Ребиз снова налил себе стаканчик водки и выпил, бормоча что-то под нос. Потом заговорил быстро-быстро, странно-высоким, возбужденным голосом:
— Впрочем, все это не суть важно, все это ерунда! Никакого оправдания мне не нужно, никого я не боюсь, никакой вашей группы я не признаю и знать не хочу! Никогда я о народе не думал и меньше всего о нем думаю сейчас. Надеюсь, вы меня не выдадите?
Ребиз расхохотался, заметно возбужденный водкой.
— Вы знаете, что меня увлекло, почему я пошел на советскую службу? Вы думаете, идея служения народу, нашему святому народу, как я говорил вам давеча? Нет, ничего подобного! Меня привлекла власть, могучая, жестокая власть, мне захотелось владеть душой и телом отданных в мое распоряжение людей, мне захотелось иметь неограниченные возможности, мне захотелось видеть испуганные, молящие, обращенные ко мне глаза, робкие мольбы о пощаде, миловать и предавать жестокой казни.
Вы не знаете жгучего наслаждения, когда приведут на допрос вот такого, как вы, желторотого птенчика. Видишь, как он трясется, бледнеет, а тоже — старается не показать, что боится, о собственном достоинстве помнит! Сначала его обласкаешь, нежно так приголубишь: «Я-де, мол, ничего, я — человек добрый, интеллигентный, понимаю ваше положение. Мои ребята по ошибке вас задержали. Я знаю ваши убеждения, вы человек посторонний, в политическую борьбу не вмешивались. Вот посидим, поговорим, а потом я вас отпущу!» Ну, мой юнец и обрадуется, вздохнет так радостно, порозовеет. «Не радуйся! — думаю. — Не радуйся: рано еще, не выпустил!» Папиросу ему предложишь, чаем угостишь. «Вот, — думает юнец. — Ребиза зверем называют. Какой он зверь? Человек хороший, да глупый: провел я его».
А глуп-то не Ребиз, а юнец! Скажешь ему, что вот, мол, по интеллигентному человеку душа истосковалась, хочется поговорить, мнениями обменяться. Спросишь про папу, про маму, откуда родом, чем занимается. И все это осторожненько, тихо так, между всякими отвлеченными, возвышенными разговорами. Убеждений его коснешься чуть-чуть, осторожно, чтобы не вспугнуть. Усыпишь его — смотришь, или правду скажет, или соврет — да так, что сразу видно. Так постепенно все это наматываешь, наматываешь, — вот и портрет его почти готов. Еще несколько деталей поймаешь, а потом равнодушно так спросишь: «На военной службе были?» Взгляд надо выдержать. Глядишь открыто, честно, а в его глазах читаешь: «Ловушка, или сказать правду?» Бывает, другой спросит: «Вы почему думаете, что я на военной службе был?»
Ну и дурак! Спросит так — и сразу видно, что на службе был. Лучше уж «нет» сказать. Ответишь: «У вас выправка военная, сразу видно: я тоже когда-то поенным был — глаз и наметался». Один сознается, другой упрется. Сознается — больше мне ничего не нужно — конец! Упрется, — продолжаю разговор, еще кое-что вымотаешь у нею, и потом, с нежной это улыбочкой, — логикой, строгой логикой забьешь его, заставишь сознаться. Я, мол, ничего… Просто вами интересуюсь, без всякой задней мысли. Чего от меня скрываться? Зачем? Наоборот, помочь могу чем-нибудь, из беды вызволить. Сочувствую вам, по человечеству, как интеллигент интеллигенту. Да я все равно вижу, что вы офицер — потому-то и потому-то.
А сам смотришь, как это «потому-то» действует: попадет ли в цель? Смотря по обстоятельствам и действуешь, скажешь, например: «Вы, милый, просто трусите! Почему вам не сказать: да, я офицер. Разве в этом есть что-нибудь позорное, разве офицер преступник какой или вор? Не убьют же вас за то, что вы офицер. Просто вы трус!» Ну, один вскипятится: «Поручик такой-то трусом никогда не был и вас тоже не испугался!» Другой думает: «А ведь правда, чего я скрываюсь? Может, и не убьют». Смотришь, дело в шляпе. Все это, конечно, случаи легкие: молодежь… пугаются, душа в пятки уходит, мысли, как на ладони, видны. Помучаешь его, помучаешь, насладишься его смущением, поиграешь, как кот с мышью, и — пожалуйте к ответу. Для меня довольно, что мальчишка — офицер. Раз офицер — разговор короток.
Бывают, конечно, случаи потруднее. Привели раз ко мне человечка — на вокзале задержали, физиономия подозрительной показалась. Смотрю — морда офицерская, не меньше полковника по чину должен быть. Спокоен и хладнокровен абсолютно. Попробовал обычную систему: приласкал, приголубил, угощаю чаем, папиросами. Все приемлет, но осторожен чертовски. Про папу, маму солидного человека неудобно спрашивать. Моя «тоска по интеллигенту» тоже, вижу, плохо действует.
Говорил, говорил, — думаю, расположил его в свою пользу. Между словами нежно его так спрашиваю: «Вы в каком чине состоите?» — «Как в каком чине?» — «Ну, да! Ведь вы офицер?» — «Нет, инженер!» «А, думаю, попался, голубчик!» Ну, и давай я его по своей специальности гонять. Только вижу — действительно, инженер! Не хуже меня свое дело знает. «Что за черт! — думаю. — Неужели мой нюх меня надул на этот раз?» Я так и сяк — ничего не выходит. На все вопросы отвечает ладно — видно, заранее подготовился. Уж от борьбы думал отказаться, — да случайно на верную дорогу выбрался. Начал старое время ругать, хорошо ругать, смачно. Вижу, мой инженер недоволен, побагровел. Я тогда еще пуще. Императорскую священную особу базарным словом обозвал. Инженера и прорвало: «Сам ты такой-сякой!» — закричит, да как пошел, пошел. Ну, я тут его и прижал. Оказалось, генерал-майор, военный инженер. Старая, верная императору собака! Себя погубил, а за господина своею заступился.
Да, молодой человек, нелегкая это штука в пограничной полосе служить! Здесь румынская граница, сюда со всей России бегут офицеры, под всякой личиной. Поймай его, черта! Но знали, кого послать сюда — и не одну сотню изловил я этих бандитов на границе. Изучил их, как свою ладонь.
Ребиз замолчал, задумался. Ринов взволнованно курил папиросу за папиросой. Горячие, лихорадочные мысли кружились в голове офицера. Он много зверств видел за время войны. Мною слышал об этом рассказов. Но никогда не приходилось ему слышать такого полного цинизма, наглости, самолюбования и эпического спокойствия повествования. Забывая об опасности, Ринов с трудом иногда сдерживался, чтобы не сделать чего-нибудь непоправимого: чтобы не ударить Ребиза, не обругать его. Чувство осторожности временами совершенно покидало Ринова и он бросал откровенно негодующие взгляды на комиссара.
Он смотрел на Ребиза в упор, он не мог отвести глаз от этого странного лица, которое ежеминутно менялось и вмещало в себя самые разнообразные и разноречивые чувства — от спокойного добродушия до гримасы хищного зверя. Это был великий актер, талантливый и разносторонний. Иногда Ринов встречался с комиссаром глазами и тогда замечал в глазах Ребиза огонек иронии, насмешки и открытой угрозы. «И пусть! И пусть! — с волнующим чувством вызова думал Ринов. — Мерзавец, негодяй! Не боюсь я тебя!» И он с отвращением смотрел на покрасневшее от водки лицо Ребиза, словно выискивая точку, куда нужно было ударить.
«Ударю, ударю!» — думал Ринов и не видел в этом теперь ничего страшного. Казалось, так и должно быть, так было нужно. К этому неумолимо вели мысли, рожденные ночами без сна и нервным напряжением. На это толкала ненависть к своим врагам, обостренная постоянным, трепетным ожиданием их прихода, их расправы. Эти враги, вся к ним ненависть, презрение, боязнь, все волнения последних дней и жгучая гадливость перед рассказами Ребиза — сосредоточились, собрались, вместились в одно серовато-красное пятно — лицо сидящего с офицером человека, лицо странное и загадочное. «Погибну, а изобью, убью эту собаку!» — думал Ринов.
Вбежал один из матросов Ребиза и сообщил, что поезд подходит и пора на перрон. Ребиз вздохнул, прислушался к грохоту поезда, потом, не глядя на Ринова, с чуть заметной иронией сказал:
— Нам, кажется, по пути — на юг, к румынской границе? Хотите, едемте вместе: у меня отдельный вагон, можно нашу беседу продолжить.
Насмешливо улыбаясь, он добавил:
— Вы — хороший слушатель: внимательный, чуткий. Приятно, когда говоришь и в каждое твое слово вдумываются… Так едем?
— Едем! — решительно и твердо взглянув в глаза Ребиза, бросил Ринов. — Едем!
Они вышли на перрон, к пыхтящему, окутанному белым облаком паровозу. Пройдя мимо всего состава, Ребиз остановился у последнего вагона III класса. Матросы внесли в вагон вещи. Ребиз вошел в двухместное купе, позвал Ринова и, указывая на диван, сказал:
— Располагайтесь!
Позвал того молодого матроса, которому давал на вокзале какие-то бумаги, и приказал ему никого в вагон не пускать. Матрос значительно и строго посмотрел на Ринова, откозырял комиссару и вышел, плотно задвинув дверь.
— Вас не удивляет, — начал Ребиз, — что я так забочусь о вас, так предупредителен к вам?
Ринов молчал.
— У меня есть к вам какая-то необъяснимая симпатия, — продолжал Ребиз, — что-то вроде юношеского, товарищеского чувства. Бывает иногда так: встретишь человека — и сразу к нему почувствуешь симпатию, влечение…
«Издевается он, что ли? — мучительно думал Ринов. — Давно уже понял, что я белый офицер. Что ж, поиграть, видно, хочется?»
— А вот вы, мне кажется, такой симпатии ко мне не чувствуете! — насмешка снова тронула губы Ребиза. — Это я видел по многим вашим взглядам, по выражению вашего лица. Хорошо быть физиономистом: все сокровенные чувства, как на ладони, видишь!
Поезд дрогнул и медленно отошел от перрона, ускоряя ход. Ребиз рассеянно посмотрел в окно, помолчал, затем снова заговорил:
— Так вот, видите ли, как я уже докладывал вам, главное-то наслаждение от своей службы я вижу во власти над чужой душой. Я — охотник, но охотник — на чувства, на нервы, на трепет душевный. В силки я ловлю не зверей, а такое, знаете, нервное подергивание, губку дрожащую, огонек, в глазах вспыхнувший, морщинки такие, молодому лицу не идущие, о волнении говорящие. И как это ловко устроено: что ни чувство, то морщинка появится, что ни чувство, — особый огонек в глазах вспыхнет, губка особо подпрыгнет! Изощришься в этом искусстве, изучишь все эти огоньки, морщинки, — и, как с паяцем играешь: на каждое движение особое слово имеешь. Скажешь одно — губка вздрогнет, как будто за шнурок дернули; скажешь другое — глаза забегают, скажешь третье — конечности вздрогнут. Ловко это, искусство! Вот, милый мой, в этом и вся жизнь моя, упоение, страсть…
«Обо мне все это, обо мне!» — проносилось в голове Ринова.
Его собеседник пошарил в своих вещах, вытащил бутылку с водкой, стаканчик, налил и выпил.
— Узнаешь, — начал он снова, — что нужно, все трепетания души до донышка выпьешь, вроде паука высосешь, — потом другой разговор наступает, более откровенный, не такой тонкий, но тоже не лишенный приятности, нервы щекочущий. Человек сознался, выпытывать от него уж ничего не нужно. Ну и начнешь, примерно, так: «Что же, голубчик, вы думаете теперь? Что мне делать с вами? Выпустить?» Обрадуется, на секунду уверует, но… и верить боится. «Нет, я вас не выпущу!» Побледнеет. «Распоряжения предсмертные сделали? Может, имущество имеете какое? Кому передать? Напишите на бумажке — вот вам и конверт. Передам по адресу». Ну, другой и напишет. Возьму бумажку, прочту внимательно, даже с некоторым сочувствием будто бы, а потом порву бумажку и лоскутки ему же в лицо и брошу. Рассвирепеет, ругаться начнет, а я смеюсь. Он ругается, а я смеюсь, смеюсь…
Ребиз залился пьяным смехом… отвратительным смехом… Ринов трясся от отвращения и ненависти.
— Иногда, — Ребиз успокоился, — иногда пыточки разные душевные применяешь. Вот де, мол, родителей ваших завтра разыщу, или жену там или сестру, что ли. С ними тоже побеседую, поговорю по душам. Может, выпорю или расстреляю. Закричит, конечно, заругается, опять в дело разные эпитеты пустит: негодяй, мол, разбойник, подлец…
Ребиз задумался, потом оживился и заговорил:
— Был у меня недавно такой случай. Поймали мы злейшего врага своего — полковника Ринова… Что с вами?
Вопрос относился к Ринову, который страшно побледнел и простонал: «а… а… а!» «Брат, — подумал он. — Бог мой! Брат в руках этого зверя!» Страшным усилием воли он подавил новый стон и прошептал:
— Ничего… Продолжайте…
— Ну-с, вот… Вы, вероятно, слышали, какую роль он играл в Добровольческой армии. Он хорошо понимал, что ему у меня конец. Поставив на себе крест, он был спокоен дьявольски. Но он нам был нужен перед смертью. Надеясь вернуться обратно, белые где-то спрятали массу оружия и часть архива штаба. Ринов знал, где все это было спрятано. Взялся я за него. Сначала лаской, уговорами: «Скажете, мол, — выхлопочу помилование! Я, де, мол вам не враг, хочу помочь и все такое». Но знал меня, подлец, хорошо знал по рассказам. Смеется в глаза, прохвостом называет. Бился я с ним, сколько оскорблений от него съел. Как-то раз мои нервы не выдержали: «Выпороть его!» — говорю. Выпороли, хорошо выпороли. Только не подействовало — крепок, как черт! Дня три его гоняли так — от плети к шомполу, от шомпола к плети, весь в крови, бледный, осунулся, чуть не дохнет, но ни слова, понимаете, ни слова! Тут один из моих матросов подал мне мысль, с какого конца за милейшего полковника приняться. «У него, — говорит, — в городе жена прячется, ее бы к ответу попросить — тогда полковник все скажет». Обрадовался я — принял меры к ее розыску. Нашли, привезли ночью… Зову полковника. «Так и так, — говорю, — не скажете — за вашу жену возьмусь!» — «Ее здесь нет, она уехала». — «Не лгите: мы нашли ее!» Вижу — встревожился. «Нашли, так нашли, — говорит, — не будете же вы женщину пытать! Она ничего не знает!» — «А это, — говорю — увидим!»
Ребиз замолчал, закурил папиросу и, не спеша, затянулся. Как мертвый сидел Ринов — без движения, без сил, без воли… Проносились воспоминания о брате, вставало перед глазами его милое, хорошее, светлое лицо, особенно какое-то добродушное от сильной близорукости… И рядом всплывал образ всегда веселой, жизнерадостной, хорошенькой жены его, Анны Ивановны… «Боже мой. Боже мой! — думал Ринов. — Что он мне еще расскажет?..»
— Показал полковнику жену. Рвется к ней, руки протягивает, называет по имени. Вижу — в моих руках теперь.
«Ну, — говорю, — не скажете, так прикажу вашу Аню выпороть». Затрясся весь. «Не верю, — кричит, — что вы, человек интеллигентный, такую низость сделаете! Женщина она, понимаете, зверь вы такой! Убивайте меня, а ее отпустите!» — «Все сделаю! — отвечаю ему. — Не буду церемониться! И даже при вас сделаю. Раздевайте ее!» Вот матросы повалили женщину, заголили ее, конечно. Полковник тут заорал, руками машет, ругается, в истерике. Потом заплакал и молит: «Делайте со мной все… жарьте на сковороде… но ее пожалейте!» — «А скажешь, где документы? Где склад?» — «Не могу…» «Не можешь? Ну-ка, дай ей раз!» Урезали ее шомполом. Взвыла баба: тело нежное — сразу кровь выступила. «Скажешь?» — полковнику говорю. Молчит, в сторону отвернулся, слезы капают. «Дай еще!» — кричу…
— Довольно! — вырвалось у Ринова — воплем, стоном, мукой страшной. — Не могу я слушать…
— Ну, что вы! — насмешливо процедил Ребиз. — Нервы у вас, как у бабы! Нет… слушайте дальше. Всыпал ей еще. Смотрю, в обмороке дамочка. Окатили водой и снова… Чуть только стонет. Ну-с, не выдержал полковник… «Подлец вы, — говорит, — негодяй, зверь!» — и еще целую серию эпитетов выложил, а все же сказал, где склад и документы. На другой день мы его пристрелили. Вот этот самый револьвер на память оставил мне милый полковник.
И он показал так хорошо знакомый Ринову браунинг брата с буквами В.Р. — Владимир Ринов.
— А жена его… Аня эта? — трясущимися, белыми губами еле произнес Ринов.
— С женщиной скверно вышло. Не моя тут вина. На ночь ее пришлось у нас оставить — без сознания все время была. Ну-с, моя сволочь и воспользовалась: женщина красивая, пухлая была. Чуть не замучили: шесть матросов тешились. Утром узнал — набил морду всем шестерым. Их обвинять тоже особенно нельзя было, так уж разошелся, дисциплины ради. А женщину пришлось к стенке поставить, чтобы следы истории скрыть. Неудобно ведь было живую свидетельницу выпустить…
Он задумался и рассмеялся.
— Вот, друг мой, разве не великая это штука — людей, как кукол, в своих руках держать? А? Как вы думаете?
Он смотрел на Ринова в упор наглыми, смеющимися глазами. В них был вызов, насмешка, они покоряли, гипнотизировали, внушали Ринову, что ему нужно делать, подсказывали, что нужно сказать…
— Подлец вы, садист, мерзавец! — вдруг истерически закричал Ринов и бросился с поднятыми кулаками на Ребиза.