ВОИН

1

Во сне Кузьмич чувствовал течение ночи, и сон его менялся в зависимости от ее перемен. Когда ночь была в разгаре, глубока и спокойна, когда ни остатки прошлого дня, ни предвестники нового не отзывались в ней, спокоен и глубок был и его сон. Он лежал оцепенело и неподвижно на дне этой ночи, как под слоем черной, застывшей воды. В самом начале рассвета, едва серость его начала смягчать, разжижать темноту, едва первый ветерок качнул, расшатывая, застоявшийся над землей воздух, Кузьмич тоже, хотя и не просыпаясь, шевельнулся, поежился, поскрипел зубами. На восходе же солнца он и глаза на мгновение приоткрыл, разглядел розоватый отблеск в оконном стекле, глубоко и словно бы с удовлетворением вздохнул: вот и солнце поднялось, все идет на свете заведенным своим порядком… Самому ему вставать нужно было часа через полтора, и он вновь уснул, но сном уже поверхностным, легким, в который просачивался временами и птичий щебет из сада, и галденье грачей, и какое-то мерное металлическое лязганье вдалеке.

Окончательно Кузьмич проснулся ровно в пять, как и всегда летом. Переход от сна к яви был у него резок и скор, может быть, потому, что реальность мира, труды и заботы лежащего впереди дня не тяготили, а манили, влекли его. Он с усилием отрывался от них вечером, ложась в постель, и вновь, словно мучимый неуемной жаждой, приникал к ним каждое новое утро.

Перед тем, как выбраться из постели, Кузьмич посмотрел на жену. Она лежала навзничь, закинув за голову полную, загорелую руку. На лице сквозь загар проступал темный румянец, губы были полуоткрыты, обнажая белую, влажно поблескивающую полоску зубов. Тело ее было горячим и создавало вокруг себя облако уютного, нежного тепла. Хотя Кузьмич вполне уже испытывал утреннюю бодрость, ему потребовалось усилие, чтобы оторваться от уюта постели и встать.

Неторопливо одеваясь, он продолжал поглядывать на Дарью, ловил себя на этом и усмехался. Они год почти были женаты, а он никак не мог привыкнуть. Все не верилось, что Дарья, сильная, свежая сорокалетняя женщина — его жена. Да еще и красивая, для него, во всяком случае. Надо же такому было произойти на старости лет. Хотя, женившись, он и свои шестьдесят перестал чувствовать. Молодожен, елки-моталки. Двадцать лет с костей.

Кузьмич туго затянул ремень, одернул рубаху и осознал себя совсем молодцом — бодрым, легким, ладным. Ощущение было такое острое, что он едва ногой не притопнул, но сдержался, убоявшись лишнего шума. Еще раз, последний, взглянул на спящую жену, подмигнул ей и осторожно, с носка, шагая, вышел из комнаты.

Вообще-то, и подоить корову, и в стадо ее выгнать должна была бы Дарья, но он пожалел ее будить, решив сделать это сам. Во вторую смену она вчера работала, потом постирушки затеяла и легла поздно. Пусть спит, тем более, что она большая этого дела любительница. Кузьмичу все в жене было мило, даже ее склонность поспать. Временами он почти тревожиться начинал по этому поводу. Думалось: вконец, что ли, сдурел, старый хрен, если никаких недостатков в жене не видишь? Должны же они быть, как у всякого живого человека? А вот в Дарье он их не замечал как-то. Что ни скажет, что ни сделает — все хорошо, все ладно. Ну и одурел, успокаивал он себя, что ж поделаешь. Ему от этого не худо, да и ей тоже, пожалуй.

Утро выдалось славное: солнечно, тепло, безветренно. Дом Кузьмича стоял на самом краю села, на пригорке, и со двора было видно далеко вокруг: зеленый, с сизоватым росным отливом склон к речке; буйные заросли лозняка по ее берегам; дорогу, днем белесую от пыли, а теперь потемневшую, увлажненную росой, деревню Карповку с длинными белыми прямоугольниками скотного двора и кирпично-красным пятном полуразрушенной церкви…

Дом, двор, хозяйственные постройки, огород и сад и эти дальние, до самого горизонта, дали являлись для Кузьмича единым целым, которое нельзя поделить, проведя границы. Все ему было здесь одинаково внятно и дорого: и пара молодых, крепеньких, круглокронных яблонь недалеко от крыльца; и клочок бурьяна у забора, где желтел донник с сурепкой и пижмой; и речка, и блекло-зеленое пшеничное поле за ней: и клочки тумана в ложбинках; и оранжевый трактор, ползущий по дороге; и едва уловимое, синее облачко дыма над ним… Да и самого себя Кузьмич не смог бы вычленить, отделить от окружающего. Вокруг лежал мир, без которого он не представлял себе жизни, но и мир этот без него, уверенно чувствовал Кузьмич, тоже был бы неполным.

После росистой свежести воздуха раннего утра в хлеву было особенно душно, однако духота эта — с ее живым, терпким, щекочущим ноздри теплом, — показалась Кузьмичу даже приятной. Корова, привыкшая к хозяйке, недовольно скосила на него глаза. Ее купили по настоянию Дарьи, и Кузьмич, самому себе на удивление, стал понемногу чувствовать к ней странную привязанность. Безмятежный покой, исходящий от коровы, притягивал, завораживал его. Покой и то неизменное, бесконечное упорство, с которым она трудилась. Жевать, перегонять траву в молоко было для нее непрерывным делом. На выгоне, от зари до зари, и даже ночью, в зыбкой своей полудремоте, она работала на них, на людей.

Когда Кузьмич, не вполне еще умело, доил корову, или даже просто находился с ней рядом, он ощущал, что ее покой передается и ему, расслабляет умиротворенно. Похожим образом действовала на него земля, работа на ней, а также долгое созерцание бегущей речной воды во время редких рыбалок. Он сознавал тогда с наслаждением, что постепенно сливается с окружающим, и все его личные заботы и тревоги исчезают, рассеиваются, перестают тяготить.

Кузьмич с приязнью относился ко всей живности, обитавшей на его подворье: и к важным гусям, и к бестолково-хлопотливым курам, и к двум молодым, почти неотличимо похожим друг на друга кабанчикам. Однако главной здесь была корова. Она иногда представлялась Кузьмичу душой, добрым духом подворья. И мерное, мягкое ее дыхание и мерные, однообразные звуки жвачки словно бы говорили ему, что все хорошо, все спокойно.

Процеживая свежее, пахучее молоко, Кузьмич услышал удар пастушеского кнута. Это означало, что к его дому, а стало быть, к выходу из села приближается стадо. Он торопливо отнес ведро с удоем в дом и выгнал Милку на улицу.

Стадо было небольшим: десятка три коров и овец горстка. Кузьмич хорошо помнил то время, когда оно почти всю улицу из конца в конец запруживало, до сотни голов ходило в нем. С тех пор село, сделавшееся райцентром, намного выросло, а стадо, вон оно — смотреть не на что. Правда, с другого конца села еще одно выгоняли, но и это мелочь для полутора тысяч жителей.

К Кузьмичу подошел пастух Сашок, волоча за собой по дорожной пыли длинный, свитый из прорезиненных полос кнут. Его морщинистое, черное от загара лицо имело простодушно-детское выражение.

— Закурим, хозяин? — спросил он, улыбаясь.

Кузьмич огорченно похлопал ладонями по пустым карманам.

— Моих, моих! — успокоил его Сашок. — Неужто думаешь, что я без курева в поле иду? — Он достал пачку «Севера», вытряхнул из нее папиросу, протянул Кузьмичу. — А где ж хозяйка? Ай хворает?

— Да нет. — Кузьмич чуть смутился. — Спит она.

— Зорюет, значит. — Сашок понимающе подмигнул голубеньким глазом. — Тоже дело хорошее. Куда! — зычно крикнул он, бросаясь к сунувшейся в пролом плетня корове.

Пока Кузьмич стоял один, покуривая, мимо проходила Антонина Звонова, бабенка разбитная и языкастая.

— Жалеешь молодайку свою? — спросила она, усмехаясь. — Сам управляешься?

— Выходит, что так.

— Вот благодать Дашке! Позавидуешь, ей-богу. Мне бы такого мужика.

— А чего зря завидовать-то… — Кузьмич вдруг шагнул к Антонине и крепко обхватил ее руками.

— А ну, пусти! Пусти, старый черт! — отбивалась Антонина. — Молодой жены тебе, что ли, мало?

С момента женитьбы над Кузьмичом часто вот так посмеивались: и над тем, что молодоженом стал, и над разницей его и Дарьи возраста. Это вызывало у него странное, двойственное отношение: и смущало и было чем-то приятно.

Вернувшись во двор, Кузьмич выпустил из сарайчика гусей. Первым вышел огромный, рафинадно-белый, с шишкой над розовым клювом, гусак. Он гоготнул, расправил, словно со сна потягиваясь, крылья, резко и мощно взмахнул ими, обдав Кузьмича пылью и мелким сором. Вслед за ним вывалились из двери остальные гуси, начали погогатывать все громче, все дружнее, разминать крылья, выгибать, тянуть вверх и назад шеи. Крик их чем-то смутно напоминал лошадиное ржанье.

Кузьмич выгнал стадо на спуск к речке, взмахнул прутом, и гуси, важно переваливаясь, побрели вниз. Их лапы на фоне сизо-зеленой, росистой травы ярко краснели. Шедший впереди гусак коротко и хрипло вскрикнул, махнул крыльями раз, другой и тяжело оторвался от земли. Вслед за ним поднялись и другие. Они скользили по-над склоном совсем низко, метрах в двух, и именно надрывная тяжесть их полета зачаровывала, говоря о том, какое это сладкое, заманчивое дело — лететь. Кузьмич смотрел им вслед: и радуясь за них, и сочувствуя, и словно бы завидуя даже. Он желал им улететь подальше, до самой воды. А если бы гуси стали набирать высоту, перемахнули бы узкую речную долину, поднялись бы по-настоящему в небо, канули в его синеву и не вернулись, он, возможно, не очень бы и пожалел об этом…

Стадо резко, как по команде, опустилось на землю у подошвы холма, сбилось вплотную и побрело к воде. Кузьмич вздохнул, ощутив разочарование в чем-то, и зашагал прочь.

Дома все еще спали: и жена, и сын, и внук, и невестка. Кузьмич, стараясь не шуметь, прошел в кухню и приготовил себе крепкий до черноты чай. Потом отрезал толстый ломоть черного хлеба и густо посыпал его солью. Кислота хлеба, соль и горьковатая сладость чая приятно смешивались во рту. Он выпил две большие чашки и закурил, прикидывая дальнейшие свои действия. Картошка была недавно окучена, и особенных дел на огороде не предвиделось. Что ж, можно будет водомоиной заняться, а с курами и кабанчиками пусть разбирается Дарья, решил он.

В свой сад и огород Кузьмич всегда входил с удовольствием. И хотя это случалось, за редким исключением, ежедневно, а не надоедало. Каждый клочок земли здесь был возделан его руками. Это-то, наверное, и действовало: к результатам собственных потных трудов равнодушным не будешь.

Кузьмич шел, останавливаясь и там, и тут, и всюду у него был свой интерес, своя забота. То он на обрезанную весной, вновь сформированную крону груши полюбовался — хороша стала теперь, аккуратна; то осмотрел на яблоне небольшой мышиный погрыз, с удовлетворением отметив, что наползавшая сверху и снизу кора почти закрыла его; то сорнячок оборвал вокруг кустов крыжовника; то несколько сухих будыльев в малиннике вырвал. Малина выдалась отменная, и Кузьмич был этому рад. Любил он ее очень. Что вкус, что цвет, что запах! Особенно нравилась ему сухая, опрятная какая-то теплота зрелой ягоды, словно не соком была наполнена она, а живой кровью, как девичьи свежие губы. Подумав это, Кузьмич крякнул и усмехнулся иронически: ну и мысли на седьмом десятке лет!

Осмотрев помидоры, Кузьмич остался ими доволен. Крепкие, темно-зеленые, кустистые. Каждый как карликовое деревце. Он отщипнул помидорный лист, понюхал. Вот это дух — терпкий, наводящий на представление застолья какого-нибудь осеннего, когда на столе разносолы во множестве стоят. Задержался он и у длинного ряда смородиновых кустов, пересекающих участок поперек. Смородина тоже умела пахнуть, особенно когда вот, как сейчас, влажна от росы, но и солнцем уже чуть подогрета. Кусты были крепко в возрасте, ягоду в последние годы давали мелкую, и Кузьмич решил, что пора их менять постепенно. Со следующей, пожалуй, весны. За смородиной до самого конца огорода тянулась давно отцветшая картошка, однако парочку запоздалых цветков Кузьмич разглядел. Цветение ее всегда было ему мило, трогало его. И цветок-то скромный, неяркий, маленький, а за душу берет. Может быть, оттого, что картошка основа, кормилица. Говорят, семь лет мак не родил — и голоду не было. Что ж, про многое растущее, зреющее на его участке такое можно сказать, а вот про картошку, нет, не скажешь. Без нее — никуда. «Жизненная культура» — так определял ее иногда Кузьмич в разговорах.

Под картошкой у Кузьмича было довольно-таки много земли — соток десять. У оврага он ее отвоевал, потихоньку продвигаясь год за годом вниз по склону. Хороший привесок к основному участку получился, зависть кое у кого из соседей вызывал. Говорили даже, в полушутливом, правда, тоне, что не имеет он права вот так вот, самовольно, усадьбу свою увеличивать, но Кузьмич не обращал на это внимания. Ведь все равно бросовая была здесь земля, полынь на ней лишь росла, да молочай, да кусты татарника, и никто от нее не имел ни пользы, ни радости. Скотину и ту не пасли. А теперь, пожалуйста, до пятидесяти мер картошки иной год собрать удается: в дело пошла земля. Обрабатывать ее, кстати, не каждый и согласится, уж очень несподручно, склок слишком крут. Гнешься, корячишься с лопатой, пока семь потов не сойдет. Да и размывает склон постоянно, каждую весну водомоинки засыпать приходится, а то и летом после сильного дождя. С неделю назад как раз прошел ливень и в самом конце участка вырыло водой целую канаву с метр шириной и длиной метра в три. Что-то вроде рваного шрама получилось в буйной, зеленой картофельной плоти, смотреть больно. Вот этот шрам и намеревался Кузьмич засыпать, заровнять, а то ведь случись еще один такой дождь — целый овражек вода вымоет.

Поорудовав лопатой около часа, Кузьмич остался доволен. Если сегодня еще и Михаила сюда послать, глядишь, и уберут они эту прореху.

Хорошая, ладная, без особенного надрыва работа всегда приводила Кузьмича в добродушное и веселое расположение. Вот и теперь, направляясь домой завтракать, он насвистывал себе под нос что-то невразумительное, с удовольствием пошевеливая потными, чуть ноющими плечами. То, что домашние его спали, когда он работал, нисколько его не задевало. Ему казалось даже, что он перед ними в выигрыше, подышал, размялся, утро такое отменное поглядел. На сон по своему пожилому делу завидовать нечего. Помрешь — выспишься, все бока себе отлежишь. Вечность, считай, там у тебя будет в запасе. Да и выходной, отгул сегодня, можно при нужде выбрать и для отдыха момент.

Шагая вдоль забора, Кузьмич увидел Ивана Аульченко, Хоря по уличному прозвищу. Тот вел себя странно — двигался осторожно, воровато и в сторону собственного дома то и дело поглядывал. У куста смородины он присел, пошарил там, и в руках у него что-то остро, стеклянно блеснуло. Кузьмич понял, что он похмелиться тайком от жены вышел, бутылку припрятанную достал. Заметив соседа, Хорь поманил его в заросли вишенника, и Кузьмич с неохотой (какие там у них могут быть общие дела?) направился к нему.

Хорь казался страшен: серолицый, со сбитыми в ком грязными волосами, с рыжей многодневной щетиной. В светлых, бесцветных почти глазах его была растерянность и мучительное, пустое какое-то напряжение. Он знобко передергивал плечами, руки его тряслись и даже подол выпущенной поверх брюк рубахи мелко подрагивал. В правой руке он держал заткнутую бумагой полупустую бутылку водки, в левой мутный, грязный стакан и зеленое яблоко.

— Глотнешь чуток? — не здороваясь, предложил он Кузьмичу.

— С утра не употребляю.

— Смотри, пожалеешь… — Хорь, позвенев стеклом о стекло, налил водки.

— Чего звал? — недовольно спросил Кузьмич. — На опохмеление твое полюбоваться? Так в том радости мало, с души воротит глядеть.

— Дело есть, — пробормотал Хорь. — Погоди, поправлюсь чуток, и потолкуем.

Он пристроил, заботливо и осторожно прислонив ее к стволу вишни, бутылку, выпрямился, глубоко перевел дыхание. Дрожащая рука его так крепко стискивала стакан, что костяшки пальцев побелели. Он смотрел на водку, прикусив нижнюю губу, в лице его был страх и отвращение. Покосившись на Кузьмича, Хорь повернулся к нему спиной и стал пить — медленно, трудно, рывками закидывая голову. Казалось, что он напряженным усилием вталкивает себе в горло некое неподатливое, плотное вещество. Выпил, поскрипел зубами и стал, торопливо и жадно чавкая, жевать яблоко. Когда же обратился к Кузьмичу, тому почудилось, что Хорь помолодел. Лицо его порозовело, приобрело спокойное, осмысленное выражение, в глазах возник живой блеск.

— Времяночку ты себе неплохую построил, — сказал он. — Там и спите с женой?

— А тебе-то что за дело, где мы спим?

— Да я так… Я к тому, что ее тесом неплохо бы обшить.

— Неплохо. Ну и дальше что?

— Могу с матерьялом помочь, мне тут подбросил один мужичок недавно. Дешево отдам, как хорошему человеку.

— Это, что там вон, — Кузьмич кивнул в конец огорода, — прикрытый бурьяном лежит? Как же, видел. Только я, брат, ворованного не покупаю.

— Да ты что! — воскликнул Хорь с возмущением. — Я ж говорю, мужик один по знакомству подкинул.

— Знаю я эти знакомства. Тес-то со строительства Дома культуры взят. Смотри, Ванька, не первый раз за тобой замечаю. Лопнет мое терпение, скажу где следует.

— Не скажешь! — Хорь простодушно улыбнулся. — Мужик ты въедливый, конечно, всем известно, но доносить на соседа не пойдешь.

— А вот посмотрим!

— И смотреть нечего. Да я спорить готов! — странно воодушевился Хорь. — Литр ставлю, что не донесешь, ну?

— Пошел ты со своим литром, знаешь куда? — Кузьмич почему-то почувствовал себя задетым уверенностью Хоря. — Ладно, какие там еще у тебя ко мне вопросы?

— А еще — никаких. Не берешь, значит, тес? Думал, понимаешь, удружить по соседству… Может, все-таки дернешь граммчиков семьдесят? — Хорь потянулся к бутылке. — Нет? Ну, смотри, бывай тогда.

Лет десять назад Хорь, молодой тогда совсем еще парень, поселился рядом с Кузьмичом. Комнату ему с семьей в щитовом, дряхлом коммунальном доме дали. Работал он шофером в райбольнице, и был человек как человек, — свойский, общительный, добродушный. Одним он казался Кузьмичу странен — очень уж домашнюю, хозяйственную работу не любил. Ни жилье свое до ума не довел, не отремонтировал, ни живности никакой не имел, да и огород засаживал сплошной картошкой, и вечно она стояла у него в сорняках, хилая и неухоженная. Он склонен был при случае поговорить о том, что после работы надо не с хозяйством домашним мордоваться, а «отдыхать культурно», что в две смены вкалывать, «свиноту» дома разводить он не собирается. Лучше, мол, в свободное время книжку почитать или передачу по телевизору посмотреть хорошую. Как там у него было насчет книжек и телепередач, Кузьмич не знал, а вот пьяноватым он стал его встречать все чаще. И тогда еще, давно, подумал — несдобровать парню. Если водка к такому вот любителю «прохладной» жизни цепляется — пиши пропало. Мужику, считал Кузьмич, нужна не только основная, государственная, так сказать, работа, но и вне ее какое-то занятие ежедневное, ежечасное даже, иначе душа у него начинает скулить, томиться. Лекарство же он для себя в таком случае найдет одно, то самое — винище…

Подумав так, Кузьмич усмехнулся и сокрушенно покрутил головой. Рассуждать и других судить легко было, а ведь он и сам в этом деле не без греха. Сейчас-то, в последнее время, особенно после женитьбы, он крепко себя придерживал, а раньше, когда помоложе был, случалось! И все полосами. То месяц-два ни капли в рот не берет, удивляет приятелей, а то вдруг сорвется — и пошла писать губерния. Страшно теперь вспомнить, но ведь и за рулем хмельной сиживал. Правда, в таком виде лишь поблизости, по проселкам машину гонял, это не город, не автострада, а все ж таки…

Начиналось у него всегда одинаково, со скуки, тоски. Все надоедало как-то и дома, и на работе. Унылым казалось, однообразным, не жизнь, а кружение белки в колесе. Сегодня рейс и завтра рейс, сегодня с утра до вечера баранка в руках и завтра она, родная. И дальше то же самое, хоть на десяток лет вперед загляни. Странно, что вместе с тоской какая-то сила дикая в груди у него росла, набухала, требовала применения, выхода. Развернуться хотелось, загулять, размотать силу эту и тоску. Радости нужно было, праздника или уж такой работы, чтоб небу стало жарко.

В работе поначалу Кузьмич и спасался. И в дальние рейсы напрашивался, и напарников подменял, и дома, по хозяйству, находил себе какое-нибудь дело тяжелое и потное. Чувствовал, отойди он от работы, дай себе время вздохнуть, по сторонам посмотреть свободно — и сорвется. Иногда ему удавалось изнурить себя, переломить внутреннее беспокойство и напряжение, и все потихоньку приходило в норму, жизнь вновь становилась обычной и нормальной вполне. А иногда срывался и «гудел» по нескольку дней: угар, бесконечные разговоры с собутыльниками, крики, ссоры, ругань. И главное — постоянное, мучительное ощущение злой силы, тоски внутри, которую надо то ли как-то выплеснуть наружу, то ли залить новой порцией водки…

С годами Кузьмич научился-таки обуздывать себя и срывы стали случаться все реже. Но ведь случались и до сих пор еще, последний с год как был, уже при Дарье. Вспомнить стыдно — старый ведь хрен, голова седая, а такое безобразие мог позволить. И вышло все по-дурацки, невзначай. У Дарьи тогда ночное дежурство было, а он скучал по ней, маялся, места себе не находил. Пошел в продмаг за какой-то ерундой, Зонина, дружка давнего, встретил, заглянули в столовую насчет пивка, присели за столик, а тут Зонин, глядь, четвертинку из кармана, подмигнув, вытаскивает. Кузьмич сначала не хотел пить, отказывался, а потом все-таки дрогнул. Решил — все время быстрей пройдет, чего дома сычом сидеть. Ну и поехало… Хуже всего, что он к Дарье на работу заявился на бровях, считай. В любви, понимаете, собственной жене признаваться пришел. Вот он, мол, добрый молодец шестидесяти годов, душа нараспашку…

Да, потому, может, он так и зол был к водке, что на собственной шкуре хорошо знал ей цену. И силу ее тоже знал.

2

Домашним хозяйством, как ни странно, Кузьмич увлекся после смерти первой своей жены, четыре года назад. До этого он, конечно, тоже занимался им, но лишь по нужде, вполсилы.

Время тогда для него было тяжелое, вспомнить страшно. Прожили они с Анной тридцать лет и неплохо в общем-то прожили, с уважением друг к другу. Здоровье у Анны было по ее возрасту вполне терпимое — жить бы ей да жить, но судьба по-своему карты бросила. Аппендицит, операция… Кузьмич не особенно и беспокоился: дело нехитрое, прооперировали — и через несколько дней человек уже дома. Так бы оно все и было, если бы не тромб этот проклятый. На третий день после операции пришел Кузьмич в больницу, в палату заглянул, а койка Анны пуста. Толкнуло его что-то в сердце, хотя и знал, что встает, ходит она уже, мало ли куда могла отлучиться. Однако испугался так, что губы онемели. И угадал — умерла Анна от внезапного осложнения, тромбоза легочной артерии. Перед его приходом тело ее как раз из палаты унесли…

Горе на Кузьмича упало неподъемное. Все словно опустело вокруг, все обесценилось. На работе, за рулем, как-то терпел, а дома совсем невмоготу становилось. К делу руки не лежали, безделье же выносить было и того трудней. С людьми находиться он не мог, а в одиночестве еще хуже казалось. Не спал, не ел почти. Потянулся к водке, но и ее как-то не приняла душа.

Весна как раз тогда стояла, сад и огород требовали заботы. Кузьмич, пересиливая себя, начал возиться там и потихоньку заметил, что работа на земле как будто тоску его уменьшает. Забываешься. И усталость после работы приносила некоторое облегчение — уснуть быстрее удавалось и поспать часа три-четыре подряд. Так и втянулся Кузьмич в домашнюю работу, и ежедневная порция ее была для него как лекарство. И он все увеличивал, увеличивал эту порцию, эту дозу, чтобы подействовало получше и поверней…

Если бы в тогдашнюю пору Кузьмичу сказали, что пройдет три года и он будет жить настолько счастливо, как, может быть, не жил никогда за свои шестьдесят лет, он не только не поверил бы, но принял бы это за нелепую, злую насмешку. И тем не менее так оно все и получилось. Вспоминая Анну, он теперь даже стыдился словно бы перед ней за свою теперешнюю жизнь. Казалось, не по чину ему такое, да и не по возрасту.

Несмотря на резкий, до головокружения, поворот в жизни, отношение Кузьмича к хозяйству оставалось неизменным. Все с таким же усилием он его растил и улучшал. Только подталкивало теперь не горе, как когда-то, а радость. В работе, азартной и напряженной, он выражал свое чувство к Дарье. Для нее, в общем-то, старался. Ну и для остальных домашних, само собой — для сына, для внука.

Подойдя к дому, Кузьмич увидел, что сын стоит, склонившись над умывальником, трет ладонями лицо, отдувается, фыркает. Шея у него была красная, толстая, волосатый голый живот тяжело свисал вниз. Ну и сурок, подумал Кузьмич. Лег вчера в одиннадцать, встал сегодня в восемь и пошевеливается не спеша, посапывает. И работа у него не бей лежачего. Электрик дежурный на кирпичном заводе. Дело это известное — с проводкой или электромотором приходится повозиться изредка, а в основном лясы точи, если есть с кем, да подремывай.

Он подошел к сыну вплотную и вдруг крикнул:

— Подъем!

Тот вздрогнул, обернулся, испуганно моргая заляпанными мылом глазами.

— Ты чего? — пробормотал он. — Чего орешь как в казарме?

— Да я ж вижу, что не проснулся ты как следует. Вода, и то, понимаешь, не берет. Решил побудку тебе по-армейски дать.

— У нас тут не армия.

— А жаль. Там-то ты не дрыхнул бы до восьми часов. Глянь, солнце уже где стоит.

— Я за ним не гонюсь, — буркнул сын, вновь склоняясь к умывальнику.

— Ты водомоину на огороде видел?

— Ну.

— Закопать ее надо. Я начал, давай продолжай. Ты со второй сегодня? Вот и займись после завтрака.

— Ладно…

— А чего уныло так? Бодрей надо, елки зеленые! Слушай, говорят, курсы шоферские при ДОСААФе открывают.

— Мне-то что.

— Подумай. Дело живое и, между прочим, денежное. Не надоело тебе за сотню в месяц провода сторожить?

— С меня хватает.

— Как сказать. Хватает, пока дома, со мной живешь. Сотня для такого мужика здоровенного — это ж стыд.

— Я на деньги не завидую. — Сын, не глядя, прошел мимо Кузьмича и скрылся в доме.

И в кого он такой ленивый, подумал Кузьмич. Анна работящей бабой была, про него самого и говорить нечего. Больше всего Кузьмича возмущало вялое, унылое отношение сына к жизни. Живет как спросонья, глаз как следует не разлепив. Ни азарта, ни радости. Да и ни горя, пожалуй. Вечно он один и тот же, посмотришь, во рту кисло делается. И к бутылке в последнее время стал все чаще прикладываться, как бы из него что-то вроде соседа Хоря в конце концов не получилось. Надо с невесткой об этом поговорить, да и взять его в оборот как следует.

Во двор вприпрыжку вбежал внук Петька. Он был тощий, голенастый, белоголовый, и, мелькая в пятнах света и тени, покрывавших двор, показался Кузьмичу нереально легким, зыбким, словно бы сотканным из этого света и из этой тени. Кузьмич заулыбался, увидев его, и испытал к нему любовное, имевшее не просто родственный, но и товарищеский какой-то характер чувство. Ему было приятно сознавать, что внук, так же, как и он сам, радуется утру, солнцу, предвкушает долгий-долгий летний день. Вообще, в последние годы Кузьмич замечал, что между ним и внуком много общего, и главное, пожалуй, вот эта нутряная, полуосознанная радость тому, что живешь, дышишь, на белый свет смотришь…

— Петро! — крикнул он внуку. — Умываться буду, а ну, быстро давай!

Кузьмич не любил, особенно после потной работы, пользоваться умывальником, ловить в ладони тощенькую водяную струйку. Вот если тебе поливают из кружки — другое совсем дело.

Когда Петька подошел к нему с ведром, кружкой и полотенцем, висевшим на плече, Кузьмич весело подмигнул ему:

— Каково безобразничаешь, внучок?

— Нормально, деда!

Оба расхохотались. Этими двумя фразами они почти каждое утро обменивались — и не приедалось, не наскучивало.

— А ну, не жалей! — Кузьмич подставил пригоршни и принял в них первую щедрую порцию воды.

Он долго и тщательно вспенивал в грубых, мозолистых ладонях мыло, растирал им лицо, шею, грудь, а потом плескался, крякал, стонал, отфыркивался, просил «поддать» еще и еще кружечку. Особенно хорошо было, склонившись, почти доставая пальцами землю, ощутить, как вода окатывает спину. Казалось, что какой-то огромный, ледяной, но и нежный язык проскальзывает по ней.

Выпрямившись, Кузьмич подмигнул внуку, и тот улыбнулся в ответ, как бы понимая и одобряя удовольствие, полученное дедом.

— Чего делать-то нынче? — с наигранной грубоватостью спросил Петька.

— Воды в бочку наносишь и вишню, владимирку, польешь. Ведер десять, не меньше. Чахнет она, видал, какие листья жухлые. Морозом, наверно, зимой прихватило. Ведра носить не полные, как показывал.

— Да я полные запросто могу!

— Сказано — исполняй. Силач нашелся.

— А еще чего?

— А еще — гуляй до вечера. Вечером гусей пригонишь, как обычно.

Кузьмич давно уже потихоньку приучал внука к домашней работе. Дело это, считал он, было не такое уж и простое. Голым приказом, властью дедовской или отцовской тут нельзя злоупотреблять, многого не добьешься. Главное, заинтересовать, объяснять не лениться, что к чему, тогда работа смысл для него иметь будет. И еще надо, чтоб он в ней не одну тяготу и докуку видел, но и удовольствие находил.

— Ну как развитие идет? — Кузьмич потрогал тощенький бицепс внука.

— Гляди! — Петька согнул руку, и под кожей вздулся тугой желвачок.

— Неплохо. Регулярно ведь каждый день с ведрами тренируешься. Большое дело!

— Деда, а как это морозом деревья замораживает? Дерево ж твердое, чего ему мороз?

— Твердое, да все равно живое. Живой сок в нем есть.

— А поливать зачем?

— Помочь, подкрепить его надо.

Внук стоял перед Кузьмичом, переминаясь с ноги на ногу, готовый вот-вот сорваться с места и убежать. Энергия бушевала в его худеньком теле, заставляла постоянно шевелиться, крутить головой, стрелять по сторонам глазами. Он весь подрагивал, и казалось, что, прислушавшись, можно уловить напряженный ток крови в нем, словно гул перегретого в котле пара. Это было хорошо знакомо Кузьмичу, он сам всю жизнь такое испытывал, правда, теперь все слабее, все реже. Не тот уж напор, не то давление… Ему не хотелось отпускать внука, и он приобнял его за худые плечи. Кожа их была тепла, горяча почти, и опять почудилось Кузьмичу, что это не солнце нагрело ее, а внутренний, молодой жар.

— Хлеб скосят скоро, будешь гусей через речку на жнивье гонять, подкармливать, — сказал он. — Хорошо бы вам компанию по этому делу сколотить, чтобы одному не скучно было.

— Есть! — живо отозвался внук. — Федотов, Серега Фомушкин. Они и в прошлом году гоняли.

— Вот и ладно, вот и будете втроем время разгуливать.

Кузьмич вспомнил, как он сам гонял гусей на жнивье лет пятьдесят тому назад. Кладка через речку, составленная из двух бревен, представилась, перильца, отполированные людскими ладонями и сверкавшие под солнцем, как стекло. Сколько их за это время сменилось, кладок этих? Все такими же мастерят, только скручивают теперь не веревками, не лозой, а проволокой. А в остальном все то же, разве лишь речка пообмелела, да сеют на той стороне не рожь, а пшеницу. Все так же будет у Петьки, как и у него было. И полуденный зной, вгоняющий в тоску, в сонливость, в оцепенение; и блеск стерни на солнце; и душноватый, чуть пылью отдающий запах свежескошенной соломы; и костер; и печение картошки; и ловля сусликов на петлю, и разные, жестокие в том числе, забавы с ними; и игры, и драки, короткие, яростные, внезапные, не оставляющие после себя ни злости, ни обиды… А возвращение домой на закате с весельем, внутренним довольством, чувством исполненного долга? А ревнивые взгляды на гусей своих и приятельских, сравнивание, у кого они по виду сытей, зобастей? А сами гуси, несущие тяжелые, обвисшие зобы, идущие важно и неторопливо? Все это будет и у Петьки, все повторится вновь. Только вот не босиком ему придется по стерне разгуливать, и голод его, если иногда и помучает, то совсем не тот, застарелый, давний, который уже словно бы и не замечаешь, но и не забываешь о нем никогда…

Стерня под босыми подошвами, шаги по ней, осторожные, скользящие, вдруг так ясно представились Кузьмичу, что он знобко передернул плечами.

— Ну, иди, иди! — Он подтолкнул маявшегося от нетерпения и бездействия внука. — Шкодничай, давай…

Заглянув в кухню, Кузьмич увидел там невестку. Она сидела за столом в одиночестве и кончала завтракать — пила чай, вытягивая к чашке полные красные губы. На ней было ярко-розовое, с переливом, платье, на шее висели в два ряда желтые крупные бусы, мочки ушей оттягивали серьги, тоже крупные и желтые. Прическа, затейливо сплетенная из толстых жгутов волос, эдакой башней высилась на ее голове.

С тех пор, как года три тому назад невестка стала официанткой в районном ресторане, она всегда перед выходом на работу выглядела празднично. Кузьмич без неприязни и осуждения видеть ее такую не мог. На службу ведь все-таки идешь, не на бал, зачем же расфуфыриваться? Как-то сказал он ей об этом, не сдержался, а она лишь посмеялась. Заявила, что это у них «специфика». Красивой, мол, надо быть и нарядной.

— Чего одна-то ешь, нас не подождала? — спросил Кузьмич. — И куда в такую рань?

Невестка ответила не сразу, чтобы показать, догадался Кузьмич, докучливость и ненужность вопроса.

— Спешу. С буфетом на конференцию сегодня выезжаю.

Кузьмич невестку не любил. Сколько лет жили они вместе, а сжиться так и не смогли. Наглой она была, самоуверенной, нахрапистой на редкость. Мужа ни в грош не ставила и разговаривала с ним лишь приказным тоном. С ним же, Кузьмичом, правда, считалась более или менее. Да ведь и схватки между ними бывали иногда страшные, чуть до драки не доходило. Кузьмич не уступал, не мог он допустить, чтобы баба эта полностью в доме верховодила.

Работа ее теперешняя Кузьмичу тоже не правилась. Толкаться среди подвыпивших мужиков — хорошего мало. И от самой иной раз винцом попахивает, и деньги у нее посторонние, «левые», кажется, завелись. Думал Кузьмич порой и о том, как бы она погуливать от мужа не начала, доходили до него кое-какие смутные слухи, А это уж все, это уж последнее дело…

Кузьмич плеснул себе в чашку чаю — горло промочить, присел к столу и вдруг заметил у невестки на безымянном пальце левой руки перстень с крупным голубоватым камнем. Вспомнил, как с месяц назад у нее серьги золотые появились, и нахмурился. Он знал, что цена таким вещам теперь немалая, так откуда же деньги? При их-то с Михаилом зарплате?

— Перстенек, вижу, приобрела? — спросил он осторожно.

— Ага, — кивнула невестка. — По-моему, ничего… — Она подняла руку, любуясь перстнем.

— Сколько ж он?

Невестка замялась на мгновение и бросила:

— Шестьсот.

Кузьмич сумел удержать в лице спокойствие и невозмутимость.

— Серьги тоже, чай, недешевы?

— Триста, — с легким вздохом скромности сказала невестка.

— Так. — Кузьмич помолчал. — Так, так, так… Всего девятьсот, стало быть?

— Хорошо считаете! — Она засмеялась, но в глазах у нее мелькнула настороженность, губы отвердели.

— Михаил! — крикнул Кузьмич зычно. — Мишка! Подь сюда!

Появился сын, стал в дверях, прислонился к при-толке.

— Сколько ты в месяц получаешь?

— Сам не знаешь, что ль? — пожал Михаил плечами.

— Ты скажи, если спрашивают.

— Ну, сто десять.

— А ты сколько? — повернулся Кузьмич к невестке.

Она, вся красная, зло и молча смотрела на него.

— Молчишь? Так я тебе подскажу — восемьдесят пять. Откуда же вы, голуби мои, девятьсот рублей на побрякушки эти нашли и выложили?

— Не ваше дело! — крикнула невестка. — Вы свой деньги считайте!

— Э-э нет, — поднял Кузьмич палец. — Одной семьей живем, значит, друг за друга отвечаем. Ну этому, — он кивнул на сына, — неоткуда взять, около проводов своих сидючи. Значит, твои. Подворовываешь, что ли? Махинации какие-нибудь творишь?

— Не оскорбляйте! — взвилась невестка. — За оскорбление ответите!

— Жаловаться пойдешь? Так я и сам могу у начальства в ресторане поинтересоваться. Как это, мол, работники ваши, по восемьдесят рублей получая, тысячу чохом выкладывают? Интересная арифметика получается.

— Сходите, сходите, обхохочутся там над вами! И так все село потешается. Вчера, слышала, бабы около магазина говорили — вон опять воин воевать куда-то пошел. Осталось только на своих домашних наклепать.

— А что ж ты думаешь, мне это все равно, если тебя под белы руки на отсидку поведут? Нет, голубушка, надо раньше принимать меры.

— Какая отсидка?! Да вы что, совсем из ума выжили, что ль? Я эти деньги, может, десять лет собирала… Скажи ты! — крикнула она мужу. — Чего молчишь как пень, когда оскорбляют!

— Так я что… — пробормотал Михаил растерянно. — Ты зря, батя, в самом деле… Мы же на пристройку копили.

— А чего ж выбросили коту под хвост? — сбавил тон Кузьмич.

— Валька говорит, дорожают все время эти штуки. Продадим, если надо будет, с приварком…

— Коммерсанты, ешь твою мышь! Да не верю я вам, не верю! Обязательно тут что-нибудь нечисто!

— И не верьте, никто не просит! А оскорблять не имеете права! Каждой бочке затычка… Законник… — Невестка всхлипнула и выбежала из кухни.

— Зря ты, бать… — вновь пробормотал Михаил, глядя себе под ноги.

— Нет, не зря! Чую я, что дела нечисты. Баба-то завихряется понемногу, что ты, слепой? И люди уже о всяком-разном поговаривают… Смотри, глава семейства, наживете беды.

Кузьмич вышел во двор, присел на лавочку, закурил, сломав пару спичек. Вдалеке, у морковной грядки, возилась Дарья. От крика ушла, догадался он. Молодец, никогда в их ссоры не вмешивается.

Кузьмич по натуре был отходчив и скоро почувствовал сомнение. А что если он и впрямь напрасно на невестку напустился? Что, если она действительно сбереженные деньги пустила в оборот? Но если и сбереженные, то опять же откуда они? Видно ведь, что не по доходу у них в семье расход. Телевизор недавно новый купили, шубу она себе с лисой богатую справила. Нет, нет, что-то есть, запускает она куда не следует руку. Вот пусть и знает теперь, что заметно это со стороны, авось утихомирится.

Кузьмич сидел, курил и понемногу успокаивался. Ему был виден густой, зеленый, непроницаемый массив сада и на фоне его склонившаяся над грядкой Дарья. Она продергивала морковь, и движения ее были медленны, плавны, совпадая с легким колыханием листвы, с покачиванием пятен света и тени. Кузьмич смотрел на жену, и все в ней казалось ему интересно, завораживало, влекло. И то, как она свободным, круговым движением откладывала в сторону пучок морковки, и то, как ветерок теребил, оттягивал подол ее платья, и то, как она сгибом руки убирала упавшие на лоб волосы…

День разыгрывался славный. Солнечный свет потерял утреннюю размытость, мягкость, стал жестким и сухим. Ветерок, бестолково и вяло толкавшийся между деревьями и кустами сада, впитал в себя его разнообразные запахи, отяжелел и готовился стихнуть. Птицы, изредка перепархивавшие среди ветвей, попискивали все слабей и реже, предчувствуя уже дремотную истому зноя. В загончике за проволочной сеткой куры, распластав крылья, вжимались в горячую пыль и обморочно закатывали глаза. На самом солнцепеке на краю крыши сарая лежала кошка. Ее тело было таким расслабленным, размякшим, что, казалось, вот-вот капнет вниз огромной серой каплей.

Дарья заметила мужа и, медленно шагая между грядками, направилась к нему. Кузьмич, не отрываясь, смотрел ей навстречу, все явственнее различал черты ее полного, крупного лица. Ему чудилось, что она идет в окружении облака, состоящего из покоя и тепла. Вот облако это придвинулось к нему вплотную, он притворно нахмурился и пересел на край лавки, освобождая место. Дарья опустилась рядом, он же смотрел не на нее, а прямо перед собой, стыдясь за то выражение, которое, как он чувствовал, имели его глаза. Ему хотелось прикоснуться к ее полной, загорелой руке, и он напрягся, чтобы не сделать этого…

— О чем шум-то был? — спросила Дарья.

— Валька перстень себе купила за шестьсот рублей. А месяц назад серьги за триста.

— Ну так что?

— Как что? — вскинулся Кузьмич. — А деньги откуда?

— Скопили, наверно.

— Скопили… Святая ты душа. Прикинь-ка доходы да расходы. Скопишь тут, как же! На работе она у себя пользуется…

— Ох, бедная ее головушка! — воскликнула Дарья так искренне, что Кузьмич рассмеялся.

— Ну, ты даешь! Только пожалеть ее и осталось, беднягу.

— Да как же, Вань?! Ведь это что с ней быть может, ты подумай!

— То и будет, что заслуживает. Об этом я им и толковал.

— А Михаил что?

— Не знаешь ты его разве? Пенек с глазами…

— Может, мне с ней поговорить? — осторожно спросила Дарья.

— Пошлет она тебя куда подальше, только и всего, — фыркнул Кузьмич. — Кто ты ей есть? Чужая тетка.

— Оно так, но если с умом подойти, может, и был бы прок.

— Брось, не мешайся не в свое дело.

То, что женщины, Дарья и Валентина, жили довольно мирно, не переставало удивлять Кузьмича. Казалось бы, какой тут простор для ссор и склок, какая воля! Да еще характер Валентины учитывая. Была она в доме единственной хозяйкой — и вдруг появляется вторая, Дарья. Конкурентка, соперница… За старика свекра замуж, понимаешь, выскочила, на дом, на добро позарилась. Тут бы войне быть не на жизнь, а на смерть. Да так оно поначалу и налаживалось. Цеплялась Валентина к Дарье по всякому пустяку, задирала ее, на рукопашную прямо-таки напрашивалась. Кузьмич дал ей, правда, пару раз хороший укорот, а потом заметил, что она и сама к Дарье помягче, подружелюбнее относиться стала. Увязала ее злоба в Дарьиной доброте и ровном спокойствии. В последнее же время, к изумлению Кузьмича, дела между ними и совеем на лад пошли. Сиживали они часто с глазу на глаз, толковали о чем-то своем, бабьем. Подруги, да и только…

Михаил куда-то исчез, и завтракали втроем с Петькой. Внук успел уже привязаться к Дарье, слушался ее во всем, и, замечая это, Кузьмич испытывал гордость и удовлетворение. Не для него одного, значит, Дарья хороша. И Валентину, и Петьку покорить сумела — есть в ней, стало быть, что-то особенное.

Кузьмич очень любил, когда за столом распоряжалась Дарья. Чинно и аккуратно у нее все выходило, без заминок, но и без спешки и суеты. И других она успевала обслуживать, и сама поесть, очень пристойно, не жадно, с достоинством. Ее спокойное, круглое лицо прямо-таки, казалось ему, освещало, согревало застолье.

Кузьмич, несмотря на то, что был сух и жилист, всегда ел много. Он называл это — «заправиться». В тонкости вкуса пищи не вникал, добиваясь лишь явного ощущения сытости.

Завтракали картошкой с ранними огурцами. Дарья насмешливо поглядывала, как Кузьмич спешно орудует вилкой, и, наконец, не выдержала:

— Господи, да куда ж ты гонишь всегда? Не бойся, не отнимут.

— Ешь потей! — рассмеялся Кузьмич. — Говорят, в старину работников по еде нанимали. Сажают за стол и глядят, как человек ест. Ежели, как я, скажем, то берут. А вот если, как Петька наш, — Кузьмич подмигнул внуку, — то от ворот поворот. Не мастер есть, не мастер и работать.

— Нет, — возразил Петька. — Обжоры бездельники бывают.

— Случается…

Кузьмич смотрел на Петьку, и ему вдруг почудилось, что тот не внук его, а их с Дарьей сын. В этом представлении было что-то неловкое, горькое…

— Что пишет Галина-то? — спросил он.

Галина была дочь Дарьи, жившая с мужем-офицером на Дальнем Востоке, и Кузьмич знал, что вчера от нее пришло письмо.

— Да все у них вроде нормально. В отпуск в сентябре собираются. К нему домой, под Винницу.

— И к нам заехать должны! — сказал Кузьмич с нажимом. — А как же. Места у нас хватит, для ребенка раздолье — гуляй, не хочу.

С Галиной Кузьмич не встречался, а хотелось. Если Дарья для него хороша, мила, значит, и дочь ее ему не чужая.

— Опаздываю ж я, господи! — посмотрела на часы Дарья.

— Опять до ночи? Когда же ты от этих двух ставок отделаешься? Денег разве нам на жизнь не хватает?

— Да не в деньгах же дело, Вань! Я ж тебе говорила. Главный лично попросил, с санитарками у нас плохо. Тем более лето, отпуска.

— Мало ли о чем просят! Не со всем соглашаться надо.

— Совестно отказать, я же вижу, что работать некому. Грязь в больнице, пол и то не каждый день протираем.

Когда Дарья собралась уходить, Кузьмич вышел вслед за ней на веранду и там обнял ее. Она, посмеиваясь и краснея, пыталась освободиться.

— Опаздываю ж я, господи! Ну что ты, право, как парень с девкой…

3

Кузьмич вот уже третий год был председателем уличного комитета. Вначале должность эта тяготила его, но постепенно он привык и даже вошел во вкус дела. Он всю жизнь не терпел беспорядка, всю жизнь, насколько позволяли силы и возможности, воевал с ним. И часто его одними и теми же словами в глаза тыкали, оттирали в сторону: «Не твое дело, не лезь!» Теперь же, по выборной своей должности, он не только имел право, но и обязан был наблюдать порядок. Это многое облегчало, председателю уличкома не очень-то скажешь: «Не лезь!»

Улица Кузьмича была окраинной и длинной — не меньше километра. Дома на ней стояли очень разные, пестрые, от новых, каменных, щегольских особняков до покосившихся, крытых толем хибарок. Так же пестры были и тротуары улицы, и ее проезжая часть: то щебенка, то шлак, то вросший в почву кирпичный бой, а то и голая, ухабистая, размятая колесами машин земля.

По инициативе и настоянию Кузьмича в последнее время на улице было кое-что сделано. Укреплены края тротуаров, высажены деревья (трехлетние липки), поставлены две новые водоразборные колонки. Однако по сравнению с тем, что нужно бы сделать, это была капля в море. Кузьмич, особенно когда разыгрывалось его живое воображение, видел свою улицу ухоженной и красивой как игрушка. Асфальт, побеленные бордюрчики, цветники перед каждым домом, штакетник, единого для всей улицы размера и фасона, покрашенный одной, веселенькой какой-нибудь краской. Все это было вполне реально, если только суметь убедить, организовать, добиться… Видел он подобную улицу (и тоже окраинную) в соседнем районном центре. Походил по ней, поглазел, не пропуская самых мелких деталей. Потом поинтересовался: кто же уличком? Оказалось, отставник, подполковник. Ну, тому, конечно, полегче хлопотать, авторитетный товарищ…

После завтрака Кузьмич пошел в ближний ларек, чтобы запас курева пополнить. У дома ветфельдшера Сигова он замедлил шаг, а потом и совсем остановился: тротуар был загроможден кучами песка и щебня, обломками бетонных труб. Такое здесь повторялось частенько. Сигов, жалея свой ухоженный, вылизанный прямо-таки двор, сваливал на тротуар всякую всячину.

Дом Сигова был хорош — новый, просторный, сложенный из белого силикатного кирпича с затейливыми краснокирпичными узорами. Над его парадной дверью висела яркая табличка: «Дом образцового содержания».

Заглянув в приоткрытую калитку, Кузьмич увидел работавшего рубанком Сигова. На нем были полосатые пижамные штаны и линялая синяя майка.

— Хозяин! — крикнул ему Кузьмич. — Оторвись на минутку!

Сигов обернулся, и потное, веснушчатое лицо его расползлось в улыбке.

— А, начальник улицы пожаловал! Заходи, заходи…

— Нет, давай-ка ты сюда, показать тебе кое-что хочу.

Сигов подошел, все так же добродушно, ласково улыбаясь. Кузьмич поманил его на улицу, за калитку.

— Будем когда-нибудь с этим кончать? — Он показал рукой на щебень, песок, трубы.

— Ну а как же, — отозвался Сигов, невинно помаргивая. — Все в дело пойдет потихоньку.

— Потихоньку, говоришь… А народ будет тем временем спотыкаться, да обходить добро твое, в грязь, понимаешь, лезть. Нет уж, дорогой, ты это убери не потихоньку, а сразу, день сроку тебе даю.

— Что ты, ей-богу, Кузьмич… — протянул Сигов с обидой и недоумением. — Ерунда же ведь. Вон и место есть по краю пройти. О чем речь?

— Речь о том, что не надо таким умным быть. Двор, он, понимаешь, поганить не хочет хламом всяким, так на улицу его вываливает, людям под ноги.

— Да уберу, уберу, что ты о пустяках волнуешься?

— Это не пустяк, это к людям неуважение. Табличка-то у тебя, ишь, красуется, а ты ей не соответствуешь. Так что давай, исправляй положение…

Конькова, возившегося в моторе своей голубой «Колхиды», Кузьмич увидел издалека и нахмурился. На редкость он не любил этого человека. Встречаясь, весь напрягался от острой, до тошноты прямо-таки доходящей неприязни к нему.

Коньков был могучий мужик с тяжелым, до оцепенелости неподвижным лицом и глубоко посаженными, светлыми, немигающими глазами, взгляд которых, упорный и угрюмый, казалось, продавливал окружающее. Руки Конькова с клешневатыми, всегда как-то странно подогнутыми пальцами почти доставали колен, и поэтому в походке его и фигуре мерещилось что-то обезьянье. Жил он с женой и одиннадцатилетней дочерью. Дом его был под стать и его внешности и характеру: серый, неприветливый, с узкими, как бойницы, окнами.

Примерно раз в месяц Коньков напивался, и тогда, проходя мимо его дома, можно было услышать рычащий, утробный его голос, выкрикивающий ругательства, и испуганные женские голоса и плач. А потом, на другой, на третий день случалось встретить на улице жену Конькова Любу, худую, сутулую женщину, прикрывавшую краем косынки синяки на лице. Позавчера Кузьмич как раз ее и видел: идет, неверно переступая, от людей сторонится, клонит к груди голову. Кузьмич подумал, что надо бы со всем этим что-то делать, меры принимать — совсем ведь забил бабу мерзавец. Только вот что сделаешь? Ни в милицию, ни еще куда-нибудь она не обращается, а по собственному, так сказать, почину в семейные дела лезть тоже не с руки…

Когда Кузьмич приблизился к Конькову, тот стоял, вытирая ветошью руки, и смотрел навстречу. Кузьмич не спеша шел, отвечая ему таким же упорным взглядом, и черты лица Конькова, становившиеся все резче и определеннее, начинали вызывать у него знакомое чувство отвращения. Он решил так и пройти мимо, не здороваясь и не отводя от Конькова глаз, но тот сказал неожиданно:

— Привет, уличком! Погодь, не спеши, вопрос к тебе есть.

— Ну…

— Не нукай, не запрягал. Ты канаву вон там вон видел?

— Ну видел, дальше что?

— А то, что я сейчас еле через нее перетянул. В сухое время, учти. Дождик побрызгает — все, запечатана будет твоя улица.

— На днях сделаем, решено уже. Еще вопросы есть?

— Нет, гуляй пока.

— Тогда у меня есть вопрос. — Кузьмич понизил голос, и поэтому слова его прозвучали с особенным каким-то значением. — До каких пор ты жену свою избивать будешь?

Обычно неподвижное лицо Конькова зашевелилось: брови поползли вверх, глаза расширились, губы сжались.

— Ты что… — почти прошептал он. — Ты куда это лезешь…

Кузьмич, не отрывая от него взгляда, почувствовал нарастающее, злое удушье и одновременно прилив сил и упорства в теле и душе. Он трудно втягивал через стиснутые зубы воздух, и ему казалось, что с каждым вздохом он словно бы растет, становится шире и выше, а Коньков в его глазах съеживается и мельчает.

— Не прекратишь, я вмешаюсь, — проговорил он, разделяя слова.

Коньков шагнул к Кузьмичу вплотную и захрипел:

— Ты, гнида старая! Твое дело мусор на улице убирать, понял? А то я тебя…

Кузьмич не увидел, а скорее угадал, что рука Конькова медленно тянется к его горлу, пошевеливая толстыми, грязными пальцами. Тогда он, так же медленно и почти не глядя, протянул руку к лежавшему рядом, на крыле машины, гаечному ключу и сжал его. Ему продолжало казаться, что он с каждым вдохом растет и растет, наливается силой и становится больше, крупней Конькова и что теперь, может быть, и ключ уже не нужен, теперь он его прихлопнет, если надо, одной своей голой рукой. Он сделал легкое, едва приметное движение навстречу Конькову, и тот как-то сразу обмяк, назад качнулся. Краснота с его лица схлынула, вытаращенные глаза потухли, сузились, будто втянутые внутрь.

— Слушай, уличком, — сказал он опустевшим, опавшим голосом, — она, баба моя, жаловаться к тебе или еще куда ходила? Нет? Ну и не лезь, замолкни…

— А я тебе не как уличком, я тебе лично говорю — прекрати безобразие. Не прекратишь, пожалеешь…

Кузьмич глубоко передохнул и сразу же осознал себя уменьшившимся до обычных своих, нормальных размеров. И Коньков теперь громоздился над ним гора горой. Он так же медленно, как и брал его, положил гаечный ключ на крыло машины, впритирку, едва не задев, миновал Конькова и зашагал вперед.

Вспышка ярости обессилила Кузьмича. Казалось, ничто его теперь не сможет задеть, взволновать, вывести из глухого равнодушия. Все окружающее, вплоть до полуденного солнечного света, поблекло как-то, потускнело, вылиняло. «Надо же, душу он мне прямо-таки вынул, мерзавец», — подумал Кузьмич про Конькова. Подумал холодно и тупо, словно стычка между ними произошла давным-давно.

Когда Кузьмич уже подходил к ларьку, из переулка выполз трактор. Поворачивая, он раздавил угол тротуара и двинулся вдоль по улице. Гусеница его жевала, обрушивала край прокопанной для стока воды канавки.

Кузьмич замер, глядя на все это, а через мгновение поймал себя на том, что, задыхаясь, бежит за трактором. Обогнав, он заслонил ему путь и широко расставил руки. Трактор остановился перед Кузьмичом, пофыркивая и поплевывая ярко-синим дымком. В приоткрывшуюся дверцу кабины высунулась щекастая морда Васьки Свиридова.

— Вася, — жалобно, ласково почти, сказал Кузьмич. — Как же это ты ездишь?

— А чего, дядь Вань? — спросил тот с недоумением.

— Васька! — крикнул Кузьмич. — Как же ты ездишь, а бога тебя и в душу!.. Ты глянь назад-то, разуй глаза! Тротуар покалечил, канавку давишь… Совести у тебя хоть капля есть?!

— Ясно, дядь Вань. — Свиридов ухмыльнулся смущенно и добродушно. — Виноват, исправлюсь. Счас я чуток левее возьму.

— А куда ж ты едешь, если не секрет?

— Домой на минутку заскочить надо.

— Ну, елки-моталки! — Кузьмич ожесточенно сплюнул. — Что ж это вы творите, милые мои!

— А чего? — опять удивился Свиридов.

— Чего! — передразнил Кузьмич. — Домой он, понимаешь, на минутку на танке на таком… Ты же улицу уродуешь, бензин государственный жжешь. Оставил бы на дворе его на машинном, а сам бы на своих двоих. Ослабел, что ли, совсем, ходить не в силах?

— Я ведь из дома в поле сразу, по пути ж, — оправдывался Свиридов.

— Ладно, давай… Да куда едешь, поглядывай. А то вы скоро живых людей утюжить будете, только этого не хватает еще…

Кузьмич проводил глазами трактор и стал закуривать. Руки его при этом крупно подрагивали. «Хоть на улицу не выходи, — подумал он. — Обязательно какая-нибудь хреновина случится. Так ведь и инфаркт недолго схлопотать, тем более что прихватывает в последнее время сердчишко. Вот и сейчас, пожалуйста, заговорило уже…»

Кузьмич не раз давал себе зарок не во все подряд вмешиваться, а кое на что и со стороны, сквозь пальцы смотреть. Иначе ведь никаких нервов не хватит. Да и люди за въедливый нрав над ним посмеиваются, а то и злобствуют в открытую. Зарок-то давал, да держать его не способен. Заводится с пол-оборота, душа, понимаешь, горит…

Купив папирос, он решил заглянуть к давнему своему приятелю Афанасию Саватееву. Как-никак, свободный день у него нынче, можно себе такое позволить. Да и поработал он с утра уже.

4

Маленький, двухоконный домишко Афанасия был совсем скособоченным от старости. Он наклонился вперед, нижние венцы его ушли в землю, окна не достигали ее лишь на какие-нибудь полметра. Толевая крыша из-за этого представлялась нахлобученной, необычно крутой. Серостью своих стен, тусклостью стекол, пятнами зеленого и бурого мха на бревнах домишко казался очень как-то близок, родственен земле, на которой стоял. Можно было подумать, что он устал, измаялся за долгое свое существование и теперь медлительно и покорно уходят в землю, сравнивается с ней, чтобы обрести, наконец, полный покой и отдых. Он был, пожалуй, самым неприглядным во всем райцентре, и стоять бы ему не здесь, а где-нибудь в крохотной, забвенной деревушке, готовой, как и он сам, исчезнуть с лица земли.

Кузьмич вошел через неприкрытую, болтающуюся на одной петле калитку во двор и с интересом осмотрелся. Несчетно раз он бывал здесь, и все-таки смотреть не надоедало. Двор был не вытоптан, как обычно, а покрыт мелкой, кудрявенькой травкой — гусятником. Лишь у самого крыльца серел небольшой точок, да пара узеньких тропинок пересекала двор — к сараю, покрытому сопревшей соломой, и к огороду. Справа от дома стояли две высокие, раскидистые ели, а в огороде, скрытая наполовину буйно разросшимся вишенником, молодая березка с ярким, белым стволом и печально свисающими ветвями. Видеть эти деревья в жилом дворе было странно, и, сколько бы Кузьмич не смотрел на них — всегда удивлялся. Кусочек дикой, вольной природы оказался здесь и бередил душу. Особенно ели, обособленные, сумрачные, мощные. Что-то сказочное, далекое, детское при взгляде на них начинало мерещиться Кузьмичу.

Огород Афанасия был запущенным до последней степени. Вишенник его заполонил, выродившаяся смородина и малина. Картошка была хилая и крепко подернутая сорняком. Вдоль полурассыпавшегося плетня могучей, наглой стеной стоял бурьян, да и запах во дворе держался бурьянный — едкий, горький, густой.

Дверь в дом оказалась открыта, и Кузьмич вошел. Крохотные оконца даже в такой яркий, солнечный день давали мало света, и он помедлил у порога, приучая к сумраку глаза.

Комната с серыми, давным-давно небеленными стенами выглядела полупустой. Лишь узкая железная кровать, накрытая вытертым одеялом, стояла здесь, да кустарного изготовления грубый стол, да две некрашенных, приземистых табуретки. Над столом к стене была прикреплена доска, на которой лежали несколько книжек и стопка газет. Рядом висела картина: большеглазая женщина с младенцем на руках. Младенец косил в сторону свои широко открытые глаза, и выражение их казалось странным — взрослым почти.

В комнате, несмотря на ее мрачность и запущенность, было для Кузьмича что-то приятное. Может быть, отсутствие мелочей, разного житейского мусора. Думалось, что жить в такой комнате очень просто: хочешь — ляг на кровать, полежи; хочешь — сядь, посиди за столом на табуретке, книжку с полки возьми, почитай…

Кузьмич заглянул в закуток, служивший Афанасию кухней, и вновь вышел во двор. Хотя дом был и открыт, это отнюдь не говорило о том, что хозяин где-то поблизости. Он его вообще никогда не закрывал на замок, да и правильно, пожалуй, делал — позариться тут было не на что. Оставалось последнее, посмотреть, нет ли Афанасия на задах огорода, сиживал он там иногда в тенечке, особенно в жаркие дни. И действительно, пробравшись туда по узенькой, полузаросшей тропинке, Кузьмич увидел приятеля, сидевшего на чурбачке под березой с книгой в руках. Рубаха и штаны Афанасия были заношены, измяты, но вся фигура его, несмотря на это, оставляла впечатление аккуратности. Лысина поблескивала в обрамлении седых волос, очки в черной оправе выглядели строго, по-учительски, а толстая книга чинно так лежала на сомкнутых коленях.

— Привет отшельнику! — крикнул Кузьмич подходя.

Афанасий поднял голову, и его круглое лицо стало еще круглее от широкой, ласковой улыбки.

— Привет, привет! — Он встал, пожал Кузьмичу руку, показал на чурбачок. — Присаживайся.

— А-а! — отмахнулся тот. — Я лучше на травке поваляюсь. Что это за библия у тебя?

— «Жизнь животных». Про насекомых в этом томе описано.

— Ох-хо-хо! — иронически вздохнул Кузьмич. — Тут в человечьей жизни ни хрена не поймешь, а ты с насекомыми разбираешься. Ну и как они, букашки твои, поживают?

— Я про муравьев сейчас читаю. Большой им разум дан! — Афанасий восхищенно покрутил головой. — И где он у них только, у малявок таких, помещается. Каждый при своем деле занят: тот рабочий, тот сторож, тот солдат. И всяк на общую пользу старается. Вот и у пчел тоже так.

— Ну прочитал ты про это, ну а дальше что?

— А ничего. Интересно просто. Вот встретишь теперь в лесу муравейник и знать будешь, как там у них все идет. Приятно.

— Ну-ну, — пробормотал Кузьмич с насмешкой.

Афанасий был большой книгочей, и его часто можно было встретить на пути в библиотеку или из нее с книжками в руках. Да и дома, как к нему ни придешь, вечно он читает то у себя за столом, то в хорошую летнюю погоду, под березкой сидя. Книги у него бывали какие-то странные и очень толстые. В последние полгода, например, он читал громадную книжку про императора Наполеона. Вся жизнь француза этого была там подробно описана. И разговаривал тогда Афанасий только про Францию, про Наполеона, да про войну. А теперь вот, пожалуйста, за насекомых взялся, за пчел, за муравьев. И тоже, наверное, на полгодика ему данного занятия хватит — книжка-то вон какая, держать тяжело.

— Что это ты все муру, извини меня, читаешь? — спросил Кузьмич. — То Наполеон, то муравьи. Ты бы чего-нибудь жизненное почитал, к нам поближе.

— Жизненное я и сам вижу и понимаю, — сказал Афанасий.

— Ну и как? Поделись опытом. Зачем ты на свете-то живешь? Один как перст, никому ничего…

— Зачем? А для радости. Другим не вреди да жизни радуйся — вот и весь сказ.

— И чему же ты радуешься?

— А всему. Видишь, день какой благодатный? Радость. Вон птичка поет. Тоже радость. Ты вот ко мне зашел — и это хорошо. Живи и радуйся и другим радоваться не мешай.

— Хитер ты, брат! — вскинулся Кузьмич, зашарил по карманам, стал закуривать. — Радуется он, понимаешь! А кто же работать да с безобразиями всякими бороться будет? Пушкин, Александр Сергеич?

— Я себе на жизнь честно зарабатываю, побираться не хожу, — сказал Афанасий с достоинством. — А что касаемо всяких там безобразий — это дело не мое.

— Хитер! А если б все так рассуждали?

— Если б все, как я, жили, то и безобразий бы не было.

— Да если б все, как ты, мы б в лаптях ходили по сю пору!

— Ну так что? И лапти вещь хорошая, — засмеялся Афанасий. — Я о них даже заметку недавно читал. Удобная, пишут, штука была.

— Слушай! — оживился Кузьмич. — А ведь тебя, такого, от работы отстранить надо.

— Это почему?

— А потому, что ты по своим рассуждениям сторожем быть не можешь. Говоришь ведь, никому не вреди, никого не трогай, никуда не вмешивайся. Так как же сторожить-то народное добро? А воры если? Тебе ведь отпор им надо давать.

— Не было еще ничего такого, — пробормотал Афанасий.

— А если будет?

— Тогда посмотрим…

— А-а-а! Посмотрим! — Кузьмич погрозил приятелю пальцем. — Не сходятся у тебя концы с концами.

В селе Афанасий был человек пришлый. Появился откуда-то лет десять назад, купил хибарку, устроился сторожем на кирпичный завод и начал жить. Что в прошлом у него осталось — никто не знал. Поговаривали даже, что в тюрьме пришлось ему долго сидеть, но в это Кузьмич не верил. Эдакий святоша, и вдруг тюрьма — не вязалось совсем такое. А вот семья у Афанасия была когда-то, как уловил Кузьмич из разных его случайных обмолвок. Подробнее же спросить не решался: раз молчит, зачем же в душу лезть?

Относились к Афанасию по-разному. Кто его считал человеком себе на уме и опасался, кто в баптисты зачислял, а кто и просто в дурачки. Бабы особенно его не любили, и он их не жаловал. Некоторые же из мужиков нет-нет да и захаживали: покурить, потолковать о всяком разном, странноватые его разговоры послушать. Афанасий ко всем проявлял равную приветливость, одного лишь не терпел — когда с вином к нему заявлялись. И сам в рот спиртного не брал и не разрешал, чтобы в его доме пили.

— Хорошо тут у тебя, — сказал Кузьмич. — Как в лесу, береза, елки… Вон, смотрю, еще одна березка поднимается. Не будешь убирать?

— Зачем? — пожал Афанасий плечами. — Пусть живет. Я давно за ней наблюдаю, самосевом пробилась.

— Хорошо, — повторил Кузьмич, — только уж очень сорно. Наполовину у тебя земля зря гуляет, считай.

— Почему зря? Сам же говоришь — хорошо.

— Так это для глаз только.

— И для глаз надо, — назидательно проговорил Афанасий. — Не для одного же живота человек стараться должен.

— Слушай, а если б у тебя весь участок елками да березами зарастать начал, ты бы тоже их не убирал?

— Не зарастает ведь пока, — усмехнулся Афанасий. — А гадать нечего, тогда бы видно было, что делать.

Кузьмич лежал на животе, подперев щеку ладонью. Земля под ним была тепла, трава мягка и шелковиста. Ветерок чуть пошевеливал густой, накопившийся к полудню зной, тормошил листву, щупая травинки. Покой и тишина, обнимавшие Кузьмича, тоже казались густы, вязки, и говорить, двигаться, преодолевать их было лень. Кузьмичу мерещилось, что он лежит в этих густых, зеленых зарослях очень уже давно, что перепалка с Коньковым и Васькой, надсадный крик, волнение, дрожь в руках — все это происходило не какие-нибудь полчаса назад, а день, неделю… Из-за подобного чувства, которое часто снисходило на него у Афанасия, он и любил ходить сюда. Потная, горячая житейская суета здесь приглушалась как-то, мельчала, теряла вес и значимость.

Молчали долго. Кузьмич знал, что Афанасий редко прерывает молчание. Спросишь его о чем-нибудь, ответит охотно и доброжелательно, порассуждает даже иногда, а сам, по своей охоте, почти никогда не заговаривает. Сидит, поглядывает вокруг, поблескивает ласково своими маленькими, глубоко посаженными глазками. Можно было подумать, что он давно уже все для себя решил и интересоваться ему в жизни людской нечем.

— Ты верующий? В бога веришь? — спросил вдруг Кузьмич и удивился своему вопросу. Само собой как-то спросилось, обстановка, что ли, такая располагающая была.

— Как тебе сказать… — пробормотал Афанасий задумчиво. — Молиться не молюсь и церковь не посещаю.

— Значит, не веришь?

— Я в жизнь верю. Жизнь и есть бог, — сказал Афанасий строго. — Все живое свято.

— И в Конькове, соседе твоем, тоже святость имеется, выходит?

— А что же, и в нем, раз живой он человек.

— Ну это ты врешь! Он же сволочь, пробы ставить негде.

— Это в нем ошибки, грехи себя оказывают. И это поправимо.

— Ха! Исправь, попробуй. Я с ним только что чуть не подрался.

— Силой этого не исправишь.

— Лаской, что ль? Пойди, поласкай, он тебе руку откусит. Нет, не то ты говоришь, это все идеализм называется, понял?

— Может быть, — легко согласился Афанасий.

— Ты что же, и охоту, и ловлю рыбную потому не признаешь? Что всякая тварь, мол, святая?

— Верно.

— А мясо-то ешь, а рыбу-то употребляешь?

— Бывает.

— Ну, вот! — по-детски обрадовался Кузьмич. — Опять у тебя не сходится. Убивать живую тварь ты не желаешь, а есть — извольте. Другие, стало быть, пусть на себя грех берут? Чужими руками жар загребать хочешь!

— Ты вот что, ты не дави на меня, пожалуйста. — Афанасий поерзал на своем пенечке. — Что ты, как следователь, пристал.

— Так я ж хочу полную картину выяснить! Смотрю, живет человек не как все, наособицу. А вдруг правильно живет? Но нет, не похоже, раскосяк у тебя везде получается. Ладно, извиняй, не обижайся… Ягода-то пошла, не замечал? Ты ж в лесу пропадаешь.

— Кое-где на припеке поспевает, но мало ее этот год.

Навещать приятеля Кузьмича заставляло одно, вновь и вновь повторяющееся обстоятельство. Его бодрая, деятельная, в целодневных заботах и хлопотах жизнь вдруг начинала давать сбой, приедаться. В этом состоянии Кузьмичу мучительно хотелось некую окончательную, итоговую мысль о жизни найти. Зачем она, зачем сам он в ней? Временами ему казалось, что он вот-вот схватит эту мысль и все просветлеет у него в душе, уляжется в умиротворении и покое. Он напрягался снова и снова, но мысль ускользала, оставляя лишь какое-то смутное предчувствие и надежду когда-нибудь все же ее поймать. Чаще всего думалось в подобные минуты о сыне, о внуке, вообще о молодых, которые на смену ему и таким, как, он, приходят, уже пришли. Где-то здесь, он чувствовал, должен быть ответ, но потом его охватывало сомнение. Ну, хорошо, сын, внук, смена… Ну и у них будет то же самое, что и у него, и вопрос просто отодвинется и не решится. Да еще что за смена, нужно смотреть. Вон, сын Мишка — какое там на него упование может быть? Сурок сурком, унылый, безрадостный. Разве внук только что-нибудь в дальнейшем окажет…

Подобные заминки в обыденном течении жизни после того, как Кузьмич вновь женился, стали у него реже, слабее гораздо, но все-таки случались. Особенно когда понервничать приходилось, как сегодня. Тогда-то он и заглядывал к Афанасию, мудрецу запечному.

У Афанасия же все происходило из раза в раз почти одинаково. Поначалу Кузьмичу было приятно вновь увидеть и одинокое его, скудельное жилище, и запущенный участок, и березку с елями. Приятно было и на самого хозяина посмотреть — спокойного, невозмутимого, благостного, послушать его тихий, мерный голос. Так это все казалось непохожим на ту горячую, едкую, азартную жизнь, из которой приходил сюда Кузьмич. Он и сам тут успокаивался, расслаблялся, начинал и чувствовать и думать — вот оно, то самое, нужное, благодать и душевная прохлада. Проходило, однако, полчаса, час, и Кузьмичу постепенно становилось неловко, а потом и просто скучно. И немного совестно, словно он уклонился от чего-то, хотя и трудного, но необходимого, в затишек сбежал. Да и сам хозяин не производил на него уже того, первого, впечатления. Раздражение к нему начинало проскальзывать, глухая неприязнь. Думалось: ишь ты, забился в угол — и никаких проблем. Книжки, да грибы-ягоды, да разговоры под березкой… В такие минуты Кузьмич вставал и начинал прощаться.

Сделал он это и сейчас. Притворно покряхтывая, поднялся с земли и пробормотал:

— Хорошо у тебя, но хорошенького понемножку, как говорится.

— Почему понемножку? — улыбаясь, спросил Афанасий. — Побольше надо, я считаю.

— Нет, шалишь, брат. Это мы тогда забалуемся, мышей не будем ловить.

Афанасий тоже встал со своего чурбачка, сунул книгу под мышку и пошел вслед за Кузьмичом к дому.

— Урожай у тебя огромадный обещает быть, — сказал Кузьмич, поглядывая вокруг. — На все культуры. В пригоршнях унесешь.

— А мне много не надо.

— Тебе-то, может, и не надо, да земля пропадает зря. Я бы у тебя пол-участка обрезал, ей-богу. Не можешь сам совладать — другому отдай, он пользу получит.

— Что ж, — легко согласился Афанасий, — пусть кто-нибудь и возьмет, если такой закон есть. Я за этим не гонюсь.

Подошли к дому, постояли, переговариваясь, и Кузьмич совсем уже собрался прощаться, когда, бросив случайный взгляд, заметил, что задняя стена сеней так далеко подалась в сторону, что даже трещины по углам образовались. Ладонь всунуть можно.

— Стенка-то падает у тебя, — сказал он Афанасию.

— Ничего, не упадет, — махнул тот рукой небрежно.

— Да как же не упадет! — воскликнул Кузьмич. — Да ты посмотри как следует! Хозяин, елки-моталки!

— Ерунда, еще подержится.

— Ну ты даешь! — Кузьмич волновался и возмущался все больше, словно видел в благодушном спокойствии Афанасия какую-то личную для себя обиду. — Пока не поздно, поправляй положение.

— А как?

— По-настоящему перебрать все сени надо бы, сгнили они наполовину. Ну тебе такое дело не поднять, конечно, запал у тебя не тот. Подпереть придется. Самое это подходящее для таких, как ты, мудрецов. Слушай, вон же и лесина у плетня лежит. Самое, что надо! И дуб вроде? Ну, точно, дуб.

— Ладно, может, и соберусь как-нибудь…

5

Провести целый день дома без жены Кузьмичу было нелегко. Скучным все вокруг казалось, никчемным, муторным. Не то, чтобы он так уж хотел ни на шаг от нее не отходить, торчать рядом, нет. Иногда, работая по хозяйству, он часами ее не видел, однако сознание того, что она здесь, поблизости где-то, согревало Кузьмича. Его чувство к ней было такое сильное, что он смущался этим, пугался почти. Вспоминал Дарью, едва расставшись с ней, представлял ясно ее лицо, фигуру, голос, слова, которые она только что произнесла. И хотелось все это повторить, увидеть и услышать не в воображении, а наяву. Бывало, хоть вдогонку за ней спеши…

Кузьмич ощущал себя странно, мучительно молодым. Ему казалось, будто накал жизни в окружающем мире вдруг таинственным образом возрос — и краски стали ярче и разнообразней, и звуки отчетливей и пестрей, и запахи резче. Можно было подумать, что кто-то там, наверху, заведовавший всем этим хозяйством, рубильник на несколько делений перевел, увеличил напряжение в сети, так сказать.

Вернувшись домой от Афанасия, Кузьмич потолкался бесцельно по двору, по дому и решил почитать немного. А потом можно будет с водомоиной повозиться, а там, глядишь, и Дарья с работы придет…

Любимым, а в последние полтора года, пожалуй, и единственным чтением Кузьмича были тома истории Великой Отечественной войны. У него их имелось шесть, и он очень хотел достать остальные и поставить в ряд на самом видном месте. В этих томах было подробно описано великое дело, совершенное народом, и он участвовал в нем. Кузьмич как-то подсчитал, что на его долю пришлось тысяча девяносто пять дней фронта, три четверти войны. Что ж, солидно…

Он никогда особенно не интересовался чтением, но эти тома любил со страстью, доступной лишь библиофилу. И в цвете переплета, строгом и суровом, и в добротности его, и в шрифте, и в бумаге, и во множестве красно-синих схем чудилось для него что-то особенное. Ему даже казалось иногда, что тома эти тяжелее, чем могли бы быть точно такие же книги другого содержания, словно та боль, тот пот и кровь, тот труд, о котором они были написаны, пропитали страницы и утяжелили их.

Читал Кузьмич очень внимательно и неторопливо, особенно если речь шла о событиях, знакомых ему по личному опыту. Он подолгу изучал схемы, вникал в смысл перемещений и действий частей, пытался представить себе общую картину той или иной операции. Кончалось же чтение почти всегда одинаково: сквозь страницы книги, сквозь фразы ее и слова начинало все явственнее и неотвратимей просвечивать то конкретное, осязаемо-живое, чему он был свидетелем и в чем участвовал сам.

Сейчас он читал про лето сорок второго, про отступление наших войск за Дон, про переброску на Брянский фронт общевойсковой армии из резерва Ставки. Кузьмич был в составе этой армии, и незаметно, исподволь заработали его память и воображение, текст книги стал размываться, тускнеть перед глазами, за ним проступала степь и небольшая речка, приток Дона, в низких берегах…

Отходили они тогда кто как мог — вброд, вплавь. Кузьмич тащил на плече ручной пулемет, штуку довольно весомую. В разгар знойного лета речку почти всю можно было перейти, лишь у противоположного берега оказалась глубина, да и то на протяжении каких-нибудь семи метров. Вот тут-то Кузьмич и замялся со своим пулеметом. Бросить его он не мог, долг и совесть не позволяли, а плыть — куда ж с таким грузом поплывешь? Так он и стоял по шею в воде и не знал, что делать дальше. А тут самолеты немецкие на бреющем полете один за другим пошли, вспарывая очередями воду…

Постоял Кузьмич, постоял, и вдруг вспомнилось ему, как в детстве по дну речному они ходить пытались с тяжеленными камнями в руках. Была такая забава, и ведь удавалось пройти несколько шагов. Так почему же и теперь не попробовать? Тем более, что и дно здесь хорошее, песчаное, и течение не очень сильное, не валившее с ног. А если совсем уж невмоготу станет — можно ведь и бросить пулемет, не тонуть же с ним заодно, в самом деле.

Усиленно, в запас, подышав, Кузьмич пошел вперед. Вода поднялась до подбородка, до рта, до глаз, а он шел шаг за шагом, больше всего стараясь не растеряться, ясности мыслей не упустить. Три шага, четыре, шесть… Вода плескалась у самых его глаз, то заливая их, то чуть отступая, а он шел, елки-зеленые, шел! В первые секунды показалось, что не так уж это и страшно, не так и мудрено. Только что мучивший его своей тяжестью пулемет теперь помогал ему, устойчивость давал, ко дну хорошо придавливал. Восемь шагов, девять. …Вода закрывала ему рот и, по-прежнему держась у глаз, струилась, искрила на солнце. В груди становилось все более горячо и пусто, мысли смешивались, теряли четкость. Еще шаг, и Кузьмич окунулся в воду с головой. Он готов был уже инстинктивно сбросить с плеча пулемет, но в последний миг удержался. Близко ведь берег, рукой подать! Пустая грудь прямо-таки разрывалась, требуя вздоха, сознание туманиться начало, и тут Кузьмич почувствовал, как кто-то схватил его за воротник гимнастерки и вырвал на свет, на воздух…

В тот же день, в темноте уже, когда окопались и перекурить сошлись, сержант Пикин, командир отделения, высоченный, двухметрового роста мужик, рассказывал ребятам:

— Ну, братцы, оказывается, Черномор в наших рядах самый натуральный есть. Пешком под водой ходит! Кто? Да вон он, Ванька наш! Смотрю сегодня, как переправлялись, канул он с пулеметом своим. Думаю, все, на том свете, может, теперь увидимся… Переплыл я глубину, глянь, а сбоку Иван наш собственной персоной по дну идет. Вытащил его за шиворот, пособил чуток…

Прозвище Черномор надолго к Кузьмичу прилипло, до тех пор, пока он в санбат, а потом в другую часть не попал…

Прогнав воспоминания, Кузьмич хотел еще немного почитать, но не смог — разволновался слишком, и вновь вникать в текст, в сухость его цифр и фактов не хотелось. Так почти всегда бывало, если речь шла о знакомых ему событиях. Он прочитывал лишь небольшой кусок, потом подключались, властно заявляли о себе память и воображение, и дальше Кузьмич читать был уже не способен, не до того ему становилось. Что ж, подумал он, придется, видно, одолевать потихоньку эти тома, всю войну вновь пережить. Свою войну, во всяком случае, ту, которая досталась на его долю. Надолго хватит ему данного занятия, на несколько лет. Иной раз он подумывал — может, не стоит надрывать душу? Однако чувствовал — нет, надо. Если уж сломать войну, на шкуре своей ее вынести сил хватило, так неужели теперь он их пожалеет? Для того, чтобы все осмыслить, вспомнить, понять…

Он закрыл книгу, потом осторожно потрогал кончиками пальцев корешки остальных. Да, много ему еще осталось. Орел, форсирование Днепра, Варшава. В Варшаве он и кончил свою войну, ранен был тяжело и больше на фронт уже не вернулся…

Стукнула входная дверь, прозвучали по коридору тяжелые шаги, и в комнату заглянул Михаил. Лицо у него было оживленнее обычного, глаза блестели — ясно, что успел пропустить вина стаканчик-другой. «С утра, негодяй, начал уже прикладываться, — подумал Кузьмич с возмущением. — Ладно, говорить я тебе ничего не буду, сколько можно впустую. Я тебя по-другому проучу».

— Кто-то мне обещал сегодня делом заняться? — спросил он.

— Понимаешь, на завод зайти пришлось, электромотор выписать, — пробормотал Михаил, пряча взгляд.

— Так, так… Ну вот что, переодевайся, работать с тобой пойдем.

— Пообедать бы…

— Какой обед, начало первого! Потрудиться сначала надо.

Пошли вдвоем в конец огорода, к водомоине. Жара разгулялась страшная — под сорок, наверное, было на солнце. В овраге, в зарослях бурьяна и полыни, сипели, изнемогая, кузнечики, и казалось, что это звучит сам горячий, сухой, редкий воздух.

Кузьмич всегда хорошо переносил жару и даже, как ни странно, любил при ней работать. Она словно бы укрепляла тело, делала его более плотным, упорным, выносливым. И потеть на жаре было приятно, раскаленную, мокрую кожу временами такой сладкий, знобкий холодок прохватывал.

Когда взялись за лопаты, Кузьмич специально расположился так, чтобы сделанное им и Михаилом различалось достаточно ясно. «Счас я тебе дам разминку, — подумал он о сыне. — Счас ты у меня узнаешь, как вино с утра глушить».

Кузьмич, войдя в настоящий азарт, мог сделать столько, что удивлял этим окружающих. Не велик он был, не силен с виду, а «ломануть» умел. Его и спрашивали не раз пораженно — откуда, мол, у тебя что берется? Кузьмич в таких случаях лишь ухмылялся да подмигивал лукаво. Сам-то знал, конечно, что главная сила человека не в руках-ногах, не в мускулах этих самых, а в душе заключается. Если настроишь себя, настропалишь как следует, если сделается в груди горячо и весело — гору сможешь свернуть.

Показал он «класс» и теперь. Прикинул ход дела, приладился к лопате — и пошел… Уже через полчаса обнаружилось, что он явно опережает сына.

— Давай, давай! — начал он и весело и зло покрикивать на Михаила. — Шевелись, ядрена корень!

Михаил трудился угрюмо, вяло, с унылой какой-то натугой. Пот с него лил ручьями, дышал он шумно, с присвистом. Видно было, что работа ему мука-мученическая. Кузьмич поглядывал на сына, и, как бы по контрасту, его собственный азарт разгорался все больше. Правда, скоро и спина заболела, и ноги в коленях подрагивать стали, и плечи заныли, но он умел отодвигать эти неприятные ощущения, не замечать их почти.

— Давай, давай! — кричал он. — Растрясай жиры!

Наконец Михаил не выдержал, отбросил лопату.

— Передохнуть надо, батя.

— Ага, жидок на расправу! — радостно, словно добившись чего-то, очень для себя важного, воскликнул Кузьмич. — Так и запишем!

Он ощутил, что и сам устал до изнеможения, до мути в глазах, но вида не подал, швырнул еще несколько комьев и лишь тогда подошел к лежавшему в тени забора Михаилу и присел рядом. Работа всегда умиротворяла, успокаивала его, и, отдышавшись, Кузьмич осознал, что не испытывает к сыну прежней злости. Замаялся, бедняга, раскис, растекся весь. Чего-то ему очень важного, главного не хватает. Без радости живет — день прошел, и ладно.

— Ну, что, трудновато вкалывать, когда под мухой?

— Тяжело! — Сын откровенно вздохнул и улыбнулся. — Жарища.

— Что-то ты, милок, прикладываться к этому делу совсем не ко времени стал! И с Хорем я тебя не раз уже видел. Ты на него смотри повнимательнее, давай.

— А это еще зачем?

— Как же, в его след ступаешь. Вот и наблюдай, и у тебя так же будет. Жена его бросила, с работы погнали, а теперь, я слышал, в трудовой лечебный лагерь на два года собираются определить.

— Ты меня с ним не равняй.

— Чего же не равнять? Дорога-то у вас одна, в одну сторону ведет…

Помолчали, и в это время послышался негромкий, переливчатый, нежный звук. Он был так красив, что казался чуждым среди привычной, обыденной обстановки огорода, словно бы прилетевшим из дальних, таинственных, неведомых краев. Услышав его, Кузьмич встрепенулся и, подмигнув сыну, стал, осторожно пригибаясь, пробираться вдоль забора. В густых ветвях вишни-владимирки он увидел птицу яркой, тоже какой-то нездешней, заморской раскраски. И золотистое в пой было, и хинно-желтое, и зеленоватое. Иволга! Кузьмич сделал к ней шаг, другой, иволга взлетела, мелькнув сказочным своим оперением, и скрылась. Кузьмич со странным, непонятным ему самому чувством разочарования (не поймать же, в конце концов, он ее хотел?) вернулся к сыну.

— Иволга! — сказал он. — Ох и хороша, зараза.

Михаил промолчал, глядя в сторону, и это почему-то вдруг задело Кузьмича.

— Кончай рассиживаться! — сказал он жестко. — За дело пора!

— Погоди чуток, — попросил Михаил. — На эту на жару выходить страшно.

— Вот оно, это самое! Погоди, да не спеши!..

— А куда торопиться? Вот ты всю жизнь спешишь, как наскипидаренный, ну и куда ты поспел?

«Глянь-ка, еще один мыслитель выискался! — мелькнуло у Кузьмича. — Мало мне одного Афанасия было…»

— Не знал ты времени, когда не поспешишь — с голоду подохнешь, — сказал он.

— Теперь время не то.

— Время не то, а я до сих пор за тебя вкалываю. Хозяйство у нас общее, и все оно на мне да на Дарье теперь. Вот тебе за чужой спиной и можно не спешить. А рассуждает, тоже… Вставай! Поработаем с полчасика, а там и обедать пора.

6

В начале пятого, когда Михаил ушел на завод, Кузьмич стал ожидать возвращения домой жены. Ему было как-то особенно скучно, пусто. Хозяйственные хлопоты, которыми он занимался, казались никчемно-мелочными, надоевшими, но и бросить их он не мог — тогда сделалось бы еще хуже. Он ждал Дарью нетерпеливо, с яркостью представляя, насколько ее появление тут же изменит и его душевный настрой, и все окружающее: так в холодное, зыбкое осеннее утро поднимается наконец над горизонтом солнце — и освещает, и согревает, и веселит мир. Предвкушение чего-то подобного было таким острым, что Кузьмич глаз почти не отрывал от видного ему со двора куска улицы, где вот-вот появится, мелькая, дробясь за штакетником забора, крупная фигура Дарьи в оранжевом, теплом на взгляд, светящемся прямо-таки платье…

Со времени обычного прихода Дарьи с работы прошло полчаса, сорок минут, час, а ее все не было. Стараясь успокоиться, Кузьмич начал затесывать колья, но дело не пошло. Слишком уж сильно, остервенело прямо-таки взмахивал он топором, вкладывая в эти движения всю свою тревогу и напряжение, и затесы выходили грубы, неровны, да и отвлекался он постоянно, поглядывая в сторону улицы. Бросив, в конце концов, это занятие, он присел на бревно, закурил и угрюмо насупился. Ревнивые мысли и подозрения захватили его целиком. От той бодрости, с которой он прожил сегодняшний день, не осталось и следа. Кузьмич уже не чувствовал себя мужиком вполне моложавым и крепким, где там! Теперь он словно бы видел себя со стороны, пристально и едко. Вот он сидит, высохший, хилый, седой — старик, разменявший седьмой десяток. Дарья же, с болезненной яркостью представлявшаяся его воображению, казалась ему совсем молодой. Шутка ли, в пятнадцать лет разница! Какой там для нее интерес в нем может быть, ясное же дело! Сейчас бабы не то что ровесников, а кого помоложе ищут. А у Дарьи на работе сколько их, молодых и бравых! Максимов, завхоз, морда, хоть щенят об нее бей, потом санитарный фельдшер этот, видел он его как-то с Дарьей, у магазина стояли, разговаривали…

Появление жены Кузьмич прозевал, увидел, лишь когда она уже стояла перед ним, освещенная солнцем, в слепяще-ярком своем, оранжевом платье, смотрела на него и улыбалась. Свежее ее лицо, блеск белых зубов, яркость одежды, сильное, тесно обтянутое тканью тело — все это словно бы подтверждало ревнивые мысли Кузьмича, и он опустил взгляд и нахмурился еще больше.

— Опять? — спросила Дарья. — Опять невесть что в голову забрал?

Кузьмич поднялся с бревна, по-прежнему на нее не глядя, и тут она сделала то, чего он никак не ожидал. Она рассмеялась весело и звонко.

— Опять, опять! — говорила она сквозь смех, и словно бы тайное удовольствие, удовлетворение было в ее голосе и смехе. — А ну-ка посмотри на меня. Ну чего ж ты глаза прячешь!

— Чему веселишься-то?

— А ты что мрачный такой? Или мне не рад?

— Рад не рад, а зубы скалить причины не вижу.

— Как тебе не стыдно, Вань? — спросила она, и укор, и сочувствие, и снисходительная насмешка послышались Кузьмичу в ее словах. — У нас же комиссия завтра областная, а я одна на два отделения осталась. Вот и пришлось задержаться. Знаешь, сколько работы было? Руки-ноги отваливаются.

Кузьмич чувствовал, что искренность ее тона покоряет его. Невозможно было представить это игрой, притворством… Показывать, однако, столь резкую перемену своего настроения он не хотел, уж очень несолидно выглядело бы такое: только что был чернее тучи, а через минуту уже все прошло. Нет, надо выдержать характер.

— А на той неделе? — спросил он. — Тоже комиссия? Зачастили они у вас.

— На той неделе влажную уборку всего корпуса срочно проводили, случай дизентерии выявился. Да я же говорила тебе, забыл?

— Я-то не забыл…

— А чего ж спрашиваешь тогда? Ладно, пошли в дом, голодная я страшно. Пошли, пошли, хватит тебе дурачиться! Ну я же вижу — валяешь дурака.

Дарья улыбалась весело и насмешливо, заглядывая Кузьмичу в лицо, и он не смог не ответить ей. Из-за того, что он пытался сдержать улыбку, она вышла скудной, смущенной и кривой.

Пока Дарья переодевалась, Кузьмич разогревал и собирал на стол еду. Делал он это с особенной охотой и тщательностью. Вообще, с момента женитьбы при любом его занятии, была ли это служба или хозяйственные, домашние хлопоты, незримо как бы присутствовала Дарья, мысли, память о ней. Казалось, что ей и предназначено каждое его рабочее усилие, и потому в работе всегда была радость.

Сам Кузьмич есть не стал, а лишь сидел напротив Дарьи у приоткрытого окна, прихлебывая любимый свой чаек. Ему было хорошо. Клонящееся к закату солнце освещало сад, листва лопотала под легким ветром, в зелени ее розовели, синели, краснели зреющие фрукты, пахло свежеполитой, нагретой землей. Со стороны оврага доносились детские голоса — и среди них Петькин, звонкий, ликующий…

Сидя за столом своего дома, поглядывая на жену, слыша голос внука, Кузьмич испытывал ощущение какой-то особенной, спокойной полноты жизни. Вся она была как большое зрелое, налитое соком яблоко. Ничего в ней нельзя было ни добавить, ни изменить. Да и не надо.

— Ой, ты знаешь, такой сегодня случай страшный был! — Дарья помолчала, нахмурившись. — Тракториста к нам из «Мичуринца» раненого и обгоревшего привезли. Ты бы его видел! Живого места нет. И молоденький совсем…

— Как же его угораздило?

— По глупости. Представляешь, сунулся посмотреть, есть ли горючее в бочке. Спичку зажег. Ну и рвануло пары, говорят…

— Действительно глупость.

— Ты там на работе смотри! Вы тоже среди бензина живете.

— Ну уж огонь в бочку с горючим совать — это додуматься надо.

— Додумаешься. А то я тебя не знаю, ты ж отчаянный.

— Отчаянность одно, а глупость совсем другое.

Переход от только что испытанных Кузьмичом редкостных минут умиротворенности и покоя к рассказанному Дарьей был неожиданен и резок, и ему стало не по себе. Холодком по коже потянуло, озноб прошел. Что ж, радость и беда часто в жизни рядом ходят, парочкой. Вот и тракторист этот самый, он тоже, может быть, когда спичку зажигал, распрекрасно себя в ту минуту чувствовал…

Все недолгое время жизни с Дарьей Кузьмич ловил себя на странной, раньше ему не свойственной тревожности. Казалось, нехорошее что-то должно произойти, такое, что прервет, положит конец тому счастливому состоянию, в котором он находился. Слишком поздно оно пришло к нему и потому представлялось случайным, незаслуженным, могущим исчезнуть в любой момент.

— Как день прожил? — спросила Дарья.

— Обыкновенно. К Афанасию заглянул, потолковали чуток. Слушай! — Кузьмич оживился. — Я сейчас подумал — женить бы его надо, а то он одичал совсем. У вас там в больнице нет ли какой бабенки подходящей?

— Пустое дело, — покачала головой Дарья. — Никто за него не пойдет, а пойдет, не уживется. Не мирской он человек, одно слово.

— Это так, — согласился Кузьмич. — Ладно, я пойду, кое-что еще сделать надо. А ты не вздумай затевать ничего такого по дому, отдыхай давай…

Спать ложились довольно рано, в одиннадцатом часу. Кузьмич курил на лавочке у двери времянки, поджидая задержавшуюся в доме Дарью. Он любил ночевать здесь — воздух гораздо прохладнее и свежее. Да и сознавать, что они с Дарьей совершенно одни, что даже за стенами нет ни единой живой души, было приятно.

Дарья все не шла, и Кузьмич даже смутное волнение, беспокойство стал ощущать, словно бы допускал в глубине души, что она вообще может не появиться. Досадуя, посмеиваясь над собой за подобную нелепость, он тем не менее не мог от нее избавиться. Докурил папиросу и тут же потянулся за следующей, прислушивался напряженно, стараясь уловить звук Дарьиных шагов. С остротой, которая бывала, пожалуй, лишь в далекой молодости, воспринимал он сейчас все окружающее. Ярко, покалывая глаза, горели звезды над деревьями сада; полынный горьковатый запах сочился со стороны оврага, цепляя за сердце горечью своей; летучая мышь в жутковатом безмолвии мелькнула у сарая раз и другой; яблоко с коротким, глуховатым стуком кануло на землю…

С появлением Дарьи жизнь Кузьмича стала не только радостна, но и по-особенному весома и трудна. Он ощущал теперь всю полноту ее горячего, терпкого накала, и порой ему казалось, что он может не выдержать. Душа-то у него помолодела, а вот тело — нет. Все то же оно, изношенное, подработавшееся за шесть десятков лет. И сердчишко прихватывает, и сила не та…

Кузьмичу вспомнился недавний случай. Подкашивал он траву между кустами у речки на самом на закате, и Дарья к нему заявилась, искупаться решила. Перекинулись они парой слов, Кузьмич продолжал косить, а Дарья в сторону за кустики отошла. Он косил и косил и вдруг, решив передохнуть и выпрямившись, увидел совсем рядом, в прогалине меж кустов, Дарью. Она, обнаженная, стояла на отмели вполоборота к нему и смотрела на противоположный берег речки. Кузьмич замер, не отводя от нее глаз, и что-то странное произошло с ним в эту минуту. Он ощутил, что и в Дарье, и в зеркальной, розоватой речной воде, и в тусклой желтизне песка, и в дымчатой зелени луга, и в острых листьях ракиты, рисовавшихся на вечернем небе, существует пронзительная, невыносимая почти, красота. Все это с властным гулом словно бы хлынуло ему в душу, в мозг, в сердце… Он испытывал и наслаждение, и нарастающую, неразрешимую муку. Смотреть было все трудней, остренькая, тянущая боль появилась в груди, усилилась резко, и Кузьмич не выдержал, оторвал взгляд, опустил его в землю. Стыдно сказать, а ведь слезы у него тогда навернулись…

Наконец по цементной дорожке, идущей от дома к времянке, послышались шаги Дарьи. Даже они, шаги эти, были для Кузьмича какими-то особенными: легкие, мягко-шуршащие, неторопливо-мерные. Дарья подошла к нему вплотную, остановилась молча, касаясь ногами его колен. Он смотрел на нее снизу вверх, видел ее белеющее в темноте лицо, контуры шеи и плеч на фоне неба и ярких, мелких звезд. Ему померещилось на мгновенье, что небо и звезды не где-то там, неизмеримо далеко, а рядом, лежат на голове, плечах Дарьи, как черная, в золотых блестках, шаль. Казалось, что можно, протянув руку, и щеки Дарьи коснуться, и черного шелка этой шали тоже…

Кузьмич встал и обнял жену. Все как-то перемешалось, слилось неразрывно — запах ее кожи, волос и запах отсыревшей к ночи земли и росистой зелени; чуть уловимый, потаенный блеск ее глаз и звездное свечение; дыхание Дарьи — и едва слышный шорох листвы в саду… Кузьмичу мнилось уже, что не только жену, женщину обнимает он сейчас, но приникает жадно и нетерпеливо и к этой ночи, и к этому близкому, черному, звездному небу, и к возделанной его руками земле. Ощущение было острым и мощным и словно бы расширяло его изнутри, и он становился выше, сильней, крупнее…

В постели, лежа в полудреме отдыха, Кузьмич поглаживал ладонью горячее, влажное от пота плечо жены и слышал тихий ее шепот.

— У меня и смолоду такого не было… Почему это, Вань?

— Не знаю.

— Чудеса… И ты ведь уже в годах…

— Ладно тебе — «в годах», — шевельнулся Кузьмич. — Чего напоминать-то?

— Да нет, я не к тому, что ты! — испуганно шепнула Дарья. — Я к тому, что и в годах, а смотри, как оно выходит…

— Нашла об чем толковать.

— Помнишь, как ты в первый раз ко мне в совхозе подошел? Я подумала — пьяный…

Еще бы Кузьмичу этого не помнить! Все помнил, до мелочей. Только ошибается Дарья, не был он тогда хмелен, хотя показаться таким мог — от ее, Дарьиного, присутствия рядом…


По-настоящему Кузьмич присмотрелся к Дарье полтора года назад, когда в больницу с травмой попал. Знал он ее, конечно, и раньше и даже из числа всех женщин села выделял — за общительный, добрый и спокойный прав. Глаза вот еще очень у нее были хороши. Посмотрит, и кажется, будто она тебя погладила мимоходом. С мужем, забулдыгой и пьяницей, она давно развелась и жила сначала с дочерью, а потом и совсем одна. Муж ее бывший, Пашка Костриков, завербовался куда-то на Север, да там и сгинул.

В ту, вторую после смерти жены, зиму Кузьмич почувствовал, что тоска, подавленность начали наконец-то потихоньку его отпускать. Происходило это неровно, периодами, кусками. Иногда бывало так плохо, что, казалось, дня не прожить. А иной раз некое просветление снисходило на Кузьмича, радость жизни начинала ощущаться, прелесть ее полузабытая. И вот это, второе, состояние случалось все чаще и продолжалось все дольше. Кузьмич испытывал его с внутренней неловкостью, ему словно бы совестно отчего-то было, хотя разумом он понимал — живой живое гадает…

В конце февраля Кузьмич, разбирая на работе задний мост «Жигуленка», поранил себе отверткой руку. Она воспалилась, разнесло ее — смотреть страшно. Пришлось в больницу лечь и пролежать там почти две недели. Вот тогда-то он Дарью, работавшую санитаркой в хирургическом отделении, и разглядел пристально.

Первую ночь в больнице Кузьмич не спал от боли. Да и на душе такое творилось, что хуже некуда. Жену вспоминал, жизнь с ней. Сколько раз перерабатывала, перемалывала все это память, можно бы, казалось, и притерпеться — а нет, резало в груди, как по свежему. Когда же он задремал наконец, то вскоре почувствовал, что кто-то его за плечо трогает. Сон вмиг исчез, и сразу же набросилась на Кузьмича прежняя душевная и телесная боль. Он лежал, не открывая глаз и надеясь, что прикосновение это ему померещилось и он сможет вновь вернуться в облегчающий мрак забытья.

— Держи-ка, — раздался над ним тихий голос. — Возьми, говорю.

Не то чтобы с раздражением, а со злобой Кузьмич повернул голову и увидел склонившееся над ним доброе круглое лицо Дарьи. Оно показалось ему странно большим, заслонившим собой все окружающее. Ничего, кроме этого лица, этих темных, мягких глаз, он как-то не видел, а в следующие мгновение почувствовал, что и не хочет видеть.

— Бери, Иван Кузьмич! — Дарья протянула ему градусник.

Он молча взял его, не отрывая от Дарьи взгляда.

— Плоховато? — спросила она.

— Нормально…

Едва выговорив это, он понял, что сказал правду. С удивительной неестественной прямо-таки быстротой что-то изменилось, перестроилось в нем. И в груди стало просторней и теплее, и боль в руке была совсем уже не та.

Кузьмич внимательно проследил, как Дарья раздала градусники остальным больным и вышла из палаты. Он подумал, что она скоро вернется собирать их, и ждал ее, глядя на дверь. За градусниками, однако, пришла молоденькая медсестра, и Кузьмич ощутил разочарование.

Примерно через полчаса Дарья вновь появилась с ведром и шваброй в руках. Вид у нее был такой бодрый и оживленный, словно ей предстояло очень приятное дело.

— Всем ходячим — в коридор! — сказала она. — Пол протирать буду.

Ходячими были все больные, но никто из них не встал.

— Лентяи, — сказала Дарья, неторопливо расправляя защемленную шваброй тряпку.

Кузьмич остался потому, что ему хотелось видеть Дарью. То ощущение тепла и покоя, которое он испытал недавно, возникло вновь, и было жалко терять его. Ему подумалось даже, что и остальные больные в палате не тронулись с места по той же самой причине — уж очень внимательно они наблюдали за тем, как Дарья работает.

А работала она легко, ладно, весело. Швабра так и ходила в ее полных, смуглых руках. Можно было подумать, что она под музыку, слышную только одной ей, палату убирает. Закончив, Дарья выпрямилась, глубоко перевела дыхание и сказала с улыбкой:

— Вот так вот, лентяйчики мои. Учтите, завтра силой буду из палаты выставлять, чтоб не залеживались.

— А хватит? — спросил рыхлый, лысый мужик с забинтованной шеей.

— Чего? — не поняла Дарья.

— Силы-то.

— Будь спокоен, даже останется.

Она вышла. В палате стало тихо и грустно. Кузьмичу казалось, что не только он, но и другие это тоже чувствуют.

— Ну, баба! — со вздохом сказал лысый. — Вот бы, понимаешь…

— Заткнись! — неожиданно для себя вскинулся Кузьмич. — Плешь как блюдо, брюхо до земли, а туда же!

— А ты ей что, свекор, что ли? — удивился лысый. — Чего орешь?

Кузьмич промолчал. Ему и самому странной показалась его вспышка. В самом деле, что это он взъерепенился? Среди мужиков и не такое говорится, и он в этом деле не без греха…

Так вот оно все и началось. Прошел день, другой, третий, и Кузьмич почувствовал, что видеть Дарью, слышать ее голос, быть с ней рядом или поблизости становится для него властной, физической прямо-таки потребностью. Когда наступили выходные и Дарьи не было на работе, он измучился, извелся. Какая-то едкая, сухая тоска, постоянное, не находящее выхода напряжение томили его. Он почти не спал, слонялся бесцельно по палате, по коридору, накуривался до тошноты, до звона в ушах. А когда наконец в понедельник утром увидел Дарью, то сразу же ощутил себя совсем другим человеком. Ее появление подействовало на него как лекарство.

Всего этого Кузьмич стыдился. Казалось, совсем из ума выжил, старый хрыч. Он предполагал, что выписка положит конец его «дури», и ошибся. Ему сделалось еще труднее, Дарья так и стояла перед глазами неотступно, и ничего тут нельзя было изменить. Однажды он дошел до того, что подкараулил ее у больницы и проводил домой, держась поодаль.

Образ Дарьи, вновь и вновь, в каждый удобный момент возникавший в воображении Кузьмича, обладал какой-то полной неуязвимостью. Ни убрать его нельзя было, ни отодвинуть в сторону, ни яркость его притушить. Кузьмич порой даже злость к ней начинал испытывать — она ведь была причиной этой муки, этого наваждения…

Помог Кузьмичу случай. В конце апреля его и еще нескольких сотрудников училища направили в совхоз перебирать картошку. Там-то он и встретился с Дарьей.

За все время работы в овощехранилище он перебросился с ней всего лишь парой слов, но постоянно, каждое мгновение, ощущал ее присутствие. Не глядя, знал, где она, далеко от него или близко, чем занята. Это было странно и непонятно, но это было так — он словно бы видел ее не только глазами, но и всем своим существом.

В конце дня работавшие столпились, ожидая машины. Дарья же отошла в сторону, к стене хранилища, и присела там на ящик. Направляясь к ней, Кузьмич испытал такой прилив отчаянной, предельной решимости, какие бывали с ним лишь на фронте. В подобные минуты он чувствовал, что может все.

До Дарьи было каких-то два десятка шагов, но путь этот представился Кузьмичу очень долгим. Окружающее с поразительной отчетливостью и яркостью отпечатывалось в нем: и замусоренная, влажная земля под ногами; и серенькое апрельское небо; и красная, кирпичная стена овощехранилища; и Дарья на ее фоне в коричневом ватнике, синем платке и черных, резиновых, поблескивающих сапогах. Кузьмич не знал, что он скажет ей, что сделает, да и не думал об этом. Он знал одно — то чувство, которое он нес в себе, размоет, растопит, прорвет любую преграду.

Спокойное дружелюбие, бывшее в лице, в глазах Дарьи, сменилось, когда он подошел к ней вплотную, недоумением, почти испугом…


— Трезвый я тогда был, — сказал Кузьмич словно бы даже с обидой. — Как стеклышко.

— Да я поняла. — Дарья тихо засмеялась, умащиваясь поудобнее. — Это я сначала подумала — либо пьяный, либо чокнутый. Глазищи уставил, белый весь…

— Побелеешь с тобой.

— А что, очень я тебе понравилась?

— Был грех.

— А теперь?

— Что толковать, сама разве не видишь?

— Вижу… — Она вновь засмеялась тихонько. — И услышать хочу.

Говорить об этом Кузьмич не умел, слова с языка не шли, совестно как-то было. А если иногда и ухитрялся что-нибудь из себя выдавить, то сказанное казалось таким жалким…

— Молчишь? Ну молчи, молчи. Я тебе тогда сама говорить буду.

— Что ж, давай.

— Знаешь, мне все в тебе мило. И что седой, и что худющий, вон, жилы одни… И что табаком от тебя пахнет. Мой старичок…

Кузьмич шевельнулся, но Дарья обняла его, прижимая к подушке.

— Ну, ну, не злись! Я ж и сама немолоденькая… А главное, знаешь что? Бесстрашный ты какой-то. Когда на картошке на этой, подошел, глянул, так у меня душа обмерла. Куда ж от такого геройского мужика денешься…

— Никуда.

— Вот и я говорю. А какой же ты молодым был, если подумать! Красного Знамени орден, да Славы, да медалей восемь. Шутка ли? Как только живой пришел?!

— Видать, что тебя встречу, предчувствовал, — усмехнулся Кузьмич.

— А что? Не смейся, может, оно и бывает так. Ты, между прочим, сейчас бы тоже поберегся. И хозяйство, и работа, и со мной вот тоже… — Кузьмич почувствовал, как щека Дарьи дрогнула в улыбке. — Надорваться можно.

— Не надорвусь, — сказал он твердо. — Потому что люблю я это все.

— Что?

— Тебя, работу, хозяйство. А когда оно в охотку, оно и не во вред.

— Ну, ладно, спи. — Дарья ласково поершила его волосы. — Воин.

— Ты что это?!

— А что такого? Ну, знаю я, что тебя так прозвали, ну, так что ж? Мне даже нравится. Я с этим прозванием, между прочим, согласная.

— Мало ли с чем ты согласна, — пробормотал Кузьмич. — У меня имя все-таки есть, и нечего тут, понимаешь, с кличками…

Как ни устал он за день, но засыпать ему не хотелось. Было жаль уходить в беспамятство от Дарьи, от сладкого, прохладного ночного воздуха, от запаха земли и травы, от едва слышного, мягкого шороха листьев в саду. Но, подумав, что завтра вновь будет и утро, и день, и вечер, он глубоко перевел дыхание, плотно, до ощущения уютного тепла в них, смежил веки и заснул.

7

После войны в течение тридцати почти лет Кузьмич работал шофером грузовиков. Каких только машин не прошло за это время через его руки, но больше всего запомнилась ему первая — полуторка. Она была до такой степени изношена, что, казалось, вот-вот рассыплется прямо на ходу. Борта ее закреплялись проволокой, левая дверца закрывалась щеколдой, на скатах проступала кордовая основа, камеры… да их и не видно было, одни латки. Про мотор же и говорить нечего, все там, как выражались в ту пору, «на спичках держалось». Сейчас подобную колымагу гаишнику покажи — глазам он своим не поверит. Но тогда смотрели на это по-другому, а если бы теперешние требования предъявить, половину машин пришлось бы на прикол поставить. Попробуй, позволь такую роскошь.

Возил Кузьмич на своей полуторке товар для райпотребсоюза из областного центра — восемьдесят километров по грунтовой дороге, почти каждый день и почти в любую погоду. Осенью или весной, да и зимой нередко, районные шофера не говорили: «доехал, доеду», а говорили: «пробился, пробьюсь». Правильно, в общем, езду это дело частенько не очень напоминало. Километр ползешь, час стоишь. А то и пять, а то и десять, а то и сутки круглые. Стоять долго и безнадежно называлось «куковать». С годами это словечко было постепенно вытеснено другим: «загорать». Что ж, оно, конечно, повеселее, с курортным оттенком.

Проработал Кузьмич на полуторке года три-четыре, и чего только не пришлось ему испытать за это время — и мерз, и мок, и голодал в рейсах, и даже двух пальцев на левой ноге лишился, отморозил зимой. Обидно, с войны принес руки-ноги целыми, а тут на тебе — оттяпали за здорово живешь.

К машине Кузьмич постепенно привык относиться как к живому почти существу. Как к напарнику. Да оно иногда и непонятно было: то ли она его везет, то ли он ее своей силой из ухаба в ухаб перетаскивает? Приходилось ему и пнуть со злобой машину в лысый скат, и одобрительно по капоту похлопать. И поговорить случалось — матерком ее обложить или попросить, чтоб подъем взяла, чтоб из колдобины выбралась…


…Дорога ползет навстречу неровно, рывками, то чуть быстрее, то совсем медленно, не останавливаясь едва. Так же неровно работает мотор, то ноя с надрывом, то понижая тон до деловитого, спокойного урчания. И точно так же чередуется напряжение и расслабленность в душе и теле Кузьмича, он то стискивает баранку, гоняет желваки под кожей скул, дышит коротко и резко, с присапыванием, то обмякает ненадолго, глубоко переводит дыхание, горбится, освобождая ноющую спину. Впереди, за мутным, с длинной косой трещиной, лобовым стеклом видна дорога, очень напоминающая реку, где вместо воды серая, жидкая грязь. Кузьмичу даже странно, что они с машиной плывут и плывут по этой грязевой реке и все еще на мель не сели. Хотя, кажись, вот оно, это самое… Машина замирает и, как Кузьмич ни давит на газ, как, словно в крике живом заходясь, ни воет мотор, остается на месте. Кузьмич выходит из кабины. Хилые зеленя по обе стороны дороги мокнут под моросящим дождем, все вокруг туманно, мглисто и небо совсем уже на землю легло — лишь Кузьмич с машиной и помещаются в зазор между ними. Ветер, холодный, предзимний, дует с унылым упорством, и цвет его можно определить — он, как и небо, серый.

Осмотрев задние колеса, Кузьмич веселеет — шанс вырваться есть. Он приносит из кустиков у дороги охапку хвороста, потом достает из кузова лопату и начинает копать. Работает он неторопливо и размеренно, зная по долгому опыту, что суетиться и нервничать в таких делах нельзя, быстренько душу в клочья изорвешь. Он копает вглубь и вширь перед колесами, добираясь до твердого, и думает — сколько же этой земли перелопачено и сколько еще перелопатить придется? Не поймешь, то ли шофер ты, то ли грабарь?

Сделав у самого колеса, впритык, резкое, неловкое движение, Кузьмич стукается костяшками пальцев о болт. Он бросает лопату и смотрит, как по тылу ладони течет, пополам с грязью, кровь. Когда ни приходилось пораниться, вечно руки у него то в грязи, то в солярке, то в масле машинном… Смешиваясь же со всем этим, кровь как-то тускнела, теряла свою яркость, значительность. Может, поэтому он и относился к подобным вещам наплевательски, не всегда даже заматывал, если крови было немного. Думал, заживет как на собаке. И заживало, организм, видно, привык. Сейчас он тоже не стал с этим валандаться. Вытер, посмотрел — пустяки.

Выбраться из колдобины Кузьмичу удалось с первой же попытки. Через некоторое время, правда, все пришлось повторить сначала, а потом и еще раз, и еще… Но он все равно был доволен — едем, плывем!

Впереди показались две плетущиеся обочиной дороги фигуры — женщина и ребенок. Машина медленно догоняла их, и Кузьмич уже хорошо различал одежду — рваные, потемневшие от дождя ватники, валенки с красными самодельными галошами у женщины и огромные, немецкие вроде бы по покрою сапоги мальчика. Мальчик оглянулся на шум мотора, а женщина так и шла, не оборачиваясь, и, только поравнявшись с ними, Кузьмич рассмотрел сбоку ее бледно-серое, маленькое лицо. Останавливаться в этом месте, на пологом подъеме, нельзя было — застрянешь, — и Кузьмич затормозил, когда дорога начала клониться вниз. Ждать пришлось довольно долго. Кузьмич покурил за это время и даже минутку вздремнул, привалившись к баранке. Открыв глаза, увидел, что женщина с мальчиком уже обогнали машину и натужно брели в полусотне метров. Он выругался, посигналил и, высунувшись из кабины, призывно помахал рукой. Женщина с мальчиком замерли, словно в испуге, и повернули назад. Теперь они бежали, оскальзаясь, и Кузьмичу казалось, что кто-нибудь из них вот-вот упадет в грязь.

— Ну вы чего, куда пошли-то? — крикнул он с раздражением. — Вас же жду!

— Так кто ж знал-то, милай! — виновато, с одышкой пробормотала женщина. — Вижу, стал, думаю, сломалось что…

Покров изможденности и утомления маскировал возраст женщины, мальчонка же выглядел лет на девять.

Двоим в кабине места не было, да еще при такой езде, когда то и дело скорость приходится переключать и баранкой беспрерывно ворочать. Кузьмич хотел уже отослать женщину в кузов, но представил, как она будет мотаться там, цепляясь за борта, скользя по грязным доскам, да еще на ветру, под дождем…

— А ну, влезайте сюда! — приказал он. — Парня-то сможешь на коленях подержать?

— Смогу, смогу.

— Вот до сих пор места вам. На эту штуку не давить, ясно?

— Ясно, милай, спасибо тебе.

Ехать стало легче. То ли от присутствия пассажиров Кузьмич подобрался, то ли дорога получше теперь пошла. Он хотел поговорить, размять язык, но никак нельзя было — езда требовала внимания неотрывного и пристального. Кузьмич лишь изредка косился направо, видел серые лица мальчика и женщины, замечал, как старательно жмутся они к дверце кабины, боясь помешать ему. Когда въехали в небольшую деревушку, женщина шевельнулась беспокойно и сказала:

— Вот и хорошо, вот и ладно. Тут где-нибудь и ссади нас.

— Где ж изба?

— А вон, крайняя с того конца.

Изба была покосившейся, без сеней, раздерганный плетень почти лежал перед нею на земле.

— Вот уважил, — бормотала женщина, с трудом выбираясь из кабины. — Как баре доехали. Дать бы чего тебе, да нечего…

— Я тебе дам «дать»! — прикрикнул на нее Кузьмич. — Это я и сам могу, понимаешь… — Он пошарил над спинкой сиденья, достал газетный сверток, развернул. Начал было ломать от хлебного куска, но тут же, дернув щекой, протянул его парнишке целиком. — Держи, мужик!

— Спасибо, — тихо сказал мальчик.

Кузьмич хотел спросить его про отца, но не спросил. Погиб, скорей всего, по избе это было видно. Уж очень ветха.

— Может, зайдешь, передохнешь чуток? — предложила женщина. — Кипяточку согрею.

— В другой раз. Как деревня-то? Репьевка, кажется? Ну, вот, буду знать.

И ведь пришлось им встретиться — на следующий год в конце зимы. Кузьмич возвращался тогда домой из областного центра, дорога была хорошей, накатанной, так и стелилась под колеса, лоснясь. Денек тоже был неплох, серенький такой, с легким морозцем.

К середине пути Кузьмич заметил, что узенькие, острые языки поземки стали лизать дорогу. И снежок пошел, сначала редкий, скудный, а потом все гуще, все крупней. Кузьмич диву давался, глядя, как стремительно, на глазах, с минуты на минуту, разыгрывается метель. Вот поземка уже потекла не ручьями, а сплошняком, вот первые снеговые заструги от левой обочины потянулись, как белые, острые зубы, а вот кое-где они уже и перекусили дорогу поперек. Пока, правда, их удавалось проскакивать с ходу, но с каждым разом все трудней. Снегопад же загустел настолько, что впереди повисла одна сплошная, пульсирующая, сотканная из косых, туго натянутых нитей белизна.

День и так был на исходе, а метель совсем его доконала — сумрачно сделалось, почти темно. Кузьмич включил фары, но свет их обессиливал, увязал в снегу в нескольких метрах перед машиной.

В одной из ложбинок дорогу перегородил не просто снеговой заструг, а настоящий сугроб. Проскочить его не стоило и пытаться — до середины не пробьешь. Кузьмич поработал лопатой, но скоро бросил это вполне бесполезное занятие — снег наметало быстрее, чем он успевал его разгребать.

Выход был один — идти до ближайшей деревни. Не сидеть же всю ночь в кабине при морозе и ветре — замерзнешь. И Кузьмич пошел. Одно он знал твердо: с дороги не собьется, дорожная насыпь не даст.

То, что он делал в течение последующих трех часов, на ходьбу было мало похоже. Он скорее протискивался, проталкивался сквозь ветер, сквозь снегопад, сквозь опутывающее ноги снежное месиво. В тяжкой этой работе была и своя хорошая сторона — остыть она не давала. Кузьмич, как вспотел в самом начале пути, так, мокрый от пота, и до первой избы деревни добрался.

Не открывали, несмотря на громкий его стук, долго. Он уже хотел было в соседнюю избу идти, но тут лязгнул засов и дверь распахнулась.

— Ктой-то?

— Переночевать надо. Шофер я…

— Заходи.

В избе горела коптилка. Свет ее был немощен, но после долгого пребывания в темноте показался Кузьмичу ярким, и он сморщил одеревенелое свое, иссеченное снегом и ветром лицо. Женщина, впустившая его, скрылась за занавеской, отгораживающей дальний угол избы, а он все стоял у порога, осматриваясь. Когда же она вновь вышла на свет, ему почудилось в ней что-то знакомое. Это ощущение мелькнуло и исчезло, он не стал на нем задерживаться.

— Ой! — сказала женщина. — Хоть ломом скалывай!..

Тут только Кузьмич посмотрел на себя и увидел, что он весь покрыт смерзшейся снеговой коркой как панцирем.

— Давай-ка, веником поскребу, — предложила хозяйка.

— В сенях бы…

— Сеней-то нет, ты что, не заметил? Сожгли позапрошлой зимой, топить нечем было. Давай, давай, поворачивайся!

Примерно через полчаса Кузьмич ел за столом свекольную, фиолетовую по цвету, лепешку, прихлебывая кипяток. Хозяйка молча сидела напротив, и Кузьмич вдруг вспомнил — ну, конечно, подвозил он ее с мальцом прошлой осенью, в самую грязь. Только вот гораздо моложе она ему теперь казалась, лет под тридцать, не больше. А тогда была пожилая совсем тетка.

— Ведь мы встречались уже, — сказал он. — Вспомни-ка попробуй.

— Чего вспоминать? — слабо улыбнулась хозяйка. — Я сразу тебя узнала.

— А паренек твой где?

— На печке спит. Еще кипяточку? Больше-то нечем попотчевать. Нет? Ну, смотри.

Наблюдая за тем, как она застилает лавку каким-то тряпьем, Кузьмич удивился разнице между ее прежним, осенью, и теперешним видом. Вероятно, усталость ее тогда так состарила, серым налетом лежала на лице, на всем облике…

Пол в избе был земляной, с въевшимся в него сором. Дощатый, темный потолок низко провисал, создавая впечатление тяжкое и давящее. Два маленьких оконца затягивал серый, лохматый иней, и, если присмотреться, в нем что-то посверкивало едва уловимо, отражая свет коптилки. Возле печи лежал ворох соломы, отдававшей характерной соломенной гнилью, сама печь была кривобока, местами глина на ней облупилась и проступали голые кирпичи.

— Спи, давай, — сказала хозяйка и, уже забравшись на печь, добавила: — Огонь потушить не забудь.

Кузьмич лег на лавку, укрылся истертым, рваным одеяльцем и скоро почувствовал, какой в избе собачий холод. Появившись здесь разогретым ходьбой, он не заметил этого, да и потом, прихлебывая кипяток, не обратил на это внимания. А вот теперь его начал бить озноб. Может, еще и потому, что измучился, ослаб, внутреннее тепло и силу в дороге порастратил.

Хуже всего было то, что по избе гулял сквозняк, тянул от двери к окну и Кузьмич находился как раз на его пути. Оно и понятно — дверь не в сени, а в свет белый выходит, ветер дует прямо в нее, а окно, конечно, щелястое, решето решетом.

В конце концов Кузьмич стал дрожать так сильно и неудержимо, что скамейка под ним поскрипывала. И зубы у него залязгали. Со злобой на самого себя, с отвращением, он стискивал их, терпел пару минут, но едва отвлекался, как они вновь начинали стучать-постукивать.

Кузьмич закурил с какой-то странной, нелепой надеждой, что огонь цигарки, табачный дым его согреют хоть чуть-чуть.

— Эй, слышь! Слышь-ка! — уловил он вдруг доносившийся с печи шепот. — Ты чего это зубами, как волк, лязгаешь? Замерз?

— Есть немного…

— А ну иди сюда. Иди, иди, не бойся. Печка еще чуток теплая, согреешься. Да постелю свою захвати…

Кузьмич осторожно встал, сгреб в охапку одеяло, ватник, попону и начал осторожно двигаться в сторону печи. Он не различал ее в темноте и ориентировался лишь на шепот хозяйки.

— Сюда, сюда… — шептала она. — Барахлишко-то подай…

Он натолкнулся на выставленные ему навстречу руки и отдал свою расползающуюся ношу.

— Лезь смелей… Да ты что, на печке никогда не был? Вот-вот… К стенке жмись…

Наконец, Кузьмич лег, вытянулся и глубоко перевел дыхание. В первые минуты его трясло даже сильней, чем раньше. Ему не хотелось, чтобы хозяйка заметила это, и он стиснул зубы, напрягся, унимая дрожь, но она все равно прорывалась в виде отдельных, редких судорог.

— Батюшки, колотит-то тебя как! — прошептала хозяйка. — А ну тулупом прикройся.

Она прикоснулась теплой, шершавой рукой к его руке, и Кузьмичу показалось, что его приласкали. Ощущение было давним, детским, и сладость в нем какая-то полузабытая была, и расслабляющая благодарность.

— Вот так, вот так вот… — шептала хозяйка. — Счас отмякнешь, не денешься никуда…

Когда Кузьмич начал улавливать слабенькое, скудное тепло, он вдруг почувствовал себя готовым заплакать. Казалось, что не от печи и не от тулупа исходит оно, а лишь от лежащих рядом людей. Они согревали его, делясь тем последним, что у них было. Этот хилый, затерянный в метели, в ночи, готовый и сам вот-вот погаснуть очажок живого человеческого тепла приютил его, согрел и мерцал как светоч…

Одновременно с чувством благодарности к женщине и ее сыну Кузьмич испытал вдруг прилив странной, растущей изнутри энергии и силы. Ему почудилось, что он может протянуть над ними свою руку, огромную, богатырскую, прикрыть их ею и защитить…

По тому, как мерно и глубоко дышала хозяйка, Кузьмич понял, что она спит. Ее дыхание убаюкивало его, вело за собой в дрему, в покой. Засыпая, он ощущал такую глубокую умиротворенность, словно дрожащая, поскрипывающая под напором метели изба была самым уютным, самым надежным местом на свете и словно ничего плохого, ничего страшного в жизни у него вообще уже больше не будет…

Очнувшись в пресном, сером свете утра, Кузьмич обнаружил, что голова хозяйки лежит на его левой руке, а правой он обнимает ее за плечи. Это озадачило Кузьмича, но он не стал менять положение, боясь потревожить хозяйку. Проснулась она скоро, неожиданно и широко открыв глаза. В них мелькнуло недоумение, потом испуг. Она привстала на локте и тут же, все вспомнив, рассмеялась и весело, и смущенно.

— Ой, ну надо же, господи! — говорила она, поблескивая белыми зубами. — Ночку с мужиком провела! Повезло-то как. Ваш брат теперь редкость…

Похлебав кипятку и пожевав лепешку, Кузьмич ушел. И больше никогда с этой женщиной не встречался. Думал иной раз, проезжая мимо — не заглянуть ли? Но так и не заглянул, что-то его удержало. Может быть, боялся испортить впечатление, которое осталось в нем на всю жизнь? О том, как он безымянную эту женщину с ребенком в осеннюю слякоть подвез, о том, как она его в метель приютила…

8

Проработав шофером до пенсионного возраста, Кузьмич решил, что пора бросать баранку. Тяжко стало, возраст сказывался. Глазомер, реакция были уже не те, и нервишки пошаливали. Того и гляди на тот свет уедешь, да еще кого-нибудь другого с собой увезешь. И он перешел работать инструктором по вождению в местное ПТУ, готовившее шоферов и трактористов.

Работа ему нравилась — всегда на людях, не соскучишься. И ребят он своих молодых любил, хорошо было с ними пошутить, посмеяться, а то и нотацию не слишком занудливую прочитать. Как ни говори — смена. Им теперь километры на колеса наматывать, в других, разумеется, условиях. Поставь, попробуй, рядом КамАЗ и полуторку — небо и земля. КамАЗ — это ж дом на колесах, имея в виду для шофера комфорт…

Войдя утром во двор училища, Кузьмич увидел стоящих у гаража директора и завхоза и направился прямо к ним. Поздоровавшись, он обратился к директору:

— Сергей Петрович, хочу ваше внимание кое на что обратить.

Рыхлое, отечное лицо директора чуть шевельнулось в кисловатой усмешке.

— Обращай, Иван Кузьмич.

— Техника у нас постоянно «налево» работает, не замечали?

— Не замечал.

— Странно. Я, например, это чуть не каждый день вижу. Машины гоняют по личным нуждам и даже трактора. Да ладно бы, по личным, подрабатывают на них! Подвезти кому что — пожалуйста. Канавы под газ копают на «Беларусе» с ковшом…

— Факты давай, Иван Кузьмич, факты! — сказал директор брюзгливо. — Кто, где, когда?

— Факты — подожду. Об этом надо официально, на людях говорить. Иначе что-то вроде доноса получится.

— А пока, стало быть, предупреждаете? — усмехнулся директор.

— Стало быть, так.

— Ну и язва ты, Кузьмич! — воскликнул завхоз. — Спасу нет. Подумаешь, кто-то что-то подвез. Вещь обычная.

— То-то и беда, что обычная. А государству это во что обходится? Бензин, амортизация, время рабочее.

— Вы уж по самым верхам хватаете, — буркнул директор. — «Государство»… Вы свое конкретное дело делайте как следует — вот и все.

— Что вы, Сергей Петрович! — вновь вмешался завхоз, похохатывая. — У него же глобальный подход всегда. Воин с большой буквы, понимаешь…

Кузьмич, чувствуя, как лицо наливается кровью, шагнул к нему.

— Ну, ну! — Директор удержал Кузьмича за локоть. — Поспокойнее! Нельзя же так, в самом деле… Кстати, вот об этом самом я и хотел с вами поговорить. Что там за случай рукоприкладства на днях у вас был?

— Какое рукоприкладство? — опешил Кузьмич.

— С Ереминым из пятой группы.

— А-а-а… Так это же пустяки. Перед практическими занятиями я группу в классе собрал, объяснить кое-что надо было, смотрю, а Еремин с Сошниковым за задним столом в карты играют. И деньги тут же, тетрадкой прикрыты. Ну я и указал им на дверь. Сошников сразу вышел, а Еремин уперся — и ни в какую. Так и сказал — не уйду. Пришлось помочь немного.

— Это как — помочь? — поднял директор брови.

— А очень просто. Вытолкал я его. Взашей.

— Иван Кузьмич… — протянул директор с несколько преувеличенным изумлением. — Что же вы делаете? Это же и называется — рукоприкладство.

— Да не бил же я его! Ладошкой в спину слегка подтолкнул.

— Совершенно недопустимо! Абсолютно!

— А что делать было? Обнаглел ведь, мерзавец.

— Как что делать? Докладную бы написали завучу или мне. Обсудили бы на собрании, меры бы приняли. Да что я вам азбучные вещи объясняю!

— Докладные я не любитель писать, — пробормотал Кузьмич. — Я сам предпочитаю разбираться.

— Вот, вот! Кулаками разбираетесь!

— Какие кулаки? Я же говорю, ладонью подтолкнул легонько…

— Хорошо, мы еще вернемся к этому вопросу. А пока предупреждаю. Учащегося вы не имеете права касаться не только ладонью, но и кончиком пальца даже…

Оставшись один, Кузьмич поморщился и хмыкнул сокрушенно. Была у него такая слабость — с нарезки вдруг сорваться. Да с Ереминым-то что, случалось и посерьезней. Прошлой осенью в столовой, например.

Пил он там пиво, у краешка стола скромно посиживая. Сидели с ним и еще двое мужиков, молодых и незнакомых. Были они уже крепко хмельны и добавлять продолжали, лили водку в пивко. И курили так, что у Кузьмича глаза пощипывало.

Подошла официантка и сказала, что курить в столовой нельзя. Вежливо очень сказала, негромко, просительно. Кузьмич ее помнил еще босоногой девчонкой и подумал — ишь в какую деваху славную выровнялась.

Один из мужиков, чернявый, с татуировкой на обеих руках, отмахнулся от официантки и пустил вверх густую струю дыма. Официантка продолжала стоять у стола, и чернявый мужик посмотрел на нее с брезгливым каким-то недоумением.

— Чего торчишь? — буркнул он. — А ну пошла отсюда к…

— Да вы что, ребята, совесть, что ли, совсем потеряли? — вмешался Кузьмич.

— Цыц, сморчок! — прикрикнул чернявый. — Помалкивай, уши оборву!

Тут-то его Кузьмич и ударил прямо через стол, не вставая. Он даже подумать ни о чем не успел, ощутил лишь, как плеснулась перед глазами какая-то мутно-красная волна…

Худо бы ему тогда пришлось, да, слава богу, мужики свои помогли, осадили тех, двоих. А еще и милиция ведь могла подвернуться, объясняйся потом. Драку-то, как ни говори, он первым начал…

С утра у Кузьмича были занятия по вождению — на небольшом полигончике рядом с училищем. Машины ходили по вытянутому кругу, по разбитой, ухабистой колее. Давно надо было здесь бульдозером поскрести, но Кузьмич никак не мог договориться об этом с училищным начальством.

В самом начале занятий учащийся Савушкин загнал машину в глубокую, полную загустевшей грязи, яму. Как он это ухитрился сделать, непонятно было. Объезд — вот он, рядом, зачем же в яму такую страшенную переть? Когда возмущенный до крайности Кузьмич костерил Савушкина на чем свет стоит, тот лишь помаргивал длинными, белесыми, телячьими какими-то ресницами и молчал.

Принесли лопаты, стали копать. Работников и без Кузьмича хватало, и он поначалу стоял в стороне, но скоро не выдержал. Старая шоферская закваска о себе заявила, не мог он смотреть и командовать. Как-то неловко было, совестно, да и руки зудели. В конце концов он силой отнял у одного из учащихся лопату, иначе казалось, что все идет неправильно: вот здесь надо подровнять, вот тут углубить… И легче, и проще было самому все это сделать, чем указывать другим.

Когда окончили земляные, так сказать, работы, Кузьмич к рулю послал Савушкина — сам влип, сам выбирайся. Заревел мотор, яростно закрутились задние колеса, но машина не шла, вновь и вновь сползала в ухаб с какой-то крайней, критической точки. Ребята, подталкивая ее, так густо облепили борта, что Кузьмичу и подступиться некуда было. Он стоял, смотрел и во время очередной, отчаянной попытки вытолкнуть машину втиснулся между учащимися, уперся ладонью в задний борт, натужился — и машина, дрожа и колотясь, как в ознобе, выкатилась на ровное место. Кузьмич обрадовался при этом совершенно по-детски, словно его усилие и решило все. А что, он может, если надо! Может выдать до упора, до предела — и даже сверх того…

Учащиеся, сменяясь, гоняли машину по кругу, а Кузьмич сидел на бугорке, смотрел на езду, покуривал. Ему вспомнился вдруг один давний, в сорок четвертом, кажется, году бывший случай. В Чехословакии, в Татрах это происходило. Готовили они, взвод их саперный, брод для техники. Речушка была плевая, мелкая, но быстрая очень и вся в валунах. Вот их-то они и убирали. Объединились по двое, по трое и кантовали, ломами орудуя, валуны по течению. Ночь стояла, хоть глаз коли, на ощупь работали. И вот когда все, кроме Кузьмича, уже из воды выбрались, он натолкнулся еще на один валун — как его только прозевали? Он позвал ребят раз, другой, но никто что-то не откликался, не подходил. Кузьмич, чтобы попусту в воде не мерзнуть, попробовал сам шевельнуть валун. Без всякой, правда, надежды — разве такую махину в одиночку сдвинешь? Подсунул ломик, напрягся до звона в ушах и вдруг, самому себе не веря, почувствовал, что валун подается. Упершись понадежнее ногами в скользкое, каменистое дно, Кузьмич сделал еще попытку — и перевернул его. А потом и еще раз, и еще…

На берег он выходил, пошатываясь от испытанного напряжения. И гордость его тогда распирала — надо же, богатырь какой! Только что такие же чушки втроем кантовали, а он один смог. Ну и вода, конечно, помогала, подталкивала.

Вспомнив все это, Кузьмич самодовольно усмехнулся. Что ни говори, а случалось ему в жизни бывать сильнее самого себя. Редко, но случалось. Дано такое от природы — и точка. А кому не дано, тот не поймет. Скажет — не так уж тот валун был и велик, наверное. Скажет — в темноте померещилось…

После занятий на полигоне у Кузьмича было двухчасовое «окно», и он собрался уже идти домой, но его остановил завуч, попросив подменить заболевшего преподавателя.

— Да я ж в этой гражданской обороне ни в зуб ногой! — воскликнул Кузьмич.

— Ничего нет мудреного. Книжку дам, подчитаете быстренько. Надо, Иван Кузьмич. Нельзя, чтобы ребята болтались зря. Тема практическая и очень простая. Действия спасательных групп при пожаре.

Завуч был мужик хороший, и именно это заставило Кузьмича согласиться. Куда денешься, если просит хороший человек?

— Ладно, — сказал он. — Но за качество не ручаюсь.

— Какое там качество! Я же говорю — ребят лишь бы занять.

Прочитав в книжке указанные завучем страницы, Кузьмич успокоился. Ничего сложного и вправду не оказалось. Вот, например, прыжок из окна горящего здания на брезент, который, растянув, держат внизу спасатели. Вот это и можно отработать, дело нехитрое.

На территории училища располагалось общежитие для курсантов — старый двухэтажный дом с деревянными антресолями, идущими на уровне второго этажа. Здесь и попрактикуемся, решил Кузьмич.

Он привел к общежитию группу курсантов, растолковал, что и как, а скоро и брезент из гаража притащили, огромный, три на четыре, приблизительно, метра. Смело можно прыгать, не промахнешься.

Поставив внизу, под антресолями, шестерых курсантов с брезентом, Кузьмич выстроил остальных и сказал:

— Ну кто у нас тут самый рисковый? Давай, совершай полет. Прыгать надо, как я уже объяснял, спиной вниз, а не ногами. Иначе брезент можно пробить, площадь опоры будет слишком мала.

Учащиеся переглядывались, перешептывались со смехом.

— Давай, давай! — подбадривал Кузьмич. — Вы что, мужики или курицы мокрые?

— А зачем? — сказал кто-то.

— Как зачем! Занятие у нас такое. Надо прыгнуть, показать практически.

— Покажите….

Повисло молчание, Кузьмич перебирал взглядом стоящих перед ним курсантов. Они ухмылялись, кто смущенно, кто насмешливо-иронически. Кузьмич почувствовал, как хорошо знакомая ему волна ярости, решительности и злости накатывает на него.

— Ладно, — тихо сказал он. — Покажу. А вы посмотрите. Вы, похоже, только и способны, что смотреть.

Он подошел к краю антресолей, поднырнул под деревянные перила и выпрямился, прижимаясь к ним поясницей. Внизу, странно далеко, серел растянутый прямоугольник брезента. В последние секунды перед прыжком Кузьмич ощутил наслаждение полной внутренней свободой. То, что мешало предстоящему, было отринуто, отброшено им — страх, неловкость, скованность… Ему казалось, что теперь он может все. «Спиной! — приказал он себе. — Спиной, а не ногами!»

Полет был и долог, и мгновенен, обострив чувство свободы, переживаемое Кузьмичом. Он словно бы даже подумать успел: «Вот оно… Вот так вот…»

Брезент принял его косо летящее тело — и лопнул. Удар спиной о землю был таким жестким, что у Кузьмича перехватило дыхание. В следующий момент он увидел над собой синее небо и испуганные лица учащихся. Стыд, опаливший Кузьмича, оказался сильнее боли и заставил его приподняться, сесть. А потом он и вздохнуть смог — прерывисто, с хрипом. Раз, другой, третий… Еще через минуту он встал, оттолкнув пытавшегося помочь ему парня.

— Видели? — выдавил он, натужно улыбаясь. — Больше не увидите… Убрать это дерьмо гнилое! — пнул он ногой в брезент. — Поновей найти не могли, мать вашу… Все, свободные можете быть…

До начала занятий по вождению с новой группой оставалось около получаса, и Кузьмич медленно побрел в дальний угол двора, где за кустами сирени укромно стояла ветхая, покосившаяся лавочка. Ему хотелось побыть одному.

Спина побаливала, но не очень, терпеть было можно. Похоже, брезент сумел-таки погасить основную силу удара.

Кузьмич осторожно сел, еще раз, морщась, ощупал спину. Да, придется покряхтеть несколько дней. Но вида подавать, прихрамывать или кособочиться нельзя ни в коем случае. И без того смеха над ним будет вполне достаточно, не только в училище, но и во всем селе. Сегодня же новостишка эта развеселая всех обойдет. Раньше его «воином» звали, а теперь скорей всего «космонавтом» прозовут. Подумав так, Кузьмич усмехнулся. Что ж, прозвище не из самых обидных. А уж посмеются всласть, у многих на него зуб, рады будут поводу…

Ему не раз приходилось давать окружающим возможность поговорить о себе, позлословить, но такого, откровенно смешного, потешного прямо-таки происшествия не бывало. Так скоро и в шуты местные попадешь, мелькнуло у Кузьмича. И черт же его дернул рыпнуться!

Ругая себя, Кузьмич вдруг вспомнил лица курсантов, когда он предлагал прыгнуть кому-нибудь из них. Усмехающиеся, иронические… Ишь сколько благоразумия накопили, сопляки! В восемнадцать-то лет! И прежнее, как перед прыжком, чувство протеста и возмущения возникло в нем. Ему казалось уже, что если бы все сейчас вернуть, повторить заново, он поступил бы так же. Прыгнул бы! Всегда он делал, как душа просила, не держал ее, так сказать, за крылья. А теперь уж, на старости лет, ни к чему меняться. Как жил, так надо и доживать.

9

С работы Кузьмич шел с видом особенно независимым и вызывающим. Голову держал высоко, шагал размеренно, четко, как на плацу — только что носки не оттягивал. Спина болела, но он терпел, не поддавался. Замечая то женщину у водоразборной колонки, то мужиков, курящих перед крыльцом магазина, думал, что говорят они, возможно, о нем, о недавнем его «полете», расправлял плечи, твердо и непреклонно смотрел прямо перед собой.

Жена оказалась уже дома. Кузьмич всегда радовался ей, а сейчас почему-то был рад вдвойне. Такой она выглядела спокойной, уверенной, такой красивой. В ее присутствии идиотское сегодняшнее происшествие сразу же поблекло для Кузьмича, потеряло свой вес и значимость. Пустяки, чушь, решил он. Ни думать, ни вспоминать об этом нечего. Жене, однако, придется-таки сообщить, все равно ведь узнает. Так уж лучше от него. Момент лишь нужно выбрать подходящий и представить дело позабавней. Она посмеется, дурачком ненормальным его назовет, только и всего.

Во время еды Кузьмич частенько поглядывал на жену. Какая-то она сегодня была особенная. На его вопросы отвечала ласково и охотно, но сама не заговаривала. И выражение ее глаз показалось ему необычным. Они были рассеянны, размыты, как у человека, занятого одной, очень важной, думой.

Поев, Кузьмич решил прилечь. Через несколько минут к нему подошла жена, села рядом, вздохнула тихо.

— Что случилось? — спросил он.

— Ты знаешь, я ведь беременна.

Кузьмич не сразу вполне осознал сказанное. Оно проникало в него исподволь, принося ощущение острой, распирающей тело и душу, радости. Сердце сдвоило, забилось четче и мощнее, в виски, в кончики пальцев стала настойчиво, словно пробиваясь куда-то, толкаться кровь. Он вдруг почувствовал себя посвежевшим, бодрым, и его лицо расползлось в неудержимой улыбке.

— Ты что? — удивилась Дарья. — Рад, никак?

— А ты как думала?! — Кузьмич вскочил, не обратив внимания на ударившую ему в спину боль. — Это же знаешь… Это же большое дело у нас с тобой! — руки и ноги его напрягались непроизвольно, требуя резких, размашистых движений, и он с трудом удерживался от них.

— Да ты что? — сказала Дарья негромко и как бы укоризненно. — Чему радуешься? Ты подумай, в голову толком возьми…

— Чего думать, чего думать-то? — почти кричал Кузьмич. — Сын будет, вот и вся дума. Плохо, что ль?

— Погоди, погоди… Руками-то не махай. Сядь, тебе говорят… Вот так вот. Что ж это ты думаешь, я рожать буду?

— А как же?

— Да, разогналась… Прерывание сделаю, вот и все.

— И мыслить не моги! И чтоб я такого больше не слышал!

Дарья помолчала, глядя с недоумением и растерянностью.

— Слушай, Иван Кузьмич, ты, по-моему, маленько не в себе. Успокойся, милок, в ум приди. Тебе сколько? Шестьдесят один. Мне? Сорок пять. Где ты видел, чтоб люди в таких годах детей заводили? Да нас же засмеют с тобой, пальцами будут показывать.

— Плевать я хотел!

— Постой, постой. Расплевался. Больно скорый ты на это дело. Теперь другое возьми. Кто ребенка на ноги становить будет?

— Как кто? Мы с тобой.

— Мы с тобой — не ровен час, как говорится… А его надо лет до двадцати растить, не менее.

— Неужели ж я для такого дела двадцать каких-то лет не проживу?! — крикнул Кузьмич, вновь вскакивая на ноги. — Да я тридцать проживу, если надо!

— Тронулся мужик… — пробормотала Дарья, невольно рассмеявшись. — Ай спросят тебя, сколько ты прожить хочешь?

— А чего спрашивать-то?! Нечего и спрашивать! — кричал Кузьмич. — Надо, значит, надо. Буду жить, никуда не денусь. И работать буду. Даш, соглашайся, а? Да я тебе за это не знаю, что сделаю. Душу выну!

— Душа твоя пускай на месте остается. Нет, Иван. — Дарья медленно и задумчиво покачала головой. — Не дело ты говоришь. Ты остынь и рассуди…

— Как раз дело! Это ж счастье нам с тобой, это ж подарок!

— Подарок, да не в те руки.

— В те самые! — Кузьмич подошел, обнял жену за плечи, стиснул так крепко, что она сморщилась.

— Ты силу мне не показывай. Сильный, сильный… Но это ты сейчас такой, а что через десять, к примеру, годов с тобой сделается?

— То же самое! Да мне износу, если хочешь знать, не будет.

— Ну, ну, распетушился, герой. А я вот про себя такого не скажу, нет.

— Дурочка, ты пойми, разве в годах суть? Кто старым себя не считает, тот и молодой. Вот у нас вишь как оно все складно получилось. А тоже можно б было годы эти подсчитывать, какая там женитьба, мол…

— Оно-то так.

— Вот видишь! — обрадовался Кузьмич.

— Оно-то так, — повторила Дарья со вздохом, — да не так. То мы за себя только отвечали, да и переиначить можно было. Не сошлись — и до свиданья. А тут уж все, конец, не переиграешь… Ладно, вон, вижу, Петька явился, пойду покормлю. А ты охолонись чуток, аж в пот тебя бросило. — Она ласково поерошила Кузьмичу густые, седые волосы. — Голова твоя садовая…

Оставаться в комнате Кузьмич не мог: тесно тут было, душно, одиноко. И он вышел во двор.

Все, что он видел вокруг, казалось ему сейчас особенно каким-то выпуклым. Круглились, выставляя сквозь листву тугие свои, красные, розовые, зеленые бока яблоки и груши; круглилось предвечернее, туго натянутое, полыхающее синью, небо; и низкое солнце было и круглым, и щетинистым от лучей…

Самочувствие Кузьмича удивительно соответствовало всему этому. Энергия и радость наполняли его, и он тоже казался себе напряженным, выпуклым и тугим. Он словно бы помолодел в последние полчаса по меньшей мере лет на десять. Он представлял в воображении сына, маленького, красного, орущего, и это представление раздвигало тесные рамки его собственной будущей жизни, делало ее просторной и долгой. Такой она при сыне просто-напросто обязана была быть…

Вспомнив разговор с женой, Кузьмич ощутил сомнение, но оно тут же рассеялось. Ничего, он ее уломает. Перед тем страстным желанием иметь сына, которое он испытывал, ничто не устоит. Только бы она глупости какой-нибудь непоправимой тайком не сделала. Хотя, это на нее не похоже, ни разу еще она его не обманывала.

Оставаться праздным Кузьмичу было все трудней. Ликующая сила прямо-таки рвалась наружу, требуя применения. Всегда и горе и радость находили у него естественный выход в дело, и он решил прибегнуть к этому и сейчас. Тем более, что представление о сыне, о жизни с ним тут же связалось в сознании Кузьмича с упорной и непрерывной будущей работой. Ведь если позволяешь себе такую роскошь — ребенка на седьмом десятке лет завести, то будь добр для него и потрудиться суметь.

Захватив лопату, он направился к полузасыпанной уже водомоине. Поначалу работать было тяжело, очень уж спина болела. Однако Кузьмич, стискивая зубы, переморщивал боль. Он знал, что нужно потерпеть и потом станет легче. Так оно и вышло — постепенно боль притупилась, и лишь когда он бросал очередной ком земли, давала себя знать в самом конце движения острым, коротким уколом. Но с этим можно было уже мириться.

Кузьмич копал и копал, получая удовольствие и от растущей, успокаивающей усталости, и от того, что он сумел-таки слабость свою перебороть. Он словно бы доказывал самому себе, что многое еще может. В конце концов, разве в возрасте дело? Взять хотя бы Мишку — да тот в подобном состоянии валялся бы, покряхтывая. Нет, ни возраст, ни сила физическая ничего не решают. Дух нужно боевой иметь, и тогда все будет по плечу. На фронте, бывало, такие здоровяки раскисали на тяжких саперных работах, а рядом, глядишь, хиляк какой-нибудь, соплей перешибить можно, тянет и тянет, и ни износу ему, ни устали…

Отдохнув, сидя на сухой, теплой земле, Кузьмич почувствовал, что его душевная взбудораженность так и не нашла окончательного утоления. Хотелось чего-то еще: разговора душевного, песни… И он решил выпить. Давно уже такого не случалось, и было самое время сделать это сейчас.

Он быстренько вымылся, переоделся и, ничего не говоря жене, отправился в магазин. Настроен он был прекрасно, со знакомыми здоровался с особенной приветливостью — даже с теми, кого недолюбливал. Что-то словно бы вдруг сместилось, стало мягче в его взгляде на людей. Вон Зойка, продавщица из ларька, вредная, в общем-то, баба, торопливо пробежала с огромной, тяжелой, перекашивающей ее на сторону, сумкой. Тоже мается, бедолага, подумал Кузьмич. Мать больна, еле ноги таскает, муж пьет не просыхая, детей четверо. И все на ней, на Зойке, что заработала, что принесла в дом, то в нем и есть. А вон Семкин идет, заместитель директора маслозавода, как всегда, насупленный, злой. Жена у него погуливает, всему селу это известно, а он терпит, не разводится. Любит ее так уж, что ль? Ясно, что на его месте веселым не будешь…

Вернувшись домой с вином, Кузьмич застал в сборе всю семью. Сын и невестка готовились ужинать, и он увидел их все тем же, странно смягченным, потеплевшим взглядом. В сыне с особенной очевидностью проступало что-то пожилое уже, потрепанное, виновато-робкое. Двигался он бочком, неуверенно и скованно, говорил тихо, словно боясь, что его вот-вот прервут. «Что же с тобой дальше будет, если ты на четвертом десятке лет уже такой зачуханный?» — подумал Кузьмич с неожиданной, острой жалостью к нему. Он чувствовал себя моложе сына, по крайней мере сейчас, в эту вот, настоящую минуту.

Невестка же, как всегда, вела себя самоуверенно и напористо. Мужем командовала, на Петьку кричала, на Кузьмича посматривала с подчеркнуто независимым и гордым видом. Старалась показать, что недавняя ссора со свекром для нее мелочь, не стоящая того, чтобы ее помнить, во внимание принимать. Однако, присматриваясь к ней, Кузьмич замечал, что не так уж у нее на душе все спокойно и гладко. Нет-нет, да и проскальзывало в лице, в глазах, в повадке что-то напряженное, тревожное, почти затравленное. Запуталась бабонька в своих делишках, думал Кузьмич. Тут бы как раз мужу и надо было ее одернуть, в чувство привести, но где там! От такого тюленя разве дождешься? Сама она хороша, но и муженек у нее тоже не клад. Можно ее понять, если она на него злобно покрикивает.

Когда Кузьмич выставил на стол спиртное, Дарья улыбнулась понимающе и насмешливо и промолчала. Невестка посмотрела с удивлением и тоже молча пожала плечами. Сын обрадовался.

— По какому случаю такая благодать? — спросил он, потирая руки.

— А выпить захотелось, — небрежно ответил Кузьмич. — Культурно, по-семейному. Отвык? Все за углом на троих разливаешь?

Кузьмич поднял рюмку первым.

— Будем живы!

— И все? — недоуменно проговорила невестка.

— А что тебе больше? Самое это главное. Ну если хочешь, добавить могу. За все хорошее!

Жена рюмку лишь пригубила, и Кузьмич с радостью отметил это. «Боится повредить себе, — подумал он. — Учитывает положение».

Едва успели закусить, как Кузьмич налил по второй.

— Ай да батя! — восхищался сын. — Быстрота и натиск! Что-то у тебя такое есть, скрываешь…

Неожиданная и к тому же «законная», в присутствии жены, выпивка, возбудила его, он стал необычно говорлив и суетливо подвижен. Невестка вела себя сдержанно, видно, стараясь понять, что к чему. Дарья же была задумчива и, встречаясь с мужем глазами, улыбалась тихонько.

— Что с пристройкой к дому решили? — спросил Кузьмич сына и невестку.

— Не знаю… — замялся сын.

— Зато я знаю! — Кузьмич пристукнул по столу кулаком. — Будем начинать! Вас не подтолкни, вы и не почешетесь. Завтра же фундамент под нее разметим. Лесу выпишем, досок на пол и потолок, шиферу…

— Чего спешно так? — усмехнулась Дарья. — Вино подгоняет, что ли?

— При чем здесь вино? — обиделся Кузьмич. — Делать, значит, делать, я так понимаю. Хватит нам тесниться, широко надо жить. До зимы под крышу подведем, а будущим летом отделаем. Так или нет?

— Так-то так, — пробормотал Михаил. — С деньгами вот только…

— Будут деньги! Картошку осенью сдадим, кабанчика одного. А пока из брильянтов, ваших можно что-нибудь продать. А? Сами ведь говорили…

— Сделаем, — неожиданно легко согласилась невестка.

— Вот и молодец! Что ж, по такому поводу и выпить не грех. За нашу стройку! Чтоб все вышло, как хочется!

Кузьмича нисколько сейчас не пугали предстоящие хлопоты и потная, тяжелая работа. Ему даже приятно было представлять все это. Ведь для будущего сына надо постараться, для того, чтобы простор ему в доме был.

А потом пели, и тон здесь задавала невестка. Слушая ее сильный, резкий, жесткий голос, Кузьмич чувствовал, что у него озноб идет по коже. Сам он лишь подпевал, гудел тихонько, но зато с пронзительной яркостью воображал то, о чем говорила песня. Невестка пела сегодня самое его любимое: «По диким степям Забайкалья»… «Степь да степь кругом»… Слушая и подпевая, Кузьмич прямо-таки видел себя и бродягой, оборванным, голодным и измученным, бредущим по голой, дикой степи; и ямщиком, замерзающим в метель. Ему и горько было, и сладко переживать все это. Он чувствовал, что душа его расширяется, что он не только здесь, у себя дома, но и в прошлом, в той степи и той метели, и одновременно почти будущее мерещилось ему, простираясь вдаль, рисуя образ ребенка, сына. Когда же невестка тихо и с особенной значительностью запела: «Дымилась роща под горою…», Кузьмич прикрыл ладонью лицо да так просидел до конца песни, смаргивая слезную пелену. Ему казалось, что вот еще, еще одно небольшое усилие воображения и памяти и он услышит грохот разрывов и треск очередей, ощутит пороховую гарь и запах свежевзрытой снарядами земли. Едва невестка умолкла, как Кузьмич встал и вышел на крыльцо.

Когда он увидел свой двор, свой сад, а там, дальше, пологий, зеленый спуск к реке, и саму реку, и хлебное поле на другой ее стороне, и низкое, малиновое солнце, и розовеющие вокруг него облака, то ощутил это таким внятным, близким и родным, что, казалось, отвернись или закрой глаза, и все останется в душе, в памяти, но лишившись ни единой мелочи, черты, оттенка. И реальный, действительно существующий мир и тот, каким он мог воскресить его в воображении, становились как бы равнозначны и равновелики, уравновешивали друг друга и разделяющая их грань была неощутима почти. И Кузьмич подумал вдруг, что, уйдя в конце концов в иные, нездешние, пределе, он, может быть, унесет с собой все это, ничего не утратив, не потеряв. В полный же, окончательный разрыв с жизнью и миром никак не верила сейчас размягченная его душа…

Сзади тихонько подошла Дарья.

— Ты что это тут?

— Так… Курю.

— А застолье чего затеял? — По голосу, не глядя, Кузьмич почувствовал, что она улыбается. — На радостях?

— Угадала.

— Не рано ли? Я ведь ничего пока тебе не обещала.

— Пообещаешь, — сказал он упрямо.

— Ишь ты какой! Мое ведь это прежде всего дело.

— Твое, конечно, — кивнул Кузьмич. — И мое.

— Ты все это серьезно, Вань?

— Да неужели ж нет! — крикнул Кузьмич. — Ты в толк возьми — это жизнь впереди! Интерес! Перспектива!

— Ладно, ладно, утихомирься. Хмельноват ты для такого разговора. Потом… Пойдем-ка лучше к столу.

Сын с невесткой о чем-то спорили. Лица у них были такими мелочно-раздраженными, что Кузьмичу стало неприятно. Уж очень большой показалась ему разница между тем, что он ощущал сейчас в своей душе, и тем злым и никчемным, что происходило между ними. Не садясь за стол, он вышел в соседнюю комнату, достал проигрыватель, разыскал старую, тяжелую, послевоенного выпуска пластинку с плясовой музыкой и поставил ее. Послышались сначала вкрадчивые, а потом все более сильные, быстрые, подмывающие звуки «Барыни». Кузьмич с удовольствием чувствовал, как они освежают, бодрят, тормошат его, заставляя невольно поводить плечами и напрягать мышцы ног. Музыка вторгалась постепенно и в ход его мыслей, и они подстраивались к ней, шли в ее ускоряющемся, раскатистом ритме. «Будет сын… Будет… будет…» — вновь и вновь, повторяясь, мелькало у Кузьмича в голове.

Не выключая проигрывателя, он вернулся в кухню — музыка была хорошо слышна и здесь. Он остановился напротив невестки, слегка притопывая. Она с недовольством и недоумением посмотрела на него, в ее глазах светилось раздражение от разговора с мужем. Кузьмич, не обращая на это внимание, продолжал свое — улыбался, притопывая, тянул к ней руки. Музыка же, врываясь в дверь, все настаивала и настаивала на чем-то лихом, бесшабашно-веселом. И невестка в конце концов не выдержала, тряхнула головой, с усилием, переламывая настроение, улыбнулась и встала навстречу.

Плясал Кузьмич самозабвенно и яростно. Увлекающий, вихревой напор звуков, резкие, размашистые движения словно бы делали его все выше, крупней, мощнее. Он чувствовал в себе прилив богатырской силы и как бы рвал во время пляски некие невидимые путы, отбрасывал их прочь, испытывая растущее наслаждение свободы. Комната была уже тесна для него, и казалось, еще, еще одно усилие, еще один могучий, молодецкий жест — и стены ее исчезнут, рухнут, и он будет плясать на воле, под синим небом, на зеленой упругой земле и видеть эту землю далеко-далеко вокруг. Он начал уже уставать, задыхаться, но не поддавался, терпел, и мгновениями ему чудилось, что и эта пляска, и сама его жизнь будут длиться вечно…

Загрузка...