«Философия до философии». В действительности семейство слов, из которого выделился термин philosophia, возникло лишь в V в. до н.э., а философское определение этот термин получил только в IV в., у Платона; однако Аристотель и вся историко-философская традиция относят к философам и первых греческих мыслителей[27], которые появились в начале VI в. на периферии зоны греческого влияния, в колониях Малой Азии, а точнее — в городе Милете: Фалеса, математика и инженера, одного из Семи мудрецов, знаменитого тем, что он предсказал солнечное затмение 28 мая 585 г., Анаксимандра, Анаксимена. Это духовное движение распространится и на другие греческие колонии — в Сицилии и Южной Италии. Так, например, в VI в. Ксенофан Колофонский перебирается в Элею, Пифагор, уроженец острова Самос (находящегося недалеко от Милета) обосновывается в конце VI в. в Кротоне, а затем в Метапонте. Южная Италия и Сицилия постепенно становятся центром чрезвычайно оживленной интеллектуальной деятельности, — назовем, к примеру, Парменида и Эмпедокла.
Все эти мыслители пытаются дать рациональное объяснение мира, и это — поворотный пункт в истории мысли. Космогонии существовали и до них, на Ближнем Востоке, да и в архаической Греции, но это были космогонии мифологического типа, описывавшие историю мира как борьбу между персонифицированными сущностями. Каждая из них была «генезисом» в библейском смысле, неким подобием книги Бытия, «книги родословий», предназначенной вернуть народу память о предках, связать его с космическими силами и с поколениями богов. Сотворение мира, человека, народа — таков предмет космогонии. Как убедительно показал Ж. Наддаф[28], первые греческие мыслители, заменяя мифологическое повествование рациональной теорией мироздания, в то же время сохраняют троичную схему, структурировавшую мифологические космогонии. Они выдвигают теорию происхождения мира, человека и государства.
Теория эта является рациональной, так как она стремится объяснить мир не через противоборство стихий, а через борьбу «физических» реальностей, из которых одна подчиняет себе другие. Этот решительный поворот нашел отражение в многозначном греческом слове physis, в первичном своем употреблении обозначавшем начало, развертывание и конечный результат процесса, благодаря которому образуется нечто новое. Объектом интеллектуальной деятельности ранних греческих мыслителей, называемой у них исследованием[29], historia, становится всеобщая physis.
Все рациональные теории в греческой философской традиции будут нести на себе следы влияния первоначальной космогонической схемы. Приведем здесь только один пример. Платон в диалогах «Тимей», «Критий» и «Гермократ» (замысел последнего остался неосуществленным — вместо него были написаны «Законы») намеревается в свою очередь представить обширный трактат, посвященный physis во всей ее полноте: от происхождения мира и человека до возникновения Афин. Тут мы тоже обнаруживаем книгу «родословий», которая заставляет афинян вспомнить свое происхождение и своих прародителей, укореняет их в общем порядке мироздания, возводит их бытие к созидательному акту Бога-творца. Впрочем, Платон и не отрекается от мифологии: в «Тимее» он излагает то, что называет правдивым сказанием, и при этом вводит мифическую фигуру Демиурга, который создает Мир, созерцая вечный Первообраз — Идеи[30]. В X книге «Законов» Платон уже не довольствуется мифологическим рассказом; он хочет, чтобы его космогония основывалась на строгом доказательстве, состоящем из убедительных для всех аргументов. Пытаясь построить такое доказательство, Платон явно возвращается к понятию physis — понятию «природы-процесса», которое сформировалось у ранних греческих мыслителей, и, со своей стороны, настаивает на первичном, изначальном характере этого процесса. Но для Платона[31] первичное и изначальное — это самопорождаемый процесс и самодвижимое движение, т.е. душа. Так эволюционистическая схема сменяется креационистской: универсум порождается теперь уже не автоматизмом physis, а разумностью души, и душа, как первоначало, предшествующее всему сущему, отождествляется, таким образом, с physis.
О философии до философии можно говорить и в связи с другим течением греческой досократической мысли: я немного остановлюсь на практике и теориях, вызванных к жизни глубочайшей потребностью греческого менталитета, стремлением воспитывать и наставлять[32], заботой о том, что именовалось у греков paideia[33]. С отдаленных времен гомеровской Греции воспитание молодых людей было предметом неусыпного внимания класса благородных — тех, кто обладает aretē, т.е. превосходством, неотъемлемым от благородства крови[34] (позднее aretē будет обозначать у философов добродетель, т.е. благородство души). Составить себе представление об этом воспитании мы можем благодаря назидательным стихотворениям Феогнида[35]. Воспитанием молодежи руководят люди зрелого возраста, принадлежащие к той же социальной группе. У воспитанника стараются выработать качества, подобающие воинам: физическую силу, мужество, чувство долга и высокое понятие о чести; эти достоинства воплощены в великих божественных прародителях, которых берут за образец. Начиная с V в., с развитием демократии, города тоже станут проявлять заботу о том, чтобы воспитывать будущих граждан путем упражнения тела и духа (гимнастика и музыка). Но демократический уклад жизни порождает борьбу за власть: надо уметь убеждать народ и влиять на решения, принимаемые народным собранием. Поэтому тот, кто хочет стать вождем народа, должен научиться хорошо владеть языком. Этой потребности отвечает движение софистов.
С расцветом афинской демократии в V в. вся интеллектуальная деятельность, развернувшаяся в греческих колониях Ионии, Малой Азии и Южной Италии, сосредоточится в Афинах. Люди пытливого ума, ученые и учители, отовсюду стекаются в этот город, принося с собой почти неизвестные афинянам прежде способы мышления, которые те далеко не всегда охотно приемлют. Так, например, Анаксагор[36], выходец из Ионии, был обвинен в безбожии и отправился в изгнание — наглядное свидетельство того, что дух исследования, развившийся в греческих колониях Малой Азии, для афинян был совершенно чужд. Знаменитые «софисты» V в. тоже зачастую люди пришлые. Протагор и Продик прибыли в Афины из Ионии, Горгий — из Южной Италии. Духовное движение, которое они представляют, — это одновременно и продолжение традиции, и разрыв с прошлым. Продолжение традиции в той мере, в какой метод аргументации Парменида, Зенона из Элеи или Мелисса обнаруживается в софистических парадоксах; продолжение традиции постольку, поскольку софисты стремятся свести воедино все научное, или историческое, знание, накопленное предшествующими мыслителями. Разрыв — во-первых, потому, что они подвергают это знание основательной критике, выражая, каждый по-своему, мысль о столкновении между природой (physis) и человеческими установлениями (nomoi), и, во-вторых, потому, что главная цель их деятельности — давать молодежи образование, обеспечивающее успешное участие в политической жизни. Их система преподавания отвечает вполне определенной потребности. Развитие демократии требует, чтобы граждане, в особенности те, кто добивается власти, в совершенстве владели словом. До сих пор молодых людей учили доблести, aretē, и основным средством воспитания была synousia, т.е. частое пребывание их в кругу взрослых[37], не предусматривающее какого-либо специального обучения. Софисты же переходят к воспитанию в искусственной среде, которое станет характерной чертой нашей цивилизации[38]. Это профессиональные преподаватели, в первую очередь педагоги, хотя среди них есть и весьма оригинальные мыслители, такие, как Протагор, Горгий, Антифонт. Софисты за плату снабжают своих учеников рецептами, как убеждать слушателей и умело выставлять доводы «за» и «против» (искусство словопрения). Платон и Аристотель будут упрекать их в том, что они торгуют знаниями, продавая свой товар оптом и розницу[39]. Впрочем, они преподают не только технику убедительной речи, но и вообще все, что помогает человеку обрести широту кругозора, которая всегда покоряет аудиторию, или, иными словами, общую культуру: сюда входят как естествоведение, геометрия, астрономия, так и история, обществознание, теория права. Софисты не основывают постоянных школ; они предлагают, за соответствующее вознаграждение, различные учебные курсы, а чтобы привлечь слушателей, делают себе рекламу, выступая с публичными лекциями, демонстрирующими их познания и способности. Услугами этих странствующих учителей пользуются не только Афины, но и другие города.
Таким образом, aretē, понимаемая теперь уже как компетентность, позволяющая играть некоторую роль в жизни полиса, может быть предметом обучения, если ученик обладает природными способностями и достаточно прилежен в упражнениях.
Можно считать более или менее достоверным, что досократики VII — VI вв. до н.э., к примеру Ксенофан или Парменид, и вопреки некоторым древним, но весьма спорным свидетельствам, очевидно, даже Пифагор[40] и Гераклит[41] не знали ни прилагательного philosophos, ни глагола philosophein («философствовать»), ни тем более слова philosophia. Эти слова, по всей вероятности, появляются лишь в V в. — в блистательную «эпоху Перикла», когда Афины достигают апогея своего политического и духовного влияния; в эпоху Софокла, Еврипида, софистов — и, добавим, как раз тогда, когда историк Геродот, родом из Малой Азии, совершая свои многочисленные путешествия, попадает наконец в этот знаменитый город. Именно в его сочинении мы находим, быть может, самое первое упоминание о «философской» деятельности. Геродот рассказывает о легендарной встрече афинского законодателя Солона (VII — VI вв.), одного из тех, кого называли Семью мудрецами, с лидийским царем Крезом. Гордый своим могуществом и богатствами, Крез обращается к Солону с такими словами:
Гость из Афин! Мы много уже наслышаны о твоей мудрости (sophiēs) и странствованиях, именно, что ты, стремясь к мудрости (philosopheōn) и желая повидать свет, объездил много стран[42].
Эти строки из Геродота проливают свет на то, как понимали тогда мудрость и философию. Солон отправлялся в путешествия, чтобы почерпнуть новые знания, обогатить свои представления о действительности и о людях, открыть для себя другие края и другие нравы. Еще раз заметим, что досократики, по-видимому, обозначали свою интеллектуальную активность словом historia — «исследование»[43]. Познания, подобные тем, какие приобрел Солон за годы странствий, могут сделать того, кто ими обладает, хорошим судьей во всем, что касается человеческой жизни. Поэтому Крез спрашивает у Солона, кто, по его мнению, самый счастливый человек. И тот отвечает: никто не может быть назван счастливым, покуда не окончит свои дни.
Итак, рассказ Геродота обнаруживает существование слова, которое или уже было в ходу, или, во всяком случае, должно было получить распространение в Афинах V в., Афинах победившей демократии и преуспевающих софистов. Со времен Гомера слова с корнем philo- обозначали какую-либо склонность — когда человек находит интерес, удовольствие или даже смысл своей жизни в определенной деятельности. Например, philo-posia — это расположенность к пьянству, philo-timia — склонность к стяжанию почестей, philo-sophia — соответственно влечение к мудрости, sophia[44].
Афиняне V в. гордились тем, что в их городе процветала интеллектуальная деятельность, поощрялись наука и культура. В надгробной речи над первыми воинами, павшими в Пелопоннесской войне, афинский государственный деятель Перикл восхваляет образ жизни афинян в таких выражениях: «Мы поклоняемся прекрасному, соблюдая меру, и философствуем, не впадая в изнеженность»[45]. Два слова здесь имеют корень philo-: philokalein и philosophein. Попутно заметим, что перед нами косвенное свидетельство триумфа демократии. Высокое достоинство (aretē) теперь могут обрести не одни только исключительные личности, люди благородного происхождения, но и все прочие граждане, если они питают любовь к прекрасному и их влечет к себе мудрость, sophia. В начале IV в. оратор Исократ затронет эту тему в своем «Панегирике»: Афины открыли миру философию[46].
Философская деятельность охватывает все, что относится к общей духовной культуре: умозрения досократиков, рождающиеся науки, теорию языка, риторическую технику, искусство убеждать. Иногда ее сводят к искусству аргументации — судя по тому, как упоминает о ней софист Горгий в «Похвальном слове Елене». Елена, говорит он, не была ответственна за свое деяние, поскольку действовала так либо по воле богов, либо подвергаясь насилию, либо поддавшись убеждению, либо, наконец, под влиянием страсти5*. Далее Горгий различает три вида убеждения посредством слова; один из них — «состязания философских речей». Вероятно, Горгий подразумевает публичные споры, которые софисты устраивали между собой, выставляя напоказ свои таланты. При этом обсуждались не конкретные правовые или политические проблемы, а отвлеченные вопросы общекультурного характера.
Слова philo-sophos и philo-sophein предполагают, таким образом, другое понятие — понятие sophia, но важно уяснить, что тогда еще не существовало философского определения этого понятия.
Пытаясь определить термин sophia, современные интерпретаторы постоянно колеблются между понятием знания и понятием мудрости. Кто назывался sophos — тот ли, кто многое знает, многое повидал, много странствовал, кто обладает энциклопедической культурой, или же тот, кто благоразумен в своих поступках и умеет быть счастливым? Мы еще не раз повторим, что эти два понятия отнюдь не исключают друг друга: подлинное знание — это в конечном счете умение, а подлинное умение — это умение творить благо.
Со времен Гомера слова sophia и sophos употреблялись в самых различных контекстах, в связи с действиями и способностями, как будто бы не имеющими никакого отношения к «философам»[47]. В «Илиаде» Гомер[48] упоминает о корабельном зодчем, который благодаря советам Афины «разумеет всю мудрость (sophia)», т.е. весьма искусен в своем ремесле. Точно так же в гомеровском гимне «К Гермесу»[49] вслед за рассказом об изобретении лиры повествуется о том, что этот бог «изобрел искусство премудрости (sophia) новой» — придумал свирель. Таким образом, и здесь речь идет о некоем умении, о музыкальном искусстве.
Если судить по этим двум примерам, естественно возникает вопрос, не означает ли слово sophia применительно и к корабельщику, и к музыканту, скорее всего, практику, которая подчиняется строгим расчетам и правилам[50] и предполагает наставничество и выучку, но, сверх того, требует еще и содействия какого-нибудь бога, милостиво открывающего ремесленнику или художнику секреты мастерства и помогающего им в их искусстве.
Аналогичным образом в VII в. до н.э. Солон[51] употребляет слово sophie для обозначения поэтического творчества, которое, будучи результатом длительных упражнений, в то же время вдохновляется Музами. Могущество поэтического слова, внушаемого Музами и придающего смысл событиям человеческой жизни, ярко запечатлено у Гесиода, в начале VII в. Хотя Гесиод не использует самого слова sophia, он с большой художественной силой раскрывает содержание поэтической мудрости. Это свидетельство тем более интересно, что он проводит параллель между мудростью поэта и царя[52]. Именно Музы вдохновляют разумного правителя. Музы возливают на язык своего избранника сладкую росу: народы
Все на такого глядят, как в суде он выносит решенья,
С строгой согласные правдой. Разумным, решительным словом
Даже великую ссору тотчас прекратить он умеет.
Слова поэта также способны обращать сердца:
Если нежданное горе внезапно душой овладеет,
Если кто сохнет, печалью терзаясь, то стоит ему лишь
Песню услышать служителя Муз, песнопевца, о славных
Подвигах древних людей, о блаженных богах олимпийских,
И забывает он тотчас о горе своем; о заботах
Больше не помнит: совсем он от дара богинь изменился6*.
Здесь уже явно выражена одна из основополагающих идей античности — идея о психагогическом7* значении дискурса и об исключительной важности владения словом[53]. Слово оказывается действенным в двух совершенно различных сферах: в правовых и политических спорах (цари творят суд и прекращают раздоры) и в поэтических грезах (поэт своими песнями завораживает души людей). Мнемозина, матерь Муз, есть «забвение зла и отдохновение от забот»[54]. В завораживающем действии поэзии можно усмотреть и предвосхищение тех философских духовных упражнений, как дискурсивного, так и созерцательного порядка, которые будут практиковаться позднее. Ибо Музы заставляют людей забывать о горестях не только красотой своих песен и величием воспеваемых ими деяний: они наделяют поэта и того, кто ему внимает, космическим видением. И если они «радуют разум великий отцу своему на Олимпе»[55], то именно потому, что в своих песнопениях вещают ему, «что было, что есть и что будет». То же воспевает в «Теогонии» и сам Гесиод. Одна эпикурейская сентенция, приписываемая ученику Эпикура Метродору, гласит: «Помни, что, будучи смертным по природе и получив ограниченное время (жизни), ты восшел, благодаря размышлениям о природе, до бесконечности и вечности и узрел "то, что есть и что будет, и то, что минуло"»[56]. И еще до эпикурейцев Платон говорил, что душа, которой присущи возвышенные помыслы и которая созерцает целокупное время и бытие, не будет считать смерть чем-то ужасным[57].
Sophia может обозначать, кроме того, и умение обращаться с людьми — умение, порой доходящее до хитрости и притворства. Например, в принадлежащем Феогниду (VI в. до н.э.) собрании сентенций, обращенном к юноше Кирну и по порядку излагающем азы аристократического воспитания, мы находим такой совет:
Каждому из твоих друзей, о Кирн, выказывай разный характер. Приноравливайся к различным мнениям. Нынче следуй одному, а завтра яви иную склонность. Ведь ловкость (sophiē) лучше10*, чем даже великая доблесть (aretē)[58].
Итак, мы видим, насколько богато и многообразно содержание понятия sophia. Все это многообразие отражено в легендарном представлении о Семи мудрецах[59], сохранившемся в памяти народа и ставшем достоянием истории. Упоминание о Семи мудрецах встречается у некоторых поэтов VI в., а затем у Геродота и Платона. Фалес Милетский (конец VII — VI вв.) обладает, прежде всего, знанием, которое мы могли бы охарактеризовать как научное: он предсказывает солнечное затмение 28 мая 585 г., утверждает, что Земля покоится на воде; но, помимо того, он отличается и своими техническими познаниями: ему приписывают изменение русла реки; наконец, Фалес обнаруживает политическую дальновидность, он пытается спасти греков Ионии, советуя им объединиться в союз. О Питтаке из Митилены известно немногое: мы располагаем сведениями лишь о его политической деятельности. Афинянин Солон (VII — VI вв.) — это тоже, как мы видели, государственный деятель, чье благотворное законодательство оставило по себе долгую память, но это еще и поэт, выражающий в стихах свой нравственный и политический идеал. Спартанец Хилон, Периандр из Коринфа, Биант из Приены (самый активный период их жизни приходится на начало VI в.) — также государственные мужи, прославившиеся своей законодательной или же ораторской и судебной деятельностью. Сведения о Клеобуле из Линда наименее достоверны: до нас дошло лишь несколько стихов, связываемых с его именем. Семи мудрецам приписывались изречения, «краткие и достопамятные слова»[60], произнесенные каждым из них, когда, собравшись в Дельфах, они решили посвятить Аполлону, в его храме, лучшие плоды своей мудрости и сделали надписи, которые повторяют все: «Познай самого себя» и «Ничего сверх меры». Действительно, весь список изречений, принадлежащих, как считалось, Семи мудрецам, был высечен у входа в Дельфийский храм. Обычай высекать на камне эти изречения, дабы их читали прохожие, получил в греческих городах широкое распространение. Так, например, в 1966 г. в Ай-Хануме, на границе нынешнего Афганистана, при раскопках одного из городов древнего Греко-Бактрийского царства была найдена полуразрушенная стелла, которая, как доказал Л. Робер, первоначально содержала полный список из ста сорока дельфийских изречений. Они были высечены в III в. до н.э. по распоряжению Клеарха[61], последователя Аристотеля. Отсюда ясно, какое значение придавали греки нравственному воспитанию[62].
Начиная с VI в., с развитием «точных» наук — медицины, арифметики, геометрии, астрономии — в содержании понятия sophia появляется еще одна составляющая. Люди «многоопытные» (sophoi) есть теперь не только в искусстве или в политике, но и в сфере науки. Далее, со времен Фалеса Милетского вырабатывалась все более и более строгая рефлексия в области того, что греки именовали словом physis, обозначающим явление развития живых существ, человека и вселенной, — рефлексия, которая, впрочем, зачастую была тесно связана (как, например, у Гераклита и особенно у Демокрита) с этическими размышлениями.
Что касается софистов, то это название они носят оттого, что преподают молодым людям «мудрость», sophia: «Мое ремесло — мудрость», гласила эпитафия Фрасимаха[63]. Для софистов слово sophia означает, в первую очередь, ловкость в политических делах, но в его значение входят также все отмеченные нами элементы, и в том числе осведомленность в науках, хотя бы постольку, поскольку она составляет часть общей культуры.
Сократ оказал решающее влияние на определение «философа», данное Платоном в диалоге «Пир» и свидетельствующее о глубоком понимании парадоксального положения философа среди прочих людей. Поэтому мы должны уделить особое внимание этому мыслителю — не историческому Сократу, о котором трудно составить сколько-нибудь верное представление, а той мифической фигуре Сократа, что изображена у первого поколения его последователей.
Сократа нередко сравнивали с Христом[64]. Помимо других аналогий, верно то, что оба они имели огромное историческое влияние, хотя их деятельность была ограничена ничтожно малым, по меркам мировой истории, пространством и временем: небольшой город, маленькая страна; верно и то, что у них было совсем немного учеников. Оба ничего не написали, но мы располагаем свидетельствами «очевидцев»: о Сократе мы знаем из «Воспоминаний» Ксенофонта и диалогов Платона, о Христе — из Евангелий; при этом, однако, нам очень трудно с достоверностью восстановить облик исторического Христа и исторического Сократа. Приверженцы их[65] после смерти своих учителей основали школы, чтобы распространять их идеи, но очевидно, что школы, созданные «сократиками», разнятся между собой гораздо больше, нежели общины первых христиан, — за этим угадывается сложность сократовской мысли. Сократ вдохновил таких несхожих мыслителей, как Антисфен, основатель школы киников, который проповедовал воздержанность и строгий образ жизни и тем самым существенно повлиял на стоицизм; Аристипп, основатель киренской школы, для которого искусство жить состояло в том, чтобы извлекать как можно большую выгоду из всякой конкретной ситуации и который отнюдь не презирал изнеженность и наслаждения, что должно было оказать значительное влияние на эпикуреизм; Евклид, основатель мегарской школы, знаменитый своей диалектикой. Но только один из учеников Сократа, Платон, остался в истории победителем — потому, что он сумел придать своим диалогам непреходящую литературную ценность, или же, скорее, потому, что основанная им школа существовала на протяжении столетий, спасая от забвения его диалоги и развивая или, быть может, искажая его учение. Во всяком случае, все эти школы объединяет одно: с ними появляется понятие, или идея, философии, мыслимой как определенный дискурс, связанный с некоторым образом жизни, и как некоторый образ жизни, связанный с определенным дискурсом.
Возможно, наше представление о Сократе было бы совсем иным, если бы время сохранило для нас сочинения, созданные во всех школах, что были основаны его последователями, и тем более — если бы до нас дошли все литературные «сократические» диалоги, в которых выведен Сократ, беседующий со своими согражданами. Как бы то ни было, следует помнить, что основная особенность диалогов Платона, само построение этих диалогов, где Сократ почти всегда играет роль вопрощающего, допытывающегося, — это не выдумка Платона; его знаменитые диалоги принадлежат к определенному жанру — жанру «сократического» диалога, созданному последователями Сократа[66]. Успех этой литературной формы позволяет нам предположить, что личность Сократа и его манера вести беседы с афинянами произвели на современников, и особенно на его учеников, чрезвычайно сильное впечатление. Что касается сократических диалогов, написанных Платоном, то оригинальность этой литературной формы заключается не столько в использовании дискурса, разделенного на вопросы и ответы (диалектический дискурс существовал и до Сократа), сколько в той роли, которая отведена центральному персонажу диалога — Сократу. Отсюда — весьма своеобразное отношение между автором и его произведением с одной стороны, и между автором и Сократом — с другой Автор создает видимость, что его сочинение написано с позиции человека постороннего, он будто бы довольствуется тем, что лишь воспроизводит спор, в котором сталкиваются противоположные тезисы: мы можем, самое большее, предположить, что он отдает предпочтение тезису, защищаемому Сократом. Словом, он как бы надевает маску Сократа. Так обстоит дело со всеми диалогами Платона. Здесь мы никогда не видим платоновского «я». Платон не упоминает о себе даже затем, чтобы сообщить читателю, что это он записал диалог; он не включает себя и в число действующих лиц. Но он, конечно, и не уточняет, что в излагаемых им речах принадлежит Сократу, а что — ему самому. Поэтому в его диалогах часто очень трудно отделить учение Сократа от философской доктрины Платона. Так Сократ вскоре после своей смерти становится мифологической фигурой. Но именно этот миф о Сократе наложил неизгладимый отпечаток на всю историю философии.
В «Апологии Сократа», где Платон по-своему воспроизводит речь Сократа перед судьями во время процесса, на котором он был приговорен, последний рассказывает, как один из его друзей, Херефонт[67], спросил у дельфийского оракула, есть ли на свете человек более мудрый (sophos), чем Сократ, и оракул ответил, что нет никого мудрее Сократа. Тогда Сократ задал самому себе вопрос, что хотел сказать оракул, и пустился в долгое исследование; он стал присматриваться к людям, которые, согласно представлениям древних греков (о чем мы говорили в предыдущей главе), обладали мудростью, т.е. умением: государственным мужам, поэтам, ремесленникам, — чтобы отыскать между ними человека более мудрого, чем он сам. И вот Сократ приметил, что все эти люди думают, будто они всё знают, а на поверку не обладают никаким знанием. Отсюда он заключил, что если он более мудр, то лишь потому, что, со своей стороны, не думает, будто знает то, чего не знает. Значит, оракул подразумевал, что мудрейший из людей «тот, кто знает, что знание его ничего не стоит»[68]. Именно таково будет платоновское определение философа в диалоге «Пир»: философ ничего не знает, но отдает себе отчет в своем незнании.
Призвание Сократа, открытое ему, как сказано в «Апологии», дельфийским оракулом, т.е. в конечном счете самим богом Аполлоном, состоит, таким образом, в том, чтобы заставлять других осознать свое собственное не-знание, свою не-мудрость. Исполняя эту миссию, Сократ будет выступать в роли человека, который ничего не знает и простодушно расспрашивает других. Это и есть знаменитая сократическая ирония — притворное неведение; желая дознаться, есть ли кто-нибудь мудрее его самого, Сократ всякий раз с искренним видом просит собеседника разъяснить ему какой-либо вопрос, какое-либо понятие. В «Государстве» один из участников диалога говорит:
Вот она, обычная ирония Сократа! Я уж и здесь всем заранее говорил, что ты не пожелаешь отвечать, прикинешься простачком и станешь делать все что угодно, только бы увернуться от ответа, если кто тебя спросит[69].
Недаром в своих беседах Сократ всегда предстает вопрошающим: «ибо он признает, что ничего не знает», отмечает Аристотель[70]. «Принижая себя, — говорит Цицерон, — Сократ больше, чем следовало, уступал тем, кого собирался опровергнуть: думая одно и говоря другое, он находил удовольствие в подобном двуличии, что зовется у греков "иронией"»[71]. Но дело тут вовсе не в двуличии, не в умышленном притворстве, а в своеобразном чувстве юмора, не позволяющем неизменно принимать всерьез и других, и самого себя, поскольку все человеческое, включая и философствование, ненадежно и зыбко, так что здесь едва ли есть чем гордиться. Итак, миссия Сократа в том, чтобы открывать людям глаза на их незнание. Это, по существу, целая революция в понимании знания. Конечно, Сократ заговаривает и с профанами, которые не ведают ничего, кроме прописных истин, и действуют не размышляя, под влиянием расхожих мнений и предрассудков; он охотно втолковывает им, что их мнимое знание ни на чем не основано. Но в первую очередь он обращается к тем, кто вследствие своей образованности убежден, что обладает знанием «как таковым». До Сократа существовало два типа людей этого рода: с одной стороны, аристократы знания, учители мудрости или истины — как Парменид, Эмпедокл или Гераклит, — противопоставляющие свои умозрения невежеству толпы; с другой стороны — демократы знания, уверенные в том, что знание можно продавать всем и каждому: в них вы, конечно же, узнаёте софистов. Для Сократа знание — это не набор положений и формул, которые можно записать, передать другому или продавать в готовом виде. В начале «Пира»[72] сказано, что Сократ явился с запозданием, так как по дороге он остановился и застыл на месте, «обратив ум свой на самого себя»3*. Когда он входит, Агафон, хозяин дома, просит его располагаться рядом с ним: «чтобы и мне, — говорит он, — досталась доля той мудрости, которая осенила тебя». «Хорошо было бы, — отвечает Сократ, — если бы мудрость имела свойство перетекать, как только мы прикоснемся друг к другу, из того, кто полон ею, к тому, кто пуст». Иными словами, знание нельзя уподобить изготовленной вещи или некоей полноте содержания, непосредственно передаваемой в письменной или устной форме.
Когда Сократ утверждает, что знает только одно, а именно что он ничего не знает, это означает, что он отказывается от традиционного представления о знании. Его философский метод заключается не в том, чтобы сообщать некоторое знание, что сводилось бы к ответам на вопросы учеников, а как раз наоборот, в том, чтобы спрашивать учеников, потому что ему самому нечего им сказать, нечего преподать в части теоретического содержания знания. Сократическая ирония состоит в том, чтобы делать вид, будто желаешь узнать что-то от своего собеседника, — с целью подвести его к мысли, что он ничего не знает в той области, в которой мнит себя сведущим.
Но эта критика знания, по видимости всецело негативная, имеет двоякое значение. С одной стороны, она предполагает, что знание и истина, как мы уже говорили, не могут быть восприняты в готовом виде, а должны быть рождены самим индивидуумом. Не случайно в диалоге «Теэтет» Сократ уверяет, что, беседуя с другими, он довольствуется ролью повивальщика. Сам он ничего не знает и ничему не учит[73], а только задает вопросы, и вопросы эти помогают его собеседникам произвести на свет «свою» истину. Использованный Сократом образ наводит на мысль, что знание находится в самой душе и что индивидуум, после того как он открыл с помощью Сократа ничтожность своего знания, должен открыть для самого себя собственную душу. Развивая свое учение, Платон выразит эту идею в мифологической форме: всякое знание есть припоминание того, что созерцала душа в прошлом существовании. Человеку поэтому надо учиться вспоминать. Точка зрения Сократа совершенно иная. Его вопросы не приводят собеседника к какому-либо знанию, к каким-либо выводам, которые можно было бы сформулировать в виде положений, касающихся того или иного предмета. Сократический диалог, напротив, завершается апорией, показывает невозможность вывести и облечь в слова некоторое знание. Точнее, именно потому, что собеседник откроет тщету своего знания, он откроет в то же время и свою истину, т.е., переходя от знания к себе самому, поставит самого себя под сомнение. Иными словами, истинный предмет сократического диалога — не то, о чем говорят, а тот, кто говорит, как замечает Никий, один из персонажей Платона: Мне кажется, ты не знаешь, что тот, кто вступает с Сократом в тесное общение и начинает с ним доверительную беседу, бывает вынужден, даже если сначала разговор шел о чем-то другом, прекратить эту беседу не раньше, чем, приведенный к такой необходимости самим рассуждением, незаметно для самого себя отчитается в своем образе жизни как в нынешнее, так и в прежнее время. Когда же он оказывается в таком положении, Сократ отпускает его не прежде, чем допросит обо всем с пристрастием […] Я получаю удовольствие от близкого общения с этим мужем и не считаю злом, если нам напоминают, что мы сделали что-то плохо или продолжаем так поступать, но полагаю, что человек, не избегающий таких наставлений, необходимо станет более осмотрительным в последующей своей жизни[74].
Итак, Сократ подводит своих собеседников к самоанализу и самосознанию. Он досаждает им подобно «оводу»[75], задавая вопросы, которые ввергают их в сомнение и заставляют обратить внимание на себя самих, озаботиться собою:
О лучший из мужей, гражданин города Афин, величайшего из городов и больше всех прославленного за мудрость и силу, не стыдно ли тебе, что ты заботишься о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разумности, об истине и о душе своей, чтобы она была как можно лучше, не заботишься и не помышляешь?[76]
Таким образом, важно поставить под сомнение не столько свое кажущееся знание, сколько себя самих и те ценности, которым подчинена наша жизнь. После разговора с Сократом вконец сбитый с толку собеседник уже не знает, почему он поступает так, а не иначе. Он видит противоречия в своих рассуждениях и свои собственные внутренние противоречия. Он сомневается в самом себе и вслед за Сократом приходит к мысли, что он ничего не знает. Но при этом он смотрит на себя со стороны, он как бы раздваивается, какой-то частью своего существа отождествляясь с Сократом во взаимном согласии, которого тот требует от собеседника на каждом этапе рассуждения. Так в нем пробуждается самосознание; он ставит самого себя под сомнение.
Итак, истинная проблема не в том, чтобы приобрести определенное знание, а в том, чтобы существовать определенным образом.
Я не старался ни о чем таком, о чем старается большинство: ни о наживе денег, ни о домашнем устроении, ни о том, чтобы попасть в стратеги, ни о том, чтобы руководить народом; вообще не участвовал ни в управлении, ни в заговорах, ни в восстаниях, какие бывают в нашем городе […] я не шел туда, где я не мог принести никакой пользы ни вам, ни себе, а шел туда, где мог частным образом всякому оказать величайшее благодеяние, стараясь убеждать каждого из вас не заботиться ни о чем своем раньше, чем о себе самом4*, — как бы ему быть что ни на есть лучше и умнее[77].
Этот призыв «быть» заключен не только в каверзных вопросах Сократа, не только в его иронии, но, что самое главное, и в его способе существования, в его образе жизни, в самом его бытии.
Философствовать отныне означает не приобретать знание или умение, sophia, как думают софисты, а подвергать сомнению самого себя, оттого что чувствуешь себя не тем, чем надлежит быть. Таково будет определение философа, человека, стремящегося к мудрости, в платоновском «Пире». Само же это чувство возникает при общении с незаурядной личностью — Сократом, который одним своим присутствием побуждает того, кто с ним сблизится, усомниться в себе. Об этом ведет речь Алкивиад в конце «Пира». Именно здесь, в похвальном слове Сократу, произнесенном Алкивиадом, очевидно, впервые в истории изображен Индивидуум, дорогой сердцу Кьеркегора, Индивидуум как единственная в своем роде, не укладывающаяся ни в какие рамки личность. Существуют, говорит Алкивиад[78], различные типы людей, к которым можно отнести индивидуумов; например, «великий воин, отличающийся благородством и мужеством»: под это определение подходит Ахилл, герой гомеровских времен, или, из современников, спартанский полководец Брасид; или же тип «владеющего ораторским искусством и умудренного опытом государственного мужа»: Нестор в гомеровскую эпоху, Перикл во времена Платона. Сократа же невозможно причислить к какому-либо разряду. Сравнивать его можно не с другими людьми, а только с силенами и сатирами. Он — atopos: странный, чудаковатый, вздорный, ни на кого не похожий, сбивающий с толку. В «Теэтете» Сократ скажет о себе: «Я человек совершенно вздорный (atopos) и люблю ставить людей в тупик (aporia)»[79].
В этой уникальной личности есть что-то завораживающее, магически притягательное. Философские речи Сократа, по словам Алкивиада, жалят сердце, точно змея, и приводят душу в состояние одержимости, неистовства и философского опьянения, т.е. вызывают в человеке глубокое потрясение[80]. Обратим на это особое внимание[81]. Сократ воздействует на своих слушателей на иррациональном уровне, вызывая у них эмоции и внушая им любовь. В диалоге, написанном учеником Сократа Эсхином из Сфетта, Сократ говорит об Алкивиаде, что если он, Сократ, не способен преподать ему что-либо полезное (что неудивительно, ибо Сократ ничего не знает), то все же может, как он полагает, сделать его лучшим благодаря любви, которую испытывает к нему Алкивиад, и постольку, поскольку тот находится рядом с ним[82]. В «Феаге», диалоге, ошибочно приписываемом Платону, но созданном между 369 и 345 гг. до н.э[83], т.е., вероятно, при жизни Платона, один из учеников признается Сократу, что хотя ничему от него не научился, но, однако же, делал великие успехи, когда сидел рядом и соприкасался с ним. Алкивиад из «Пира» не раз повторяет, что магические слова Сократа приводят его в смятение:
Мне казалось — нельзя больше жить так, как я живу […] Он заставит меня признать, что я пренебрегаю самим собою[84].
И дело не в том, что он превосходит других ораторов в красноречии. Как раз наоборот, говорит Алкивиад, на первых порах речи его кажутся смешными:
На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же[85].
Алкивиад явно имеет в виду обычную аргументацию Сократа, которую можно найти в воспоминаниях о Сократе, написанных Ксенофонтом[86]: Сократ удивляется, что, если кто хочет отдать кого-нибудь в ученье сапожному ремеслу, или плотничьему, или кузнечному, или верховой езде, он знает, где искать учителя, и даже если кто хочет лошадь или вола приучить к работе, то везде найдет для них учителей, но когда речь идет о справедливости, люди не знают, куда идти учиться. У Ксенофонта софист Гиппий пеняет Сократу, что он всегда «повторяет одни и те же слова об одном и том же». Сократ охотно это признает и тем самым подталкивает своего собеседника на похвальбу: мол, он, Гиппий, наоборот, всегда старается сказать что-нибудь новое, даже если речь идет о справедливости. Сократ любопытствует, что нового может сказать Гиппий о предмете, который пребывает неизменным, но тот не желает отвечать, пока Сократ сам не выскажет своего мнения о справедливости: Довольно с тебя и того, что ты над другими насмехаешься — предлагаешь всем вопросы и всех опровергаешь, а сам никому не хочешь дать отчета и ни о чем не хочешь высказать свое мнение. На что Сократ отвечает:
Я непрестанно показываю людям, что́ я считаю справедливым. Если не словом, то делом показываю.
Это означает, что наилучшим определением справедливости служит в конечном счете сама жизнь справедливого человека.
Именно могучая индивидуальность Сократа пробуждает к сознанию индивидуальность его собеседников. Но реакция их далеко не одинакова. Никий, как мы видели, рад тому, что Сократ заставляет его усомниться в себе самом. Алкивиад же, наоборот, пытается воспротивиться влиянию Сократа, он испытывает лишь чувство стыда перед ним и, стремясь освободиться от этих уз, порой даже желает его смерти. Иными словами, Сократ может только призвать своего собеседника испытать себя, подвергнуть себя исследованию. Для того чтобы завязался диалог, который побудил бы индивидуума, как выразился Никий, отчитаться в своем образе жизни, беседующий с Сократом должен, как и сам Сократ, подчиниться требованиям рационального дискурса или, лучше сказать, требованиям разума. Иначе говоря, самоанализ, сомнение в себе возможны лишь тогда, когда индивидуальность преодолевает себя и возвышается до уровня всеобщности, представленной логосом, общим для двух собеседников.
Оставим теперь в стороне незнание Сократа. Мы уже предугадываем, в чем состоит его знание. Сократ не устает повторять, что он ничего не знает, ничему не может научить других, что каждый должен думать самостоятельно и сам открывать свою истину. Но тут напрашивается вопрос: а не открыл ли и Сократ в себе самом некое знание? Одно место из «Апологии»[87], где противопоставляются знание и незнание, позволяет нам сделать такое предположение. Сократ произносит здесь то, что могли бы ему сказать многие: «Не стыдно ли тебе, Сократ, заниматься таким делом, от которого, может быть, тебе придется теперь умереть?» И вот каков был бы его ответ:
Нехорошо ты это говоришь, будто человеку, который приносит хотя бы малую пользу, следует принимать в расчет смерть, а не думать всегда лишь о том, делает ли он дела справедливые или несправедливые, дела доброго человека или злого.
В этом контексте незнанием оказывается страх смерти:
Бояться смерти есть не что иное, как думать, что знаешь то, чего не знаешь. Ведь никто же не знает ни того, что такое смерть, ни того, не есть ли она для человека величайшее из благ, а все боятся ее, как будто знают наверное, что она есть величайшее из зол. Но не самое ли это позорное невежество — думать, что знаешь то, чего не знаешь?[88]
Что до Сократа, то он знает, что ничего не знает о смерти, но зато он убежден, что обладает знанием совершенно иного рода:
А что нарушать закон и не слушаться того, кто лучше меня, будь это Бог или человек, нехорошо и постыдно — это вот я знаю. Никогда поэтому не буду я бояться и избегать того, что может оказаться и благом, более, чем того, что наверное есть зло.
Важно отметить, что знание и незнание относятся тут не к понятиям, а к ценностям: ценностному значению смерти, с одной стороны, и морального блага — с другой. Сократ не знает, какое ценностное значение нужно придавать смерти, ибо она не в его власти: опыт собственной смерти невозможен по определению. Но он знает ценность нравственного поступка и нравственного намерения, поскольку и то и другое зависит от его выбора, от его решения, от его личной позиции и, таким образом, имеет свой источник в нем самом. Подобное знание — это, опять-таки, не ряд положений, не абстрактная теория, а верность выбора, решения, начинания; знание есть не просто знание, а знание-того-что-до́лжно-предпочитать, и, следовательно, умение жить как подобает. Именно этим знанием ценности и руководится Сократ в беседах со своими согражданами:
Если кто из вас станет возражать и утверждать, что он заботится о себе, [хотя это не так], то я не оставлю его и не уйду от него тотчас же, а буду его расспрашивать, пытать, опровергать и, если мне покажется, что в нем нет доблести, а он только говорит, что есть, буду попрекать его за то, что он самое дорогое не ценит ни во что, а плохое ценит дороже всего[89].
Это знание ценности черпается из внутреннего опыта Сократа, из опыта такого выбора, который предполагает его во всей его полноте. Следовательно, и в этом случае человек открывает знание в себе самом. Внутренний характер знания особенно ярко выражен в представлении Сократа о своем демоне (daimōn) — том божественном голосе, что звучит в нем, отвращая от некоторых поступков. Что это: мистический опыт? Мифологический образ? Трудно сказать. Как бы то ни было, мы находим здесь образное осмысление того, что впоследствии будет называться нравственным сознанием.
Итак, судя по всему, Сократ неявно предполагал, что людям присуще врожденное стремление к благу. Потому-то он и отводил себе роль повивальщика, который всего лишь помогает собеседнику открыть свои внутренние возможности. Это проясняет смысл сократического парадокса: никто не творит зла по собственной воле[90], или в другой формулировке: добродетель есть знание[91]; Сократ утверждает тем самым, что человек совершает моральное зло лишь оттого, что принимает его за благо, а добродетелен бывает тогда, когда всем сердцем, всем своим существом знает, в чем моральное благо. Роль философа заключается, таким образом, в том, чтобы привести своего собеседника к ясному пониманию и «реализации» морального блага и истинной ценности. Сердцевина сократического знания — влечение к благу[92].
Итак, основное содержание сократического знания составляет «абсолютная ценность нравственного намерения» и достоверность, которую обеспечивает выбор этой ценности. Конечно, это современное выражение, Сократ бы такое не употребил. Но оно подчеркивает всю значимость сократической идеи. В самом деле, можно сказать, что некоторая ценность является для человека абсолютной, если он готов за нее умереть. Именно таково отношение Сократа к «наилучшему», т.е. к справедливости, долгу, нравственной чистоте. Он не единожды повторяет в «Апологии», что предпочитает подвергнуть себя опасности и даже принять смерть, нежели изменить долгу и отречься от своего призвания[93]. В «Критоне»[94] Платон вкладывает в уста Сократа изложение воображаемого разговора с афинскими Законами. Законы убеждают Сократа, что если он попытается скрыться, чтобы спастись от смерти, то причинит зло всему городу, подав пример неповиновения законам: он не должен ставить свою жизнь превыше того, что справедливо. В «Федоне» Сократ говорит:
Эти жилы и кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государстве[95].
Абсолютная ценность нравственного выбора предстает в новом свете, когда Сократ заявляет: «С человеком хорошим не бывает ничего дурного ни при жизни, ни после смерти»[96]. Это означает, что вещи, воспринимаемые людьми как зло: смерть, болезни, бедность, — не являются для него злом. На его взгляд, существует только одно зло — моральная вина, только одно благо, одна ценность — воля творить добро. Отсюда следует, что человек должен постоянно подвергать критической оценке свой образ жизни, чтобы знать, всегда ли им движет воля к добру. В некотором смысле можно сказать, что Сократа интересует не определение объективного теоретического содержания нравственности (что́ надлежит делать), а выяснение, готов ли человек в реальной жизни делать то, что считает справедливым и благим (как надлежит действовать). В «Апологии» Сократ не дает никакого теоретического объяснения, почему он заставляет себя поверять и свою собственную жизнь, и жизнь других. Он только говорит, во-первых, что это задача, возложенная на него Богом, и, во-вторых, что лишь подобная ясность и строгость в отношении самого себя способна придать человеческой жизни смысл:
Жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека[97].
Возможно, мы видим здесь смутное предвосхищение идеи, которая позднее, в связи с совсем иной проблематикой, будет развита Кантом: нравственность заключается в чистоте намерения, определяющего поступок, и эта чистота состоит именно в том, что моральному благу придают абсолютную ценность, полностью отрекаясь от своего индивидуального интереса.
Впрочем, у нас есть все основания полагать, что сократическое знание достигается, но не может быть достигнуто. Сократ не перестает испытывать не только других, но и самого себя. Чистота нравственного намерения должна возрождаться вновь и вновь. Преображение личности никогда не бывает окончательным, оно требует неустанного труда.
Касаясь странности философии, М. Мерло-Понти заметил, что она «никогда не погружается в мир целиком, но никогда и не замыкается в себе»[98]. Это относится и к странному, ни на кого не похожему Сократу. Мир не поглощает его — но он не чуждается мира.
С одной стороны, он проповедует, по мнению его сограждан, полную переоценку ценностей, которая кажется им непонятной:
Если я скажу, что ежедневно беседовать о доблестях и обо всем прочем, о чем я с вами беседую, пытая и себя, и других, есть к тому же и величайшее благо для человека, а жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека, — если это я вам скажу, то вы мне не поверите[99].
Для афинян обращенный к ним призыв поставить под вопрос все свои ценности, все принципы своего поведения, озаботиться о себе самих равносилен неприятию обыденности, пренебрежению неписаными законами и условностями повседневной жизни, отрицанию привычного для них мира. И действительно, не означает ли этот настоятельный совет озаботиться о себе самих призыв обособиться от города, исходящий от человека, который и сам в какой-то степени отчужден от мира, человека, справедливо называемого atopos, — сбивающего с толку, не укладывающегося ни в какие рамки, отнимающего покои? Не был ли Сократ прототипом столь распространенного, хотя и очень далекого от истины, образа философа, который боится трудностей жизни и пытается найти прибежище в собственной безмятежной совести?
Но, с другой стороны, портрет Сократа, нарисованный Алкивиадом в платоновском «Пире» и, кроме того, Ксенофонтом, являет нам совсем другого человека: это человек, принимающий деятельное участие в жизни города; человек почти что обыкновенный, занимающийся будничными делами, имеющий жену и детей; разговаривающий со всеми на улицах, в лавках, в гимнасиях; хороший сотрапезник, способный пить больше всех, не пьянея; храбрый и выносливый воин.
Итак, забота о себе не противоречит заботе о городе. В «Апологии» и «Критоне» Сократ высказывает весьма примечательную мысль, что его долг, то, ради чего ему следует пожертвовать всем, даже собственной жизнью, — повиновение законам города, тем персонифицированным Законам, которые в «Критоне» уговаривают Сократа не поддаваться соблазну бежать из тюрьмы и покинуть Афины, внушая ему, что подобный эгоистический поступок был бы несправедливостью по отношению к Афинам. Такая позиция не имеет ничего общего с конформизмом. У Ксенофонта Сократ говорит, что можно «повиноваться законам, желая их изменить, точно так же как приходится идти на войну, желая мира». Мерло-Понти подчеркивает: «Повиновение Сократа есть способ сопротивления»[100], он подчиняется законам, чтобы доказать городу истину своей философской позиции и абсолютную ценность нравственного намерения. Поэтому нельзя согласиться с Гегелем, что «Сократ ушел в себя, чтобы искать там правое и доброе»7*; наоборот, как пишет Мерло-Понти, «он считал, что невозможно быть справедливым в одиночку, что быть в полном одиночестве — значит не быть»[101].
Забота о себе, таким образом, неотделима от заботы о других, заботы о городе, как это видно на примере самого Сократа, весь смысл существования которого — в попечении о других. Сократ сочетает в себе «миссионерство» и «народность». Эти два аспекта мы обнаружим и в некоторых философских учениях эпохи эллинизма.
Одинаково как богатому, так и бедному позволяю я меня спрашивать […] А что я такой как будто бы дан городу Богом, это вы можете усмотреть вот из чего: похоже ли на что-нибудь человеческое, что я забросил все свои собственные дела […] и столько лет уже занимаюсь вашим делом, обращаясь к каждому и убеждая его заботиться о добродетели[102].
Итак, Сократ смотрит на мир со стороны, но он — не сторонний наблюдатель. Моральная требовательность и те обязанности, которые она налагает, возвышают его над людьми и вещами, но живет он среди людей и вещей, живет жизнью своих сограждан, ибо подлинная философия существует только в повседневности. И потому для всей античности Сократ станет примером идеального философа, чье философское творение — сама его жизнь и смерть[103]. В начале II в. н.э. Плутарх писал:
Большинство людей воображают, будто философия состоит в том, чтобы произносить речи с кафедры или заниматься толкованием книг. Они не замечают той повседневной философии, что сообразно своей истинной природе постоянно присутствует в наших делах и поступках […] Сократ не усаживал слушателей рядами, не восседал в преподавательском кресле, у него не было установленных часов для бесед или прогулок со своими учениками. Но даже когда он шутил или когда пил в их компании, когда он разделял с ними тяготы военных походов, когда разгуливал с ними по рыночной площади, когда, наконец, превратился он в узника и пришлось ему испить смертельную чашу, — он беспрестанно философствовал. Сократ первый показал, что во всякое время и во всяком месте, что бы с нами ни происходило и что бы мы ни делали, обыденная жизнь неизменно доставляет нам повод философствовать[104].
Мы не знаем с достоверностью, употреблял ли Сократ в своих беседах слово philosophia. Во всяком случае, если это было так, он, вероятно, вкладывал в это слово общепринятый в то время смысл, т. е. использовал его, как и другие, для обозначения общей культуры, которую софисты и все прочие могли передавать своим ученикам. Таков, к примеру, смысл слова philosophia в тех редких случаях, когда оно употребляется в «Меморабилиях»A воспоминаниях о Сократе, собранных его учеником Ксенофонтом. И все же именно под влиянием личности и учения Сократа Платон в своем «Пире» придаст слову «философ», а значит, и слову «философия» новый смысл.
«Пир», вместе с «Апологией», представляет собой величественный памятник, воздвигнутый Сократу, — памятник, созданный с удивительным мастерством. В этом диалоге Платон с присущим ему искусством сочетает философские темы и мифологические символы. Как и в «Апологии», теоретическая часть сведена здесь к минимуму: лишь на некоторых страницах, впрочем, чрезвычайно важных, речь идет о созерцании Прекрасного; в основном же диалог посвящен описанию образа жизни Сократа, который предстает как образец философа. Определение философа[105], сформулированное в ходе диалога, приобретает при этом наглядный смысл.
Итак, фигура Сократа является в диалоге центральной. Диалог построен как повествование некоего Аристодема, рассказывающего, как Сократ пригласил его пойти с ним на пир к поэту Агафону, празднующему свою победу в состязании трагедий. Сократ приходит туда, однако, с запозданием, потому что по дороге он остановился и долго стоял неподвижно, предаваясь своим мыслям. Участники пира по очереди выступают с похвальным словом Эроту. Выступление Сократа занимает почти столько же времени, сколько речи всех предыдущих ораторов, вместе взятых. Когда в конце пира появляется Алкивиад, пьяный, с венком на голове, поддерживаемый флейтисткой, он произносит длинный панегирик Сократу, раскрывая перед нами разные стороны его личности. Под конец Сократ остается один, безмятежный, с ясной головой, посреди заснувших сотрапезников, хотя выпил он больше других.
Бодрствуют еще только Агафон, Аристофан и Сократ, которые пьют из большой чаши, передавая ее по кругу слева направо, причем Сократ ведет с ними беседу […] Сократ вынудил их признать, что один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию […] Сперва уснул Аристофан, а потом, когда уже совсем рассвело, Агафон. Сократ […] встал и ушел. Придя в Ликей и умывшись, Сократ провел остальную часть дня обычным образом.
Концовка диалога дала пищу воображению поэтов. Здесь сразу приходят на ум стихи Гёльдерлина о мудреце, который в состоянии вынести всю полноту счастья, ниспосланного Богом:
У каждого своя мера.
Тяжело снести несчастие, еще тяжелее — счастье.
Но был мудрец, что умел
С полудня до полуночи
И до утренней зари
Светлым оставаться на пиру[106].
С той же ясностью мысли, с какой Сократ покинет пир, он примет и смерть, замечает Ницше:
Он пошел на смерть с тем же спокойствием, с каким он, по описанию Платона, как последний сотрапезник, покидает при брезжущем рассвете дня пир, чтобы начать новый день, между тем как за его спиной на скамьях и на земле остаются заспавшиеся гости, чтобы грезить о Сократе, этом истинном эротике. Умирающий Сократ стал новым, никогда дотоле невиданным идеалом для благородного эллинского юношества[107].
Как хорошо показал Д. Бабю[108], в построении диалога, который должен изобразить реального Сократа и заодно его идеализировать, имеют значение малейшие детали. Собравшиеся на пир наметили себе программу, определяющую и как они будут пить, и на какую тему каждый из них произнесет речь. Темой будет Эрот. В диалоге, повествующем о пире, на котором присутствовал Сократ, рассказывается о том, как пирующие справились со своей задачей, в каком порядке следовали их речи и что говорили ораторы. Согласно Д. Бабю, пять предшествующих речей — Федра, Павсания, Эриксимаха, Аристофана и Агафона — представляют собой диалектическое развитие темы, подготавливающее восхваление Эрота Диотимой, жрицей из Мантинеи, речь которой приведет Сократ, когда настанет его очередь.
По ходу диалога, и в особенности в речах Диотимы и Алкивиада, в облике Эрота и Сократа появляются все новые и новые общие черты. И если под конец они и вовсе сближаются, то причина этого проста: и Эрот, и Сократ воплощают в себе, первый — в мифологической форме, второй — исторически, образ философа. Таков глубинный смысл диалога.
Восхваление Эрота Сократом явно строится в собственно сократической манере. Это значит, что Сократ не будет, по примеру других сотрапезников, держать речь, в которой скажет, что Эрот обладает таким-то и таким-то совершенством. Он не станет говорить сам, поскольку ничего не знает, а заставит говорить других, и в первую очередь Агафона — того, кто непосредственно перед ним произнес похвальное слово Эроту и как раз провозгласил, что Эрот красив и нежен. Для начала Сократ задает Агафону вопрос: есть ли любовь желание того, чем обладают, или же она есть желание того, чем не обладают? Если признать, что любовь есть влечение к тому, чем не обладают, и если любовь есть влечение к прекрасному, то не следует ли отсюда, что сама любовь не может быть прекрасной, поскольку она не обладает красотой? Вынудив Агафона согласиться с этим заключением, Сократ опять-таки не станет излагать собственную теорию Любви, а перескажет то, что поведала ему об Эроте мантинейская жрица Диотима, с которой он когда-то беседовал. Поскольку Эрот зависим от чего-то другого, и притом от того, чего он лишен, он не может быть богом, как ошибочно полагают все восхвалявшие его до Сократа сотрапезники; это всего лишь daimon, гений, нечто среднее между богами и людьми, между бессмертными и смертными[109]. Эрот не только занимает срединное положение между двумя противоположными сферами реальности, но и служит посредником: гений общается и с богами, и с людьми, он причастен посвящениям в таинства и заклинаниям, исцеляющим болезни души и тела, он передает людям, бодрствующим либо спящим, волю богов. Чтобы разъяснить Сократу смысл такого представления об Эроте, Диотима рассказывает ему миф о рождении этого гения[110]. В день, когда родилась Афродита, боги собрались на пир. Только они отобедали, как пришла просить подаяния Пени́я («Бедность», «Нужда»). Порос (что означает «Средство», «Способ», «Богатство»), охмелев от нектара, уснул в саду Зевса. Пения прилегла к нему, чтобы избыть свою бедность, родив дитя от Пороса. Так она зачала Эрота. Происхождение этого гения, говорит Диотима, объясняет его природу и нрав. Зачатый в день рождения Афродиты, он любит красивое. Сын Пении, он всегда беден, вечно терпит нужду, вечно скитается. Сын Пороса, он горазд на выдумки и лукав.
Мифологическое описание Диотимы благодаря искусству Платона, не чуждому тонкой шутке, приложимо разом и к Эроту, и к Сократу, и к философу. Прежде всего, к вечно нуждающемуся Эроту:
Он всегда беден и вопреки распространенному мнению совсем не красив и не нежен, а груб, неопрятен, не обут и бездомен; он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах.
Однако, будучи достойным сыном Пороса, этот любящий Эрот — «искусный ловец»:
Он расставляет сети благородным душам, он храбр, дерзок и силен […] он непрестанно строит козни, он жаждет разумности и достигает ее, он всю жизнь занят философией, он искусный чародей, колдун и софист3*.
Но описание это приложимо и к другому любящему — Сократу, такому же босоногому ловцу[111]. В конце диалога Алкивиад опишет Сократа во время военного похода на Потидею: в зимнюю стужу расхаживающего босиком, покрытого грубым плащом, не спасающим от холода. В начале диалога мы узнаем, что, отправляясь на пир, Сократ по такому случаю умылся и обул сандалии. Его босые ноги и старый плащ были излюбленной темой комических поэтов[112]. Сократ, каким его изображает комедиограф Аристофан в своих «Облаках», — тоже достойный сын Пороса: «дерзкий, бойкий на язык, наглый, бесстыжий […] изворотливый, хитрая бестия»[113]. В похвальном слове Сократу Алкивиад также упоминает о его дерзости, а еще до него, в начале диалога, о том же говорил и Агафон[114]. Для Алкивиада Сократ тоже сущий колдун[115], завораживающий души своими речами. Что же до выносливости Эрота, то ее мы узнаем в портрете Сократа-воина, нарисованном Алкивиадом: он легко переносит холод и жажду, не поддается страху, не пьянеет от вина, мужественно терпит лишения[116].
Но изображение Эрота-Сократа — это и портрет философа, поскольку, сын Пороса и Пении, Эрот беден и не выходит из нужды, но умеет ловко восполнить свою бедность и нужду, свою ущербность. Для Диотимы Эрот есть, таким образом, фило-соф, потому что он находится посредине между мудростью и невежеством. Платон[117] не определяет здесь, что он подразумевает под мудростью. Он только дает понять, что речь идет о состоянии трансцендентном, так как поистине мудры одни только боги[118]. Можно предположить, что мудрость представляет собой совершенное знание, отождествляемое с добродетелью. Но, как мы уже сказали и еще раз повторим в дальнейшем, в греческой традиции знание, или sophia, — это не столько чисто теоретическое знание, сколько умение — умение достойно жить; признаки такой мудрости мы находим не в теоретических познаниях философа Сократа, а в самом его образе жизни, описанном в Платоновом «Пире».
По словам Диотимы, есть две категории существ, которые не занимаются философией: с одной стороны, боги и мудрецы, потому что они уже мудры, и, с другой стороны, невежды, потому что они считают себя мудрыми:
Из богов никто не занимается философией и не желает стать мудрым (sophos), поскольку боги и так уже мудры; да и вообще тот, кто мудр, к мудрости не стремится. Но не занимаются философией и не желают стать мудрыми опять-таки и невежды. Ведь тем-то и скверно невежество, что человек и не прекрасный, и не совершенный, и не умный вполне доволен собой. А кто не считает, что в чем-то нуждается, тот и не желает того, в чем, по его мнению, не испытывает нужды.
Но Сократ спрашивает: «Так кто же, Диотима, стремится к мудрости, коль скоро ни мудрецы, ни невежды философией не занимаются?» И Диотима отвечает:
Занимаются ею те, кто находится посредине между мудрецами и невеждами, а Эрот к ним и принадлежит. Ведь мудрость — это одно из самых прекрасных на свете благ, а Эрот — это любовь к прекрасному, поэтому Эрот не может не быть философом, то есть любителем мудрости, а философ занимает промежуточное положение между мудрецом и невеждой. Обязан же он этим опять-таки своему происхождению: ведь отец у него мудр (sophos) и богат, а мать не обладает ни мудростью, ни богатством.
Здесь тоже мы узнаем в Эроте черты не только философа вообще, но и Сократа, который по видимости ничего не знал и был подобен невеждам, но в то же время сознавал свое незнание: таким образом, он отличался от невежд тем, что, зная о своем незнании, стремился к знанию, хотя, как мы убедились, его представление о знании было далеким от обычных понятий. Итак, Сократ и вообще философ есть Эрот: не обладая ни мудростью, ни красотой, ни благом, он стремится к мудрости, красоте, благу. Он есть Эрот, что означает Стремление — не пассивное ностальгическое томление, а властное побуждение, достойное того «искусного ловца», каким является Эрот.
Казалось бы, нет ничего проще и естественнее этого промежуточного положения философа. Он находится посредине между знанием и неведением. Напрашивается вывод, что, усердно занимаясь философией, он решительно преодолеет невежество и достигнет мудрости. Однако все гораздо сложнее.
За противопоставлением мудрецов, философов и невежд проглядывает строгая логическая схема деления понятий, открывающая далеко не столь оптимистическую перспективу. Действительно, противопоставив мудрых и не-мудрых, Диотима тем самым установила между ними отношение противоречия, не допускающее ничего промежуточного: можно быть либо мудрым, либо не мудрым, среднего не дано. С этой точки зрения, нельзя сказать, что философ — это нечто промежуточное между мудрым и не-мудрым, ибо если он не «мудр», то он с необходимостью «не-мудр». И значит, ему никогда не достичь мудрости. Но не-мудрых Диотима подразделяет на два вида: есть такие, которые не знают о своей не-мудрости, — это невежды, и такие, кто сознает собственную не-мудрость, — это философы. Заметим теперь, что в категории не-мудрых невежды, не сознающие своей не-мудрости, составляют противоположность мудрым4* и с этой точки зрения, т.е. в рамках отношения противоположности, философы являются чем-то промежуточным между мудрыми и невеждами, поскольку они суть не-мудрые, знающие о своей не-мудрости: они ни мудрецы, ни невежды. Это деление сопоставимо с другим, весьма распространенным в школе Платона, — различением «благого» и «не благого». Между этими двумя понятиями нет никакой середины, так как они находятся в отношении противоречия, но в том, что не является хорошим, можно различать то, что не хорошо и не дурно, и то, что дурно. В этом случае будет установлено отношение противоположности между хорошим и дурным, и между ними окажется нечто промежуточное, а именно «ни хорошее, ни дурное»[119] Подобные логические схемы в школе Платона играли весьма важную роль[120]. Они служили для различения таких понятий, которые не предполагают градации, и таких, которые допускают различные степени качества. Понятия «мудрое», «благое» абсолютны. Они исключают какие-либо вариации: нельзя быть более или менее мудрым, более или менее благим. Но то, что является промежуточным, — «ни хорошее, ни дурное» или «философ» — допускают градацию: философ никогда не достигнет мудрости, но он может все более приближаться к ней. Итак, в «Пире» показано, что философия есть не мудрость, а способ существования и дискурс, определяемые идеей мудрости.
После платоновского «Пира» этимологическое содержание слова philosophia: «любовь, стремление к мудрости» — становится, таким образом, самой программой философии. Можно сказать, что с Сократом, каким он предстает в «Пире», философия окончательно приобретает в истории человеческой мысли свою характерную окраску, ироническую и трагическую одновременно. Ироническую — поскольку истинным философом всегда будет тот, кто знает о своем незнании, знает, что он не мудр, и кого, следовательно, нельзя назвать ни мудрым, ни несмысленным, кто не находит своего места ни среди невежд, ни среди мудрецов, не принадлежит всецело ни миру людей, ни миру богов — неприкаянный и бесприютный, как Эрот и Сократ. Трагическую — потому что странное это существо терзаемо желанием достичь недоступной, но неодолимо влекущей к себе мудрости. Подобно Кьеркегору[121], христианину, который хотел быть христианином, но знал, что христианин один лишь Христос, философ знает, что он не может достичь своего идеала, что ему не дано стать тем, чем он страстно желает быть. Таким образом, Платон полагает непреодолимое расстояние между философией и мудростью. Философия определяется через то, чего она лишена, через недосягаемую, трансцендентную норму, которая, однако же, в известном смысле является ее собственной внутренней нормой. Платонизму созвучны знаменитые слова Паскаля: «Ты не искал бы Меня, если б уже Меня не нашел»[122]. «Никак не причастное благу, — скажет Плотин, — не может и искать блага»[123]. Вот почему Сократ изображен в «Пире» одновременно как тот, кто утверждает, что вовсе не обладает мудростью, и как человек, чей образ жизни вызывает восхищение. Ибо философ — это не только промежуточное звено, но и посредник, вроде Эрота. Он приоткрывает людям мир богов, мир мудрости. Он как те фигурки силенов[124], которые снаружи выглядят забавными и смешными, а внутри таят изваяния богов. Так, Сократ и жизнью своей, и своими речами, оказывающими магическое и поистине демоническое действие, побуждает Алкивиада поставить под вопрос самого себя и признаться себе, что ради того существования, какое он ведет, и жить-то на свете не стоит. Мимоходом отметим, вслед за Л. Робеном[125], что и само литературное произведение, написанное Платоном и носящее название «Пир», похоже на Сократа: это тоже силен, скрывающий под иронией и юмором глубочайшие понятия.
Не один только Эрот утрачивает в «Пире» прежнее достоинство и лишается своего ореола, переходя из разряда богов в разряд гениев. Нечто подобное происходит и с философом: теперь это уже не тот, кто восприемлет от софистов готовое знание, а тот, кто сознает одновременно свою ущербность и свое влечение к прекрасному и благому.
Таким образом, философ, обретающий в «Пире» самосознание, предстает, как Сократ, человеком, о котором нельзя сказать ни что он всецело принадлежит миру, ни что он всецело от мира отчужден. Как убедился Алкивиад в походе на Потидею, Сократ обладает способностью оставаться счастливым при любых обстоятельствах. Он умеет насладиться достатком и превосходит всех в искусстве пить не пьянея; когда же приходится терпеть лишения, он стойко переносит голод и жажду и чувствует себя так же хорошо, как и тогда, когда всего вдоволь. Сократ столь же легко переносит холод, ничего не боится, проявляет редкое самообладание в бою. Он безразличен ко всему, что прельщает других, — наружной красоте, богатству и вообще какому бы то ни было внешнему превосходству. В его глазах все это ничто. Более того, он может полностью погрузиться в размышления, отрешившись от всего окружающего. Во время экспедиции в Потидею товарищи по оружию однажды видели, как он целый день простоял на одном месте, о чем-то раздумывая. То же происходит с ним и в начале диалога, чем и объясняется его опоздание на пир. Возможно, Платон тем самым дает понять, что Сократ был посвящен мантинейской жрицей в мистерии любви и научился созерцать подлинно прекрасное; тот, кто достигнет такого созерцания, вещает жрица из Мантинеи, станет вести жизнь, ради которой только и стоит жить на свете, и через это обретет высшее достоинство (arete), истинную добродетель[126]. Итак, философия теперь являет себя как некий опыт любви, о чем мы еще будем говорить ниже. Таким образом, Сократ оказывается существом, которое, не будучи богом, ибо у него облик обыкновенного человека, в то же время возвышается над людьми: это именно daimon, сочетающий в себе божественную и человеческую природу. Но подобное сочетание неизбежно сопряжено с некоторой странностью, с нарушением равновесия, быть может, даже с внутренним разладом.
Определение философа, данное в «Пире», будет иметь первостепенное значение для всей истории философии. Для стоиков, например, как и для Платона, философ по самой своей природе отличен от мудреца, и в свете этого противопоставления, основанного на отношении противоречия, философ нимало не отличается от простых смертных. Если человек упал в воду, говорят стоики, неважно, на какую он погрузился глубину, — все равно он утонул[127]. Между мудрым и не-мудрым есть специфическое сущностное различие: только не-мудрый бывает таковым в большей или меньшей степени, мудрец же соответствует абсолютному совершенству, не допускающему степеней. Но тот факт, что философ не-мудр, не означает, что он ничем не выделяется среди других людей. Философ сознает свое состояние не-мудрости, он жаждет мудрости, он старается приблизиться к мудрости, которая в представлении стоиков есть особое трансцендентное состояние, достигаемое лишь внезапным преображением. Да и что такое мудрец? Он или вообще не существует, или встречается чрезвычайно редко. Итак, философ может совершенствоваться, но всегда лишь в пределах своей не-мудрости. Он стремится к мудрости асимптотически, никогда ее не достигая.
У других философских школ не будет столь строгого теоретического разграничения философии и мудрости, но в общем мудрость останется идеалом, вдохновляющим философа, и, что самое главное, философия будет рассматриваться как упражнение в мудрости и, следовательно, как некоторый образ жизни. Эта идея сохранится на протяжении столетий; мы встречаем ее у Канта, она неявно присутствует у всех философов, которые, исходя из этимологии, определяют философию как любовь к мудрости. В том, что переняли философы у Сократа, каким он изображен в Платоновом «Пире», самое скромное место принадлежит его иронии и юмору, — который обнаруживает и танцующий Сократ в «Пире» Ксенофонта[128]. Они, как водится, лишили себя того, чего им как раз больше всего не хватало. Это чутко уловил Ницше:
Превосходство Сократа над основателем христианства заключалось в его веселой серьезности и мудрости, полной плутоватой шутливости, что представляет лучшее душевное состояние человека[129].
Противопоставление философии и мудрости мы находим и у современника Платона оратора Исократа. Прежде всего, мы отмечаем у него эволюцию в понимании философии в сравнении с эпохой софистов:
Философия […] воспитала нас для общественной жизни и смягчила наши нравы; она научила нас отличать несчастья, вызванные невежеством, от вызванных необходимостью, одних — остерегаться, другие — мужественно переносить. Эта философия была открыта нашим городом[130].
Философия остается славой и гордостью Афин, однако содержание ее существенно изменилось. У Исократа говорится уже не только об общей культуре и о научных познаниях, но и о таком воспитании, которое готовит к жизни, влияет на человеческие отношения и дает силу противостоять превратностям судьбы. Но что особенно важно — Исократ устанавливает основополагающее различие между понятиями sophia (или episteme) и philosophia:
Так как не в природе человеческой обладать знанием (episteme), достигнув какового мы ведали бы, что надлежит делать или говорить, то в пределах возможного мудрецами (sophoi) почитаю я тех, которые благодаря своим догадкам в большинстве случаев способны прийти к правильному решению; философами же (philosophoi) я называю тех, что проводят время свое в занятиях, помогающих им как можно скорее приобрести такую способность суждения[131].
Итак, Исократ различает, прежде всего, идеальную мудрость, episteme, которая мыслится им как совершенное умение поступать правильно, коренящееся в способности выносить абсолютно непогрешимые суждения; затем, практическую мудрость (sophia) — умение, приобретаемое благодаря основательному совершенствованию способности суждения и позволяющее в любой конкретной ситуации принимать разумные, но гипотетические решения; наконец, само совершенствование способности суждения, которое есть не что иное, как философия. Впрочем, речь идет о философии иного типа, нежели та, что получила развитие у Платона. Здесь можно было бы говорить о гуманизме в классическом смысле слова. «Исократ глубоко убежден, что, овладевая ораторским мастерством, человек может меняться к лучшему, если трактует он о "предметах возвышенных и прекрасных, значимых для человечества и имеющих отношение к общему благу"»[132]. Таким образом, философия для Исократа есть искусство хорошо говорить, неотделимое от искусства достойно жить.