ПОРОГ

Старик всю жизнь был не прочь выпить. В меру, не перебирая. А выпив, добрел, смягчался, все ему тогда казалось особенно мило — и люди, и вещи, и белый свет целиком. В конце концов он начинал лезть ко всем целоваться и вот тут-то решал — точка. Лучше уж не будет, сколько ни пей. И он отодвигал от себя подальше рюмку, стакан или что там еще перед ним стояло.

Даже и сейчас, распечатав девятый десяток, старик нет-нет да и пропускал при случае в застолье свои «законные, фронтовые», как он говаривал, сто граммов. Целоваться, правда, давно уже ни с кем не приходилось, но и без этого было хорошо. Кровь теплела, шустрей по жилам текла, мысли и воспоминания взбадривала.

И вот на днях, на майские праздники, от водки старика отбило. Сын его Федор много работал, семенное зерно с элеватора возил, и за праздничный стол поэтому уселись лишь третьего числа, к вечеру. Старику нравилось, что все праздники сын занимался делом важным и спешным, а теперь вот сидит за столом усталый, но веселый и довольный. Чистый после бани, распаренный. Старик и сам поработал-таки в эти дни — прогнившие половицы в сенях сменил. Что ж, думал он, пора и выпить, заслужили.

У старика была своя постоянная стопка с толстым закругленным донышком — «ванька-встанька». Положишь ее на бок, а она тут же встанет, покачается, поблескивая зеленоватым стеклом, замрет неподвижно. Старик иногда подобным образом с ней забавлялся, если приходилось посидеть за столом подольше. В том упорстве, с которым она неизменно, раз за разом, вставала стоймя, ему даже чудилось что-то живое, что-то созвучное его собственной душе.

Стопку старик, как всегда, взял и понес ко рту осторожно, с истовой медлительностью и достоинством, привычно кашлянул, прочищая горло, и вдруг, едва пахучая прозрачная жидкость коснулась его губ, ощутил резкий, неодолимый, идущий изнутри, из груди и живота, толчок отвращения. Он удивился, подождал несколько секунд, повторил попытку и лишь омочил водкой пальцы и подбородок.

— Ты что это, бать? — спросил сын, добродушно и насмешливо улыбаясь. — Не идет, никак?

— Не идет, зараза! — Старик тоже улыбнулся и виновато повел головой. — Зубов не разожму…

— Да брось ты! У тебя ведь стаж в этом деле какой! Годов шестьдесят, не меньше. Ты вон огурчик сначала пожуй — и пойдет, никуда не денется.

Старик принял совет, помял во рту кусок соленого огурца, вновь взял стопку, подержал ее над столом и поставил на место.

— Нет, не могу, — сказал он с какой-то горькой твердостью. — Шабаш. Выпил свою порцию. Сколько, стало быть, мне отпущено было.

Из-за стола на этот раз старик ушел раньше обычного и прилег в горнице на деревянный, собственной работы диван. Сделал он его давно, чуть ли не полвека назад, и до сих про ничто в нем не скрипнет, не ворохнется, лишь дерево потемнело от времени и залоснилось на спинке и сиденье как полированное. Ничего не скажешь, добротная вещь и его намного переживет, если только не сожгут после смерти или не выбросят. Старик считал, что вещи обязательно должны жить дольше сделавшего их мастера, а для этого нужны прочность и красота. Прочность — чтобы быстро не изнашивались, красота — чтоб люди не уничтожили. Казалось бы, что за красота такая, в руки не возьмешь, не пощупаешь, да и проку, пользы от нее вроде бы никакой, а ведь защищает вещи от руки человеческой. Хоть и не всегда, конечно.

Старик часто лежал на диване днем, бросив под голову изношенный ватник. Можно было бы и подушку взять, и подстелить что-нибудь для мягкости, но он этого не любил, хворь это уж очень напоминало. А так — приткнулся на голых досках, отдохнул немного и опять на ногах. Да голое дерево и не было для старика особенно жестким. Столько он его перестругал, в руках перенянчил, что обмял, видать, или сам к нему как-то приспособился, прикипел душой и телом.

Случай с водкой странно огорчил старика. Он уж и урезонивать, и стыдить себя начал: подумаешь, стопку за столом не проглотил, делов-то. Может, с половицами поработал через силу, может, так что-нибудь… Чего ж тут убиваться-то? Сказать кому — засмеют. Но самоуговоры эти не помогали, не успокаивали. За ними, поглубже, другой ряд мыслей все время шел — тихий и печальный. Отклоняется от него жизнь, отходит. Вот и с водочкой простись теперь…

Старику вспомнился один, лет десять тому назад бывший случай. Был он тогда вполне еще крепок, с сыном косил вовсю, стога вершить брался, а уж про свою столярную и плотницкую работу и говорить нечего, молодые за ним не доспевали. Выносливость его, правда, во многом на экономии сил уже держалась, возраст потихоньку к этому приучивал. Ни шага, ни движения лишнего — все только в дело.

Вот в ту пору как раз и заказала ему Матрена Свистунова, Бекасиха по уличному прозвищу, пару оконных рам сделать. Что ж, сделал, принес и поставил их вместо старых и полусгнивших. А когда кончил с ними возню, оказалось, что у Матрены на кухне и стол уже накрыт, и бутылка стоит, и закуска. Оно и понятно, мастера угостить — святая вещь.

Матрене уже перевалило за пятьдесят, но баба она была еще хоть куда, плотная, улыбчивая, краснощекая, с веселыми черными глазами. Жила одна, детей никогда не имела, хотя замужем ей бывать приходилось. Мужья, однако, у нее как-то не задерживались надолго. Один умер, другой в тюрьму попал и больше в деревню не вернулся. Но Матрена из-за этого не очень-то убивалась, ей и одной, похоже, неплохо жилось. Говорили, что она погуливает, особенно если в селе случался посторонний, приезжий человек.

Правда это или сплетни, старик не знал да и не интересовался. Если даже и правда, то уж судить ее он бы не стал. Дело бабье, одинокое, о чем тут толковать. Главное, работница она отменная была, а за это старик очень многое мог человеку простить. Почти все.

Когда он вставлял рамы, то заметил, что хозяйка вроде бы с ним заигрывает. Топчется рядом без особой нужды, то плечом толкнет, то грудью заденет. Это его тревожило, но он одергивал себя, усмехался тайком насмешливо, покашливал в кулак. Думал: неужто на него, старика, Бекасиха польстилась? Но, с другой стороны, чему так уж дивиться? Хоть по годам он и старик, а кое в чем и молодого за пояс заткнет. В плотницкой работе, к примеру. Силенка есть еще, грех жаловаться. Недавно в погребе накат меняли, так он на равных с сыном бревна таскал. Да и вид у него не сказать чтобы дряхлый. Зубы, слава богу, свои и сединой по-настоящему только-только припорашивать стало. Бекасиха же и сама не молоденькая, подумаешь, разница в полтора десятка лет. Оно ведь и Настасья была на десяток лет его моложе.

К той поре жена старика Настасья три года уже как умерла. Инсульт, а по-простому — удар. Старик и сам тогда заболел, лежал целыми днями на диване, к стене отвернувшись. Жить совсем не хотелось, думал, пора и ему за Настасьей вслед. Если же приходилось пошевелиться немного, через силу по двору побродить, сделать пустяк какой-нибудь по хозяйству, то окружающее казалось призрачным, зыбким, готовым вот-вот исчезнуть бесследно. Все было, как во сне или при работе неисправного телевизора — плывет, рвется, дрожит, перекашивается… Со временем, однако, он с этим совладал, оклемался мало-помалу. Как ни горюй, а надо было жить дальше, не денешься никуда. С земли по своей воле не спрыгнешь, как с телеги на ходу.

Когда же пошел второй после смерти жены год, старик начал замечать за собой кое-что такое, чего приходилось стыдиться. У него появился интерес к женщинам. Смотреть на них тянуло, да и сниться они ему стали по ночам так явственно, как в молодости. Ну, сны-то ладно, тут человек над собой не властен, а вот наяву заглядываться на них было уж совсем ни к чему. Старик и одергивал себя, и ругал, и урезонивал, но помогало это плохо. Пройдет мимо соседка, здоровенная такая баба, а он и смотрит ей вслед, оторваться не может. И какое-то странное облегчение он при этом всегда испытывал. В груди словно бы мягчело, прохладней становилось и вольней. И привычное уже, старческое чувство одиночества, сухое и едкое, отслонялось, отступало ненадолго.

Единственное, что приносило ему облегчение, была работа. И он налегал на нее, добиваясь глубокой усталости, словно бы наказывая себя.

Так оно все и шло, пока Матрена рамы эти самые ему сделать и вставить не заказала. Посидели они тогда за столом, немного выпили, потолковали о том о сем, и старик собрался уходить. Он спешил, потому что ему нелегко было видеть Матрену перед собой с ее игривыми, живыми черными глазами, с высокой, под тонкой кофточкой грудью. «Пойду, — думал он. — Пойду от греха подальше». Он встал, потупившись и глядя в пол, шагнул к двери и натолкнулся на преградившую ему дорогу хозяйку…

Вышел он из дома минут через двадцать и медленно, пришаркивая, побрел по пыльной улице. Вспомнились лицо, глаза Бекасихи со смесью раздражения, жалости и насмешки в них, и старик стиснул зубы и поморщился как от боли. Ничего он не смог… Все, конец, полная отставка. Теперь лишь смотреть на женщин ему оставалось да во сне изредка их видеть. Годов в шестнадцать так оно было и вот теперь, в семьдесят, будет так. Считай, на полвека с лишним помолодел…

После случая с Бекасихой прошло много времени, и с немощью своей мужской старик давно примирился, а все-таки нет-нет да и думалось об этом, вот как теперь, когда он лежал на диване, отвернувшись к стене. Что ж, то с одним, то с другим приходится прощаться, и ничего с этим не поделаешь. Со всеми, кто на белом свете зажился, происходит такое, так уж оно природой заведено…


Самым тяжелым для старика было время, когда ночь переламывалась к утру. Он всегда просыпался в этот час и испытывал такое острое, такое полное одиночество, что замирало, приостанавливалось сердце и тут же, сорвавшись, начинало бешено колотиться, бежать, бежать куда-то. Потом понемногу успокаивалось, и вновь замирало, и опять бросалось в бесцельный свой бег.

Час этот был еще тяжел по той тишине и покою, которые царили вокруг. Казалось, что так оно все навсегда и останется — и пресный полумрак, и белесые, непроглядные окна дома, и сыроватый, оцепеневший воздух… Мир словно бы приходил в этот час к итогу, к какому-то конечному своему состоянию, и ничего больше в нем уже не должно было произойти. И вот тут-то тело старика со всеми болями и недугами начинало все настойчивей и явственней заявлять о себе. Оно росло, разбухало, заполняя, вытесняя собой окружающее. Старик наблюдал за его жизнью как бы со стороны, как за работой огромного, сложного, не вполне исправного механизма. Он слышал свист и хрипы в легких, жужжащий шум в голове и ушах, ощущал, как трудно, с мурашками и покалываньем, проталкивается кровь по суженным сосудам ног, как поет раненое бедро, как похрустывают при малейшем движении суставы…

Облегчение старик испытывал, когда утро начинало по-настоящему всегдашнюю свою работу. Исподволь, но неуклонно набирал силу свет, обозначая предметы в их четкой, надежной реальности; ветерок начинал шуметь, шуршать, поскрипывать чем-то за стенами дома; раздавались первые, особенно хриплые спросонья крики грачей; трактор где-нибудь вдалеке взревывал, всхрапывал, прокашливался тоже как бы со сна… Старик жадно смотрел и слушал, отвлекаясь от самого себя. Признаки пробуждения жизни были для него как повязка на рану — прохладная и утоляющая боль. В это время он даже задремывал ненадолго, будто передав в другие руки одинокую свою вахту.

Первой в доме вставала невестка. Старик слышал скрип кровати, шелест одежды, шаги и, наконец, стук наружной двери. С этого момента утро вступало в полные свои права, старик веселел и начинал прикидывать, чем бы ему заняться. Он старался на каждый день иметь свою, пусть маленькую, задачу, что укрепляло его и душевно, и даже телесно. Нередко дела, которые он затевал, почти не имели практического смысла, но это все-таки было лучше, чем бесцельно бродить из угла в угол по дому и двору. В последнее время, например, он возился со сменой половиц в сенях, а теперь необходимо было затевать что-нибудь новое. Старик мысленно представил подворье и решил наладить калитку, ведущую в огород: перекосилась она совсем и закрывается плохо. На пару дней ему этого занятия хватит, а потом еще что-нибудь можно будет найти. Старик совсем оживился, почувствовав себя увереннее и тверже — при деле.

Он всегда вставал рано, вслед за невесткой — отлеживал за ночь бока.

Хотелось размяться, кровь разогнать. Было это в его возрасте не так-то и просто. Он осторожно, морщась от боли в суставах, садился на кровати и замирал, пережидая легкое головокружение. Потом поднимался на ноги и потихоньку начинал одеваться. Во время этого занятия он вновь, как и недавно на рассвете, видел себя как бы со стороны, но взгляд его теперь был другим — ироническим и добродушно-насмешливым. Неловкость и натужность собственных движений забавляли его.

Умывшись, старик стал ждать невестку. Это повторяющееся изо дня в день ожидание было приятно, и он предвкушал тот момент, когда увидит в дверях кухни доброе, спокойное лицо невестки и услышит ее мягкий голос. В последние годы он стал испытывать странную, смущавшую его потребность в ласке. Хотелось, чтобы ему сказали что-нибудь приветливое, хотелось даже, как когда-то в детстве, ощутить на своей голове чью-то теплую ладонь. Истинно, старый — что малый, думал он иногда, усмехаясь. Да и воспоминания его, свободные и бесконтрольные, в которые он уходил надолго, на целые часы, тоже все больше клонились к молодости, к детству. Они бывали ярки, явственны, и он порой, очнувшись, едва ли не с удивлением вновь осознавал себя не мальчонкой сопливым, а стариком.

Невестка Татьяна вошла с накрытым марлей ведром и улыбнулась:

— Утро доброе!

— Доброе, доброе… — поспешно и радостно отозвался старик, кивая.

— Молочка парного? Счас сделаем.

— Налей кружечку, если не жалко, — пошутил он. — Да ты присядь, милая, отдохни немножко.

— Некогда рассиживаться, дедушка. А вот вы-то чего в такую рань всегда на ногах? Спать бы и спать еще. Если б мне волю дали!.. — Она засмеялась.

— В твои-то годы и я был на это мастак! — Старик махнул рукой и тоже засмеялся. — Куда там! Только вот не приходилось особенно уменье-то это свое применить. А теперь, что ж, теперь мне много спать грех, в остатние-то годы.

Невестка процедила молоко и налила старику полную, с краями, кружку.

— Чтоб глаза не вваливались, — сказала она с улыбкой.

— Вот спасибо! А мне молоко это, как горючее какое. Заправился — и молодец. Чего на день-то накажешь?

— А как всегда. Месиво поросенку дадите, вон, в чугуне, птице бросите. Ну и Аленка с вами, как из сада придет.

— Есть такое дело! — браво проговорил старик. — Исполним в лучшем виде.

— Так вы ж у меня первый помощник, дедушка. Федор — он сел за руль, и нет его до ночи.

Старик жевал хлеб, запивал его теплым пахучим молоком, поглядывал на невестку и чувствовал, как согреваются и душа его и тело. Невестка возилась у газовой плиты, и он видел ее туго обтянутую кофточкой широкую спину, мелькающие локти, завитки черных волос на смуглой шее. Золото — баба, думал он. И заботливая, и трудовая, и собой хоть куда. Повезло Федору, ничего не скажешь. Да и ему самому тоже повезло. При первой-то невестке, первой Федоровой жене, он чувствовал себя в доме чужим и ненужным, поесть по-человечески не приходилось, все у той хозяйки было швырком да броском. Развелся с ней сын, слава богу. Детей они не нажили, так чего было злыдню эту и выпивоху терпеть? Федор и то лишку с ней помучился, годов с восемь, кажись, и уж когда совсем невтерпеж стало — подал на развод. Можно бы и пораньше было решиться, ясная же с самого начала картина была. А зато уж эта, Татьяна, хороша, ничего не скажешь. И живут они ладно, хоть она и намного Федора моложе. Вон как хлопочет — он еще и не поднялся, а уж завтрак ему почти на столе…

— Чтой-то вы, дедушка, молоко да молоко? — сказала Татьяна. — Вы бы поели путем с Федором вместе.

— Спасибо, милая. У меня, понимаешь ты, свой расчет. Стариковский. Полегоньку есть, стало быть, надо, а то я себя и не подниму потом.

— А чего поднимать? Поел да и прилег, отдохнул.

— Опасаюсь особенно лежать-то, — вздохнул старик. — Мое дело такое — покуда топчешься, потуда и живешь. А земля, она и так тянет к себе, потягивает. Супротив действовать приходится. Целая война, понимаешь. Что ж это ты на фанерке такой хреновенькой хлеб-то режешь? — спросил он. — Давай я тебе доску настоящую, дубовую сделаю. Что хочешь тогда на ней режь — хоть овощ, хоть хлеб, хоть мясо. Дуб, он же упор ножу дает, никакой от него крошки не остается.

— Сделайте, если не трудно.

— А чего ж трудного-то! — вскинулся старик. — Я-то не замечаю, а ты молчишь. Сделаю, будь спокойна. На ручке и узор можно дать, если желаешь.

— Да мне и без узора сойдет, — отмахнулась невестка.

— Смотри, а то могу. Листья там, ягоды вырезать — это я свободно.

Старик оживился, одернул рубаху, словно тут же намерен был приняться за работу. Он постоянно испытывал к невестке чувство благодарности, которое не находило полного, настоящего утоления, и теперь был рад услужить ей. Он ясно представил себе разделочную доску — прочную, аккуратную, с красивой фигурной рукояткой…

— Чтой-то вы заспешили так? — Невестка добродушно улыбалась. — Дело-то терпит, чай. Век я без этой доски обходилась, ну и еще чуток обойдусь.

— Горячку, конечно, нечего пороть, — согласился старик со смехом. — Однако сделаю, дай только срок.

— Будет мне белка, будет и свисток, — в тон ему подхватила Татьяна, и они теперь уже вместе дружно посмеялись.

— Как на ферме дела? — спросил старик, вытирая глаза. Что-то случилось в последние годы с ним: чуть посмеешься — и слезы ручьем. Так уж оно, видно, полагается в старости, чтобы и смех — лишь пополам со слезами. Чтоб очень-то не веселился, положение свое не забывал. — Пасти́-то начинаете?

— Начали, но проку с удоями особого нет. Травы пока маловато.

Татьяна была лучшей дояркой в колхозе, и старик этим гордился. Когда случалось изредка в правление зайти, обязательно на доску соревнования доярок смотрел, и всегда там Татьяна оказывалась если не первая, так вторая. Приятно было видеть свою фамилию во главе длинного списка. Жаль, подумал он, что шоферов вот так же не вывешивают, а то бы и Федор в самую головку попал.

— Чтой-то Федор не показывается, может, побудить? — предложил он.

— Нет, нет, — возразила Татьяна. — Пускай отоспится, а то он замотался вконец. Нынче ему не к спеху, говорил. Тут все на столе у вас, а мне бежать пора.

Старику жаль было расставаться с невесткой. Так бы, кажется, и сидел, и говорил, и грелся около нее целый день. Он, может, и вставал-то в такую рань потому, что любил вот эти недолгие минуты с ней вдвоем на кухне.


Утро было туманным и тихим. Взявшись за железный стержень, державший навес над крыльцом, старик ощутил резкий, яркий, ударивший ему в голову холод и оставил ладонь на металле, наслаждаясь этим. Его руки были настолько огрублены работой и годами, что он слабо, как через некую невидимую преграду воспринимал предметы на ощупь, и кожа ладоней тосковала по их фактуре, холоду и теплу. Зрительно старик воспринимал окружающее тоже приглушенным и смазанным и поэтому больше всего любил яркую, солнечную погоду. Сегодняшняя была для него пока самой неподходящей, и ему на мгновение померещилось, что и двор, и проулок, и огромный дуб у избы он видит не наяву, а во сне.

Туман нависал сверху сплошным, ровным, однообразным пологом, а на востоке словно бы светился изнутри, едва уловимо плыл, то рассасываясь, то сгущаясь. При взгляде туда у старика слегка закружилась голова. Он прикрыл веки и постоял так, глубоко дыша. Воздух был хорош — прохладный, резкий, пахучий. Каждый вдох казался по-особенному весом, емок и освежал, как в жару холодная вода. Та небольшая, но все-таки еще хранившаяся в старике сила жизни встрепенулась, пробужденная этим воздухом, и словно бы подтолкнула его к движению, к действию. Он осторожно спустился с крыльца и зашагал к сараю, где у него была оборудована столярная мастерская.

Вид верстака, инструментов, аккуратно развешанных по стене, еще более взбодрил его. Он ощутил, как в кисти рук толкнулась кровь и пальцы непроизвольно дрогнули и сжались. В сарае пахло древесной стружкой, пылью и металлом. Этот последний, металлический запах, пожалуй, никто, кроме старика, не смог бы уловить. Он исходил от стамесок, долот, сверл, гвоздей и был исчезающе слаб. Старик же не только воспринимал его, но, сосредоточившись, даже мог различать в нем оттенки. Инструменты, например, чуть отдавали машинным маслом, а гвозди, по размерам уложенные в отсеках большого ящика, ржавчиной.

Работал он здесь теперь уже редко, но заходил каждый день. Иногда просто стоял, смотрел, дышал этим ни на какой другой не похожим воздухом, иногда перебирал инструмент, подтачивал, масляной тряпкой протирал. Малейший налет ржавчины на рабочем металле воспринимался им как что-то безобразное и постыдное. Ему казалось даже, что если он запустит инструмент, перестанет следить за ним, то это и на его собственном здоровье может отразиться — начнет он окончательно и непоправимо хиреть и дряхлеть.

Петель для калитки не нашлось, и старик решил повесить ее на кусках старой автомобильной покрышки, благо что сын их зачем-то целых три штуки в угол нашвырял. Он положил покрышку на верстак и взял любимый свой нож — большой, выкованный по его просьбе из автомобильной рессоры. Попробовал пальцем жало, и оказалось, что нож туповат. Он помнил, как давненько уже точил его, и помнил, что с тех пор им не пользовался. Время, стало быть, затупило нож. Оно вдруг представилось старику неким сплошным, бесконечным, вездесущим, невидимым потоком, который истирает, изнашивает все — и людей, и предметы. Даже сталь не держится против него, так куда уж там человеку!

Вырезав из шины два широких, в ладонь, куска, старик взял ящик с инструментами и вышел во двор. В сарае он провел не более получаса, но как же все изменилось вокруг! Туман поредел, плотно держался теперь лишь над лугом и речкой, и, главное, вовсю светило солнце. Он постоял, привыкая к его блеску, благодарно принимая его первое легкое, нежное тепло.

Калитку старик починил быстро, несколько раз подряд открыл и закрыл ее, любуясь на свою работу. Все получилось, как следует быть — ладно и прочно. Он глубоко и с удовольствием вздохнул, повел плечами и осмотрелся, словно в свидетели кого-то приглашая. Всегда, а в последние годы особенно, каждое, даже самое малое, законченное дело приносило ему мгновенное и острое чувство облегчения. Облегчалось бремя его лет, бремя всей его жизни, и он испытывал приятный, освежающий, идущий изнутри прилив бодрости. Жаль только, что продолжалось это ощущение очень недолго, меркло, таяло. И вновь приходилось искать себе какое-нибудь дело, чтобы, завершив его, снова испытать этот живительный, острый прилив облегчения и радости. Да он, может быть, и жил, лишь перебираясь, перебегая от одного подобного состояния к другому…

Всегда, побыв рано утром во дворе, старик выходил на улицу — постоять, посмотреть вокруг, с проходящими мимо сельчанами поздороваться. Мир оказывался теперь невелик для него — дом, двор, улица, изредка магазин, правление… Так же вот было когда-то, в раннем детстве, только в ту пору доступное ему расширялось постепенно до околицы, до леска ближайшего, До соседней деревни Рогачевки, а теперь столь же постепенно суживалось.

Перед домом стоял новенький, сверкающий голубой краской грузовик, а рядом с ним, у открытого капота — сын старика Федор. Он был высок, костист и очень похож на старика — и лицом и телом. Старик, конечно же, всю жизнь знал об этом, и тем не менее это частенько останавливало его внимание. Он словно бы одно и то же открытие не уставал вновь и вновь для себя делать. Приятно было. Взглянет на Федора, отметит их с ним редкостное сходство, и как бы чем-то свежим на него пахнет. У старика при этом на некоторое, пусть самое короткое время даже повадка становилась другая — он встряхивался и выпрямлялся.

— Привез? — Старик кивнул на наваленную рядом с машиной груду дубовых досок.

— Да, к ночи вчера, — сказал Федор густым басом. — С пилорамы прямо.

— Хороши! — Старик не удержался, подошел, положил ладонь на одну из верхних досок и потрогал, погладил ее. Его движение было таким, словно он ощупывал что-то живое! — Почем же они?

— По деньгам! — усмехнулся Федор. — По госцене, — тут же добавил он серьезно. — Сотню за все про все отдал.

Старик еще раз осмотрел доски, и глаза его стали цепкими и колючими. Он представил комнату, в которой они собирались менять подгнивший пол, и сказал уверенно:

— А ведь тут лишку штук десять ты привез.

— Ничего, запас карман не тянет.

— Это так, — покивал старик. — Матерьял, он место себе найдет. Он, как водка, скажем, всегда пригодится при случае.

Старик сбросил сверху кучи одну доску, вторую, третью. Доски были отменные, ни защепов на концах, ни трещин, да и сучков немного. Он больше всего любил дубовую древесину — за крепость, долговечность и даже за неподатливость при обработке. Важнецкий матерьял. Работаешь над ним — потеешь, но зато уж если сделал, то сделал вещь. И запах дуба был хорош, не очень сильный, но терпкий, крепкий, словно бы прочный какой-то, под стать самой древесине. А фактура, если отфуговать как следует! Волокна так стиснуты, так сплетены, что, кажется, чуешь ту трудность, то усилие, с которым дуб растет. Потому, видать и растет он медленно. Сосне, к примеру, попроще, гони прямо, струной, но зато и крепость у нее не та и фактура унылая, все как по линейке…

— Кирпич все возишь? — спросил старик.

— Его.

— А что ж не видно тебя совсем, от зари до зари? Да где до зари, до ночи! Не страда, чай, и передохнуть можно когда, дома объявиться.

— Половина машин на приколе. Две в ремонте, да Саутин в районе сутки свои отсиживает за драку. Вот и отдуваешься, во всякий след суют.

Трудяга парень, подумал старик, глядя на сына. И здоровый какой, огромадный прямо, а замотанный. Ишь как скулья торчат. Впрягся лет с шестнадцати и тянет безотказно. Молодец, нечего говорить. Только вот слишком молчаливый, смеется раз в год по обещанию, но тут уж ничего не поделаешь — натура. Старик вдруг подумал, что он и сам когда-то таким же был, работал да помалкивал. А с годами смягчился, к людям его стало больше тянуть, к разговору. Все как-то интересней сделалось, жалостней и ближе. А может, просто время свободное появилось для таких делов? Когда в самой-то силе находился, не до того было, все в работу шло. Глядишь, и Федор тоже помягчеет в свою пору…

— Слыхал, дед Силантий помер? — спросил Федор.

— Да ты что?

— Вчера вроде бы. Чему удивляешься-то? — Федор усмехнулся, дернув углом своего твердого рта. — Ему ж годов девяносто было. Пора.

— Одногодки мы, — сказал старик тихо.

— Смотри-ка, а я думал, он постарше, квелый такой дедуля был.

— И от чего ж?

— Ха! — опять усмехнулся Федор. — Да разве в таких годах разбирают? Срок подошел, только и всего.

Старик постоял, потупившись, молча повернулся и, пришаркивая подошвами, побрел во двор. Постоял и там, соображая, куда бы теперь ему приткнуться. Наконец сел на чурбачок у стены сарая. Хорошее было местечко — укромно, тихо, солнышко припекает…

Ему хотелось побыть одному, подумать о чем-то особенном, значительном, но мысли не шли. «Силантий помер», — повторял он про себя, и только это вновь и вновь надоедливо повторялось, мелькало у него в голове. Зато в том, что он видел и слышал вокруг, произошла некая странная перемена. Ярче все стало, ощутимей и внятней, толкалось настойчиво в глаза и уши. Майская молодая зелень сделалась словно бы еще зеленее, сквозящая в ней небесная голубизна погустела, дворовый мусор под ногами стал как-то особенно, надоедливо пестр, кудахтанье курицы за спиной, в сарае, показалось старику таким гулким, раскатистым, что он даже вздрогнул.

Он сидел, смотрел, слушал и, когда мысль о смерти Силантия незаметно ушла, выскользнула у него из головы, тогда-то тот и вспомнился ему живым. Пацаном лет десяти с огромной самокруткой в зубах. Рядом была школьная дощатая уборная, прячась за которую они курить в ту пору приучались. И день был похожий, зелень, солнце вокруг, а Силантий самокруткой попыхивает неумело, щурит от дыма конопатое свое лицо… А вот он же, хмельной, однорукий, пляшет на День Победы у правления колхоза. Пустой рукав выскочил из-под ремня и мотается, треплется, ветром его заносит, и видеть это нехорошо, жутковато… Вспомнил старик и последнюю свою встречу с Силантием месяца два назад. Говорили, что он совсем плох, едва ли не помирает, а старик застал его дома все с той же вечной самокруткой в зубах. Великий был табакур и не признавал ничего, кроме махорки. Можно ведь было б чего-нибудь полегче смолить, полный сельмаг курева, ан нет, дай ему махру, от которой аж глаза слезятся. Посмотрел тогда старик на дымящего Силантия, послушал его всегдашний матерок (он и матерщинник тоже великий был) и решил, что жить тому еще долго. Но ошибся, выходит…

«Силантий умер», — вновь, как и несколько минут назад, мелькнуло у старика в голове, но теперь эта мысль не казалась уже пустой и легкой, не скользнула краем сознания, а заполнила его до краев. В ней был простой и страшный смысл: Силантия нет больше в этом мире. Нет и никогда не будет. А следующая очередь — за ним. Еще несколько дней, месяцев, лет, может быть, и он сам, вслед за Силантием исчезнет в черной бездонной яме. Это представилось старику так явственно, так ярко, что озноб пошел у него по коже, и он невольно шевельнул пальцами, словно пытаясь схватиться за что-то. Ему было трудно усидеть на месте, и он поспешно встал и растерянно и испуганно осмотрелся. Все вокруг было хорошо знакомо, но казалось теперь обманчивым и зыбким. Ему почудилось, что дом, крыша его, ствол яблони с глянцевитой корой, утоптанная, замусоренная земля под ногами — лишь тонкая, готовая вот-вот расползтись, порваться оболочка, под которой ждет, сторожит его, как и каждого человека, зловещая пустота.

Он бесцельно и суматошно сделал несколько шагов и замер. Надо было делать что-то. Он знал, чувствовал необходимость занять и руки свои, и голову какой-нибудь работой. Тогда ему станет легче.

Он вспомнил про разделочную доску, которую обещал невестке, и глубоко перевел дыхание. Ну конечно, этим он теперь и займется. Дело приятное, веселое, душевное, можно сказать.

Работая с самозабвенным напряжением, старик успел закончить доску к обеду, к возвращению невестки с фермы. Получилась она у него на редкость удачной — легкая, ладная, с плавно выгнутой, прямо-таки просящейся в ладонь рукояткой. Под конец он и наждачком по ней прошелся, и стеклышком поскоблил, и дубовая древесина засверкала как полированная. Увидев доску, Татьяна даже засмеялась от удовольствия.

— Ох, хороша! — воскликнула она. — Спасибо, дедушка, уважил! Да на ней-то, на такой, и резать грех, ее б на стенку повесить надо…


Неподалеку от дома Силантия, в тени жавшегося к забору бурьяна, играли две девчушки.

— Знаешь их? — спросил старик внучку.

— А то нет! Это же Светка с Зинкой.

— Ну вот и иди с ними пока побудь.

— Я с тобой хочу! — капризно крикнула Аленка.

— Со мной нельзя. Давай, давай и жди меня тут, никуда не девайся. Я скоро.

Аленка неохотно, загребая по дорожной пыли тоненькими загорелыми ножками, направилась к девчонкам. Старик, глядя ей вслед, со странным удивлением, словно только что осознав это, подумал, как она еще мала. У него же правнучка почти такая, года на три помоложе всего. Да, точно, той три, этой шесть. А могли бы даже и поменяться местами, и внучка младше правнучки была б. Чудеса да и только. Вот что значит, когда все не по порядку, не по ладу идет. Поздно женился сын второй раз, поздно и ребенка завел. Куда это годится — в пятьдесят лет такую крохотную иметь, да еще одну-разъединую.

Дочь свою Марфу старик не видел давным-давно, уж очень она далеко жила с семейством, в Магаданской области. Ей было под шестьдесят, и это тоже вдруг показалось ему странным. Считай, старуха, как и он сам. Однако думать о ней как о старухе он не мог и гораздо яснее и охотнее представлял ее вот такой, как Аленка, крохотной, белоголовой, и даже день похожий в памяти мелькнул, зной, пыль, дорога, глиняная раскрашенная свистулька в руках у дочери, и свист, ее вроде бы услышал старик, резкий, заливистый и в то же время едва уловимый, приглушенный далью в полсотню лет… Вообще окружающий его настоящий, действительный мир часто представлялся старику миражно зыбким, а воспоминания далекой молодости и детства бывали так ярки и выпуклы, что приобретали почти силу реальности, и тогда казалось, будто начало и конец жизни сходятся, сплетаются воедино до нерасторжимости, и вся жизнь являлась вдруг в единстве, и всю ее можно было просмотреть насквозь.

Дом Силантия был вполне еще крепок, а голубые новенькие наличники даже придавали ему бравый, залихватский вид. Старик вспомнил, что дощатый коридор с широкими, в мелкий переплет окнами делал он сам. Во многих сельских домах была его работа, накопилась за долгие годы. Приятно было узнавать ее, иной раз совсем как-то неожиданно. Посмотришь, ан потолок-то он сам настилал или рамы вязал, или крылечко сколачивал. А коридор вот этот делать ему помог Силантий, хотя проку от его помощи было немного. Мешал скорее, то байкой отвлечет, то перекур затеет. Да и обрывал дело, едва солнце на закат шло, — все, мол, конец, надо и поужинать не спеша, и по чарке принять. Лишку покойник не перерабатывал, любил пожить прохладно.

Входя в дом, старик не верил, что не найдет в нем всегдашнего своего приятеля живым. Не мог этого представить. Казалось, открой дверь — и Силантий вот он, на любимом своем месте у окошка самокруткой дымит.

В горнице возле стола стояла невестка Силантия Ольга и резала ножницами какую-то белую ткань. Была она толста, низкоросла, с деловитым, нахмуренным лицом. Рядом с ней растерянно толклась маленькая старушка, бабка Настасья, жена Силантия.

— Доброго здоровья, — сказал старик, остановившись у порога.

— Здорово, дед Иван! — зычно отозвалась Ольга.

Бабка Настасья, взглянув на старика, молча поднесла к глазам угол косынки, словно именно этим отвечая на приветствие.

— Что, с дружком попрощаться пришел? — спросила Ольга.

— Надо!

— Дело нужное, — с обыденной простотой подтвердила Ольга. — Счас проведу, а ты на минутку-то присядь.

Бабка Настасья села рядом со стариком и плакала с каждой минутой все сильнее. Можно было подумать, что именно приход постороннего человека позволил ей наконец свободно делать это. Старику стало жаль ее. «При такой-то бойкой и не поплачешь вволю, — подумал он, глядя на Ольгу. — Ишь, покрикивает. Неужто и моя будет такая при подобном случае?»

— Как же это Силантий-то?.. — спросил он.

— А вот так! Лежать-то не лежал, считай. Все на двор да на двор его тянуло, ну как дите малое, — охотно объясняла Ольга. — Чуть что, а он уж по стеночке гребется, вольным воздухом, стало быть, дышать. А какой там воздух, выполз из дома и тут же цигарку вертеть. Так вот вчера под вечер его с цигаркой этой проклятой и нашли на бревнах, она-то дымится еще, а он мертвый.

«А ведь неплохо, — подумал старик. — И погодка вчера отменная была. Так-то можно оно, на белый свет глядючи. Не то что в стенку смотреть или, скажем, в потолок…»

— Ну, пойдем, — пригласила Ольга, — погляди на приятеля.

Силантий лежал на столе, до подбородка прикрытый простыней. Закинутое лицо его было изжелта-белым и спокойно-торжественным. Чувство робости и почтительности овладело стариком, он выпрямился и вытянул по швам руки. Никогда раньше он не видел у Силантия такого важного, такого значительного выражения. Казалось, что тот, всегда суетливый, подвижный, разговорчивый, наконец-то впервые задумался над чем-то большим, главным в жизни, и что-то в ней понял. Только вот о том его теперь не спросишь, самому скоро узнать придется, подумал старик.

Он стоял, смотрел, и время то ли сгустилось так, что шевельнуться в нем нельзя было, то ли исчезло совсем. Старику чудилось, что торжественный покой, бывший в Силантии, затягивает и его, медленно и неуклонно гасит и чувства, и мысли. Он не мог уже понять, давно он стоит здесь или недавно, минуты прошли или, может быть, часы? Монотонно гудела муха, и этот звук казался вечным, существовавшим всегда. Ничего, кроме этого звука и застывшего лица Силантия, старик не воспринимал, пока вдруг не услышал рядом всхлипывание.

Он скосил глаза, увидел рядом бабку Настасью, и живой звук ее плача вывел его из состояния забытья. Он переступил с ноги на ногу и осмотрелся.

Маленькая комната была ярко освещена солнцем. Лучи его врывались, вламывались в открытое окно, слепящими пятнами горели на стенах, полу, скудной мебели. В них реяли, поблескивая, редкие пылинки. За окном сверкали молодые, свежие темно-зеленые листья сирени сада, а у верхнего обреза оконной рамы весело, празднично голубело небо со снежно-белыми грудами облаков. Старик увидел все это с пронзительной, бьющей в глаза силой и резкостью, с отчетливостью новизны, почти с удивлением. У него было такое чувство, словно он только что вернулся в этот теплый, светлый, приветливый мир после долгой-долгой отлучки. Ему казалось, что он успел истосковаться и по солнечному свету, и по зелени деревьев, и по синему майскому небу и наконец-то обрел, получил все это вновь. Радость от сознания того, что он жив, способен ощущать, видеть и слышать, током прошла по его старому телу. И сразу же, вслед за этой горячей, текущей волной радости он понял вполне и впервые, что Силантию никогда уже не увидеть синевы за окном, не услышать воробьиной возни в кустах сирени, не уловить тянущий из сада запах земли и травы…

Бабка Настасья, стоящая рядом, продолжала влажно, прерывисто всхлипывать, и старик вновь обратил на это внимание и сам почувствовал себя готовым заплакать. О Силантии, о себе, о Настасье, обо всем, что было вокруг и с чем скоро придется проститься.

И опять, словно в этом был некий особый смысл и даже необходимость, старику представился молодой, давний Силантий — с гармонью в руках, широко растягивающий ее малиновые мехи. Играя, он и притопывал, и пел, обнажая плотные белые зубы, и только голоса его старик не сумел услышать. А перед Силантием плясала с белозубой улыбкой молодая Настасья, его зазноба… Видение было и кратким и долгим, и, оторвавшись от него, старик опять увидел и тело Силантия на столе, и бабку Настасью рядом. От резкости перехода у него даже чуть закружилась голова. Ведь только что он видел их обоих совсем другими! Значит, были же они где-то, сохранялись в их том, давнем, молодом облике, если он смог так явственно их увидеть! Значит, мертвого Силантия вспомнив, можно словно бы оживить его на миг, дать ему возможность частушку спеть, цигарку выкурить…

Эта и странная и простая мысль подействовала на старика как глоток свежего воздуха. Он и в самом деле глубоко перевел дыхание и понял, что прощание его с Силантием кончилось.

Все увиденное во дворе было ему сейчас особенно приятно и мило своей обыденностью: куча желтого песка; свежепобеленная, чуть синеватая стена сарая; три пестрые, с пятнами зеленой краски на спинах курицы; цинковое помятое корыто; тележное колесо со сбитой набок ржавой шиной. Старик стоял, как бы заново привыкая ко всему этому, и слушал доносящееся из сарая постукивание. Это был звук, который он смог бы без труда отличить от сотни других, похожих, — звук удара острого металла о дерево: тугой, плотный, с небольшим чмокающим оттенком. Казалось, что удар производит не человеческая рука, что дерево и металл притягиваются друг к другу некой внутренней, влекущей их силой и именно жадность взаимного влечения рождает этот ладный звук. Старик иногда думал, что между деревом и металлом существует тайное сродство, и поэтому так приятно рубить, тесать, строгать дерево острым металлом. Он постоял, послушал и почти невольно направился ко входу в сарай. Плотницкая работа, и вид ее, и звук, и запах, всегда привлекала его, и он испытывал при этом нечто вроде ревности — как же, мол, так, работа идет, а без него?

В сарае, прямо перед настежь открытой дверью, стоял внук Силантия Яков и обтесывал топором край доски. В сторонке на сдвинутых вплотную ящиках виднелся готовый уже почти гроб.

— А, дед Иван! — крикнул он приветливо. — Заходи, заходи!..

Яков, мужик лет тридцати, был невелик ростом, сух и суетлив. Красное курносое лицо его постоянно меняло выражение — губы то сжимались, то кривились на сторону, глаза бегали, голова дергалась, словно он все время поправлял ее на плечах. От Якова потягивало водкой, и его хмельноватая оживленность показалась старику неприятной. «Ишь, развинтился как, — подумал он с осуждением. — Ни стыда ни совести».

— Видал, занимаюсь чем? — спросил Яков.

— Как не видеть.

Старик подошел к гробу, потрогал пальцами за край. Сделано было — хуже некуда. Доски кривые, шершавые, между ними щели, хоть палец просовывай. Да и мелок был гроб, и скособочен, и в плечах вроде бы узковат.

— Что ж это ты, едрит твою налево, для родного деда такую хреновину сколотил? — в сердцах сказал старик. — Неужто ж постараться нельзя было? Сам не можешь — меня б позвал!

— Какая разница! — усмехаясь, отмахнулся Яков. — Чай, не на выставку выставлять. Все одно сгниет.

— Если б разницы не было, штаны б через голову надевали! Понятие надо иметь и совести чуток!

— Ничего, матерьяльчиком обтянем, и за милую душу сойдет.

— Вам лишь бы обтянуть да замазать. Очки, понимаешь, втереть! А ты по-настоящему вещь сделай, чтоб она насквозь вся качественная была.

— Надо будет, сделаем.

— Вот ты и сделал. А если б тебе такой?

— А мне хоть и никакого! — хохотнул Яков. — Меня хоть так просто пускай закапывают, один черт.

— Дурак! Залил глаза…

— Но-но, полегче, дедуля! Ты меня не дури. Старость твою уважаю, а то б я тебе выдал пару ласковых. А что касается… Ну, выпил, за упокой души, а как же? Чего ты на меня уставился? Думаешь, деда мне не жалко? Жалко, мировой был дед. Хоть выпить, хоть покурить. И баб не признавал, что сам хотел, то и делал. А это теперь нечастая картина. Бывало, скажет: ты, Яшка, главное дело, будь сам себе голова. Не, он дед был хороший, а только что ж теперь? Плакать, что ли? Век прожил — дай бог всякому.

— Слушай, может, мы с тобой сейчас переделаем эту штуку? — предложил старик.

— Да ты что! Я ж тут четвертый час неотрывно мордуюсь, а теперь наново начинать? Нет, пускай как есть остается. Авось дед меня не осудит, он на такую ерунду внимания не обращал.

— Ну, смотри, на твоей совести.

— Ничего, она у меня крепкая. На похороны-то завтра приходи, часам к одиннадцати.

— Должон.

«Ну уж нет, — думал старик, выходя со двора и отыскивая глазами внучку, — я уж сам себе эту штуковину сделаю. А то Федор, глядишь, сколотит на скорую руку — это ж стыд будет столяру в подобном ящике лежать. Сделаю из дуба, доски-то как раз есть, да на шипах для крепости. Игрушка будет, хочешь кумачом обтягивай, хочешь так оставь, еще даже лучше. А может, прав Яшка? — мелькнуло у него. — Может, оно и впрямь без разницы, так ли, сяк? Для самого-то, конечно, все едино, а для живых людей есть разница. Смотреть будут, судить. Нет, сделаю».

Домой добирались долго. Старик устал и с трудом переставлял одеревеневшие, негнувшиеся ноги. Было знойно, и как-то в лад со зноем, с солнцем шумело, позванивало у него в голове. Когда шли краем выгона, старик услышал жаворонка, песня его была зыбка, то крепла, приближаясь, то удалялась, стихала, и старик засомневался: то ли это жаворонок, то ли свои колокольцы у него в ушах звенят? Он поискал жаворонка глазами, но где там, разве увидишь теперь! Виден был лишь голубой бездонный провал неба и белые острова облаков.

Внучка то и дело отбегала от него, и каждый раз старику было как-то жаль выпускать из своей руки ее крохотную, влажно-горячую, юркую руку. Он тогда словно бы терял опору, и земля начинала плыть под ногами, и сильнее прежнего кружилась голова.

На другой день старику нужно было дождаться возвращения невестки с фермы. Она запоздала, и потому на похороны он не успел и явился лишь к началу поминок.

Около дома Силантия стояло несколько машин, толпился народ, сновали ребятишки. Дом тоже оказался полным людьми, однако обычного при таком многолюдье шума, громких голосов, смеха не было слышно. Переговаривались тихо, и это создавало густой, слитный, мерный гул. И двигались люди медлительнее и осторожней обычного, словно воздух в доме стал вдруг вязок и его сопротивление нужно было преодолевать.

За стол уселись почти одни лишь родственники Силантия, иначе не хватило бы никакого места — ведь все село надо б было сажать. Но и родственников набралось человек шестьдесят, не меньше. Многих старик знал хорошо, или свои односельчане были, или из соседних деревень, а про незнакомых он расспрашивал сидевшую рядом племянницу Силантия. Со странным интересом, азартом даже, словно видя в этом что-то важное и значительное, он подсчитал детей, внуков и правнуков Силантия, собравшихся за столом. Детей было пять, внуков девять и правнуков четырнадцать. Старик несколько раз сбивался со счета, упорно начинал сызнова и все-таки довел дело до конца. Ай да Силантий, подумал он, ай да Настасья! Это надо же такую орду наплодить. С таким наследством чего ж не помереть — не страшно. Вон они сидят, целых двадцать восемь, да и это не все. Корень!

Он вспомнил сына, дочь, троих своих внуков и двух правнуков. Негусто, конечно, но ведь тоже есть кое-что. Не пустоцвет…

Среди детей Силантия очень уж похожих на него не было — лишь отдельные черты мелькали. Старик замечал то высокие скулы Силантия, то его едкий тонкогубый рот, то прижатые к голове маленькие острые уши… То же самое можно было уловить и у внуков, и у правнуков, и начинало казаться, что Силантий раздал им себя до последнего и исчез.

Сидеть за столом в тесноте многолюдья старику было хорошо. Даже духота почти не мешала ему, приятно так дурманила, и он испытывал чувство затерянности, растворенности в окружающем. Глядя на пестроту лиц, тел, одежд, слыша негромкий, неумолчный гул голосов, он словно бы тонул, погружался во все это и испытывал сладкое, как при скольжении качелей вниз, замирание в груди.

Когда все, наконец, оказались в сборе, старший сын Силантия встал со стопкой в руке, постоял, потупив голову, и, дождавшись полной тишины, поднял ее:

— Ну, что же, — сказал он негромко. — За упокой души, стало быть…

— За упокой… Вечная память… Пухом земля… — зазвучали с разных сторон, перемешиваясь, мужские и женские голоса.

Старик поднес стопку ко рту и вновь ощутил уже испытанный им недавно властный толчок отвращения к водке. Он силой заставил себя сделать глоток и больше не смог. Глубоко передохнул, подумал, усмехнувшись: «Видно, вслед за Силантием пора. Знак, стало быть, такой — отпили, отгуляли. Пора и честь знать».

— Как же это, дед Иван? — удивилась племянница Силантия. — При таком при случае не выпить грех.

— Ничего, ничего… — виновато пробормотал старик. — Я помаленьку-полегоньку. Мне, понимаешь ты, теперь лихачить нельзя.

Застолье постепенно оживлялось. Сначала, вспоминая Силантия, вздыхали, покачивали головами печально, потом стали понемногу перебирать всякие смешные, забавные случаи из его жизни, а уж их-то хватало. Лихой был мужик, веселый, и за словом в карман не лез, и вел себя всегда по-своему, наособицу. А затем разговор стал и на другие, посторонние темы потихоньку переключаться, голоса людей становились громче, движения смелей и размашистей, и смешок уже кое-где начинал пробиваться…

Что ж, думал старик, все правильно. Живые живое гадают. Да и горевать-то, слезы лить особенно нечего. Силантий свое прожил — и детей, и внуков, и правнуков развел, и повоевал, и поработал на веку, и водки попил, и табаку гору целую выкурил. И помер удобно и для себя, и для других. Чего ж еще надо?

В конце концов старику стало казаться, что если б можно, то собравшиеся за столом и песню бы спели, а то и сплясали бы — такое оживление, веселье почти было вокруг. Да и случись такое, он бы, пожалуй, этого и не осудил…

Старик вышел во двор передохнуть от шума и многолюдья. Было тихо, тепло, на темном, с фиолетовым оттенком небе стояла яркая луна.

Сельское кладбище располагалось за рекой, за лугом, и с этой как раз стороны доносилось постанывание лягушек и редкие соловьиные трели. Глядя туда, старик вспомнил Силантия. Где он теперь? Везде. И в этих то резких, то глухих, словно идущих из-под земли, стонущих звуках; и в этом запахе лопухов и полыни; и в этом мягком, чуть дымном лунном свете…

Из-за угла дома, из палисадника под окнами послышались возня и шорох.

— Ну погоди… Слышь, Валь, постой… — бормотал кто-то урезонивающе.

— Отстань! Отстань, тебе говорят! Грабли-то не распускай… — Девичий голос был и строг, и чуть смешлив, и из самой глубины невольная в нем пробивалась ласка.


Доски старик отбирал долго и тщательно: самые ладные, без суков и расщепов. Осматривал каждую, ощупывал, выискивая дефекты, нянчил в руках, с удовольствием чувствуя особенную тяжесть дубовой древесины, и наконец откладывал в сторону.

Сын, заскочивший на машине пообедать, застал его за этим занятием.

— Ты что это, батя? — спросил он с удивлением. — Зачем отбираешь-то.

— А гроб себе сделать хочу, — сказал старик просто.

— Как гроб? — опешил Федор.

— Обыкновенно. Не знаешь, какие гробы бывают? Вот сделаю — поглядишь.

— Постой, постой… Я чтой-то не понимаю — к чему такую ерундовину затевать?

— Это не ерундовина, милок. Это вещь сурьезная. — Старик лукаво усмехнулся. — Сурьезней некуда.

— Да зачем, елки зеленые?! — воскликнул сын раздраженно. — Ты что, помирать, что ли, собрался?

Старик аккуратно отложил в сторону очередную доску, выпрямился и посмотрел вокруг. Лицо его стало задумчивым и серьезным.

— Как тебе сказать… Собрался не собрался, а не откажешься. Потихоньку надо и готовиться начинать. Это самое дело не за горами…

— Да брось ты! — крикнул Федор. — Ты ж вон крепкий еще какой! Поживешь!

— А я и не против, — засмеялся старик. — Поживу, пока живется. Почему не пожить?

— Так что ж ты такое затеваешь?

— Хочу сделать, как тому быть следует. Чтоб вещь была. А то вон погляди у Силантия, это стыд, какую ему тару сколотили…

— Да сделаю я тебе, господи, не беспокойся. На совесть сделаю.

— А-а! — отмахнулся старик. — Это ты счас так говоришь. А там как пойдет спешка да суета… Слушай, чего ты разгоношился? Тебе-то что?

— Нехорошо как-то… — растерянно пробормотал Федор.

— Чем же? Это вы судите — помер и ладно. И взятки гладки, пусть живые разбираются, что и как. А раньше и смертное себе готовили, и деньги на похороны да поминки собирали. Чтобы родным потом меньше было хлопот. Нет, милый, я себе за век два дома поставил, я себе и домовину сделаю. И ты меня в этом не укорачивай, не трожь!

— Делай на здоровье! — воскликнул Федор и примолк, покашлял смущенно. — То есть, это… смотри, тебе виднее.

К делу старик приступил с особенной обстоятельностью. Убрал сарай, даже подмел его, хоть в этом никакой нужды и не было — все равно стружками завалишь. Потом инструмент подвострил и протер стекла окошка перед верстаком для лучшего освещения. На душе у него при этом было и торжественно и грустно. Как знать, может, он затевал теперь последнюю в своей жизни столярную работу!

Прежде всего он снял с самого себя мерку, отметив шнуром рост и ширину плеч. На мгновение ему сделалось знобко, холодком потянуло снизу по ногам, по спине, по затылку, но он усилием переломил это, подумав с усмешкой: «На костюм вроде примерка идет. На деревянный…»

Старик давно уже по-настоящему не столярничал и, начав работу, почувствовал, насколько стосковались по ней и тело его, и душа. Он с наслаждением ощущал, как плотно, ладно сливаются ладони с рукояткой инструмента, как выверенно-точны и легки движения, как жадно, словно утоляя голод, руки трогают, рубят, строгают, оглаживают дерево. Между той радостью, с которой он работал, и целью работы было какое-то нелепое, дикое противоречие, и он, смутно осознавая его, хмурился с недоумением.

Больше всего в столярном своем деле старик любил действовать фуганком. Движения при этом были вольные, мерные, размашистые, а результат — загляденье, особенно если дуб фугуешь. Вот и сейчас, закончив обработку первой доски, он залюбовался на нее: гладкая, как стекло, оттенок коричневатый, теплый, словно загорелая кожа… А рисунок какой! Каждая завитушка, каждая прожилка дерева выявлена. Такую красоту и в землю зарывать жалко будет.

Ремесло свое старик ценил и за то, что душе и мыслям в нем было просторно и вольно. Думай о чем хочешь, прикидывай на будущее, вспоминай. И, странная вещь, чем ладней, успешней шла работа, тем мысли и представления разгорались ярче и живей. Не мешали, а помогали друг другу руки и душа.

В войну старик был сапером, и ему часто вспоминалось то одно, то другое из той поры. Сейчас вспомнилось вдруг, как переправу под огнем наводили в белорусских болотистых лесах. И ясно так представилось тогдашнее состояние — чем сильней огонь, тем полней поглощенность делом. Вокруг взрывы, грохот, а ты весь в том, чтобы вот эти два бревна вот этой железной скобой схватить. И не слышишь уже ничего вокруг, и не видишь, и нет для тебя на свете этих бревен осклизлых важнее. И в том-то и спасение твое, а оторвался, отвлекся от задачи — всё, пиши пропало. Сразу же страх накатывает, суета, растерянность… Да что там говорить, подумал старик, дело, оно всегда спасает, держит человека на плаву. Вот хоть и теперешний момент взять. Ведь не кровать он себе мастерит, не люльку внуку, но все равно интерес есть и удовольствие, все равно работа тешит, приют душе дает.

Усталость у старика наступала внезапно — словно волной его окатывало. Колени слабели, руки начинали дрожать, в голове становилось мутно и тесно. Сделав на доске неверный, слишком глубокий и кривой затес, он вздохнул и отложил топор. Пора было отдохнуть, да и спешить ему, слава богу, покамест некуда.

Идти в дом и ложиться там старику не хотелось — ночи извели. И вообще, дом его отталкивал как-то, может быть, потому, что он предчувствовал приближение времени, когда из-за слабости и хворей совсем уже нельзя будет из него выбраться. Очистив верстак, старик постелил на нем дряхлый, рваный, истертый до белизны полушубок и прилег. Тут было хорошо, ветерок шуршал за дощатыми стенами, мыши в углу попискивали, и пахло работой — инструментом и стружками.

Старик лежал, и не понять ему было, спит он или нет. Мысли изредка проскальзывали, разные звуки, едва уловимые правда, доносились, и одновременно такой глубокий покой был, такая сладкая оцепенелость. Ему подумалось — хорошо, если б и смерть такой вот была. Чтоб там, в глубине, слышать хотя бы, как ветер летом листвой шелестит, как метель зимой посвистывает…

Очнулся он от шума автомобильного мотора, решил, что это приехал Федор, и встал.

Белый день на дворе — и жизнь вовсю идет, поспешает. Надо и ему опять в нее впрягаться.

Ни сына, ни машины его нигде не оказалось, а вместо этого старик увидел перед домом, прямо на дороге, большую кучу угля, тонны три-четыре. Вспомнилось, как Федор говорил, что дружок его Петька должен на днях на самосвале угля подбросить. Вот и подбросил, охламон, загородил путь, ни проехать ни пройти. И укатил, слова не сказавши. Ох, дубина, балабол чертов! Придется отобрать угля хоть немного с краю, приоткрыть дорогу.

Старик понимал, что такая работа ему не по возрасту, но все-таки за нее взялся. Федора не дождешься, ночью объявится, а Татьяна с фермы умученная придет, да и дома, по хозяйству у нее дел выше головы. Надо помочь, насколько силы позволят. Кроме того, в последнее время у старика появилось одно смутное, полуосознанное чувство, постоянно толкавшее его к работе. Казалось, что он обязан отрабатывать право жить так долго. Виновато ему немного было, совестно, и он старался доказать, что не задаром землю топчет.

Взяв ведро и совковую лопату, старик начал потихоньку носить уголь в специально для этого отгороженный закуток сарая. Действовал он медленно и строго учитывал, экономил каждое свое самое малое движение. Сил для такой несложной работы у него, в общем-то, хватало, а вот запаса их не чувствовалось совсем, и это его тревожило. Казалось, вот-вот что-нибудь откажет в теле, надломится, перебой даст. Не было запаса, того и гляди черпак по дну заскребет…

Крупный, иссиня-черный уголь слюдянисто посверкивал на солнце. Тоже дерево, подумал старик. Бывшее дерево… На одном из кусков ему вдруг померещился отпечаток, он осторожно присел на корточки, посмотрел. Да, точно, вроде папоротника лист. Надо же, в такой глубине жизнь живая свой след оставила!

И скрежет лопаты по углю, и маслянистая шелковистость его пыли на пальцах — все это давно и хорошо было знакомо старику. Казалось, закрой глаза, и вот они, двадцатые годы, когда он крепильщиком на шахте в Макеевке работал. Завербовался на год, а отбухал целых три. В ту пору он впервые дерево и стал уважать по-настоящему. Такую ведь махину над собой деревянная крепь удерживает! Да и сам уголь, как он узнал тогда, от дерева произошел.

Вспомнилась шахта, сырая теснота и сумрак, и такие же, как и в войну, осклизлые бревна в руках… А потом девичье лицо неведомо откуда выплыло, заслонило собой все. Белозубое, смеющееся. Оксаной, что ль, ее звали?..

Старик часто удивлялся противоречивости своего представления о собственной жизни. Иногда казалась она исчезающе малой, сжатой в крохотную какую-то точку. Только что мерещилось, был пацаном, мальчонкой сопливым, и вот дряхлый старец уже. Где оно, все остальное, куда пропало? А иногда, если приходилось задерживаться на воспоминаниях особенно пристально, жизнь разрасталась, расширялась бескрайно и неудержимо, и возникало удивление — как же это можно такую огромность в один человеческий век вместить?

В очередной раз насыпая в ведро уголь, он услышал сердитый голос:

— Что же это вы делаете, господи? Да разве ж можно так!

Старик обернулся и увидел невестку. Она казалась такой разгоряченной, словно не подошла к нему, а подбежала. Волосы ее растрепались, красные, яркие губы были полуоткрыты, сквозь загар на щеках проступал румянец.

— Видишь, Петька, придурок, куда все вывалил? — сказал он. — Надо ж проезд освободить чуток.

— Так не вам же это делать, дедушка! — возмущенно воскликнула невестка. — Разве можно такое творить? А сляжете, тогда что?

— Это с какой же стати? — усмехнулся старик. — Не собираюсь пока.

— А тут не ваша воля! Долго ли надорваться в таких годах?

— Ничего, ничего, я помаленьку. Что ж мне теперь, сиднем сидеть?

— По силам надо выбирать. Ну-ка, ну-ка! — Она отобрала у него лопату, подхватила ведро и быстро зашагала к сараю.

Старик побрел следом за невесткой. Он смотрел ей в спину и не мог оторвать от нее взгляд. Свобода, уверенность и сила ее движений как-то завораживающе действовали на него. Он видел ее полные, покатые, чуть напряженные плечи, ее широкие бедра, мускулистые смуглые ноги, и давнее полузабытое чувство, которое он испытывал когда-то при виде красивых женщин, неожиданно вновь шевельнулось, забрезжило в нем. Оно было едва уловимым, готовым вот-вот исчезнуть и именно потому горьким, как полынь… Ему показалось на мгновенье, что в этом чувстве и заключается тот остаток не израсходованной еще жизни, который он все еще сохранял в себе.

Татьяна зашла в сарай и быстро вышла, уже без ведра и с выражением еще более сердитым, чем прежде.

— Начали делать уже? — спросила она, глядя на старика в упор.

— Что? — не понял он, заранее чувствуя себя виноватым.

— Ну, этот… гроб-то свой. Федор мне сказал, я знаю…

— Начал… — Старик потупился.

— Ох, господи! Надо же до такого додуматься. Зачем, к чему? Или вам не живется у нас?

— Ну, что ты, милая! Все по-хорошему. Да я, может, еще до ста годов прожить собираюсь.

— Зачем же тогда?..

— А про запас, на всякий, как говорится, пожарный случай.

— Между прочим, если такими делами шутить будете, — невестка кивнула в сторону угля, — то случай, глядишь, и подвернется. Дедушка, — сказала она урезонивающе, — думать же надо, что можно, что нельзя.

— Учтем, хозяйка! — Старик шутливо шаркнул сапогом и вытянулся.


Кирюша-пастух за сезон несколько раз загуливал дня на два — на три, и со скотом своим в это время сельчане обходились кто как мог. В один из таких Кирюшиных загулов старику и пришлось Зорьку попасти.

Невестка долго сомневалась, прежде чем согласиться на такое. Старику это и приятно было (выходит, беспокоится о нем, жалеет), и в то же время он чувствовал себя задетым — неужели ж он с подобным пустяком не в силах совладать?

На пастьбу невестка собирала его тщательно: ватник дала, плащ брезентовый и сумку с едой.

— Как в дальний путь, — усмехнулся старик.

— А то что ж, для старого человека и дальний.

Она зевнула, похлопала ладонью по губам и повела плечами. Старику так ясно вдруг представилась сладкая истома ее молодого, здорового тела, не стряхнувшего еще остатки утреннего сна. Вот и он когда-то, пацаном, так же маялся на заре, перед тем как выгнать со двора корову. Спал наполовину, пока роса босые ноги не обожжет, пока ветерком утренним как следует не обдует. Бывало, до околицы почти полусонный брел, загребая подошвами дорожную пыль. А теперь не то, такая ясность, такая трезвость в голове, будто и не спал вовсе.

— Вот он, пастушок, на полном взводе! Какие указания будут?

— Да какие ж… Поосторожней там. На землю голую не садитесь, простыть можно… Плащ свернуть да подостлать. В обед подоить приду и поглядим, как там дальше. Куда погоните-то?

— В Семкин лог, думаю.

— Не далеко ль? Поближе б надо, вон хоть на выгон.

— Где далеко? Близко вовсе. Я там, помню, мальцом еще пас. Его один, Семкин, теперь и не запахали. А если ты сомневаешься, что доить далеко тебе идти, так я подгоню к обеду.

— Ну, ладно… — Невестка помолчала, пристально оглядывая его как малого ребенка, собранного на улицу. — Все вроде. Хоть бы дождь, не дай бог, не собрался…

Старик тихонько, подпираясь палкой, брел вслед за коровой по деревенской улице, смотрел по сторонам. Все ему было знакомо здесь настолько, что любое, самое пустяковое новшество бросалось в глаза, как свежая заплата на штанах. Так он заметил аккуратный оранжевый штакетник перед домом Слаева; засыпанную свежей щебенкой колдобину на повороте улицы; белый, не успевший еще потемнеть, журавль над колодцем…

Еще интереснее было смотреть на людей. С годами, когда его собственная жизнь стала скуднеть и сужаться, он все меньше обращал внимание на самого себя и все больше на других. В нем развилась способность как бы переселяться душой в того человека, который заинтересовывал его, и это давало ему странное облегчение. Он словно бы освобождался в эти мгновения и от своей старости, и от своей немощи, и от своей глухой привычной грызущей тоски.

Мимо мелькнул за лобовым стеклом «газика» Колька Агеев с веселым лицом и черными растрепанными волосами, и старик ощутил, как хорошо ему катить вот так утречком по деревне, лихо ворочать рулем, дышать ветерком, гуляющим по кабине. Галинка Кривошейцева перебежала торопливо от своего крыльца к погребу с ведром в руках, и старику ясно представилась ее суетливая заполошность, когда нужно успеть и то, и то, и это, и наконец, поправляя платок и вздыхая удовлетворенно, зашагать по тропинке, ведущей к птичнику. Саватеев, пожилой уже мужик, проехал на телеге, и понурая его голова, и свисающие на сторону, между колёс, ноги разболтанно как-то покачивались, и старику все стало ясно. С похмелья, как всегда, болеет, бедняга, белый свет не мил. Теперь ему надо рубля полтора раздобыть и дождаться, когда лавку откроют. А вон Сергей Фомич, учитель, дрова рубит, по пояс голый, здоровенный такой. Старик даже поежился от удовольствия, представив усилие, с которым тот опускает колун, резко и смачно, с пристаныванием, выталкивая одновременно из груди воздух…

Зорька, умница, хорошо шла, неторопливо, никуда не пытаясь сворачивать, словно знала, что старику трудно за ней угнаться. Глядя, как мерно и важно переставляет она ноги, изредка, с небрежностью, взмахивает хвостом, старик вскользь, мимолетно и за нее сумел кое-что почувствовать. Покой, уравновешенность, предвкушение долгой, пристальной, неотрывной и усердной, как работа, еды…

До Семкина лога было всего километра полтора, и дорога к нему шла по картофельному полю. Старик был доволен — если б случились зеленя, Зорьку он бы на дороге не удержал. А так она шла себе да шла, тихонько головой покачивая.

Впереди поднималось солнце, и оттуда же, от него, и ветерок дул, и плыли по синему небу белые облака. Все это: острые, сильные солнечные лучи, ветер, облака — словно бы рождалось из одного какого-то, единого, главного центра, текло, ширилось, неся в себе движение, свет, жизнь… Со всех сторон пели жаворонки, небо и земля были словно бы объединены, сшиты туго натянутыми, дрожащими нитями их трелей.

Там, где дорога подходила к краю лога, Зорька сама свернула с нее и сразу же уткнулась мордой в траву. Старик осмотрелся. Место для пастьбы было отменное. Картофельное поле с едва показавшимися всходами картошки охватывало лог с трех сторон, а с четвертой он переходил в узкую, с крутыми откосами горловину. Можно занимать позицию, решил старик. На поле корова не пойдет, а на выходе из лога, в самом узком его месте, он ее сторожить будет. Да тут целое стадо не мудрено удержать, подумал он удовлетворенно и стал спускаться по склону вниз.

На дне лога бежал не успевший еще пересохнуть ручей, образовывая кое-где маленькие бочажки. Старик подошел к нему, выбрал бережок посуше и повыше, положил на траву аккуратно сложенный плащ, потом ватник и уселся. Уперев между ног палку, он замер, отдыхая и осваиваясь с местом и новым своим положением.

Он сидел, смотрел, слушал, и маленький уютный мир ручья, лога, травы постепенно ширился, усложнялся перед его глазами. Молодая трава была зелена и густа, пестрела голубыми, как искры неба, незабудками, белыми, как облака, венчиками ромашек, солнечно-желтыми пятнами одуванчиков. Лежавший в стороне бочажок ручья был совершенно небесной голубизны, а чуть ниже его, на крохотном перекате, дробилось в струйном сплетении солнце. Большой мир неба, солнца, ветра и облаков как-то перемешивался, сплетался с тем малым кусочком земли и воды, который старик видел перед собой. Большое отражалось в малом и малое в большом, и ничто вокруг не существовало в одиночку. Что-то объединяло, стягивало все сущее в единый, туго затянутый узел. Может быть, его собственная душа?

Он сидел, то ясно, отчетливо воспринимая окружающее, то ненадолго погружаясь в зыбкую, туманную дремоту. Задремывая, он начинал вдруг ощущать себя десятилетним мальцом, сидящим у того же ручья, в той же балке. И то же солнце пекло его непокрытую голову, и тот же овевал ее ветер. И Зорька паслась неподалеку, только масть у нее была чуть другой — рыжей. Да еще, может быть, ручей был побольше, да пара ив стояла вдалеке… Он вздрагивал, стряхивая дремоту и с мгновенным удивлением видел себя стариком, а не мальчонкой, но скоро все повторялось вновь. И его жизнь, теперешнее в ней и давно прошедшее, тоже, как большое и малое в мире, перемешивались, сплетались в нерасторжимое единство, и не понять, что было сначала и что потом…

На меловую, вылизанную ручьем плиту неподалеку от старика села трясогузка, побежала вдоль кромки воды, то и дело приостанавливаясь, покачивая длинным своим хвостиком. И в ее движениях, и в пестренькой раскраске было что-то зыбкое, колеблющееся, под стать течению ручья, ряби на его поверхности. Ее желтые лапки со смешной торопливостью семенили по меловой плите, и старику на мгновение почудилось, что он сам босой своей ногой прикоснулся к плотной, влажной, приятно-прохладной поверхности мела…

На противоположный берег ручья опустился грач, подпрыгнул, гася инерцию полета. Потом неторопливо, вразвалку прошелся, ширнул желтым клювом и замер, антрацитно блестя на солнце черным пером. И так понятна и близка показалась старику основательность и солидность грачиной повадки, что он улыбнулся. Грач посмотрел строго и важно и, видимо, не найдя в старике ничего заслуживающего внимания, улетел…

В стороне, совсем близко, свистнул суслик, и, осторожно повернув голову, старик увидел его стоящим столбиком рядом с маленькой кучкой черной земли. «Как хозяин у ворот», — подумал старик, усмехаясь. Суслик прижимал к груди передние лапки, был светло-коричневым, с мелким белым крапом. Впрочем, старик вряд ли рассмотрел в самом деле и лапки его, и крап — воображение, вероятно, дорисовало. Сколько он перевидел этих сусликов в детстве, не счесть. И как они только, ребятишки, бывало, с ними не забавлялись!

Старик сидел, то подремывая, то пересиливая дремоту, смотрел вокруг, слушал, и одно и странное и приятное ощущение охватывало его.

Ему казалось, что между ним и этой землей, травой, водой, шмелем, прогудевшим над ухом, птахой, попискивающей в кустах татарника, коршуном, парящим в небе, не такая уж большая разница. Он был равноправной, равноценной частью окружающего мира, и сам этот мир любой своей мелочью трогал его и отзывался в нем.

Неожиданно на склоне лога старик увидел двух коров и погонявшую их хворостиной Надюшку Фетисову, бабу моложавую и языкастую.

— Здорово, дед! — крикнула она, направляясь к нему.

— Здравствуй, если не шутишь.

— Какие шутки? Не на посиделках, чай. Возьмешь в подпаски-то? Вон, целое стадо у нас с тобой.

— А чего ж не взять! — Старик обрадовался живому человеку. — Давай, присоединяйся.

— Давно страдаешь тут?

— Часок, не более. Да и какое ж страданье? Благодать.

— Видала я эту благодать, знаешь где? — Надюшка швырнула хворостину на землю и села рядом со стариком. — Делов по горло, а тут сиди…

— Всех дел не переделаешь, — пробормотал старик. — Охолонись чуток.

Надюшка была крепка, смугла, черноволоса, темные близко посаженные глаза ее так и бегали, так и стригли вокруг. Голос у нее был пронзительный, высокий, движения резкие и размашистые, и старик прямо-таки кожей ощущал исходящий от нее ток жизненной силы и энергии. Он и сам приободрился, отложил в сторону палку, сел прямо, развернув плечи.

— Так что же делать будем, дед Иван? — спросила она так зычно, что старик вздрогнул. — Какую песню запевать?

— А какую хошь. А можно и погодить пока.

— Нечего годить, тебе не родить! — Она расхохоталась, припав грудью к коленям. — Ну а если серьезно, неужто ж я так тут и буду с тобой сидеть, а?

— Вольному воля, как говорится.

— Слушай, а может, ты один животин наших посторожишь? В самом деле! Это ж пустяк — сюда вот не пускай, а на картошку они и сами не пойдут. А в обед, как с Клюхиной Тонькой доить придем, сменим тебя. Ну чего мы тут будем двое торчать, сам посуди?

— Дак оно, конечно… — замялся старик. — Оно б и можно, только с Татьяной я договорился на выгон корову доставить. На дойку-то. Она туда придет, ждать будет.

— Вся и беда? — спросила Надюшка обрадованно. — Так я ей скажу, чтоб сюда шла, я ж на ферме ее увижу. Все и придем трое. Тут и идти-то — тьфу… Договорились?

— Ну-к что ж, я не против, ежели…

— Вот и хорошо, вот и ладно! Неужто ты с тремя-то коровами не совладаешь? Ты ж еще мужик хоть куда!

— Ладно тебе балабонить, — отмахнулся он. — Мужик — хоть куда выбрось. Но так и быть, покараулю. Гуляй давай.

— Вот спасибо! Так я пошла, а к обеду мы тут как тут, не сомневайся.

Надюшка торопливо зашагала к дороге. Старику было приятно смотреть ей вслед, и когда она скрылась из вида, он с сожалением вздохнул.


Утро между тем постепенно старилось и чахло под набирающим силу солнцем. Высыхала роса, блекло небо, все явственнее становился запах разогретой травы. Стих ветер, разошлись и истаяли облака, и дневное дремотное оцепенение охватило землю, лишь суслики изредка прошивали его своим тонким посвистом да едва слышно на перекате приборматывал ручей.

Жара не тяготила старика, тело приятно мягчила, кровь вольней по жилам гнала, однако он отошел к кусту бузины и пристроился в его тонкой, узорчатой, призрачной тени. Здесь не то, чтобы прохладней оказалось, но легче глазам — не так их слепило.

Коровы паслись хорошо — смирно и пристально. И не разбредались, ходили друг за дружкой то по дну, то по склонам лога. Фетисовская была совсем еще молодой, с маленьким розоватым выменем. Она чаще других отрывалась от еды, осматривалась, помахивая хвостом и ушами. У клюхинской же и огромное брюхо и бледное вымя тяжело обвисали, покачивались из стороны в сторону, хребет же был костляв, туго обтянут кожей. Ела она особенно усердно, почти не поднимая головы, — видать, ничего такого интересного для нее вокруг уже не существовало. Старик с сочувствием смотрел на нее. Выстарилась. А старость — она всегда старость, хоть человеческая, хоть коровья.

По дороге одна за другой прошло несколько машин и прополз трактор. «Что ж, понятно, — думал старик. — Трудовой день на полном ходу. Вон и коровы вовсю едят-трудятся, перегоняют траву на молоко. А стало быть, и ты сам, пасущий их, в этом дне рабочем не лишний… Хорошая все же вещь — работа, если, конечно, в охотку она. Утоляет и тело и душу, радость дает, а потом блаженный покой. Если вспомнить, что было самое лучшее в жизни, то много на работу придется: и с деревом, и с землей. Ну, конечно, кое-что и другое есть, но главное все-таки в этом. Если работа не радует, то и остальное не веселит».

На дороге прямо напротив старика остановился трактор, оранжевый ДТ. Тракторист спрыгнул на землю и медленно и как бы неохотно направился к ручью. На фоне голубого неба и зеленой травы его фигура в черном комбинезоне, черной кепке и сапогах выглядела особенно угрюмо. Старик с трудом узнал в нем Ваньку Стукалина.

Подойдя к берегу и не обращая внимания на сидевшего совсем рядом старика, Стукалин опустился на корточки, пополоскал в воде руки и плеснул ею в лицо. Потом поднял голову и долго молча, словно раздумывая, смотрел на старика.

— Привет! — крикнул он наконец хриплым, странно слабым голосом.

— Доброго здоровья!

— Прохлаждаешься?

— Да вот, понимаешь, коровенок пасу. Кирюша наш в загуле.

— Как же, видел только что. Около магазина кренделя дает.

Стукалин натужно встал, шагнул, не глядя под ноги, в мелкую воду ручья и подошел к старику. В лице его была нехорошая бледность.

— Ты чего это такой белый? — спросил старик.

— Желудок прихватило, елки-моталки… — Стукалин осторожно сел и обхватил колени руками. — Соду, понимаешь, дома забыл. Я только содой и спасаюсь. Заглотишь с полгорсти — и вроде ничего, легчает.

— Это повышенная кислотность называется, — сказал старик. — Сода ее, стало быть, и осаживает.

— А то я сам не знаю! — фыркнул Стукалин. — Мне так в больнице и сказали. Гастрит с повышенной кислотностью и подозрение на язву. Полежать у них оставляли, обследоваться.

— Ну, и чего ж не лег?

— Да я скорей в гроб лягу, чем в эту больницу! В такую-то пору там гнить, ты что? И со скуки ж помереть можно.

— Вот и дурак. Здоровье надорвешь — не поправишь.

— А-а! — отмахнулся Стукалин. — Что они сделают, вылечат, что ль? Надо самому это дело переломить. Об коленку…

— Оно и видно, как ты ломаешь.

— Ничего, прорвемся…

— Может, пожуешь чего? — предложил старик. — У меня тут есть харчи.

— Давай, — сразу согласился Стукалин. — Помогает иной раз.

Ел он с видимой неохотой, с выражением брезгливости и отвращения. Глядя на это, старик почувствовал, что и у него пропал аппетит, слабость какая-то появилась и под ложечкой начало словно бы побаливать. «Прямо как заразился, — подумал он, усмехаясь. — Надо же…»

— Слушай, — сказал Стукалин. — Я ведь тебе ополовиню всё, нехорошо вроде…

— Да ты что! — возмутился старик. — Ты посмотри, сколько мне тут всего Татьяна насобирала. Это ж мне на два дня паек. Ешь, пожалуйста, не стесняйся.

— Я и то стараюсь, хоть и не идет.

— А ты молочком запивай, так оно легче будет проскакивать.

— Молочко — да, хорошо влияет. — Стукалин отхлебнул из бутылки. — Главное, понимаешь, раньше-то меня в феврале — марте прихватывало. Время вольное более-менее, можно отлежаться, ежели невмоготу. А на этот год — вон когда…

«Натужный парень, — думал старик, глядя, как на худых, выпирающих скулах Стукалина ерзают желваки. — Натянутый, расслабиться не умеет. Вот так будет болезнь свою об коленку ломать, да себя и переломит».

— Ты поменьше геройствуй-то, — посоветовал он. — Хворь на это не смотрит, ей все одно.

— Не скажи… Можно ведь поддаться, а можно и погодить. Ну вот, вроде и полегчало, а ты толкуешь мне. Закуривай.

— Нет, это уж я оставил давно. Слава богу, накурился на веку.

— Ну, смотри. Полежал бы тут с тобой, подремал, но ехать надо. Спасибо за харч, тезка. Можно сказать — выручил.

— Об чем говорить…

После ухода Стукалина старика начало клонить в сон. Спать, однако, нельзя было, и он позволил себе лишь ненадолго, на несколько всего секунд прикрывать глаза, то погружаясь в красноватую тьму, то вновь выныривая из нее в слепящий блеск солнца. Веки постепенно тяжелели, и поднимать и удерживать их с каждым разом было все труднее. Старик чувствовал, что он словно бы на качелях раскачивается, медлительно и монотонно — из тьмы в свет, из света в тьму.

Открывая глаза, он видит все тот же лог, все тех же пасущихся коров, все ту же голубизну и зелень, а закрывая их, окунается не только в мрак, но и в стремительную, вихревую путаницу самых разных, сменяющих друг друга мыслей и представлений. И странно и удивительно, как много успевает он передумать, перечувствовать в то недолгое время, пока глаза его закрыты. Вот со сладкой какой-то беспомощностью опустились веки, мгновенно перечеркнув все, что он видел, и он уже молодым совсем парнем косит, широко, вольно махая косой. На лугу многолюдно, пестро от белых рубах косарей, косынок и кофточек баб и девок, ворошащих сено. Ему хочется сработать побольше, и он весь вытягивается, напрягаясь, и ряд выходит все шире и шире, и ему начинает казаться, что руки его словно бы растут понемногу, удлиняясь, и сила в них прибывает, и он гонит уже огромной ширины ряд, двоим впору, и чувствует, что и еще может прибавить, еще шире взять, чуть ли не на всю вообще ширину луга. Такая в нем вдруг обнаруживается богатырская сила, что все вокруг бросают работу и смотрят. Тишина стоит, и только коса его вжикает все мощней, все победней. Да им, остальным, и не нужно работать, он сделает за всех. Среди бросивших работу и стоящих по сторонам людей присутствует Настя, и он все время краем глаза видит ее, и именно это придает ему богатырскую его силу… Старик вздрагивает, поднимает веки, и вновь перед ним та же картина — коровы и лог, подернутый дымкой дремоты. Он вновь закрывает глаза, и сразу же, неизвестно откуда взявшись, начинается для него совсем другое — война, окоп, бомбежка. И все в мелких подробностях, с запахом и звуком. Его терзает мучительное, с зубным скрипом, желание уменьшиться, съежиться до крохотной какой-то точки, втиснуться в землю, чтобы она сомкнулась над ним сверху. И у самых глаз своих видит он глину окопа, все комки ее и крупинки, и давит, давит на нее животом, коленями, грудью, а она неподатлива, не пускает в себя, лишь между пальцами рассыпается в пыль… И опять старик поднял веки и увидел перед собой прежний реальный мир. Он отсутствовал в нем совсем недолго, а сколько успел пережить и перечувствовать! Это было странно, и в этом было что-то утешительное. Время, каждый самый крохотный отрезок его, представился ему вдруг необъятно растяжимым, и в отдельное мгновение способна была поместиться едва ли не вся жизнь. Что ж с того, что осталось ему год-два, а может, и меньше? Разве это мало? Он чувствовал, что его представление о своей жизни целиком и каждое ее теперешнее мгновение как-то совмещаются, спаиваются, входят друг в друга, и сладкое, подмывающее ощущение невесомости, вечности бытия охватывало его…

Опасаясь, что он может заснуть по-настоящему и упустить коров, старик заставил себя подняться. Голова закружилась, земля зыбко ерзнула под ногами. Он постоял неподвижно, опираясь на палку, и это скоро прошло. Чтобы прогнать остатки сонливости, старик подошел к ручью, умылся, с наслаждением плеща водой в разгоряченное лицо. Время близилось к полудню, скоро должны были подойти на дойку женщины, и он ждал их, оживленный и бодрый.

Мало-помалу старик стал замечать, что поведение коров меняется. Ели они уже не так охотно, то и дело поднимали головы, осматривались. Некое беспокойство все явственнее проступало в них. Наконец Зорька мыкнула раз-другой, словно пробуя голос, и замычала настойчиво и протяжно. Старик понял, что они ждут, требуют дойки, что их тревожит подступившее молоко.

Скоро коровы начали напирать на старика — к дому, к видневшемуся неподалеку селу их тянуло. Старик окриком и взмахом палки завернул назад одну, вторую, а когда они одновременно и вразброд пошли на него все трое, он даже растерялся немного. Попробуй-ка управься тут. Не мальчонка, чтобы с одной стороны лога на другую беспрестанно перебегать.

Однако управляться надо было — ведь это ж позор, если они сами по себе в село заявятся. «Да я тут костьми лягу, а такого не допущу», — решил старик.

И он стал, попеременно заворачивая и отгоняя то одну, то вторую, то третью корову, курсировать поперек лога. Сперва ходил, но по мере того как коровы становились все настырней, начал кое-где и трусцой припускать, под уклон, конечно. Когда пришлось сделать это первый раз, боялся сломать себе что-нибудь, рассыпаться на бегу. Но ничего, уцелел, и вторая пробежка далась ему уже легче. Время тянулось медленно, вязко, а он все сновал туда-сюда, то шагом, то рысцой, кричал до хрипоты, палкой грозно размахивал. И не переставал удивляться, что выдерживает. Правда, и одышка была, и сердце колотилось, и колени дрожали, но он терпел. Да и как же без этого? Иногда ведь по двору через силу бредешь, а тут вон какая гонка!

Увидев наконец идущих вдалеке женщин с ведрами, старик замер, постоял, опираясь грудью на палку, а потом медленно, подволакивая ноги, направился к кусту бузины, где были сложены его вещи. Все, баста, с облегчением подумал он. Теперь, если какая из коровенок и наладится в село, бабы ее перехватят. Теперь надо отдышаться успеть, чтобы не было заметно, как он тут измордовался.

Едва усевшись, старик почувствовал всю полноту своей усталости. Казалось, теперь бы и десятка метров не пробежал. Да где там пробежал, не прошел бы! Но на душе у него было хорошо, он был собой доволен. И с делом как-никак справился, и беготню такую страшенную вынес. И ничего, слава богу, не лопнуло в нем, не надорвалось. Есть, стало быть, еще силенки чуток. Похоже, что человек всегда больше способен сдюжить, чем предполагает. Много больше. Надо только не страшиться нагрузку давать. Хотя, одернул он себя, неизвестно еще, как бега эти отзовутся. Не пришлось бы бабам его домой на руках тащить.

Старик вытер мокрое лицо, пригладил остатки влажных волос на голове и встал навстречу приближавшимся женщинам. Они шли как-то очень дружно, шагая в лад, мелькая обнаженными, лоснящимися на солнце руками.

— Вот он, пастушок! — крикнула Надюшка. — Как новенький! Рад небось, что нас дождался?

— А то что же! — в тон ей, шутливо и бодро отозвался старик. — На вас поглядеть — и то радость!

Они подошли вплотную, и старик уловил исходящий от них сладковатый, приятный запах пота.

— Ну, как вы тут, дедушка? — озабоченно спросила невестка. — Живы-здоровы?

— Что ж со мной поделается? Я тут как на курортах был.

— Хороши курорты в такой-то вар! А заморенный чего? Вон как мышь мокрый…

— Дак припекает, — развел он руками. — Оно мне и неплохо, нутро-то согреть.

Женщины начали дойку, а старик устроился неподалеку, наблюдая за ними. Он слышал мерное, мягкое дыхание коров, звук бьющего в стенки ведер молока, улавливал его пресный, уютный запах, видел однообразно двигающих руками женщин, лог, крайние избы деревни, небо с редкими, тонкими облаками, во всем этом ему чудилось что-то неразрушимо прочное. Ему хотелось вечно видеть это или хотя бы твердо знать, что так оно все и останется, без конца повторяясь снова и снова…

Невестка кончила доить первой, подошла к старику и присела рядом.

— Что ж на самой на жаре? — спросила она. — В тенечке бы надо.

Старик близко видел ее полуоткрытые красные губы, белую полоску зубов между ними и притененные ресницами глаза.

— Ничего, ничего, — пробормотал он и, не удержавшись, как бы успокаивая, прикоснулся к ее полной смуглой и странно прохладной на солнце руке. — Ничего, пар костей не ломит.

— А я из-за этого пекла больше всего и переживала. Вдруг, думаю, удар этот солнечный, ведь и с молодыми даже случается.

— Да что ты, ей-богу! — Старик даже раздражение почувствовал. — Во что ты меня производишь? Неужто я доходяга такой?

— Доходяга не доходяга, а девятый десяток идет. Не шуточное дело… Может, молочка свежего нацедить?

— Некуда.

— А я в бутылку прямо. Давайте, давайте, мы осторожненько…

Молоко потекло старику по пальцам, и он остановил Татьяну:

— Погоди, на землю льем!

В бутылке все-таки оказалось немного молока, и старик сделал пару больших глотков с таким ощущением, словно ему душу чем-то теплым и мягким погладили.

— Что, молочком отпаиваешь? — крикнула подошедшая Надюшка. — Слушай, дедуля, может, и до конца, до вечера останешься, а? По-ударному!

— Могу, — отозвался старик. Он как бы и призабыл уже недавнюю свою маету. — Только приходите пораньше, а то коровенки колготиться начинают, не удержишь.

— Да ты что, Надежда, сдурела совсем? — возмутилась невестка. — Совесть у тебя есть? Запрягла старого человека и радуешься. Нет уж, давай теперь паси сама, как договаривались. А не будешь, я корову забираю, пусть дома стоит.

— Ладно, ладно, — примирительно проговорила Надюшка. — Я ж шуткую. Ты гляди, дедуля, как она тебя защищает!


Наутро, проснувшись, старик почувствовал боль во всем теле, но она не тяготила, не пугала его и была даже приятна, напоминая то, давнее уже время, когда ему часто приходилось работать до ломоты в мышцах и костях.

Вспомнив вчерашнюю пастьбу, старик улыбнулся. Хорошо было! И на вольный белый свет посмотрел, и с людьми поговорил, и дело полезное сделал. Да еще и обнаружил, что не так уж он, оказывается, дряхл, как считал раньше. Наподобие молодого за коровами ухлестывал. И сердце выдержало, и все остальное. В постель, правда, пришлось лечь рано с устатку, но зато спал на славу и снилось веселое. Пляска какая-то, гульба…

Когда начал одеваться, боль в мышцах сделалась настолько сильной, что он поморщился и тихонько покряхтел. Но и это его ничуть не смутило, знал, что пройдет, надо лишь, не щадя себя, размяться поскорее.

В сарае он долго стоял перед верстаком в неподвижности, с удивлением осознавая, что браться за работу его не тянет. И не в слабости и не в боли была причина, нет. Просто гроб не хотелось делать, нелепым, диким ему вдруг это представилось. Действительно, нашел о чем беспокоиться, неужели не все равно, как в землю лечь? Он вспомнил вчерашний день, и действия свои, и ощущения, и мысли, выпрямился, повел плечами, преодолевая боль в груди и спине. Затеял на свою голову мороку! Ведь не торопится же он, в самом деле, туда… Но, с другой стороны, не бросать же начатое, никогда он себе такого не позволял. Решено — сделано. Да и сыну, как ни говори, в будущем одной заботой меньше будет…

И старик заставил себя взяться за работу. Сначала было тяжко — руки не слушались, поясницу ломило так, что он зубами поскрипывал. Но потихоньку он разгорелся, разогнал кровь, размял суставы и мышцы. Потихоньку дело пошло-поехало, все больше и полнее затягивая его в себя. Он измерял, вырубал шипы и пазы, обстругивал. Мало-помалу конечная цель работы отступала на второй план, забывалась как-то, оставались лишь руки его, инструмент и древесина, ее податливость и упорство, ее запах и цвет. Удивительно, что чувство свободы и воли, которое он испытывал вчера, в логу, на зеленой траве, под голубым высоким небом, возникло в нем и здесь, сейчас, в крохотном этом сарайчике. Оно было в силе и точности его движений, в размашистости их при работе фуганком, в витом и плавном рисунке древесины, в запахе ее, крепком и бодрящем. Работая, старик словно бы освобождал, раскрепощал себя, создавал вокруг все больше вольного пространства. Он и дышал теперь под стать этому — мерно, спокойно и глубоко.

В последующие дни все повторялось. Старик начинал трудиться с неохотой, преодолевая некое упорное внутреннее сопротивление, но потом дело увлекало, захватывало, и было даже жаль от него отрываться.

На шестой день гроб был готов. Игрушка получилась, а не гроб, — аккуратный, ладный. Красивый даже. Нигде ни трещины, ни щели, ни задоринки, как из одного куска дерева вырублен. Доски были подогнаны так плотно, что хоть на воду его спускай и плавай, словно в лодке.

Старик долго любовался на свою работу. Накрыл крышкой — было хорошо, снял ее — тоже неплохо. «Такую вещь и тканью обтягивать, как это обычно делают, жалко, — подумал он. — Что цвет, что фактура, что выделка! Ишь, блестит, аж лоснится. Разве сравнить эту красоту с какой-то красной тряпкой?»

В сарай заглянула невестка, хотела было сказать что-то и запнулась. Старик смутился и тоже молча смотрел на нее.

— Готово? — спросила она наконец.

— Готово, готово… — Старик начал суетливо смахивать стружку с верстака.

— Ну и что ж теперь? — Невестка уперла руки в бедра, и вид у нее сделался грозный. — Ложиться в него, что ли?

— Дак почему же? — неуверенно хохотнул старик. — Пускай пока порожний постоит. В простое побудет, как говорится…

— Куда хотите его девайте, а что б я эту срамоту не видела!

— Я его сюда вот, в угол приткну и досками снаружи прикрою, — поспешно сказал старик. Ему было неловко, совестно, и он вдруг разозлился на себя за это. — А ты чего такая сердитая? — спросил он. — Ты только погляди, красавец получился какой!

— Тьфу! — в сердцах плюнула невестка. — Нашли над чем шутить! Глаза б мои не смотрели и уши б не слышали! — Она повернулась и быстро вышла.

Старик постоял неподвижно у верстака, покашлял, потер ладонью лысину. Затененная внутренность гроба выглядела глубокой, словно без дна. Ему стало не по себе, холодком знобко по спине, по лопаткам потянуло. Оно и в самом деле, что ж теперь? Ложись и помирай, самая пора.

Во дворе старик увидел заходящее угрюмо-красное, резко очерченное, без лучей, солнце, длинные темные тени на земле, одинокое розовое облако над головой, и едкая, сухая, мучительная тоска охватила его душу. Почудилось, что видеть это ему придется совсем-совсем недолго. Всего лишь несколько, быть может, раз. Он смотрел и смотрел, и даже моргать, перечеркивать хоть на мгновение прелесть мира было жалко…

Это состояние скоро прошло, оставив в душе старика странную пустоту. На следующее утро все, чем можно было бы заняться, представилось ему вдруг совершенно бессмысленным и ненужным. Ни к чему не лежали руки. Что изменится от его мелкой, бессильной возни? И бесполезна она, и незаметна не только для других, но и для него самого, пожалуй. Вот ведь каждый день он чем-то занят, а попробуй вспомни, что делал месяц, два назад? Ничего и не вспомнишь. Так, таскался из угла в угол по двору…

Весь этот день старик провел, то сидя на лавке у дома, в тени одичавшей вишни, то лежа на деревянном своем диване. Он даже подумал — не заболел ли? Но нет, не похоже было, если только не считать за болезнь это равнодушие, эту сосущую пустоту внутри.

Такое повторилось и на второй день и на третий. Он и ел теперь меньше обычного, казалось, что и это ни к чему. Чтоб сидеть да лежать, сил много не надо. И людей он как-то сторониться стал, и разговаривать ему с ними не хотелось. Спросит что-нибудь невестка, сын или внучка — ответит коротко, и только. Все ведь давно говорено-переговорено и никогда ничего от разговоров этих не менялось, зачем же зря язык трудить?

У старика постоянно было теперь такое чувство, словно он смотрит на все окружающее издалека. Видит, скажем, дерево со всеми подробностями и оттенками: с формой и цветом листьев, с выгибом ствола, с сучьями, с трещинами коры, и знает, что до него десять примерно метров. И одновременно оно представляется ему далеким, призрачным, и не доехать до него, не дойти. Что-то похожее и со временем случилось, медлительным оно стало и вязким, как смола. Заметит он идущего к нему по улице человека, отведет взгляд, задумается надолго, а посмотрит вновь — мельтешит тот человек почти на том же самом месте, пара минут, по этому судя, всего и прошла.

Однако больше всего его мучила тоска, потаенная и глухая. Порой ему казалось, что это осадок от всех пережитых им горестей, бед и неудач. Тоска лежала на самом дне души, как слой мельчайшей, едкой пыли, и была то малозаметной, неощущаемой почти, то вдруг вздымалась беспросветным черным облаком. В такие минуты старик думал, что нужно или возвращаться усилием к обычной своей деятельной жизни, или, если ничего не выйдет, ложиться покорно на спину, складывать на груди руки и навсегда закрывать глаза.

Невестка заметила его состояние, забеспокоилась, спрашивать начала — что, как и почему? Старик отвечал уклончиво и односложно. Да и что он мог сказать? Что жизнь отслоняется, что срок его последний подходит? Только такое ведь и говорить незачем, сама понимать должна.


На свадьбу к Глушковым, соседям, старик идти не хотел. Какая там свадьба, если на белый свет смотреть муторно! Невестка, однако, проявила в уговорах странную настойчивость.

— Нехорошо! — говорила она, стоя перед ним в новом, делавшем ее какой-то чужой, платье. — Обидятся же люди!

— Да ну! — отмахнулся старик. — Кому я там нужен?

— Как кому? Они, знаете, как вас уважают! И Галинка на ваших глазах выросла. И соседи они хорошие, никогда у нас ничего такого с ними не было.

— Не хочу и не могу. — Старик виновато улыбнулся. — Силов нет.

— Какие там силы нужны! Посидеть да на людей посмотреть — только и всего. Счас я вам одежу достану, принарядитесь, и пойдем. На немножко хоть.

Старик понял, что невестка скорей всего развлечь, встряхнуть его хочет, и в конце концов согласился. Как откажешь, если человек ради тебя же самого старается? Да и соображение о том, что Глушковы могут обидеться, подействовало на старика. Маловероятным оно, правда, ему представилось, и все-таки было приятно.

Федор задержался в рейсе, и на свадьбу они с невесткой пошли вдвоем. Старику казалось непривычным видеть на себе белейшую, так что глаза резало, рубаху, отутюженные брюки и начищенные башмаки. Давнее, по детству памятное чувство неловкости и скованности от новой одежды возникло в нем.

— Чтой-то я очень нарядный получаюсь, — смущенно сказал он невестке.

— Вот и хорошо! На люди, чай, идем. Может, галстук Федоров наденете? Я достану счас.

— Да ты что! — испугался старик. — Совсем из меня чучело огородное сделать хочешь?

Перед самым выходом из дома невестка подвела его к вделанному в дверцу шкафа большому зеркалу.

— Ох, неладно как… — пробормотал он.

— Почему ж? — удивилась невестка. — По-моему, лучше не бывает. Десять лет с костей, как минимум. — Она взяла его под руку. — Вот так вот и пойдем, по всем правилам чтобы.

Посмотрев на невестку в упор, увидев ее свежее, веселоглазое, красногубое лицо, уловив запах духов и молодого, здорового тела, старик вдруг почувствовал себя на мгновение совсем маленьким мальчонкой, которого должна опекать эта красивая заботливая женщина. Чувство было сложным: и сладким, и мучительно-горьким одновременно…

А потом, когда они, не торопясь, шагая в лад, шли по улице, он ощутил тепло ее руки, и опять что-то повернулось в его душе, и он осознал себя на миг не мальчишкой, как только что, а здоровым, крепким, в полной еще силе мужиком. И словно бы не невестка, а жена шла с ним рядом, держала под руку, касалась его теплым своим плечом…

К их приходу свадьба уже набрала размах и силу. Дом был так полон людьми, их голосами и смехом, звоном и звяканьем посуды, угрожающим рычанием баяна, топотом и визгом пляски, что, казалось, стены и потолок могут не выдержать и рухнуть под этим напором. Веселая жизнь клокотала в доме, встряхивала его, как кипящую на сильном огне кастрюлю.

Мать невесты, которую старик помнил босоногой еще девчонкой, обрадовалась им с Татьяной, провела за стол и усадила неподалеку от молодых. Сначала старик чувствовал себя оглушенным, подавленным царившим вокруг движением и шумом. Он весь сжался, стараясь занимать как можно меньше места, то и дело поглядывал на невестку, словно ища у нее защиты и помощи и отдыхая на ней глазами.

— Что, дедушка, оробел, что ль? — спросила Татьяна. — На вас не похоже. Выпейте для храбрости! — Она засмеялась, блестя белыми влажными крупными зубами. — Ну-ка, вместе давайте…

— Нет, нет, — старик прикрыл ладонью рюмку. — Я погожу пока.

— Пока погодите, а потом придется. Свадьба!

Понемногу старик освоился, и напористое веселье свадьбы начало исподволь проникать в него. Отовсюду пошел в душу ему и в тело некий бодрящий, оживляющий ток. От песни, которую пели, склонив друг к другу головы, три молоденькие девчонки; от баяна с его арбузно-красными мехами и ласково урчащими звуками; от плясунов с их мелькающими руками, ногами и разгоряченными, потными, лоснящимися лицами. А скоро ему стало казаться, что он и сам поет, заливисто и звонко, и он напрягал горло и беззвучно шевелил губами; что он и сам пляшет, азартно и лихо, и он ерзал на стуле и притопывал…

Когда же все громче и настойчивей стали кричать «горько» и жених с невестой встали и смущенно потянулись друг к другу, старик решительно взял рюмку. Он знал, что сможет сейчас выпить — уж очень хороши, близки, родственны показались ему молодые, и он на мгновение словно бы перенесся в свое, шестидесятилетней давности время, когда он вот так же стоял на виду у людей и обнимал и целовал молодую свою жену…

Водка пошла на удивление легко, и старик почти не ощутил ее вкуса.

— Молодцом! — одобрительно сказала невестка. — Теперь главное — закусить получше. Ну-ка, давайте я вам положу…

И старик закусил, да славно так, с полузабытым уже удовольствием. Вспомнился сын, и он пожалел, что его нет рядом в такую славную минуту.

— Что ж Федор-то?

— Не вернулся еще. Вернется — придет, он знает.

Старик выпил еще рюмку, и ему сделалось так хорошо, как давным-давно уже не бывало. Все, кого он видел вокруг, казались ему милы, добры и, главное, понятны до конца. Он как бы сливался душой с каждым, на кого бы ни падал его взгляд. Смотрел на тракториста Махина и ощущал его спокойное добродушие и несокрушимую силу: взглядывал на продавщицу сельмага Валю и испытывал на мгновение восторг, с которым она рассказывала что-то соседке; замечал кладовщика Васюкеева и, как и тот, начинал улыбаться расслабленно и блаженно. Старику чудилось, что душа его растекается, дробится, переселяется в окружающих людей, а сам он словно бы исчезает. В этом было что-то подмывающе-приятное, как при скольжении с крутой горы…

Вспомнились маета и мука, пережитые им в последние дни, и старик даже головой тряхнул, прогоняя воспоминания. Что это он, в самом деле, так рассопливился? Да ему, может, и действительно судьба до сотни лет дожить, а то и больше! Не бывает такого, что ли? Бодриться надо, не унывать, только и всего. А он ящик этот дурацкий сколотил, додумался тоже! Оно и понятно, почему тоска его заедать начала. Сам же, своими руками точку в жизни поставил — ложись теперь, выходит, и помирай. Нет, милый, это-то легче всего, а ты поживи, потерпи, да порадоваться иной раз сумей.

Старик выпил третью рюмку, и окружающее стало для него еще ярче, еще оживленнее, еще шумнее. Разноцветная одежда, посуда на столе, шторы на окнах, ковер над диваном — все это постепенно делалось более отчетливым, густым по окраске и словно бы выпуклым. То же происходило и со звуками, они как-то особенно ладно и отделялись друг от друга, и тут же начинали перемешиваться, сливаться в единый густой поток. Но самым интересным был свет. Он усиливался, приобретал особенный, удивительный, приятный золотистый оттенок. Старику чудилось даже, что исходит он не только от трехрожковой люстры под потолком, но что его едва уловимо излучают и люди и вещи. Это был словно бы вечный, без начала и конца, свет жизни, и все вокруг было пронизано им.

Когда вновь закричали «горько!», то этот щедрый золотой августовский свет так ярко лег на молодых, что старику пришлось на мгновение смежить веки.

С трудом пробравшись сквозь людскую толчею, старик вышел на крыльцо — свежего воздуха глотнуть и хоть немного остудить голову. Однако свет, слепивший старика в доме, не вполне исчез и здесь. Его можно было уловить и в белеющей полоске дороги, и в кронах лип неподалеку, и в молочном разливе тумана над лугом и рекой. Может, звезды на чистом, темно-синем небе излучали его, может, тонкий серпик месяца, а возможно, сама земля отдавала накопленный за день свет солнца…

Хлопнула дверь, и на крыльце появилась Надюшка Фетисова.

— Кто тут? Ты, дед Иван?

— Навроде.

Надюшка дышала шумно и тяжело.

— Ты чего это запаленная такая? Как, скажи, ездили на тебе?

— Кому, дедушка? — Она пьяновато рассмеялась. — Мужиков-то раз-два, да и те уже лыка не вяжут. Плясала я… Нет, ты скажи, куда это мужики деваются? Пока маленькие, вроде поровну девчат с ребятами, а потом как черти какие вас уносят! У пожилых, глядишь, две бабы на мужика приходится, а у старых и подавно одни старухи. Куда вы деваетесь-то?

— Дак куда ж… Износу мужикам, значит, побольше.

— Износу! Водка изнашивает да дурь ваша!

— Не всех, однако.

— Не всех, не всех! Ты-то вон какой еще герой! Пастушок… — Смеясь, она качнулась пьяно.

Старик поддержал ее да так и оставил руку на тугом Надюшкином бедре.

— Ну! — восхищенно воскликнула она. — Молодец, дедуля! Обнимаешь, стало быть?

— Стало быть, так.

— Вот спасибо! Хоть ты меня уважил! — Надюшка расхохоталась, надавливая на него грудью.

Не желание, а лишь воспоминание о нем, такое острое, что он вздрогнул, пронзило старика. Все как-то спаялось воедино в эту минуту: и странный золотистый свет, светивший ему в доме и здесь, и недавно пережитое чувство близости к окружающим его людям, и радость жизни, и горечь, и сожаление о ней, — все это вошло в него узким, режущим клином. Он отстранился от Надюшки и шагнул с крыльца.

— Куда же ты! — насмешливо крикнула она ему вслед. — Вот беда, последний кавалер меня покинул!

Старик направился к своему дому, не понимая хорошенько, зачем он это делает. Хмель, душевное и телесное напряжение, чувство непривычной, требующей выхода силы томили его. Стараясь отвлечься, он смотрел вокруг, но это не помогало. И в темном, чуть подсиненном небе, и в ярких колючих звездах, и в узком, как челнок, серпике луны, и в белом слоистом тумане над лугом, и в запахе травы, и в далеком скрипе дергача тоже была томительная, ждущая от него чего-то прелесть и красота.

Он решительно, как бы спеша взяться за важное, не терпящее отлагательства дело, вошел во двор. Хмель странным образом не только не мешал, но помогал ему, делая каждое его движение особенно свободным, смелым, размашистым.

Скользнув взглядом по дворовым постройкам, он вдруг понял, зачем шел сюда и что должен здесь делать. Он торопливо рванул дверь сарая и щелкнул выключателем. Вспыхнувший свет был ослепительно ярким и имел тот же, что и в доме Глушковых, золотистый чудесный оттенок. Он замер, приучая к нему глаза, а потом стал с силой, с грохотом отшвыривать в сторону стоявшие в углу доски и в конце концов оказался перед собственным гробом.

Старик постоял, прислушиваясь к себе и к миру. Ему очень в эту минуту хотелось жить. Долго. Как можно дольше. В распахнутую настежь дверь сарая пахнуло ветром, и эта сыроватая тугая волна воздуха словно бы принесла с собой все, что он только что видел и слышал: и высокое небо, и звезды на нем, и запах земли и травы, и молоко тумана… Сам же старик был в центре всего этого, а мир плыл, вращался вокруг, и невозможным казалось исчезнуть, уйти из мира и тем, может быть, разрушить извечный его ход…

Старик взял топор, отделил крышку гроба и стал обухом разбивать ее, размахиваясь широко и смело. Он чувствовал себя в эти минуты необыкновенно сильным и с каждым ударом словно молодел, освобождаясь от чего-то тяжелого и гнетущего. Облегчалось бремя его лет и всей его жизни, ему становилось все свободнее и вольнее. «Так… так… так…» — бил в дерево обух, подтверждая мысли его и ощущения. Туго и точно подогнанные шипы с трудом выходили из пазов, и у старика даже удовлетворение мелькнуло — хорошо сделано, на совесть…

Он кончал уже лихую свою работу, когда услышал за спиной:

— Дедушка! Да вы что это тут?!

Лицо невестки было испуганным и изумленным. Старик, стоя среди разбросанных вокруг досок, молча развел руками и улыбнулся.

— Так вы что ж, домовину свою, что ль, разбили? — догадалась невестка. — Вот так номер! Да вдребезги… А я смотрю, куда-то пропал, дай, думаю, сбегаю домой, вдруг что такое…

— Поманилось чего-то, понимаешь… — пробормотал старик, — разбить и разбить. Душа, что ли, попросила…

— И правильно! — воскликнула невестка. — Куда ж оно — такую страсть в дому держать! Только молчок об этом, засмеют. Что сделал его — чудно, а уж что обратно разбил — совсем потеха.

— Мне что же говорить! Не хвалиться ж…

— Вообще-то есть чем… — Невестка прыснула. — Да об этом если и скажешь, не поверят! Захмелели крепко, что ль?

— Не особо чтоб… Так как-то потянуло, я ж говорю тебе.

— Ну, вот и ладно, вот и пусть. А доски хороши, господи! Отделано-то как, сил сколько положено! Неделя, чай, ушла?

— Вроде того.

— Жалко трудов. Вон у меня посуду девать некуда. Какой-нибудь шкафчик небольшой сколотить да на стенку повесить…

— Сделаю! — твердо сказал старик. — Сделаю обязательно.

Напряжение, только что владевшее им, схлынуло во время разговора с невесткой, и он ощутил сильную слабость. Это показалось ему даже приятным. Он словно проделал некую огромную, тяжкую телесную и душевную работу и мог наконец отдохнуть теперь…


Сон к старику не шел долго. Только что пережитое вновь и вновь представлялось ему. И свадебное веселье, и чувство растворенности среди людей, и особенно тот золотистый, всепроникающий свет, который озарял для него все вокруг. Он был собой доволен — и водки сумел выпить, и гроб собственный лихо так расколотил. Откуда только и решимость и сила взялись! Есть у него, стало быть, запас для жизни, если душа так взбунтоваться смогла. А душа-то всем и командует. Пока жить хочет, до тех пор и будешь живой.

Вспомнилась невестка, и старик решил, что завтра же начнет шкафчик для нее мастерить. Да что там шкафчик, буфет настоящий можно сделать! Капитальный, без износу. Дубовый, фигуристый, с резьбой по дверцам. Давненько ему, правда, такой сложной столярной работы затевать не приходилось, но авось справится.

Старик так ясно представил себе буфет, словно смастерить его уже успел. Массивный, вместительный, на выгнутых крепких ножках. И место для него подходящее на кухне есть — в простенке справа от двери. Вот там он и станет на долгие годы.

С утра и начну, подумал старик, и предвкушение долгой интересной, основательной работы охватило его. Матерьяла в достатке, чего ж откладывать. Даже те доски, что от гроба его бывшего остались, можно в дело пустить, не пропадать же добру.


Умер он в ту же ночь во сне, смерти своей не осознав и не заметив — аккуратно так остался лежать на правом боку с подсунутой под щеку ладонью.

Хлопоты старика с гробом оказались не напрасными. Сын быстро, в какие-нибудь полчаса собрал его. Лишь в двух местах, где были сбиты шипы, пришлось прихватить доски гвоздями…

Загрузка...