, Каплан? Община мала — горстка людей, да и те между собой грызутся, в ложке воды друг друга утопить готовы. Кому же за мной присматривать, Каплан?

Я присел на краю топчана.

— Но посмотри, — сказал он, разводя руками, — как он со мной поступает. Нет, как тебе нравится то, что он со мной выделывает? Ведь ты отлично знаешь, Каплан, плохо ли я ему служил? Тридцать пять лет я пел для разных общин. Разве я пел ради денег? Или я возгордился и перестал узнавать людей, Каплан? Всего себя без остатка я отдавал пению, и вот — на тебе!

— Не похоже, чтобы тебе было так уж плохо, — ответил я, — могло быть и хуже, Калишер. Но кто-то ведь должен тебя навещать, я знаю…

Должен?! Кто должен? Никто не должен. Никто не приходит. Единственное существо, которое сюда заглядывает, — это соседка, пожилая женщина. Но, Каплан, — он пристально посмотрел мне в глаза, — это ведь чужой человек, ты понимаешь меня? А раз это чужой человек… Ведь я — кактус! Да! Ты тоже, но больной кактус и здоровый кактус — это вещи разные!

— Конечно! Ты болен, Калишер, и поэтому так подозрителен.

— Значит, мне не следует быть подозрительным, Каплан? А, быть может, больной человек убежден, будто все хотят его отравить. Страхи, привитые в детстве, оживают в болезни; славными баснями кормят нас в детстве! Женщина, которая сюда приходит, хорошая женщина, но я боюсь. Я сам слышал, как она сказала кому-то, что мы словно часы на башне. Я не могу спать по ночам.

— Из-за часов?

— Из-за часов тоже. Придвинь мне чай, Каплан, ты даже не представляешь себе, как приятно кому-то сказать: «Дай мне чаю!»

— Часы мешают тебе спать?

— Часы, одиночество, все вместе. Человек, впрочем, никогда не бывает одинок. Сколько притаившихся вокруг бесенят только и ждут момента, когда ты останешься один, чтобы начать свою игру! Ты чувствуешь, как что-то мерзкое сосет тебя, будто во что бы то ни стало хочет тебя поглотить, будто не может оно вынести твоего человеческого облика, сковывающего свободу кого-то или чего-то, великого, огромного. Ты не представляешь себе, сколько вопросов встает перед тобой в одиночестве.

— Например, какие вопросы, Калишер?

— Например, — он помедлил мгновение, — например, такие вопросы: ты называешь себя своим певцом, но знаешь ли ты кого-нибудь, о ком тебе думалось бы меньше, чем о себе самом? Ты постоянно жаловался на одиночество, а вот с тех пор, как слег, ты стал высоко ценить даже тех, кого ни во что не ставил, тебе захотелось, чтобы все они оказались возле тебя. И в особенности она. С тех пор как она вошла в твою жизнь, к ней одной обращены все твои мысли, не так ли, Калишер? В течение двух-трех недель, в начале болезни, ты гнал от себя все мысли о ней, ты ее боялся. Боялся ее, ибо она, что тут скрывать, требует сил, а у тебя их нет. Но с того момента, как ты почувствовал себя лучше, Калишер, все твои мысли вновь занимает она одна. Значит, Калишер, ты ее певец, а не свой собственный. Я говорю о ней. О ней говорю я, Каплан.

— О Сусанне? — спросил я. — Действительно, мне говорили, что ты с ума по ней сходишь, теперь я вижу, что эта правда.

— В общине считают женщин существами низкими, нечистыми, а как ты, Каплан?

— Продолжай, Калишер, я вижу, что ты не болен. Ты болен так же, как и все. Я такой же больной, как и ты, Калишер.

— Ведь это ты, Каплан, советовал мне взять с собой женщину… «Ты неплохой кантор, но едва переедешь границу, как окажется, что ты только… старик, поэтому женись тут, на месте, хотя с женщинами у нас положение трудное, хотя они у нас на вес золота. Женись, за границей большой спрос на наших женщин. Люди, которые уехали отсюда, ищут женщин, с которыми можно, кроме прочего, еще и поговорить. У тамошних могут быть красивее груди и тело, но тело — это еще не семья». Не твои ли это слова, Каплан?

— Не отрицаю, Калишер.

— «Сусанна, — спрашивал я ее, — поедешь со мной за границу?» — «А почему бы и нет? — отвечала она. — Поеду». — «Ты в самом деле поедешь со мной за границу, Сусанна?» — «Поеду». — «Но, Сусанна, я уже не молод». — «Тоже новость сказал! Оно и так видно». Это было как нож в сердце! Одинокий человек, оправдывался я сам перед собой, тот же труп. И ведь отнюдь не всегда молодая жена сразу же повисает камнем на шее мужа! Однажды ночью, Каплан, я был уже очень далеко, могу сказать — даже слишком далеко. Я проваливался все глубже в какие-то ямы, какие-то погреба, расположенные один под другим. О, из этих погребов — помню, говорил я себе во сне — не вернуться тебе, Калишер, песенка твоя спета! Я убежден, что был уже на том свете. Я знал, что я нахожусь там, и даже прощался с этим светом. Инфаркт, Каплан. Назавтра она заметила то, чего не замечала-таки все время, хотя ей и казалось, будто видит: то, что я не молод, а зато она молода. На свете существуют лишь две вещи: молодость и старость. Ничего больше, поверь, и пусть мне не морочат голову.

— Это верно, но… Успокойся…

— Каплан, ты ведь знаток женщин. В конце концов, они всюду и везде одинаковы; добиваются одного и того же и не очень сильно разнятся между собою, не так ли, Каплан? Я верно говорю, ты ведь знаешь?

— Продолжай, Калишер.

— Так вот, скажи мне, Каплан, почему она больше не приходит ко мне? Стыдится? Возненавидела? Не выгодно? А может, она навсегда ушла от меня, Каплан? Ума не приложу…

— Она возненавидела тебя, Калишер?

— А может быть, и нет, Каплан?

— Может, и не возненавидела, Калишер. Откуда мне знать? Не взвинчивай себя. Тебе нельзя волноваться!

— Не окажешь ли ты мне услугу, Каплан? Она живет в соседнем доме. Сходи к ней, Каплан. Пойди к ней и скажи, что я известный кантор, меня ждут за морем, там дадут мне сколько угодно денег, и я отдам ей все. Объясни ей, пожалуйста, кто я такой. Объясни ей, что я заслужил людскую благодарность. Я не страдаю ложной скромностью и многое ей говорил, но когда говоришь сам… тебе не верят. Скажи ей, черт возьми, что у нее тоже есть некоторые обязанности по отношению к общине! Неужели она в конце концов думает, что груди — это все? Что бакалейная лавочка — это все? Объясни ей, что все ее прелести — это ценности преходящие, а подлинное достояние… О чем ты думаешь, Каплан?

— Не волнуйся, Калишер. Уж я-то хорошо знаю, что надо сказать.

— Скажи ей, Каплан, что совсем не все равно, как она использует свои сокровища, — это ты можешь ей сказать, не помешает. Ну, Каплан? Почему ты мне ничего не посоветуешь?

— Я тебе даю добрый совет: не горячись, Калишер!

— Конечно, не в таких словах, не так… Может, скажешь ей, что я человек самостоятельный, человек долга, что таких людей становится все меньше, что она должна ценить преданность такого человека, ибо вообще-то человек — существо слабое, хрупкое, каждый человек хрупок, даже молодой человек хрупок, ведь он вылеплен всего лишь из глины, даже она хрупка, даже она из глины… разве нет, Каплан?

— Она живет в соседнем доме?

— А ты откуда знаешь? — Встрепенувшись, он приподнял голову от подушки.

— Как откуда? Ты сам только что сказал.

— В соседнем доме, на четвертом этаже. Из-за нее я сюда и переехал. В это время ты уже ее застанешь. Не хочу посылать к ней соседку. Понимаешь, женщина, зависть, сразу зависть и, уж конечно, неприязнь, а я не хочу неприязни. Это единственная душа, которая еще немножко думает обо мне! Если бы двадцать лет назад мне кто-нибудь сказал, что человек может быть до та кой степени одинок, я бы ему показал! Мне хочется увидеть ее, Каплан. Хочется увидеть эти темные кудри, мягко ласкающие ее щечку.

— Будь спокоен, Калишер, я уже знаю, что надо сделать, у меня свой подход!

— Потому-то я и ждал тебя.

— Если хочешь, я сейчас пойду.

— Да-да, иди, — загорелся он, потом задумался и вдруг посмотрел на меня с совершенно другим выражением глаз. — Каплан! — воскликнул он. — Знаешь что? Не ходи к ней лучше!

— Почему?

— Не ходи, прошу тебя.

— Как тебе угодно.

— Слушай, Каплан, — глаза у него пылали, — дай мне слово, что ты не пойдешь!

— Как хочешь. Нет, так нет! Мне все равно. Мне действительно все равно!

— Дай слово, Каплан. Не сейчас, а раньше, когда я заговорил о ней, в твоих глазах появился тот же блеск, что и в глазах Леви… Он сидел тут, так же как и ты, на том же самом месте, что и ты… Смотрел на нее, не отрываясь, как зачарованный. Я послал его. И он больше не вернулся. Говорят, он грозит, будто выкинет вон тору, будто Сусанна заменит ему писание. Обезумел совершенно. С тобой случится то же самое. Она с тобою сделает то же самое, Каплан! Тебе нельзя идти к ней! Тебе ни в коем случае нельзя идти…

— О нет! — воскликнул я, — меня ей не пленить! Я и не с такими дело имел, ты ведь хорошо знаешь, Калишер.

— Но ты все-таки не пойдешь?

— Неужели ты хочешь, чтоб тебя хватил удар, Калишер? Не взвинчивай себя так!

— И ты тоже, Каплан! Если ты не дашь мне слово, моя смерть будет на твоей совести! Я умру по твоей вине!

— Не понимаю, чего ты в конце концов хочешь?

— Только одного: не ходи к ней.

Вдруг я заметил, что его лицо изменилось и смотрит он не на меня, а на что-то позади меня. Во время разговора я несколько раз переходил с места на место, и сей час позади меня была дверь. Я обернулся и увидел молодую женщину. Сусанну. Прекрасную Сусанну. Прекрасную, как сон.

2

И вот пришел ко мне доктор Озияш, глава общины, которого я уважал и любил. С другого конца земли вернулся он, чтобы разделить нашу судьбу, — а ведь он уже отошел от дел и мог бы о нас забыть, — чтобы взять на себя наши щекотливые, запутанные и приносящие мало удовлетворения дела. Когда он переступил порог моей комнаты, я задрожал от радости. «Вот и случилось то, чего ты так долго ждал!»

— Знаешь ли ты, какой подходит праздник, Каплан? — сразу же спросил он.

— Да разве можно не знать, реб Озияш?

— Можно! Я знаю людей, которые о нем забыли. Ты их тоже знаешь, это твои друзья.

Я развел руками.

— Не притворяйся, Каплан! Близится судный день, и скажи мне, кого я должен поставить перед торой?

— А если, к примеру, Попера? — сказал я.

— Я вижу, ты большой шутник! А мне не до шуток! Сколько лет назад был тут с нами Попер? Он-то по крайней мере знал, что и как! Умел и растрогать и высмеять. Ему удавалось не испытывать страха даже на том месте, где он стоял. Он знал свои обязанности, но знал и права — не одними обязанностями мы живы! Испил некогда из хорошего источника. Город, который когда-то здесь был, мог полмира напитать своими соками! Но и он, твой знаменитый Попер, тоже оказался мелкой душонкой. И в нем жил предатель. Родился, жил, встал на ноги в этом городе, а когда увидел, что ждут его трудные дни, — перебрался в богатые общины за море, ибо соблазнили его золотом. Продался под тем предлогом, что нет тут достаточно подготовленных слушателей. Человек, который сорок лет стоял перед торой!

— Остался еще с нами Леви.

— И Леви уже не с нами. Я подозреваю, что и его испортила Сусанна! Мне кажется, что эта Сусанна задалась целью уничтожить общину, принудить ее к молчанию в судный день! Боюсь, Каплан, что это ей удастся! Леви пропал — как в воду канул. Выплывет, наверно, после праздника, а вместе с ним, вот увидишь, всплывут и весьма неприятные для нас вещи. И тебя, говорят, тоже видели под окнами Сусанки. Это правда, Каплан?

— Не знаю, о каких окнах шла речь.

— Ты не знаешь? Ничего не знаешь?.. Получается так, что на судный день община осталась без человека, умеющего выступить достойно и в духе традиции, действующей на этой земле тысячу лет. Верующие жаждут услышать слово божье, а два почтенных старца валяются у ног этой мерзавки Сусанки! В первый раз за последние сто лет люди хотят, чтобы община отметила великий праздник торжественно, со всей возможной пышностью, а над нами нависла угроза того, что в этот день мы будем безгласны… Ты знаешь, что это значит, Каплан? Ответь мне, пожалуйста, только на один вопрос, знаешь ли ты, что это значит?

— Знаю, — сказал я скромно.

— Знаешь!.. Потом они придут ко мне с плачем и жалобой: «Почему он разгневался на нас? Разве не мог остановить свой выбор на ком-либо другом?» — «А ваши старцы? — отвечу я. — А ваши подлые старцы?» — отвечу я им!.. Знаешь ли ты. Каплан, зачем я сегодня утром постучался к тебе?

— Нет, — ответил я.

С самого начала я, понятно, знал, чему обязан такой честью; знал, чего хочет реб Озияш — молодой глава общины, твердый и стойкий, энергично ведущий ее дела, который держится с достоинством, как и приличествует молодому главе общины; я знал, но предпочитал, чтоб он сам мне сказал. Слишком долго я ждал этой минуты!

— Если ты меня не выручишь, Каплан, — сказал он, — я погибну и вы вместе со мной. Мы не можем допустить, чтобы Сусанна оказалась сильнее нас и чтобы община молчала в судный день! Безгласная община в судный день — это смертный приговор нам всем. Ибо мир, Каплан, сейчас снова стал необычайно набожным, отвратительно, невыносимо набожным — за все предыдущие века безбожия! Известно ли тебе об этом? Значит, если в судный день мы окажемся немы, то знаешь ли ты, что скажут о нас? Скажут, что мы не такие, как все. Не будет упрека, который не был бы брошен нам! В данный момент, Каплан, община состоит из одних хамов!. Из года в год положение ухудшается, и у меня нет людей! Нет специалистов! Нет посвященных! И вот я стою здесь перед тобой и обращаюсь к тебе: ты, Каплан, ты в судный день должен читать молитвы.

— В том-то и дело, — сказал я спокойно, переводя взгляд на двор, где росли общинные каштаны, не похожие ни на какие другие каштаны в мире.

— Надеюсь, что ты не подведешь меня, — добавил доктор Озияш.

Да, это я видел: реб Озияш не ожидал возражений. Да, реб Озияш вообще был слишком самоуверен, и это мне в нем не нравилось. Вообще в ребе Озияше было что-то от держиморды.

— Хотел бы я тебя не подвести, — сказал я тихо, переводя слезящиеся глаза с каштанов на свои молитвенно сложенные, пергаментные ладони. — Хотел бы.

— Ну и что же? Что тебе мешает?

— Хотел бы… да не знаю, все ли тебе известно.

— Все! — воскликнул он и по-отечески положил свои руки на мои. — Абсолютно все! Человек живет ровно столько, чтобы людям было памятно любое из совершенных им свинств.

— Нет, а я не уверен, что все, — возразил я тихо.

Наши взгляды встретились. Меня раздражало то, что он торопился. Он не имел права спешить. Я столько лет ждал этой минуты!

— Я был для тебя, — продолжал я тихо, не повышая голоса, — только благочестивым старцем. Одним из многих. Одним из тех, кого зовут на свадьбы, похороны, на торжества. Одним из тех, которые составляют толпу. Не я был нужен, а мое лицо, мое присутствие. Нужно было количество. Сам я никого не интересовал! Никого не интересовал мой талант, мои способности! Со мной не считались! Меня выплюнули! О том, чтобы допустить меня к торе, не было и речи.

— Но ты ведь знаешь, почему так случилось, — перебил он меня. — Этот старый кабан, Калишер, интриговал против тебя, а у меня не хватило характера, чтобы его одернуть! Признаюсь, твои ближайшие друзья наговаривали мне на тебя. Согласен, что это не оправдание для главы общины, который должен сам видеть…

— Почему, — продолжал я по-прежнему тихо, не обращая внимания на его слова, — почему меня не допускали к торе? Разве я убил человека? Или отрекся от веры? Или от торы? Напротив, тора и вера были мне дороже, чем кому бы то ни было. Несмотря на это, меня мучили. И как еще мучили! За что? Скажи мне: за что?

Глава общины с мольбой смотрел на меня.

— За что меня так долго мучили? — снова спросил я тихим, бархатным голосом. — За что меня так мучили, реб Озияш?

— Чего ты, собственно, хочешь, Каплан?

— За что? Говорили, что нельзя забыть грехов моей молодости. Моих якобы тяжких грехов молодости. Моих постыдных грехов молодости.

— Ты ведь уже знаешь, Каплан, — прервал он меня весело, — что все это были интриги твоих друзей. Ибо в чем там заключалась твоя вина, Каплан? Не так-то уже велики были твои грешки, особенно если их сравнить с чужими грехами. Что такое старые твои грешки по сравнению с масштабом нынешних грехов? Да они просто смехотворны! Даже вспомнить приятно! Весело, честное слово, весело! Ибо что? Ну, имел ты несколько веселых домиков неподалеку от Сольной. Ну и что?

— Вот именно: ну и что? — спросил я твердо.

Я посмотрел на него, он — на меня. Было заметно, что он с трудом сдерживает смех.

— Ну и что, — повторял он, — ну и что, Каплан?

— Вот именно: ну и что, — вторил я. — Но раз это мелочь, то за что же меня мучили столько лет?

— Каплан, — попытался он перебить меня.

— Нет, — продолжал я уже с силой, с возрастающей силой, — нет, ты даже не знаешь, как меня мучили в твоем доме, а я, я… в течение всех этих лет считал, что заслужил это, и молчал. Я буквально поедом себя ел и молчал! О, ты не знаешь, ты ничего не знаешь о том, как я страдал! Как я годами ждал именно этого момента, когда ты постучишься ко мне, когда твоя голова покажется в дверях, когда ты войдешь, посмотришь на меня долгим, глубоким взглядом и от своего собственного имени, а также от имени общины скажешь мне, что была совершена ошибка, что мучили меня несправедливо! Как я ждал этой минуты! Я представлял себе, как это будет выглядеть: ты входишь, протягиваешь руку и ведешь меня вниз. Подводишь к горе. При всех этих скотах. За все их злобные и лживые слова и взгляды.

— Ну, вот ты и дождался, Каплан! Я пришел…

— Пришел, — подхватил я снова бархатным го лосом, — да, ты пришел… — Я подбирал подходящее слово, и в конце концов решился на самое избитое, ко торое все-таки показалось мне наиболее подходящим, — Да, ты пришел. Но ты пришел слишком поздно! — отрезал я.

— Как это, слишком поздно, Каплан? — Он отступил на шаг, словно для того, чтобы лучше рассмотреть существо, которое стояло перед ним.

— Слишком поздно. Как всегда! Все всегда приходит… слишком поздно! Приходит в ту пору, когда человек больше не ждет, больше не желает, не радуется.

— Но почему поздно, Каплан? — спросил он с обиженным видом.

— Я буду с тобой совершенно откровенен, реб Озияш, — сказал я. — Отплачу откровенностью за откровенность. Да, ты пришел ко мне, но мне теперь совершенно безразлично то, что ты пришел и хочешь допустить меня к торе. Мне от этого уже ни жарко, ни холодно! И не потому, что ты действовал под давлением обстоятельств, поскольку два твоих старца тебя подвели; более важно тут нечто иное. Теперь, когда я лежу вот так ночью, и даже не ночью, даже днем, когда я лежу вот так в твоем гадком, постном, однополом доме общины, я с величайшим наслаждением, слышишь, с величайшим наслаждением вспоминаю о своих давнишних веселых домиках. Сейчас я думаю и уверен в том, что всем, повторяю, всем мои веселые домики, наверное, были много милее… чем этот вот отвратительный, однополый, постный, холодный дом без женщин, без их юбок, штанишек, лифчиков, духов, без всего этого сладостного, милого их мирка!

— Каплан!

— Да, и все-таки это так! — продолжал я, преодолевая смущение, возникшее было после высказанного мною признания, нараставшего, словно катящийся с горы снежный ком. — Долгие годы я горько сокрушался, всячески стараясь стереть это пятно, молчал, постился, умерщвлял себя… Но сейчас, но сегодня, сегодня я уже не стыжусь веселых домиков моей молодости. Напротив, слышишь, напротив!

— Ах, Каплан, старый ты старый! — весело бормотал глава общины. Я видел: еще мгновение, и он разразится громким хохотом.

— Сегодня, — продолжал я, загораясь и все глубже уходя в себя по лестнице собственных слов, но при этом не теряя из виду назревавшего в нем смеха, который я уже слышал, хотя он только-только в нем зарождался, — сегодня, когда ты предлагаешь мне, чтобы я встал перед торой, я отнюдь не ощущаю гордости по этому поводу, наоборот! Сегодня, реб Озияш, я знаю, что скорее предпочел бы петь для кучки раздетых или полураздетых, полных, полненьких или пусть даже худеньких, светловолосых и темноволосых моих прежних девушек. Скорее для них, для моего веселого домика, нежели для твоего. Скорее для тех славных малюток, чем для твоих жуликов — там, внизу, которые прячут в бумажниках фотографии голых девок с такими острыми грудями, что они так и пробивают их пухлые бумажники.

— Ах ты, старый ты старый, неисправимый гулена! — воскликнул грозно и вместе с тем весело доктор Озияш и, толкнув меня, подбежал к окну. Некоторое время он делал вид, будто смотрит на общинные каштаны, но я чувствовал, что он смеется про себя, смеется до упаду, внутренне покатывается от хохота… Постоял он там минуту, может две; когда же наконец, обернулся, то лицо у него было теплое, сочувствующее. Прислонившись к нише окна, он молчал и весело посматривал на меня.

— Все это ведь она в тебе воскресила, — сказал он тише, чем раньше, даже с некоторым страхом и усмешкой. — Она, да?

Я смотрел на него, недоумевая. Звук его слов долетал до меня, но я не улавливал их смысла.

— Ведь это она? Она? — повторял доктор Озияш, не сводя с меня глаз.

— Кто? — спросил я.

— Она, Сусанка, да? Это она тебя испортила! И тебя тоже. Невзлюбила она вас. что ли?

— Но кто?

— Сусанна! Прелестная Сусанна!

— Однако!

— Она! Она ведь!

— Но я же ее совсем не знаю, — возразил я. — Я ее вовсе и не видел, — добавил я.

— Тебе и не надо! Ты много о ней слышал, этого достаточно. Иногда даже больше, чем достаточно. Это ужасно много, Каплан!

— Я Видел ее только один раз! — крикнул я в гневе.

— Вот видишь. Значит, это она. Это она толкнула тебя в болото. Тебя тоже! Извлекла из тебя твое позорное прошлое, которого ты стыдился всю жизнь.

Не имело смысла больше спорить. И вот я стоял обнаженный перед главой общины и перед самим собой. Поскольку обнаженный человек должен молчать, я молчал. Молчал, полностью признавая свою вину.

— Сусанка, — сказал доктор Озияш наверное через минуту, но мне показалось, что прошли века.

— Сусанка, — подтвердил я как бы спустя годы. — Сусанка. Я любил ее, — добавил я быстро и тихо.

— И ты любил ее? — повторил он вслед за мной.

— Днем и ночью я непрерывно думал о ней… Она не оставляла меня. Извела меня.

— Извела тебя, — повторил глава общины. — Ты любил ее. И она извела тебя.

— Да.

— Ты любил, и она тебя извела, Каплан.

Вдруг он словно очнулся, грозно посмотрел на меня, воздел высоко кверху руки и закричал:

— Он любил ее, и она извела его! Его тоже! А куда, о, куда же подевались наши мудрые старцы, наши мудрые старцы со здоровыми, могучими аппетитами, наши благообразные, примиренные с жизнью старцы, которыми мы некогда так гордились?! Где они? Где? Вот и третий старец — и точно такая же дрянь! И с такими ничтожествами мне велят строить общину?

И крича: «Дерьмо! Дерьмо!» — так громко, что крик его был слышен во всем здании, во всей общине — ба! — во всем городе, доктор Озияш выбежал из комнаты.


1059

Загрузка...