Мой друг, обанкротившийся торговец, Северин Б., владелец одного из деревянных домиков в Юзефуве под Варшавой, как-то сказал мне:
— Не могу на тебя смотреть! Ты совсем раскис, вот уже много месяцев не берешься за перо; не прерывай меня, пожалуйста, доводы твои не убедительны. Не знаю, что о них сказать; я в таких вещах не разбираюсь; вижу только одно: Варшава тебе не впрок, может быть, поживешь в Юзефуве? Там все условия, чтобы собраться с мыслями: покой, свежий, прозрачный воздух… Поезжай хоть сейчас. Комната там с печкой, в сарае всегда найдутся дрова. Можешь топить печь, когда и сколько захочешь.
Такого рода разговор мы вели уже не в первый раз. В моей писательской судьбе это были нелегкие дни. Все не ладилось. Причины этого слишком сложны, чтобы их объяснить в нескольких словах. Впрочем, сейчас это было бы и ни к чему.
— В этой, с позволения сказать, вилле, — продолжал Северин, — у тебя будет сосед. Он портной. Твой ровесник, ему лет двадцать шесть. Из них семь провел в тюрьме. Сейчас он в Юзефуве, из тюрьмы его выпустили по состоянию здоровья. Чахотка. Ты знаком с Тересой, «тетушкой всех заключенных»? В конце лета она пришла ко мне и говорит: «Дай ключ, остальное тебя не касается». И отвезла больного в Юзефув. Он там уже третий месяц. Зовут его Иоэль. А фамилия какая-то трудная. Во всяком случае, для меня. Поездка эта, — закончил Северин, — может оказаться для тебя полезной. В конце концов и в этой дыре клокочет жизнь, так почему бы тебе не познать ее?
Юзефув — это сосны и песок. На шаг от узкоколейки пески такие, что нога вязнет по щиколотку. За заборами среди прирученных сосен прячутся безобразные деревянные домики, смахивающие на сараи. Такие строения можно встретить разве только на Балутах. Лодзинские фабриканты понастроили для своих рабочих такие же будки, какие варшавские мелкие домовладельцы, лавочники, парикмахеры и сторожа сколотили для себя. Строили для себя, а дело кончилось тем, что сами теснятся в жалких клетушках, а остальное сдают, заломив непомерную цену, летом — людям обеспеченным, зимой — пенсионерам. Лишь бы подработать.
С наступлением лета сюда съезжается вся Варшава. Она привозит прокопченные дымом легкие, издерганные нервы, кастрюли и кровати. Расстилает пледы на чахлой траве, заводит патефоны, достает карты для игры в бридж — и приступает к отдыху. Для полноты сиесты панны из Муранова привозят ящики книг. На здешнем вокзале, напоминающем птицу с распростертыми крыльями, громыхая несессерами, в которых хранятся кисточки и мыло для бритья, появляются парикмахеры с Твардой.
Новые силы берут Юзефув в свои руки; дух стяжательства превращает пустовавшие магазины в павильоны с газированной водой, в читальни, в танцевальные залы с пронзительным джазом. Неутомимая реклама — родная сестра стяжательства — разукрасила заборы и столбы цветастыми объявлениями о дешевых и выгодных пансионатах (пятиразовое питание, вкусное и обильное!), об элегантных парикмахерах, о модных маникюрах и педикюрах без боли, о превосходных прачках, о мороженом всех сортов и на любой вкус. Девицы щеголяют в длинных шелковых брюках, те, что поизящнее, — в шортах. Но и те, что в коротких, и те, что в длинных брюках, подставляют свои тела солнцу с самоуверенностью видавших виды женщин. И вот в конце концов эта местность, гладкая, как стол, и безобразная, как улица Пшескок, наполняется голосами милых пустяков, сейчас здесь их, правда, не называют милыми, но такими они останутся в памяти.
Летом Юзефув процветает в самом широком смысле этого слова. Жизнь кипит и на вокзале, напоминающем птицу, готовую к полету, и за оградами. В полдень раздается дурманящий зов репродукторов. Но настоящее безумие еще впереди. Вечером тощие музыканты с землистыми лицами, в белых костюмах, нацепив маски и сразу превратившись в негров с красными, словно малиновый сок, губами, возвещают о начале всеобщего безумия, которое хохочет в убийственном фокстроте, причитает в заунывном танго, грустит в изысканном бостоне, пенится весельем в куявяке. Юзефув живет лишь два месяца в году, но, как говорится, на все сто. Впрочем, любители могут найти здесь и тишину.
Песок возле узкоколейки, тот самый, в котором нога вязнет по щиколотку, ночь превращает в серебристую реку. Бродишь по этому серебру под легким, словно муслин, ветерком, уставившись широко открытыми глазами в небо, и душу охватывает неизъяснимое чувство. Бродишь молча. И большой светлый месяц льет на землю тишину.
Но не проходит и двух месяцев, как девицы в длинных и коротких брюках вдруг исчезают, благоразумные владелицы читален вместе со своими философски настроенными мужьями убирают книги с полок, элегантные парикмахеры с хорошими рекомендациями вдруг вспоминают о существовании шляпы — этой забытой и странной принадлежности моды — и чинной, изящной походкой, соблюдая правила бонтона, семенят в сторону двукрылой станции; из киосков с газированной водой выносят последние сифоны, а бледных, тощих музыкантов нет уже и в помине! Все едут домой, и в Юзефуве становится безлюдно. Кое-кому такое безлюдье даже нравится. Но в один прекрасный день тех, кто так радовался внезапно наступившей тишине, вдруг охватывает испуг, им приходит в голову блестящая мысль, что конец отпуска можно отлично провести где-нибудь в районе Театральной площади, и они начинают поспешно укладывать вещи. Должно быть, уже успели забыть о том, что только неделю назад опрометью бежали оттуда.
Дачный сезон в Юзефуве окончен. Наступил октябрь, обычный октябрь. Впрочем, это пустые слова. Более тяжелой поры не бывает. Солнце в октябре чем-то напоминает стон. В Юзефуве лиственных деревьев мало, лишь около станции растут каштаны и клены, кое-где встречается и орешник. Именно в октябре красота этих деревьев достигает зрелости. Но вот что делает природа со своим детищем: обессилев в своем стремлении к совершенству, она в досаде срывает ветку за веткой, устилая живой красотой рвы и дороги.
В ноябре на улицах Юзефува встретишь от силы трех прохожих. Правила хорошего тона мешают им познакомиться. Они молчат, но глядят друг на друга с любопытством, словно дети или повстречавшиеся на улице псы. Люди эти кажутся последними представителями рода человеческого. В ноябре и декабре, ранним утром на вокзале, напоминающем птицу, подняв воротники и топая ногами от холода, снуют несколько человек. Уезжают они неожиданно. Поздно вечером возвращаются, бегом бегут домой, а потом, дав себя обнюхать громко лающим псам и приласкав их, запираются на семь засовов.
Летом Юзефув открыт настежь, зимой закрыт, замурован, словно у соседей чума. Во многих домах заколочены ставни. Дома пустуют. Но и жилые, и пустующие дома в равной мере напоминают крепости, связь между которыми нарушена. Единственным местом, где можно хоть как-то удовлетворить свою тягу к общению с людьми, становится лавчонка Валерия Посребжаного. В зимнем Юзефуве горечь одиночества нужно испить до дна. В этом-то Юзефуве в декабре месяце умирал Иоэль. Не знаю, понимал ли Северин, что посылает меня не к больному, а к умирающему.
Фамилия его была Филют[9]. Немножко неподходящая фамилия для человека, в легких которого дыры величиной с горошину. Он умирал на железной кровати с провалившейся сеткой, в комнате с зелеными стенами и застекленной дверью, с видом на молодые сосны. Кроме кровати, в комнате стояло несколько простых стульев, тумбочка, стол, небольшой шкаф, на стене висело мутное зеркало в почерневшей раме. Дверь направо вела в гостиную, или, вернее, в столовую, которая служила также чуланом. В соседней комнате жили сторож и его жена Вероника.
Из столовой небольшая дверь вела в сени. Оттуда по узенькой лестнице можно было подняться на антресоли, где в комнатушке с печкой поселился я. Домик у Северина был старый и тесный.
Иоэль умирал. В этом не было сомнений. Когда он несколько месяцев назад вышел из тюрьмы, Коммунистическая партия Польши уже не существовала. Ему, как и многим бывшим заключенным, пришлось жить на чужие средства. Наиболее активные из сочувствующих постоянно собирали пожертвования как для здоровых, которые не могли устроиться на работу, так и для больных, еще больше нуждавшихся в поддержке. Здоровые голодали, больные умирали в одиночестве. Иоэля отвели к «тетушке заключенных» — Тересе. Это была немолодая, очень полная женщина с внимательно-сосредоточенным взглядом, какой обычно бывает у стариков или сердечно-больных, всегда одетая в черное. По мужу она была Радзиховская, но все называли ее просто Тересой и говорили о ней, как о самом близком человеке.
Благодаря визиту к ней Иоэль вскоре предстал перед врачом, по фамилии Кампер. Осмотр длился недолго. Выпроводив больного, Кампер сказал Тересе:
— Ему нужен шезлонг, только шезлонг. Все остальное уже не поможет. А шезлонг нужно купить, чтобы больной мог греться на солнце. Это все, что ему можно дать. Все легкие в дырах. Месяц еще протянет, от силы — два…
Сентябрь был уже на исходе, когда Иоэль в первый и последний раз увидел Варшаву. Его привело в восторг многое. Людная Маршалковская, машины и автобусы, небоскреб на площади Наполеона, но больше всего, как ни странно, обрадовал его дым, валящий из труб в рабочих кварталах.
Не знаю, может быть, в нем говорила гордость, та самая гордость, которая заставляет глухих восхищаться игрой духового оркестра, хотя они ничего не слышат.
Он был родом из небольшого городка. Там и по сей день живет его отец с вечно испуганным озабоченным лицом и жиденькой бородкой; все свои долгие дни он проводит за швейной машиной. Кроме отца с машиной, в единственной комнатушке живут еще четверо младших сестер и братьев Иоэля. Две деревянные кровати, стол для глажки и еды, груда затхлой материи и еще кое-какие с трудом поддающиеся определению предметы составляют все недвижимое имущество семьи. Иоэль чувствовал, что он не в силах возвращаться домой и не вправе отягощать отца бременем своих страданий. У него было письмо в Варшаву к сестре одного из товарищей по заключению, она-то и свела его с Тересой.
Иоэлю купили шезлонг и отправили в Юзефув умирать, точно так же как летом посылают в деревню на поправку. И он умирал, как умирают чахоточные, — возбужденный, с высокой температурой, с кровохарканьем, с уколами, со льдом на груди, с неизменной бутылочкой, чтобы сплевывать мокроту. Время от времени к нему приезжал кто-нибудь из товарищей, приезжал и снова уезжал. В доме оставалась только Вероника, молодая женщина с квадратной головой борца, с маленькими глазками, крупными и полными руками — само здоровье; в комнате больного она сновала бесшумно, словно мышь, и старалась не дышать, боясь заразиться.
Я сидел у Иоэля целыми днями и старался выполнять его мелкие просьбы. Даже после кровотечений, которые день ото дня становились все сильнее, он не терял способности улыбаться.
Он улыбался и утром, когда жар немного спадал, и вечером, когда весь пылал, улыбался после кровотечений точно так же, как и тогда, когда самочувствие позволяло ему встать с постели и немного побродить по комнате. Улыбался, потому что не думал о себе. Но я не мог не думать о нем. Бывали минуты, когда я был не в силах смотреть на его изможденное, словно притороченное к подушке лицо. Страдания, на которые безжалостная судьба обрекла этого человека, гнали меня прочь из комнаты. Я бродил по пустынному Юзефуву, шел к Посребжаному или вдруг, одержимый навязчивым желанием что-нибудь купить, бежал на станцию и покупал первые попавшиеся журналы. И когда я перед сном закрывал дверь, мне казалось, что захлопнулась крышка гроба.
Иоэль полюбил меня. Я был последним товарищем на его пути, а он сберег столько нерастраченной любви к людям.
В соседней комнате Вероника вечно ссорилась с мужем, боялась подходить к больному, производила впечатление черствой, злой женщины, между тем сколько нежности было в ее голосе, когда она вела свои бесконечные беседы со старой канарейкой, которая садилась то на спинку кровати, то на шкаф.
«А сахар Кубусь любит? Любит, любит. Вот он, сахарок! Не бойся, пташка, не дам тебя в обиду! Все ты перышки чистишь, к дождю, наверно».
Может быть, больной любил меня потому, что уважал мою профессию. Народ чтит поэтов, потому что любит правду и красоту. Народ верит, что жизнь может стать содержанием вдохновенного искусства. Он думает, что тот, кому это удалось, кто сумел достичь самых больших высот, — тот и есть поэт.
Иоэлю важен был сам факт, что я пишу. Он считал, что именно на меня пал выбор благосклонной судьбы и я должен выразить мысли и чувства людей, таких, как он. Ему казалось, что сам он наг и нем, как двухдневный жеребенок, доверчиво спящий ночью в конюшне под чутким брюхом матери. Когда он говорил о взаимных обязанностях писателей и народа, его речь, обычно такая богатая и выразительная, становилась бедной, несмелой, словно у влюбленного, что так красноречив наедине с собой и немеет под взглядом любимой. Тяжелый труд не способствует красноречию. Люди, которые приходили с окраин, чтобы послушать любимого поэта, были немногословны. Улыбка в глазах, дружеское рукопожатие, два-три слова — вот и все, чем встречал народ своего писателя. Иоэль был одним из тех, с окраины.
А я? Рядом с этой жизнью, рядом с этой смертью, рядом с этой верой я чувствовал себя жалким провинившимся псом. Мне слишком хорошо было известно то, чего не мог знать Иоэль, и что, может быть, и не случайно я оставляю недосказанным. В нашей прекрасной профессии много призванных, но мало избранных. Он не видел, как круты ступени творчества, а я знал, что их тысяча, и сегодня они были так же неодолимы для меня, как вчера. Я чувствовал свою вину и беспомощность. Я не говорил от имени немых. И у меня в легких не было дыр. Каким же должен быть мой голос, чтобы я не чувствовал вины за эти дыры в легких. Меня мучил стыд, сознание собственного ничтожества.
«Вы, — говорил он своим хриплым голосом, — вы должны быть в авангарде».
Глаза его в глубоких впадинах горели.
Был огонь, который своим пламенем согревал умирающего. Зарево пылающей Испании освещало последние дни Иоэля, занимало его ум, который силой своей целеустремленности слился теперь с той частью человечества, что вела борьбу за свободу.
А между тем генерал Франко был уже у стен Мадрида.
Не один Иоэль сделал такой выбор. Товарищи, вместе с которыми он боролся, мгновенно разобрались в сложившейся обстановке. Все те, кто, по грубоватому, но меткому выражению, не хотел больше сидеть на горшках, все эти мальчики, оканчивающие школу, студенты, фабричные рабочие, один за другим вдруг исчезали из дому. Они покидали Польшу. Их исчезновение бросалось в глаза не сразу. Зарубки, нанесенные новой фазой истории, были пока едва заметны, но горе тем, кто не сумел их увидеть.
Товарищи Филюта пробирались на юг, а их матери молча, в тревоге ожидали писем. И вот потом, много времени спустя из Франции, Мексики, из Аргентины начинали приходить вести. Порой письма рассказывали о героизме добрых знакомых, о героизме, который мог показаться таким же безумием, как и решение покинуть родину.
Те, кто покинул родину, там далеко на юге вступали в ряды батальона, носившего имя Ярослава Домбровского. В его рядах сражались также и польские горняки из Франции и Вестфалии, польские эмигранты из Праги, вся та Польша, для которой на родине не было места. Казалось бы, что на родине печать должна была бы с сочувствием следить за их подвигами. Но большинство газет с первых же дней стало превозносить до небес тех, кто гнал марокканцев под стены Мадрида, и всячески поносить его защитников. В этом презрении к лучшим сынам Польши, в травле, которой подвергались истосковавшиеся семьи, было что-то тревожащее и постыдное. Полякам, сражавшимся под Теруэлем, Овьедо, Сан-Себастьяном — если только эта пресса доходила до них, — могло показаться, что пролитая ими кровь вызывает лишь насмешки и проклятия, что других слов у родины для них нет.
Впрочем, тем, кто пошел воевать, эта ненависть была хорошо знакома. Давно уже пытались лишить их человеческих прав, за которые они боролись в Испании. В отличие от других, они всегда готовы были сполна заплатить за святые права, понимая, что тот, кто не готов к этому, не достоин зваться человеком. Чувство страха они утратили давно, в борьбе с самими собой, с раздирающими душу сомнениями. И поэтому эти люди, которых никакое насилие не могло бы заставить покориться, сражались в Испании; как настоящие герои.
Известно, что от тренировки все органы чувств становятся острее. Иоэль принадлежал к людям с высокоразвитым политическим чутьем.
Шесть депутатов из палаты общин отправились в Испанию; один из них, некто Джемс, вернувшись в Лондон, заявил, что гражданская война в Испании имеет международное значение. Иоэль пришел к этому выводу уже давно.
Лежа в постели, когда у него был жар, или расхаживая по комнате, засунув руки в карманы пальто, когда ему становилось немного лучше, непрерывно покашливая, он повторял мне чуть хриплым голосом звучные и гордые названия различных местностей, рассказывал о ходе отдельных сражений.
В газетах появились хвастливые сообщения: генерал Франко готовится нанести Мадриду решающий удар. На другой день: после упорных боев пало предместье Боадилья де Монте; в Мадриде все острее чувствуется нехватка продовольствия. И на следующий день новое сообщение: власти отдали приказ об эвакуации гражданского населения; тех, кто не подчинится приказу, будут считать врагами народа. И на следующий день: город сильно пострадал от ураганного огня артиллерии; в 11 часов 15 минут над Мадридом показалось девять бомбардировщиков и пятнадцать истребителей; удалось насчитать около сорока взрывов. И на следующий день: войска Франко окружают Мадрид. Но Иоэль не терял надежды.
Он лежал, полузакрыв глаза, и его внутренний взгляд был прикован к полям сражений, где у него было много близких. Его убаюкивал ритм песен, напеваемых солдатами, вместе с ними он грелся у потрескивавшего костра, вместе с ними замерзал в занесенных снегом окопах, вместе с дозором брел по пояс в снегу; в дымящихся, полуразрушенных винных погребках улыбался солдатам и, держа их за пуговицы полушубков, о чем-то долго и горячо говорил.
Зарево освободительной войны, величественное и ласковое, согревало умирающего.
Я попрощался с ним часов в семь вечера. Перед самым сном мне захотелось взглянуть на ночь и я вышел в сад. Мороз крепчал. В чистом небе светила круглая луна, морозная тишина звенела в ушах, глухо потрескивала земля под ногами. Я вздрогнул. «Вырыть яму в каменистой земле и положить человека в такой ледник», — подумал я с ужасом, будто бы в неподвижный от жары июльский полдень умирать легче. Морозные ясные декабрьские ночи часто дарят солнечные дни. Но теперь больному солнце уже было ни к чему. Кровотечения повторялись по нескольку раз в день.
Сон, даже самый короткий, меняет наше представление о времени. Проснувшись ночью, я никак не мог сообразить, который час, меня разбудил какой-то шум, сначала я ничего не мог понять, а когда понял — ужаснулся. Сюда кто-то шел, кто-то большой и неловкий. Перед каждой ступенькой шаги вдруг затихали. Ко мне шел умирающий.
А когда в залитых лунным светом дверях появился знакомый силуэт, у меня сжалось сердце. Иоэль был в пальто, поспешно накинутом на нижнее белье, в надетых на босу ногу сваливающихся незашнурованных ботинках. Он дрожал и стучал зубами, и с минуту в ночной комнате, залитой каким-то призрачным светом, стук его зубов был единственным звуком.
Когда я подбежал к больному, он судорожно схватил меня за локоть. Глаза его, казалось, вот-вот выскочат из орбит, голос был хриплый и прерывистый.
— Послушай, — прохрипел он, — я умираю. Я шлю свой привет борющемуся пролетариату Испании. Слышишь? Последний привет от Иоэля Филюта, товарища из Польши…
Я смотрел на его лицо, озаренное луной, оно казалось каким-то чужим. Лицо Иоэля не сохранило ни одной знакомой черты: это была уже маска.
Его рукопожатие стало слабее. С минуту мы стояли словно парализованные. Потом он поднес к стиснутым губам руку, в которой держал платок, и я увидел тоненькую струйку крови. Но пламя, последнее пламя, предназначенное для общего костра, еще долго догорало в глазах умирающего.
Прекрасней, чем он, не умирал в ту ночь в Мадриде ни один солдат.
Этим поручением душа Иоэля закончила свое существование. Но тело его еще жило несколько часов. Неожиданно приехали врач в очках с птичьим лицом и мой Северин. Был как раз канун рождества, и варшавяне решили весело отметить праздник в здешнем пансионате, где все было для этого готово. Кроме них, приехала еще орава гостей — все живые, веселые, исполненные радости бытия. Они уже заранее радовались предстоящим праздникам. Юзефув ожил, он стал снова летним, разумеется в переносном смысле этого слова. Тем страшней казалась судьба Иоэля. Мои гости приехали в час его кончины.
В праздничный, морозный, солнечный день мы копали окаменевшую землю, чтобы предать земле высохшее, пожелтевшее, измученное тело.
Я пишу об этом во Львове в 1940 году, вдали от родины. Среди нас много таких, у кого при одном только слове «Юзефув» на глаза набегают слезы. Их гнетет тоска, причин для нее много. Я не плачу вместе с ними. Но как же мне не думать об этой ровной, как доска, уродливой, как улица Пшескок, дачной местности, если в памяти моей пейзаж ее неотделим от человека, который на моих глазах шел по земле обетованной?
1940