Часть третья. Перелом и преемственность. Средние века и Новое время

X. Христианство как философия откровения

Самоопределение христианства как философии

У истоков своих христианство, каким оно предстает в учении Христа, возвещает неминуемый конец света и наступление Царствия Божия, — идея, совершенно чуждая греческому менталитету и установкам философии, так как она принадлежит к духовному миру иудаизма и, безусловно ниспровергая догматы этой религии, все же основывается на ряде ее фундаментальных понятий. Ничто, казалось бы, не предвещало того, что спустя столетие после смерти Христа некоторые христиане представят христианство не только как определенную философию — феномен греческой культуры, — но и как философию в подлинном смысле слова, философию на вечные времена. Однако не надо забывать, что в действительности связи между иудаизмом и греческой философией существовали уже давно; яркий пример тому — Филон Александрийский, еврейский философ начала христианской эры. Центральную роль в этой традиции играло понятие посредствующего звена между Богом и миром, называемого Софией или Логосом. Логос был тут и созидательным Словом Божиим (Бог сказал: «Да будет свет»), и Словом божественного откровения. Именно в таком смысле следует понимать знаменательный пролог Евангелия от Иоанна:

В начале [т. е. в Боге, как толковали это некоторые экзегеты] было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог […] Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков […] И Слово стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу, как Единородного от Отца.

Двойственность значения слова «Логос» обусловила возможность христианской философии. Со времен Гераклита понятие Логоса стало центральным понятием греческой философии, именно потому, что оно могло означать и «слово», «речь», и «разум». В особенности следует отметить стоиков, которые мыслили Логос как разумную силу, имманентную миру, человеческой природе и каждому индивидууму. Отождествляя Иисуса, вечный Логос и Сына Божия, пролог Евангелия от Иоанна позволял представить христианство как некую философию. Субстанциальное Слово Божие могло мыслиться как Разум, созидающий мир и направляющий человеческое мышление. Неоплатоник Амелий, ученик Плотина, впрочем, и рассматривал этот пролог как философский текст, комментируя его так:

Это и был тот самый Логос, вечно сущий, согласно которому происходило все происходящее, как признал бы Гераклит[680], и о котором […] Варвар [евангелист Иоанн] говорит, что он постановлен у Бога в чине и достоинстве начала и что он есть Бог, что все чрез него начало быть, что в нем все сотворенное обрело природу живого, жизни и бытия, что он ниспадает в тела и, облекаясь плотию, принимает человеческий облик, но так, что являет при том величие своей природы и, освободившись, возвращает божество свое и опять оказывается Богом, каким он был, прежде чем низошел в тело, в плоть, в человека[681].

По Амелию[682], евангелист Иоанн, которого он именует Варваром, описал в начале своего благовествования Мировую Душу, имеющую божественную природу, но определенным образом соединенную с телесным началом. Впрочем, для нас в данном случае важна не интерпретация, предложенная Амелием, а признаваемая философом-неоплатоником родственность словаря евангелиста и лексикона философии.

Во II в. н. э. христианские писатели, которых называют апологетами, так как они старались представить христианство в форме, приемлемой для греко-римского мира, использовали понятие логоса для того, чтобы охарактеризовать христианство как собственно философию. Греческие философы, утверждали они, обладали только частицами Логоса[683], т. е. лишь отдельными элементами истинной Речи и совершенного Разума, христиане же владеют Логосом — истинной Речью и совершенным Разумом, воплощенным в Иисусе Христе. Если философствовать — значит жить согласно Разуму, то христиане философы, ибо они живут согласно с божественным Логосом[684]. Это превращение христианства в философию станет еще более явственным в Александрии в III в., у Климента Александрийского, для которого христианство, как полное откровение Логоса, есть подлинная философия, та, что «учит нас вести себя так, чтобы уподобляться Богу и принимать божественный промысл как руководящее начало всего нашего воспитания»[685].

Аналогично греческой философии, христианская философия предстанет одновременно и как дискурс, и как образ жизни. В эпоху возникновения христианства, в I-II вв., философский дискурс во всех школах принял, как мы видели, преимущественно форму толкования текстов их основателей. Естественно, что и дискурс христианской философии будет экзегетическим, и в школах экзегезы Ветхого и Нового Завета — таких, как, например, школа учителя Климента Александрийского1* или же самого Оригена, открытые в Александрии, — установится тот же тип преподавания, что и в тогдашних философских школах. Если платоники проводили курсы чтения диалогов Платона соответственно этапам духовного прогресса, то христиане, как, например, Ориген, будут читать со своими учениками по порядку библейскую книгу Притч, затем Екклесиаст и далее Песнь Песней; по Оригену, книги эти соответствуют этике, которая необходима для предварительного очищения, физике, которая учит видеть дальше чувственных вещей, и эпоптике, или теологии, ведущей к соединению с Богом[686]. Чтение текстов в христианских школах, как и у философов того времени, — это чтение «духовное», призванное возвысить душу. Философское понятие духовного прогресса составляет основу воспитания и обучения христиан. Так же как античный философский дискурс был подчинен философскому образу жизни, христианский философский дискурс имеет своей целью христианский образ жизни.

Наверное, читатель скажет (и справедливо), что здесь все же есть различие, поскольку христианская экзегеза — это экзегеза священных текстов и христианская философия основывается на откровении: Логос есть именно откровение и проявление Бога. Христианская теология постепенно формировалась в догматических контроверзах, всегда основанных на толковании Ветхого и Нового Завета. Но и в греческой философии уже существовала традиция систематической теологии, ведущая свое начало от «Тимея» и Х книги «Законов» Платона и получившая развитие в XII книге «Метафизики» Аристотеля. В рамках этой традиции были определены различные источники откровения, различные типы деятельности и разные уровни божественной реальности; позднее, в эпоху неоплатонизма, все виды откровения будут объединены. Греческая философия даже с этой точки зрения могла служить для христианской философии образцом[687].

Но если часть христиан представляет христианство как философию, и даже как философию в собственном смысле слова, то это стало возможным не потому, что практикуемая христианством экзегеза и созданная им теология аналогичны языческим экзегезе и теологии, а потому, что, как и античная философия, оно есть определенный стиль жизни и образ бытия. Отец Жан Леклерк справедливо заметил: «В монашеские Средние века, так же как и в античности, philosophia означает не теорию или способ познания, а живую мудрость, жизнь согласно разуму»[688], т. е. согласно Логосу. Христианская философия состоит именно в том, чтобы жить согласно Логосу, или согласно разуму, так что, по Юстину, «те, которые еще до Христа вели жизнь, послушную разуму (logos), — христиане, хотя бы они и слыли безбожниками: таковы Сократ, Гераклит и им подобные»[689].

С уподоблением христианства философии в него проникает практика духовных упражнений, характерных для светской философии. Вот что пишет, например, Климент Александрийский:

Надо, чтобы божественный закон внушал страх, дабы философ обрел и умел сохранять спокойствие духа (amerimnia) благодаря осмотрительности (eulabeia) и вниманию (prosochē) к самому себе[690].

В этой фразе обозначен весь духовный универсум античной философии. Божественный закон — это и Логос философов, и одновременно христианский Логос; он внушает осмотрительность в поступках, благоразумие, внимание к самому себе (незыблемые принципы стоика), что обеспечивает человеку спокойствие духа — то внутреннее состояние, к которому стремятся все философские школы. Приведем еще один пример. Философское упражнение исследования совести мы обнаруживаем также у Оригена[691], когда, комментируя слова из Песни Песней: «Если ты себя не знаешь, прекраснейшая из женщин»2*, он толкует их как призыв к душе внимательно вглядеться в себя. Душа должна исследовать свои чувствования и устремления. Полагает ли она целью своей благо? Взыскует ли добродетелей? Избавляется ли от пороков? Вполне ли удалось ей одолеть страсти гнева, уныния, страха, славолюбия? Как она приносит и принимает дары, как судит об истине?

Те из отцов церкви IV в., что были приверженны традиции Климента Александрийского и Оригена, например Василий Кесарийский, Григорий Назианзин, Григорий Нисский, Евагрий Понтийский, в определенном смысле Афанасий Александрийский, и более поздние монахи, такие, как Дорофей из Газы (VI в.), не преминули истолковать в духе «христианской философии» явление монашества, распространяющееся с начала IV в. в Египте и Сирии. Именно тогда некоторые христиане решили достичь христианского совершенства подвижническим исполнением евангельских заповедей и подражанием жизни Христа, удалившись в пустыни, чтобы вести там жизнь, всецело посвященную суровой аскезе и медитации. Это не были высокообразованные люди, они и не помышляли о какой-либо связи с философией. Образцы для себя они находили в Ветхом и Новом Завете, а возможно — такое предположение нельзя априорно отвергать — в примерах буддийского либо манихейского аскетизма[692]. Кроме того, следует помнить, что уже во времена Филона и Иисуса существовали общины аскетов-созерцателей, как, например, терапевты, описанные у Филона Александрийского в трактате «О созерцательной жизни»[693], где они, впрочем, именуются «философами», или же еврейская община Кумрана. Но для адептов «христианской философии», которые и сами будут практиковать монашество — Л. Буйе называет это движение «ученым монашеством»[694], — «философия» будет означать теперь именно монашеский образ жизни как совершенную христианскую жизнь; однако «философия» эта сохранит тесную связь с мирскими понятиями душевного покоя, бесстрастия[695], «жизни, согласной с природой и разумом»[696]. Как и светская философия, монашеская жизнь в этом случае будет представлять собой практику духовных упражнений[697] — отчасти специфически христианских, но в значительной степени унаследованных от светской философии.

Мы обнаружим здесь внимание к самому себе, которое было главным принципом стоиков, а позднее неоплатоников. Для Афанасия Александрийского[698] в этом самая суть монашеского умонастроения. Рассказывая в «Жизни Антония», каким образом Антоний пришел к монашеству, он просто говорит, что тот обратил свое внимание на себя самого. Афанасий Александрийский передает слова Антония, сказанные им в день смерти ученикам:

Живите так, как если бы каждый день вам предстояло умереть, — обращая взор свой на себя самих и памятуя о моих наставлениях.

Григорий Назианзин чаще говорит о «внутренней сосредоточенности»[699]. Внимание к себе, сосредоточенность на настоящем, мысль о смерти в монашеской традиции будут неизменно связаны между собой, как и в светской философии. Антоний, например, советует ученикам, пробуждаясь, думать о том, что они, быть может, не доживут до вечера, и засыпать с мыслью, что они не проснутся, а Дорофей из Газы напутствует своих приверженцев так:

Обратим взоры наши, братия, на себя самих, будем бодрствовать, покуда есть у нас еще время […] От начала нашей с вами беседы прошло два или три часа и мы приблизились к. смерти, однако ж нас не страшит мысль, что время утекает[700].

Несомненно, что такое внимание к самому себе есть забота о высшей части своего существа. Это ясно видно в одной из проповедей Василия Кесарийского, темой которой послужили слова из Библии: «Берегись, чтобы не вошла в сердце твое беззаконная мысль»[701]. В толковании Василия Кесарийского нам встретятся все темы стоицизма и платонизма. Обращать внимание на самого себя — это значит пробуждать в себе разумные начала мышления и действия, которые Бог вложил нам в душу; это значит заботиться о себе самих, т. е. о своем разуме и душе, а не о том, что нам принадлежит, — не о теле и не об имуществе; это значит блюсти душевную красоту, исследуя свою совесть и познавая самих себя. Таким образом мы исправим суждения, которые мы выносим о себе самих, признав и убожество наше, и подлинное наше богатство — все те роскошные дары, какие являют собой мир, наше тело, земля, небо, звезды, а главное, назначенный душе удел[702].

Внимание к самому себе предполагает практику исследования совести. Знаменитый монах Антоний советовал ученикам делать это письменно: «Пусть каждый записывает свои поступки и душевные побуждения, как если бы он должен был рассказать о них другим»[703]. Весьма ценное психологическое замечание: терапевтический эффект исследования совести будет большим, если оно получит внешнее выражение благодаря письму. Мы постыдились бы совершать предосудительные поступки на глазах у всех — письмо создаст впечатление, будто мы не одни: «Так пусть же запись заменяет нам чужие глаза». Как бы то ни было, такое упражнение — исследование совести — должно быть частым и регулярным. Дорофей из Газы рекомендовал отчитываться перед собой каждые шесть часов, а кроме того, подводить более общий итог состояния души каждую неделю, месяц, год[704].

Внимание к самому себе и бдительность предполагают, как мы видели, также и умственные упражнения: они состоят в том, чтобы обдумывать, воспроизводить в памяти и всегда «иметь под рукой» принципы действия, по возможности сформулированные в виде кратких сентенций. В монашеской литературе этой потребности отвечают «Апофтегмы» и то, что называется «Kephalaia». «Апофтегмы»[705] — это, как, впрочем, и апофтегмы мирских философов, яркие памятные изречения, произнесенные духовными учителями в конкретных обстоятельствах. «Kephalaia» («главное», «основное») — собрания сравнительно коротких сентенций, обычно подбираемых по сотне. Размышление о примерах и сентенциях, как и в мирской философии, должно быть постоянным. Эпикур и Эпиктет рекомендовали предаваться такому размышлению днем и ночью. Дорофей из Газы тоже советует непрестанно размышлять, чтобы в нужный момент иметь наготове принципы действия; тогда человек сможет «использовать во благо всякое событие», т. е. всегда будет знать, что надлежит делать[706].

Внимание к самому себе претворяется в господство над собой, в строгий самоконтроль, что может быть достигнуто только благодаря навыку и постоянной аскетической практике, призванной обеспечить победу разума над страстями, вплоть до полного их искоренения. Тут надо пустить в ход весь арсенал средств, излечивающих от страстей. Путь к полному освобождению от них (apatheia) проходит через отрешение (aprospatheia) от внешних объектов, т. е. через последовательное устранение желаний, направленных на безразличные вещи. Вслед за стоиком Эпиктетом и платоником Плутархом, написавшим трактаты, где рекомендуется упражняться, чтобы побороть в себе любопытство и болтливость, Дорофей из Газы советует сперва приучаться преодолевать мелкие пороки — пустое любопытство, празднословие — и так постепенно готовить себя к бо́льшим жертвам[707]. Благодаря подобным упражнениям индивидуальная, эгоистическая воля, которая ищет удовлетворения во внешних объектах, будет мало-помалу преодолена:

Таким образом он в конце концов достигнет состояния, когда у него не будет больше собственной воли, и, что бы с ним ни случилось, это его удовольствует, как если бы исходило это от него самого.

Не имеющий собственной воли всегда делает то, чего он хочет; все происходящее его удовлетворяет, и он постоянно вершит над собой свою волю, ибо он не желает того, чтобы вещи были такими, как он желает, но желает, чтобы они были такими, каковы они суть[708].

Здесь мы слышим отголосок знаменитой восьмой сентенции из «Руководства» Эпиктета:

Не стремись к тому, чтобы происходящее происходило так, как ты того желаешь, но желай, чтобы происходящее происходило так, как оно происходит, и ты будешь счастлив.

Итак, монах, подобно стоику, принимает каждое мгновение таким, каково оно есть.

Следуя другому совету традиционной философии[709], начинающие должны стараться одолеть ту или иную страсть, например сластолюбие, с помощью противоположной страсти, к примеру беспокойства о добром имени, прежде чем они будут способны победить эту страсть непосредственно, проявив противоположную ей добродетель[710].

На Евагрия Понтийского, ученика Григория Назианзина, оказали влияние скорее платонические и неоплатонические понятия. Так, чтобы определить состояние добродетели, он прибегает к платоновскому делению души на три части:

Разумная душа действует согласно природе, когда ее вожделеющее (epithymētikon) начало желает добродетели, яростное (thymikon) начало воюет за добродетель, а разумное (logistikon) достигает созерцания сущего[711].

Аскеза тоже нередко мыслится в платоническом духе, как разделение тела и души, составляющее предварительное условие ви́дения Бога. Эта тема появляется уже у Климента Александрийского, для которого «истинное благочестие пред Богом — в том, чтобы бесповоротно отрешиться от тела и его страстей; наверное, поэтому Сократ справедливо называет философию "приуготовлением себя к смерти"»[712]. Ибо для того, чтобы быть в состоянии познать подлинную реальность, надо отвлечься от чувственных восприятии. Григорий Назианзин укоряет захворавшего друга, который ропщет на свое страдание, как будто оно непреодолимо, и так его увещевает:

Напротив, в страдании ты должен философствовать [т. е. приучать себя жить, как подобает философу]; это самое подходящее время очистить свой разум, уяснить, что ты выше связующих тебя уз [т. е. тела], усмотреть в недуге своем как бы «научение», побуждающее делать то, что для тебя благотворно, — презирать тело и все телесное, преходящее, обреченное на гибель, все, что приводит в смятение, дабы ты мог всецело принадлежать высшему началу […] превращая эту дольнюю жизнь, как говорит Платон, в приуготовление себя к смерти и тем самым освобождая свою душу, насколько возможно, то ли от тела (sōma), то ли от гробницы (sēma), если опять воспользоваться словами Платона. Когда ты будешь философствовать таким образом […] ты и многих других научишь философствовать в страдании.[713]

Что касается ученика Григория, Евагрия Понтийского, то он вновь затрагивает эту тему и тоже явно опирается на неоплатонические понятия:

Отделять тело от души подвластно лишь Тому, кто их соединил; но отделять душу от тела подвластно тому, кто стремится к добродетели. Ибо Отцы наши называют анахорезой [монашеской жизнью] приуготовление себя к смерти и бегство от тела[714].

Порфирий писал:

То, что связала природа, она же и разъединяет. Но что связала душа, разлучает сама душа. Природа связала тело с душою, душа сама связала себя с телом; поэтому природа отрешает тело от души, но душа сама отрешается от тела[715].

Таким образом, Порфирий противопоставлял естественную связь тела с душой, оживотворяющей его, той аффективной связи, которая соединяет душу с телом и может быть столь тесной, что душа отождествляет себя с телом и печется лишь об удовлетворении тела. По Евагрию, смерть, в которой упражняется монах-философ, есть полное искоренение страстей, связывающих душу с телом; цель такого упражнения — достичь совершенного отчуждения от тела, что и обеспечивается бесстрастием (apatheia).

Христианство и античная философия

Если христиане стали использовать греческое слово philosophia для обозначения совершенной христианской жизни — монашества, то произошло это потому, что слово philosophia обозначало именно образ жизни, так что, заимствуя слово, «христианские философы» неизбежно вводили в христианство формы практики и понятия, унаследованные от мирской философии. И это неудивительно: мирская философская жизнь и жизнь монашеская, в сущности, имели между собой много общего. Конечно, античный философ не удаляется ни в пустыню, ни в тихую обитель; наоборот, он живет среди людей и порой даже занимается государственной деятельностью. Но если это истинный философ, то он непременно должен был переродиться и тем оправдать звание философа, он сделал жизненный выбор, который обязывает его полностью изменить свое существование в мире и который в известном смысле отделяет его от мира. Он вступает в некое сообщество, подчиняется руководству духовного учителя, в чьем лице он станет чтить основателя школы; возможно, ему предстоит участвовать в общих трапезах с другими членами школы; он будет исследовать свою совесть, может быть, даже исповедоваться в своих провинностях, как это, по-видимому, было заведено в эпикурейской школе; вести аскетическую жизнь, отказавшись от всякого комфорта и всякой роскоши, если он киник; соблюдать вегетарианский режим питания, если он принадлежит к пифагорейской школе; а если он неоплатоник, он посвятит себя созерцанию и будет стремиться к мистическому слиянию с Богом.

Христианство — это, бесспорно, определенный образ жизни. Поэтому тот факт, что оно было представлено как философия, не заключает в себе никакой проблемы. Однако при этом христианство усвоило некоторые ценности и формы практики, характерные для античной философии. Законно ли такое заимствование? Отвечала ли такая эволюция изначальному духу христианства? На этот сложный вопрос мы едва ли можем дать решительный и исчерпывающий ответ, потому что прежде мы должны были бы строго определить, что такое первоначальное христианство, а это не входит в нашу компетенцию и не соответствует теме настоящей книги. Мы только хотели бы сделать несколько замечаний, которые представляются нам существенными.

Прежде всего, и это самое важное, не надо забывать, что если христианство заимствовало из античной философии известные духовные упражнения, то оно включило их в более широкий комплекс специфически христианских форм практики. Монашеская жизнь всегда предполагает содействие божественной благодати и требует обязательного самоуничижения, которое часто выражается положениями тела, символизирующими покорность и вину, как, например, повержение ниц перед другими монахами. Отказ от собственной воли реализуется в беспрекословном исполнении распоряжений настоятеля. Приуготовление себя к смерти связывается с памятью о смерти Христа, аскеза понимается как сопричастность Страстям Господним. В каждом человеке монах видит Христа: «Ты не стыдишься злобиться и раздраженно говорить с братом твоим! Так, значит, неведомо тебе, что он — Христос и что ты причиняешь боль самому Христу?»[716]

Далее, «христианские философы» стремились дать мирским философским темам христианскую интерпретацию, пытаясь создать впечатление, что рекомендованные ими упражнения поощрялись уже в Ветхом и Новом Завете. Если, например, во «Второзаконии» употреблено выражение «обращайте внимание», то Василий Кесарийский заключает отсюда, что эта библейская книга советует философское упражнение «внимания к самому себе». Внимание к самому себе будет названо также «охранением сердца», поскольку в книге Притч сказано: «Больше всего хранимого храни сердце твое»[717]. Если во Втором Послании к Коринфянам содержится призыв «Испытывайте самих себя», то в этом усмотрят побуждение к исследованию совести[718], а слова из Первого Послания к Коринфянам «Я каждый день умираю» будут истолкованы как пример приуготовления себя к смерти[719]. Однако совершенно очевидно, что эти ссылки на Священное Писание сути дела не меняют: «христианские философы» описывают, как мы убедились, духовные упражнения, о которых они говорят, используя термины и понятия мирской философии. Ссылки на библейские тексты часто основаны лишь на аллегорическом толковании, состоящем в конечном итоге в том, чтобы придавать текстам желаемый смысл, не считаясь с намерениями автора. Впрочем, подобный способ интерпретации античных текстов применяют и многие современные философы. Как бы то ни было, именно такой прием позволил отцам церкви, к примеру, истолковать евангельские выражения «Царствие Небесное» и «Царствие Божие» как обозначение частей философии. Это можно видеть в первых строках «Практического трактата» Евагрия Понтийского, который начинается словами:

Христианство есть учение Спасителя нашего Христа; оно включает практику, физику и теологию[720].

Мы узнаем здесь три части философии, развиваемой в платоновской школе по крайней мере со времен Плутарха; изучаемые в таком порядке, они соответствовали трем этапам духовного прогресса. Поэтому нельзя не удивляться, когда читаешь, что Христос предложил практику, физику, теологию. Мы могли бы согласиться разве лишь с тем, что в моральных заповедях и учениях о конце света и о Боге можно распознать эти три части философии.

Но еще больше удивляешься, когда Евагрий определяет три части философии точнее. Оказывается, физика для него — это Царствие Небесное, а теология — Царствие Божие[721]. Как ни странно, мы находим здесь евангельское понятие царствования Божия, обозначенное двумя синонимическими выражениями: «Царствие Небесное» и «Царствие Божие». Понятие это существовало еще в иудаизме, где оно означало будущее царствование Бога и Закона над всеми народами земли. По учению Христа, Царствие является не только грядущим — оно внутри нас, ибо утверждается согласно духу, а не букве, через обращение, покаяние, любовь к ближнему, исполнение воли Божией. Поэтому отождествлять понятия Царствия Божия и Царствия Небесного с частями философии — физикой и теологией — значит вкладывать в них совершенно неожиданный смысл. Впрочем, Евагрий разделяет евангельские понятия Царствия Небесного и Царствия Божия под влиянием Оригена. Царствие Небесное и Царствие Божие становятся двумя состояниями души, или двумя ступенями духовного прогресса. После практики, предварительного очищения, без которого нельзя добиться бесстрастия (apatheia), подвизающийся может приступить к физике, созерцанию «природ» (physeis), т. е. сотворенных Богом сущих, видимых или незримых. Он созерцает их именно в качестве «сотворенных» — в их отношении к Богу. Созерцание это укрепляет в бесстрастии. Это то, что Евагрий именует «Царствием Небесным». Продвигаясь дальше, достигают «Царствия Божия», т. е. созерцания Бога и тайны Троицы. Это ступень теологии. Такое истолкование слов «Царствие Небесное» и «Царствие Божие» принадлежит не одному Евагрию. Обозначившееся уже у Климента Александрийского и Оригена, оно встречается и у многих позднейших авторов[722].

В первые годы после своего обращения Августин Гиппонский сопоставил, в книге «Об истинной религии», платонизм и христианство. На его взгляд, сущность платонических учений и сущность учений христианских частично совпадают. Платоническая логика учит нас, что чувственные образы заполонили нашу душу заблуждениями и ложными мнениями, так что надо исцелить ее от этого недуга, затем чтобы ей могла открыться божественная реальность. Физика показывает, что все рождается, гибнет и преходит, обретая существование только благодаря подлинному бытию — Богу, создателю мира. Значит, отвратившись от чувственных вещей, душа сможет остановить свой взор на неизменной Форме, дающей форму всему, и на Красоте, «всегда одинаковой и тождественной себе самой, не разделяемой пространством и неподвластной времени». Этика открывает нам, что только разумная и мыслящая душа способна наслаждаться созерцанием вечности Бога, получая через это созерцание жизнь вечную[723]. Такова, по Августину, сущность платонизма, такова же, полагает он, и сущность христианства; в подтверждение Августин приводит некоторые места из Нового Завета, где противопоставляются зримый и незримый мир, плоть и дух. Но в чем же тогда различие между христианством и философией платонизма? Для Августина различие в том, что платонизм не смог обратить народ, не смог отвратить его от земных благ и нацелить на блага духовные, тогда как с пришествием Христа люди разных слоев общества избрали такой образ жизни, и свершилось подлинное преображение человечества. Если бы ожил Платон, он сказал бы: «Вот что я не отважился проповедовать толпе». Если души, «ослепленные телесной нечистотою», смогли «без помощи философских рассуждений» «вернуться к самим себе и устремить взор на свою отчизну», то лишь потому, что Бог, воплотившись, принизил до человеческого тела могущество божественного Разума[724]. С этой точки зрения, христианство имеет то же содержание, что и платонизм: речь идет о том, чтобы отвратиться от чувственного мира и созерцать Бога и духовную реальность, но только христианство сумело убедить народные массы принять такой образ жизни. Ницше вполне мог бы опереться на Августина, чтобы обосновать свою формулировку: «Христианство — это платонизм для "народа"»[725].

Итак, надо признать, что определенные ценности, которые для христианства были второстепенными, если только они вообще для него существовали, под влиянием античной философии выдвинулись на первый план. Евангельскую идею наступления Царствия Божия оттеснил философский идеал соединения с Богом, уподобления Богу, достигаемого аскезой и созерцанием. Христианская жизнь оказывается порой не столько жизнью человека, сколько жизнью души; она становится жизнью, подчиненной разуму, как и у мирских философов, а точнее — жизнью, подчиненной Духу, как у платоников: такая жизнь требует отрешиться от тела, чтобы обратиться к умопостигаемой, трансцендентной реальности и, насколько это возможно, достигнуть ее в мистическом переживании. Во всяком случае, внимание к себе, стремление к бесстрастию, к душевному миру, к отсутствию забот и в особенности отчуждение от тела стали основными целями духовной жизни. Дорофей из Газы решительно утверждает, что ради сохранения мира в душе надо, если потребуется, отказаться от любого задуманного дела[726]. Эта духовность, преломившая в себе образ жизни античных философских школ, определила христианский образ жизни средневековья и Нового времени.

XI. Исчезновение и новая жизнь античной концепции философии

Если античная философия столь тесно связывала философский дискурс с формой жизни, как же получилось, что в наши дни в обычном преподавании истории философии философия предстает прежде всего как дискурс, теоретический и систематический или же критически заостренный, — во всяком случае не соотносится непосредственно с образом жизни философа?

И вновь: христианство и философия

Главная причина такой трансформации — фактор исторического порядка: это развитие христианства. Мы видели, что христианство очень рано осознало себя философией в античном смысле слова, т. е. стало представлять себя как образ жизни и жизненный выбор, предполагающий определенный дискурс, — как жизнь по учению Христа. Христианский образ жизни, так же как и христианский дискурс, вобрал в себя многие элементы традиционной греко-римской философии. Но постепенно, по причинам, которые мы изложим ниже, в христианстве, преимущественно в Средние века, произошел разрыв между образом жизни и философским дискурсом. Некоторые философские формы жизни, характеризующие различные школы античности, исчезли вовсе — например, эпикуреизм; другие, такие, как стоицизм или платонизм, были поглощены христианским образом жизни. Хотя монашеский образ жизни в Средние века иногда именовался «философией» («любомудрием»), хотя он включал в себя духовные упражнения античных философов, он все же оказался отделенным от философского дискурса, с которым прежде был связан. Сохранились лишь философские дискурсы некоторых античных школ, в основном платонизма и аристотелизма; но, отделенные от жизненных ориентации, которые их определяли, они были низведены до уровня простого концептуального материала, используемого в теологических контроверзах. «Философия», поставленная на службу теологии, была теперь уже не более чем теоретическим дискурсом, и после того как в Новое время, в XVII и особенно XVIII вв., философия отвоюет свою независимость, она всегда будет склонна ограничиваться этой точкой зрения. Я говорю «склонна», поскольку в действительности (о чем мы еще будем говорить) изначальная и подлинная концепция греко-римской философии никогда не будет полностью забыта.

Благодаря работам Ю. Доманского[727] я смог внести поправки в слишком абстрактное и не вполне точное изображение процесса «теоретизации» философии, данное мною в предыдущих исследованиях[728]. Я, конечно, по-прежнему считаю, что этот феномен напрямую связан с отношениями между философией и христианством, в частности такими, какие сложились в средневековых университетах. Вместе с тем приходится признать, что вторичное открытие философии как образа жизни — явление не столь позднее, как я утверждал, и что оно тоже обозначилось уже в средневековых университетах. Однако в описание этого нового открытия философии как образа жизни я должен, со своей стороны, внести дополнения и уточнения.

Философия как служанка теологии

В трактате «Disputationes Metaphysicae», написанном в последние годы XVI в. и оказавшем значительное влияние на многих философов XVII-XIX вв., схоластик Ф. Суарес заявляет:

В этом труде я беру на себя роль философа, памятуя о том, что наша философия должна быть философией христианской и служанкой теологии[729].

Для Суареса «христианская» философия — та, что не противоречит догматам христианства и является христианской постольку, поскольку она может быть использована для прояснения теологических проблем. Это не означает, что она содержит какие-либо специфически христианские доктрины. Напротив, речь идет в основном об аристотелевской философии, такой, какой она была усвоена и приспособлена к христианству схоластикой XIII в.

Представление о философии как о служанке и даже рабыне теологии, или высшей мудрости, имеет долгую историю[730]. В начале нашей эры его можно найти у Филона Александрийского[731], который предложил общую схему образования, направленного на духовное развитие. Первая ступень такого образования, в соответствии с программой платоновского «Государства», — изучение цикла наук, включающего геометрию, музыку, грамматику и риторику. Комментируя книгу Бытия, Филон уподобляет эти науки Агари, египетской рабыне, с которой предстояло соединиться Авраму, прежде чем произвести потомство с супругой своей Сарой[732]. Цикл наук должен быть в рабском подчинении у философии. Философия, в свою очередь, должна рассматриваться как рабыня мудрости, мудрость же, или истинная философия, для Филона есть Слово Божие, откровенное Моисею[733]. Такие отцы церкви, как Климент Александрийский и в особенности Ориген, примут установленное Филоном соотношение между циклом наук и греческой философией и между греческой философией и философией Моисея, разумеется, заменив философию Моисея на философию Христа[734].

Надо, однако, учитывать, что греческая философия, о которой здесь идет речь, — это философия, сведенная к философскому дискурсу. Мы видели, что христианство само представляло себя как некую философию, т. е. как образ жизни: как единственно достойный образ жизни. Но параллельно с христианским образом жизни, заимствовавшим некоторые свои особенности из мирской философии, существовали философские дискурсы различных школ или, вернее, философский дискурс неоплатонизма, поскольку с III в. н. э. единственной философской школой остается неоплатонизм — синтез аристотелизма и платонизма. Именно неоплатонический философский дискурс отцы церкви, вслед за Климентом Александрийским и Оригеном, будут использовать для развития своей теологии. С этой точки зрения, философия с первых веков христианства станет служанкой теологии — служанкой умелой, но всего только исполняющей волю госпожи. Таким образом, произойдет контаминация. В Троице Отец приобретет явные черты неоплатонического первого Бога, Сын будет мыслиться по образцу второго Бога Нумения или плотиновского Ума. Но в ходе богословских споров сформируется представление о единосущной Троице. Аристотелевская логика и онтология, усвоенные неоплатонизмом, доставят понятия, необходимые для того, чтобы сформулировать догматы о Троице и Воплощении, различающие природу, сущность, субстанцию, ипостась. И наоборот, обсуждение теологических тонкостей придаст аристотелевской онтологии более строгий и более разработанный вид.

Согласно Филону и Оригену, свободные искусства служат пропедевтикой к греческой философии, сама же греческая философия — пропедевтика к философии откровения. Но постепенно намечается тенденция к смешению этих подготовительных этапов. Так, например, когда Августин Гиппонский в трактате «De doctrina Christiana» перечисляет мирские знания, которые нужны для христианской экзегезы, он практически ставит в один ряд свободные искусства — математику и диалектику — и философию[735]. Такое нивелирование мы вновь обнаружим в период раннего средневековья, например в каролингскую эпоху, у Алкуина[736].

С IX по XII в. греческая философия, благодаря некоторым сочинениям Платона, Аристотеля и Порфирия, известным в переводах, а также комментариям, написанным в конце эпохи античности Боэцием, Макробием, Марцианом Капеллой, будет использоваться, как и во времена отцов церкви, в теологических спорах, но споры эти послужат и к выработке определенного представления о мире. Платонизм Шартрской школы — явление хорошо изученное[737]. В этот период свободные искусства составят часть цикла занятий в монастырских и соборных школах[738].

Начиная с XIII в. на развитие средневековой мысли будут оказывать большое влияние два новых фактора. Это, во-первых, появление университетов и, во-вторых, широкое распространение переводов Аристотеля. Основание университетов связано с развитием городов и упадком монастырских школ, которые, как говорит М.-Д. Шеню, «просто готовили молодого монаха к чтению Библии и к служению Богу»[739]. Университет — т. е. образовавшееся в недрах города духовное и интеллектуальное сообщество студентов и преподавателей и одновременно в структуре церкви корпорация, подчиненная церковным властям — организует курс обучения, расписывает учебный год: лекции, студенческие диспуты, экзамены. Преподавание ведется на двух факультетах — факультете искусств, где в принципе преподают свободные искусства, и факультете теологии. В XIII в. открывают значительную часть сочинений Аристотеля и его греческих и арабских комментаторов, благодаря латинским переводам арабских и греческих текстов. Философия Аристотеля, вернее философский дискурс Аристотеля, играет первостепенную роль на обоих факультетах. Теологи используют аристотелевскую диалектику, теорию познания и физику, противополагающую форму и материю, чтобы дать ответ на вопросы, которые ставят перед разумом христианские догмы. На факультете искусств преподавание свободных искусств будет вытесняться преподаванием философии Аристотеля, т.е. комментированием диалектических, физических и этических сочинений того, кого отныне именуют «Философом»[740]. Философия отождествляется, таким образом, с аристотелизмом, и задача преподавателя философии состоит в том, чтобы комментировать труды Аристотеля и разрешать проблемы их интерпретации. Эта философия (равно как и теология), сведенная к преподаванию и комментированию, получила название схоластики. Сама по себе схоластика, как мы видели, всего лишь восприемница философского метода, утвердившегося в конце античной эпохи, так же как школьные упражнения lectio и disputatio — это только возобновление методов преподавания и упражнений, принятых в школах античности[741].

Виртуозы разума

Выражение «виртуозы разума» я заимствовал у Канта[742], у которого оно обозначает философов, занимающихся одним чистым умозрением. Такое представление о философии, ограничивающее ее некоторым концептуальным содержанием, живо и по сей день: мы сталкиваемся с ним каждодневно, как в университетских курсах, так и в учебных пособиях любого уровня. Это, можно сказать, классическое, школярное, университетское представление о философии. Сознают это современные преподаватели или нет, наши университеты все еще остаются наследниками «Школы», т. е. схоластической традиции.

Впрочем, «Школа» продолжает свое существование и в XX в., постольку, поскольку папы XIX — XX вв. традиционно рекомендовали томизм для католических университетов. Приверженцы неосхоластической, или томистской, философии, так же как и в Средние века, считают философию чисто теоретической деятельностью. Именно поэтому в завязавшейся около 1930 г. дискуссии о возможности и значении христианской философии никогда, насколько мне известно, не обсуждалась проблема философии как образа жизни. Один из представителей неосхоластики, Э. Жильсон, формулировал вопрос в чисто теоретических терминах: ввело ли христианство в философскую традицию новые понятия и новую проблематику?[743] С присущей ему ясностью ума он прозревал в самую суть проблемы, когда писал: «Лучшая философская позиция — это позиция не философа, а христианина». Огромное превосходство христианства заключается, по Жильсону, в том, что оно «не просто отвлеченное знание истины, а верный путь к спасению». В античности, признает он, философия, конечно, была и наукой, и жизнью. Но с точки зрения христианства, провозвестившего спасение, античная философия оказалась чистым умозрением, тогда как христианство — это «учение, доставляющее все средства своего воплощения в жизнь»[744]. Мысль ясна: современная философия стала считать себя теоретической наукой, потому что экзистенциальное измерение философии утратило свой смысл в свете христианства, которое было одновременно и доктриной, и образом жизни.

Однако помимо «Школы», т. е. традиции схоластической теологии, есть еще и школы — не философские сообщества античности, а университеты, которые, при всем различии их основателей и функционеров, являются наследниками средневекового университета. И так же как в античности существовало тесное взаимодействие между социальной структурой философских учебных заведений и принятой там концепцией философии, со времен средневековья наблюдалась своеобразная взаимообусловленность между структурой университетских учреждений и бытующими там представлениями о природе философии.

Это хорошо иллюстрирует отрывок из Гегеля, приведенный М. Абансуром и П.-Ж. Лабарьером в блестящем предисловии к памфлету Шопенгауэра «Против университетской философии»[745]. Гегель напоминает здесь, что философия уже не является,

[…] как у греков, частным искусством, но имеет официальное существование, затрагивающее, следовательно, широкую публику, и по преимуществу, или даже исключительно, состоит на службе у государства.

Мы должны уяснить себе коренную противоположность между античной философской школой, которая обращается к каждому отдельному индивидууму, оказывая глубокое воздействие на его личность, и университетом, задача которого — присуждать дипломы соответственно определенному уровню знаний, подлежащему объективной оценке. Разумеется, гегелевскую перспективу университета, поставленного на службу государству, не следует обобщать. Но невозможно отрицать, что университет учреждается по инициативе высшей инстанции, будь то государство или различные религиозные сообщества — католические, лютеранские, кальвинистские или англиканские. Таким образом, университетская философия всегда находится в той же ситуации, что и во времена средневековья; она всегда служанка: иногда теологии (в тех университетах, где философский факультет зависим от теологического), иногда науки, но всегда и везде она подчинена императивам общей организации преподавания, а в современную эпоху — и научных исследований. Подбор преподавателей, выбор учебных дисциплин и экзаменов всегда отвечает «объективным» критериям, политическим или финансовым, слишком часто — увы! — далеким от философии.

К сказанному нужно добавить, что университет делает из преподавателя философии функционера, чья профессия в значительной мере состоит в том, чтобы готовить других функционеров: если в античности формировали человека, то теперь готовят к профессии ученого или преподавателя, т.е. специалиста, теоретика, обладающего более или менее эзотерическим знанием[746]. Но знание это не определяет всю дальнейшую жизнь человека, к чему стремилась античная философия.

Ж. Бувресс, прослеживая размышления Витгенштейна о карьере профессора философии, прекрасно охарактеризовал угрозу «интеллектуальной и нравственной гибели», подстерегающую преподавателя:

В определенном смысле нет рабства более тяжкого, чем то, которое принуждает человека по долгу службы придерживаться какого-то мнения, когда для этого у него нет ни малейших основании. С точки зрения Витгенштейна, важно вовсе не «знание» философа, не запас теоретических сведений, которым он располагает, а та личная цена, какую он заплатил за право мыслить и говорить […] Философия в конечном счете может быть только выражением поучительного человеческого опыта […][747]

Господство идеализма во всей университетской философии, от Гегеля до экзистенциализма, а затем успех структурализма также внесли большую лепту в распространение идеи, что подлинная философия может носить только теоретический и систематический характер.

Таковы, я полагаю, исторические причины, которые привели к тому, что философия стала рассматриваться как чистая теория.

Устойчивость концепции философии как образа жизни

Однако это изменение представления о философии не столь радикально, как могло бы показаться на первый взгляд. В истории западной философии наблюдается известная устойчивость и неистребимость античной концепции. Иногда в самих университетах, чаще — в чуждой и враждебной им среде, например, в отдельных религиозных или мирских сообществах, а порой и в одиночку некоторые философы, с эпохи средневековья и до наших дней, сохраняли экзистенциальное и жизненное измерение античной философии.

Выше мы говорили о том, что преподаватели факультета искусств благодаря переводам сочинений Аристотеля с греческого или арабского получили возможность прочесть почти все наследие античного философа. И весьма знаменательно, что благодаря этим текстам они усмотрели в философии не только дискурс, но и образ жизни[748], — факт тем более примечательный, что речь идет не о ком ином, как об Аристотеле — философе, которого обычно считают чистым теоретиком. Комментаторы Аристотеля, проявив большую проницательность, увидели, что для «Философа» сущность философии именно в том, чтобы посвятить себя жизни исследователя, жизни созерцательной, и самое главное — стремиться уподобиться божественному Уму. Так, повторяя памятные слова Аристотеля, сказанные в конце Х книги «Никомаховой этики», Боэций Дакийский[749] утверждает, что цель человека и его счастье заключены в жизни, согласной с его высшим началом — разумом, предназначенным для восприятия истины. Подобная жизнь сообразна с порядком природы, подчинившей низшие способности высшим. И потому один лишь философ, который посвящает себя созерцанию истины, живет согласно природе, и жизнь его исполнена радости. Боэцию вторит Обри из Реймса:

Когда мы знаем, что достигли цели, остается только вкушать блаженство. Это и зовется мудростью; такого состояния желают ради него самого, — вот она, философия, вот на чем следует остановиться[750].

Аналогичные воззрения мы найдем у Данте и у Май-стера Экхарта[751]. Таким образом, это духовное течение, как пишет Ю. Доманский, утверждает «полную автономию философии, отнюдь не рассматривая ее как простую пропедевтику к христианской доктрине»[752].

В XIV в. Петрарка[753] отвергнет идею теоретической и описательной этики, заметив, что от чтения и комментирования этических трактатов Аристотеля он не сделался лучше. Поэтому он отказывается называть «философами» профессоров, «возвышающихся на кафедрах», оставляя это имя для тех, кто собственными поступками подтверждает свое учение[754]. В плане интересующей нас проблемы принципиальное значение имеют его слова: «Важнее желать добра, нежели знать истину»[755]. Такую же позицию занимает Эразм; он не раз повторяет, что философ лишь тот, кто живет философской жизнью, подобно Сократу, Диогену-кинику, Эпиктету, подобно Иоанну Крестителю, Христу и апостолам[756]. Впрочем, следует уточнить, что, когда Петрарка или Эразм говорят о философской жизни, они, как и некоторые отцы церкви и монахи, подразумевают христианскую философскую жизнь, допуская при этом, как мы видели, что и языческие философы могли воплощать в себе идеал философа.

В эпоху Возрождения возобновляются не только идейные направления, но и конкретные позиции античной философии: эпикуреизм, стоицизм, платонизм, скептицизм. В «Опытах» Монтеня, например, видно, как философ пробует практиковать различные образы жизни, предложенные античной философией: «Жить — вот мое занятие и мое искусство»[757]. Путь духовных исканий приведет Монтеня от стоицизма Сенеки через скептицизм к пробабилизму Плутарха[758], а завершающим этапом этого пути станет эпикуреизм:

«Я сегодня ничего не совершил». Как? А разве ты не жил? Просто жить — не только самое главное, но и самое замечательное из твоих дел […] Лучшее наше творение — жить согласно разуму. Умение достойно проявить себя в своей природной сущности есть признак совершенства и качество почти божественное[759].

М. Фуко[760] полагает, что «теоретизация» философии началась не в Средние века, а позднее, у Декарта. Как я уже сказал в другом месте5*, если я согласен с Фуко в том, что «до Декарта субъект не мог открыть истину, если прежде он не работал над собой, чтобы сделать себя восприимчивым к познанию истины» (достаточно напомнить сказанное мною выше по поводу Аристотеля и Порфирия), — то я должен размежеваться с ним, когда он добавляет, что, по Декарту, «чтобы достигнуть истины, достаточно быть каким угодно субъектом, способным увидеть очевидное […] очевидность заняла место аскезы». Думается, выбирая для одного из своих трудов название «Размышления», Декарт прекрасно знал, что это слово в традиции античной и христианской духовности обозначало упражнение души. Действительно, каждое из шести «Размышлений» представляет собой духовное упражнение, т.е. именно работу мыслящего «я» над самим собой, которая необходима, чтобы перейти к следующему этапу. Как тонко подметил романист и философ М. Бютор[761], упражнения эти описаны к тому же с большим литературным мастерством. Ибо, хотя Декарт говорит от первого лица и упоминает даже, что сидит перед камином, закутанный в домашний халат, и разглаживает руками лежащую перед ним рукопись, хотя он излагает свои собственные суждения, в действительности он хочет, чтобы читатель сам прошел изображенные у него этапы внутреннего развития; иными словами, местоимение «я», употребляемое в «Размышлениях», — это на самом деле «ты», обращенное к читателю. Мы обнаруживаем здесь многократно описанный в античности процессперехода от индивидуального «я» к «я», достигшему уровня всеобщности. В каждом «Размышлении» трактуется лишь об одном предмете, например, первое «Размышление» посвящено методологическому сомнению, второе — открытию «я» как мыслящей реальности. Это должно помочь читателю как следует освоить упражнение, проделываемое в каждом из «Размышлений». Аристотель сказал: нужно время, чтобы полученное знание стало нашей природой. Декарт тоже понимает, что потребно долгое «размышление», чтобы закрепить в памяти обретенное индивидуумом новое самосознание. По поводу методологического сомнения он говорит:

Мне было желательно, чтобы читатели потратили не то короткое время, что требуется для простого перелистывания страниц, но несколько месяцев или, по крайней мере, недель на то, чтобы рассмотреть его содержание, прежде чем они перейдут к остальном[762].

А вот его слова о пути, ведущем к осознанию своего «я» как мыслящей реальности:

Недостаточно пройтись по нему однажды: долго надо его протаптывать и вновь возвращаться к началу […] Это показалось мне веской причиной для того, чтобы не рассматривать во втором «Размышлении» ничего другого.

Третье «Размышление» с первых же строк предстает вполне платоническим духовным упражнением, поскольку Декарт старается здесь совершенно отрешиться от чувственного знания:

А теперь я закрою глаза, заткну уши, отвлекусь от всех своих чувств и полностью изгоню из моего мышления образы всех телесных вещей […] Я попытаюсь, беседуя лишь с самим собой и глубже вглядываясь в самого себя, постепенно сделать самого себя более понятным и близким.

В общем, я не думаю, что картезианская очевидность доступна какому угодно субъекту. В самом деле, в тех строках «Рассуждения о методе», где содержится требование очевидности, нельзя не узнать стоическое определение адекватного, или «постигающего», представления:

Первое — никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью, т.е. тщательно избегать поспешности и предубеждения и включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и отчетливо, что никоим образом не сможет дать повод к сомнению[763].

Это в точности соответствует стоической осмотрительности[764]; как и в стоицизме, она не доступна безразлично какому разуму, ибо требует аскезы и усилия, направленного на то, чтобы избежать «торопливости» (aproptōsia, propeteia). Исследователи до сих пор не осмыслили в полной мере тот факт, что у Декарта все еще представлена античная концепция философии — в частности, в Письмах к принцессе Елизавете, которые в известном смысле являют пример духовного руководительства.

Античное определение философии как philo-sophia — устремленности, любви к мудрости, упражнения в мудрости — остается в силе и для Канта. Философия, говорит Кант, — это «учение мудрости и упражнение в мудрости (а не просто наука)»[765]. Кант сознает дистанцию, разделяющую философию и мудрость:

Человек, не обладает мудростью. Он лишь стремится к ней и способен только любить ее, что уже само по себе достойно уважения.

Философия для человека — это жажда мудрости, которая всегда остается неудовлетворенной[766]. Все концептуальное построение кантовской критической философии имеет смысл только в свете понятия мудрости или, вернее, мудреца, ибо Кант всегда был склонен представлять себе мудрость в образе мудреца — идеальной нормы, согласно которой философ пытается жить, хотя она никогда не находит воплощения в отдельном человеке. Этот образец мудреца Кант называет также Идеей философа.

Философ в этом смысле не более реален, чем истинный христианин. Оба они суть прообразы […] Прообраз должен служить нормой […] «Философ» есть всего лишь Идея. Мы можем устремлять на него взор, можем в чем-то подражать ему, но нам никогда не достичь этого образца.[767]

Кант следует здесь примеру Сократа из «Пира», который признает, что ему известно одно — то, что он не мудр, что он еще не достиг идеала мудреца. Кантовский сократизм предвосхищает сократизм Кьеркегора, говорящего, что он христианин лишь постольку, поскольку сознает, что не является христианином:

Идея мудрости должна лежать в основании философии, так же как Идея святости — в основании христианства[768].

Впрочем, наравне с выражением «Идея мудрости», Кант использует выражение «Идея философии» (или «философа»), так как мудрость и есть тот идеал, к которому стремится философ:

Некоторые древние мыслители и еще Руссо приблизились к прообразу истинного философа; однако они не достигли его. Быть может, многие подумают, что у нас уже есть учение мудрости и что мы не должны были бы рассматривать ее как простую Идею: ведь в нашем распоряжении столько книг, полных предписаний, как нам следует поступать. Но только это, по большей части, тавтологические положения и требования, которые даже слушать невозможно, потому что они не показывают нам путей к их исполнению[769].

Далее, обращаясь к античной философии, Кант пишет:

В людях давно была заложена скрытая Идея философии. Но они либо не понимали ее, либо смотрели на философию как на средство приумножения своих познаний. Если мы возьмем древних греческих философов, таких, как Эпикур, Зенон, Сократ и другие, то мы увидим, что главным предметом их науки было предназначение человека и пути к его осуществлению. Таким образом, они оставались верны истинной Идее философа, тогда как в наши времена философы встречаются только как виртуозы разума[770].

Описывая затем учение и, главное, жизнь Сократа, Эпикура, Диогена, Кант подчеркивает, что древние требовали от своих философов, чтобы они жили так, как учили:

«Когда же начнешь ты жить добродетельно?» — говорил Платон одному старику, который рассказал ему, что слушает лекции о добродетели. Ведь нельзя все время заниматься умозрением: надо когда-то подумать и о применении его на практике. Но сегодня принимают за мечтателя того, кто живет сообразно своему учению[771].

Покуда не будет на земле мудреца, достигшего совершенства и в своем образе жизни, и в своих познаниях, не будет и философии. «Только такого учителя следовало бы называть философом; но […] такого учителя нигде нет»[772]. Значит, философия в собственном смысле слова еще не существует и, быть может, не обретет существования никогда. Возможно только философствование, т.е. упражнение разума соответственно представлению об «идеале учителя»[773].

Есть две возможные идеи, два представления о философии: первое Кант называет школьным понятием философии, второе именует «мировым» понятием[774]. Философия в школьном, или схоластическом, понимании есть лишь чистое умозрение; единственная ее цель — оформиться в качестве системы, достичь логического совершенства знания. Тот, кто придерживается схоластической концепции философии, — виртуоз разума, или филодокс[775] («любитель мнений»), о котором говорится у Платона[776]: он замечает много прекрасного, но не видит прекрасного самого по себе, замечает много справедливых поступков, но не видит самой справедливости. А это означает, что он не может быть вполне систематичным, потому что не видит единого общечеловеческого интереса, который движет философскую мысль[777]. Для Канта школьная концепция философии остается на уровне чистой теории, и только «мировая» концепция проникает в подлинный смысл философии и действительно способна внести в нее единство.

Что же это такое — «мировое» понятие философии? Кант говорит еще о «вселенском» (cosmicus) или «космополитическом» понятии[778]. Это выражение несколько озадачивает нас, но оно прояснится, если мы примем во внимание духовную атмосферу XVIII века, века Просвещения. Слово «вселенский» относится тут не к физическому «миру», а к миру человеческому, т. е. к человеку, живущему в мире людей. Противопоставление школьной философии и философии мировой[779] существовало и до Канта, например у И. Г. Зульцера (1759), для которого «мировая философия» состояла в накопленном людьми опыте и той мудрости, что в нем сосредоточена. Это различение соответствовало общему стремлению века Просвещения вырвать философию из замкнутого круга схоластики, сделать ее доступной и полезной для каждого человека. Философия XVIII в. стремилась соединить, как это было в античности, философский дискурс и способ бытия. Но Кантова вселенская философия глубже, чем мировая, или популярная, философия, вошедшая в моду в XVIII в. Ведь «вселенская» философия соотносится в конечном счете с мудростью, воплощаемой идеальным мудрецом. В основе идеи фило-софии (поиска мудрости), говорит Кант, всегда лежало понятие «вселенской», «мировой» (а не схоластической) философии, «в особенности когда это понятие, так сказать, персонифицировалось и представлялось как бы в идеале философа как образца» или, что то же самое, в облике мудреца: «Называть себя философом в таком смысле и претендовать на то, чтобы сравняться с образцом, мыслимым только в идее, было бы чересчур смело»[780]. Этот идеальный философ, этот мудрец был бы «законодателем разума», т. е. полагал бы себе свой собственный закон — закон разума. Если идеального Мудреца найти невозможно, то по крайней мере «Идея его законодательства встречается во всяком человеческом разуме», и именно в свете Идеи мудреца наш разум формулирует императивы, которые управляют человеческой деятельностью[781]. В категорическом императиве: «Поступай так, как если бы максима твоего поведения по твоей воле должна была стать всеобщим естественным законом»[782] — наше «я» осуществляет себя и преодолевает свою единичность. Императив должен быть безусловным, т. е. не основываться на каком-либо частном интересе, а, напротив, побуждать индивидуума действовать в перспективе всеобщности. Итак, у Канта мы вновь обнаруживаем одну из главных тем античной философии — тему образа жизни.

Возможно, читателю все еще непонятно, почему Кант назвал эту философскую программу, подчиненную идее мудрости, «мировым понятием философии». Но, может быть, смысл такого наименования будет ясен из следующего кантовского определения мировой философии: «Мировым называется здесь понятие, касающееся того, что необходимо интересует каждого»[783], т. е., поскольку мир (вселенная), о котором тут говорится, — это мир человеческий, «того, что необходимо интересует весь мир». То, что интересует весь мир или, точнее, должно было бы интересовать весь мир, — не что иное, как мудрость: нормальным, естественным, обычным состоянием людей должна была бы быть мудрость, но она оказывается для них недостижимой. Другими словами, каждого человека интересует не только и не столько вопрос кантовской критики: «Что я могу знать?», сколько вопросы «Что я должен делать?», «На что я могу надеяться?», «Что такое человек?» — главные вопросы, стоящие перед философией[784].

Эта идея интереса, интереса разума, очень важна, так как она связана с идеей примата практического разума над теоретическим. По Канту,

[…] всякий интерес является в конечном счете практическим и […] даже интерес спекулятивного разума обусловлен и полон лишь в практическом употреблении[785].

Кантовская философия обращена лишь к тем, кто проявляет практический интерес к моральному благу, кто наделен нравственным чувством, кто избирает высшую цель, высшее благо. Примечательно, что в «Критике способности суждения» этот интерес к моральному благу и это нравственное чувство предстают необходимым условием интереса к красоте природы:

Этот непосредственный интерес к прекрасному в природе […] нельзя считать общим достоянием; он свойствен лишь тем, чье мышление либо уже настолько развито, чтобы быть направлено на доброе, либо особенно восприимчиво к такому развитию[786].

Итак, теоретический дискурс Канта и для него самого, и для тех, к кому он обращен, связан с решением, продиктованным глубокой убежденностью, с выбором определенного образа жизни, ориентированного в конечном итоге на идеал мудреца. Мы видим тут, что на Канта оказала несомненное влияние античная концепция философии. Да и в «аскетической этике», излагаемой в конце «Метафизики нравов»[787], нетрудно распознать правила упражнения в добродетели, с помощью которых Кант пытается сочетать эпикурейскую безмятежность и стоическое чувство долга.

Чтобы воссоздать во всей ее полноте историю восприятия античной философии в философской мысли начиная с эпохи средневековья и до наших дней, потребовалось бы написать объемистый том. Я ограничился тем, что установил отдельные вехи: Монтень, Декарт, Кант. Следует назвать еще многие другие имена — столь различных мыслителей, как Руссо, Шефтсбери[788], Шопенгауэр, Эмерсон, Торо, Кьеркегор, Маркс, Ницше, У. Джеме, Бергсон, Витгенштейн, Мерло-Понти и др. Все они, так или иначе испытав на себе влияние античного идеала философии, рассматривали философию как конкретную и практическую деятельность, как радикальное изменение образа жизни или миросозерцания.

XII. Проблемы и перспективы

Подходя к завершению своей книги, автор видит все, о чем он не сказал, и предугадывает вопросы, которые хотел бы ему задать читатель. Если, например, мы представили «теоретизацию» философии как результат сближения между христианством и философией, то разве не было бы целесообразно провести общее исследование, посвященное отношениям между философией и религией, как в античности, так и в современном мире? В античности философ сталкивается с религией в общественной и культурной жизни: в официальном культе и в произведениях искусства и литературы. Но он воспринимает ее философски, трансформирует ее в философию. Если Эпикур советует участвовать в городских празднествах и даже молениях, то лишь затем, чтобы философ-эпикуреец имел возможность созерцать богов такими, какими они мыслятся в эпикурейской концепции природы. Даже поздние неоплатоники, занимаясь теургией, вовлекают эту практику в процесс духовного, по преимуществу философского, развития, чтобы в конце концов возвыситься до трансцендентного, непостижимого Бога, совершенно чуждого традиционной религии. Если они строят рациональную теологию, сопоставляющую философские сущности богам официальной религии, то теологию эту уже мало что связывает с античными верованиями, которые они хотят отстоять перед христианством. В античности философский образ жизни не вступает в конфликт с религией, потому что религия пока еще не стала образом жизни, охватывающим все стороны существования и всю внутреннюю жизнь человека, как будет в христианстве. Скорее уж философский дискурс может сталкиваться с принятыми в государстве представлениями о богах, о чем свидетельствует пример Анаксагора и Сократа.

Отношения между философией и христианством, как мы видели, гораздо более сложны, и чтобы охарактеризовать их, понадобилось бы длительное исследование. Можно сказать, что почти все философские течения начиная с эпохи средневековья подверглись влиянию христианства. С одной стороны, их философский дискурс развивается в тесной связи с христианством, либо оправдывая, прямо или косвенно, христианскую доктрину, либо ее опровергая. Тут я целиком и полностью согласен с замечаниями Э.Жильсона[789], показывающего, что философия Декарта, Мальбранша, Лейбница в конечном счете вписывается в христианскую проблематику. Можно было бы добавить к этому и философию Канта[790], но надо признать, что, приравнивая христианскую веру к нравственной убежденности, Кант, скорее, трансформирует христианство в философию. С другой стороны, философский образ жизни в течение долгого периода, со времен средневековья и до христианского экзистенциализма Г. Марселя, отождествлялся с христианским образом жизни (в частности, у Петрарки и Эразма, у христианских стоиков и эпикурейцев). Даже в экзистенциальных установках современных философов можно обнаружить следы христианства[791], что не удивительно, если учесть силу влияния христианской традиции на весь западный менталитет. Поэтому потребовалась бы длительная рефлексия, чтобы более глубоко охарактеризовать отношения между философией и религией.

Думаю, будет нелишним еще раз вкратце изложить мое представление о философии. Я, конечно же, признаю, что философия с античности до наших дней была и остается теоретической, «концептуализирующей» деятельностью. Но я убежден и в том, что в античности избранный философом образ жизни обусловливает и определяет основную направленность его философского дискурса, и, мне думается, в конечном итоге это верно в отношении всякой философии. Я отнюдь не утверждаю, что философия определяется слепым и произвольным выбором, — я просто хочу подчеркнуть главенство практического разума над разумом теоретическим: философская рефлексия стимулируется и направляется «тем, что интересует разум», как говорил Кант, т.е. выбором некоторого образа жизни. Повторю слова Плотина: «Желание порождает мышление»[792]. Но есть своего рода взаимодействие, или взаимное обусловливание, между волей и умственной активностью, между тем, к чему философ стремится всем своим духовным существом, тем, что интересует его в самом глубоком смысле слова, т.е. ответом на вопрос «Как жить?», и тем, что он пытается осветить и прояснить посредством рефлексии. Воля и размышление неразделимы. В философии Нового и Новейшего времени тоже иногда существует такое взаимодействие, и философские дискурсы можно до некоторой степени объяснить экзистенциальным выбором, лежащим в их основе. Например, как нам известно из письма Витгенштейна[793], «Логико-философский трактат», который на первый взгляд предстает теорией предложения — и действительно является таковой, — есть в равной мере книга этическая, где «собственно этическое» не высказано, а показано. Теория предложения разработана затем, чтобы обосновать то молчание, касающееся этики, которое предусматривалось с самого начала книги. В действительности автором «Трактата» руководило желание привести читателя к определенному образу жизни, к определенной позиции, впрочем, совершенно аналогичной экзистенциальным предпочтениям античной философии[794]: «Жить в настоящем», ни о чем не сожалея, ничего не страшаясь, ни на что не надеясь[795]. Как мы уже сказали, многие философы Нового и Новейшего времени, выражаясь словами Канта, остались верны Идее философии. Да и, если разобраться, это скорее в школьном преподавании философии, и особенно ее истории, всегда делался упор на теоретическом, абстрактном, концептуальном аспекте философии.

Поэтому нам следует настаивать на определенных методологических императивах. Чтобы понять философские произведения античности, надо учесть конкретные обстоятельства философской жизни в эту эпоху; надо уяснить, что подлинная цель античного философа — не дискурс ради самого дискурса, а духовное воздействие на людей. По существу, всякое утверждение должно рассматриваться с точки зрения того, какое влияние оно призвано оказать на душу слушателя или читателя. Ставится ли задача убедить или утешить, исцелить или побудить — речь идет не о том, чтобы передать готовое знание, а о том, чтобы образовать дух, т.е. выработать некоторый навык, развить некоторый habitus, сформировать новую способность суждения и критической оценки; речь идет о том, чтобы преобразить индивидуума — изменить его способ бытия, его миросозерцание. Если мы осознаем это, тогда мы уже не станем удивляться, обнаружив, к примеру, у Платона, Аристотеля или Плотина апории, в которых запутывается мысль, исправления, повторы, явные противоречия: мы будем помнить, что их философский дискурс должен не сообщать некое знание, а образовывать и упражнять.

Отношение между произведением и его предполагаемым читателем имеет принципиальное значение. Ведь содержание сочинения в какой-то мере предопределяется необходимостью применяться к духовным возможностям читателей. Кроме того, труды античных философов нужно непременно соотносить с жизнью их школы. Труды эти почти всегда прямо или косвенно связаны с процессом преподавания. Например, многие трактаты Аристотеля — это подготовительные материалы к чтению лекций, трактаты Плотина доносят до нас отголоски тех споров, которые возникали на его занятиях. Наконец, большая часть произведений античности, и не только философских, была непосредственно связана с устной речью, поскольку эти сочинения предназначались для чтения вслух, нередко чтения публичного. Эта тесная связь письменного и устного слова может прояснить некоторые странные, на наш взгляд, особенности философских сочинений.

Читатель наверняка хотел бы спросить меня и о том, считаю ли я античную концепцию философии все еще жизнеспособной. Думаю, я уже отчасти ответил на этот вопрос, показав, что многие философы новой эпохи, от Монтеня до наших дней, рассматривали философию не просто как теоретический дискурс, а как практику, аскезу, самопреображение. Такое представление о философии по-прежнему «актуально» и всегда может принимать современную форму[796]. Я, однако, поставил бы вопрос иначе. Не пора ли нам вновь открыть для себя античное понятие «философа» — того живущего в мире и делающего свой выбор философа, без которого понятие философии утратило бы смысл? Что, если мы определим философа не как преподавателя или автора научных трудов, развивающего философский дискурс, а, в соответствии с античным представлением, как человека, ведущего философскую жизнь? Я думаю, назрела необходимость пересмотреть обычное употребление слова «философ», применяемого, как правило, лишь к теоретику: его нужно прилагать и к тем, кто именно практикует философию, — ведь и христианин может практиковать христианство, не будучи теоретиком и богословом. Вовсе не обязательно самому строить философскую систему, чтобы вести образ жизни философа. Это, конечно, не означает, что не надо размышлять над своим собственным опытом и опытом предшествующих или современных философов.

Но что значит жить, как подобает философу? Что значит практиковать философию? В этой книге я хотел показать, помимо всего прочего, что философская практика была относительно независима от философского дискурса. Одно и то же духовное упражнение может быть обосновано с помощью совершенно различных философских дискурсов, задним числом пытающихся изъяснить и оправдать опыт, экзистенциальная насыщенность которого в конечном счете ускользает от всякого теоретизирования и систематизации. Так, например, стоики и эпикурейцы, исходя из различных, едва ли не противоположных принципов, призывали своих учеников жить в сознании неизбежности смерти и сосредоточивать внимание на настоящем моменте, избавляясь от тревоги о будущем и от бремени прошлого. Но тот, кто практикует это упражнение концентрации внимания, смотрит на мироздание новыми глазами, как будто видит его в первый и последний раз: в наслаждении настоящим он открывает тайну и великолепие существования, вечную новизну мира; в то же время он достигает безмятежности, ощущая, насколько относительно все, что вселяет в нас тревогу и беспокойство. Точно так же и стоики, и эпикурейцы, и платоники, при всем различии их принципов, призывают своих учеников подняться до космической точки зрения, погрузиться в беспредельность пространства и времени и тем самым радикально изменить свое видение мира.

Рассматриваемая таким образом, практика философии возвышается над противоположностью отдельных философских доктрин. По сути она есть стремление обрести сознание самого себя, своего бытия-в-мире, своего бытия-с-другими, стремление «заново научиться видеть мир», как говорил Мерло-Понти[797], — чтобы достичь всеобъемлющего видения, благодаря которому мы сможем поставить себя на место других и преодолеть собственную пристрастность.

В прошлых своих работах я часто цитировал один отрывок из Ж. Фридмана, который представляется мне исключительно важным, поскольку здесь показано, каким образом современный человек, вовлеченный в политическую борьбу, узнаёт, что он может и должен жить как философ:

Каждый день «отрываться от земли»! Хотя бы на мгновение, лишь бы только оно было напряженным. Каждый день «духовное упражнение» — в одиночестве или в обществе человека, который тоже стремится к самосовершенствованию.

Духовные упражнения. Высвобождаться из потока времени. Пытаться избавиться от своих страстей, от тщеславия, от неутолимого желания заставить о себе говорить (временами терзающего тебя подобно хронической болезни). Избегать злословия. Гнать прочь сожаления и побеждать неприязнь. Любить всех свободных людей. Жить в вечности, превосходя самого себя.

Такое усилие над собой необходимо, такое притязание — законно. Многие всецело поглощены политическими баталиями, заняты подготовкой социальной революции. И мало кто, прежде чем готовить революцию, старается сделать себя достойным ее.[798]

Но философ античности, для того чтобы практиковать философию, вступал в более или менее тесное общение с некоторой группой философов или, по крайней мере, заимствовал свои жизненные правила из какой-либо философской традиции. Тем самым его задача упрощалась, даже если жизнь по этим правилам требовала от него немалых усилий. Теперь у нас нет больше школ, нет догматов. «Философ» остался один. Как найдет он свой путь?

Так же, как до него находили свою дорогу многие другие — например, Монтень, Гёте или Ницше, которые тоже были одиноки. Соответственно обстоятельствам или своим глубоким духовным потребностям, они выбрали для себя жизненные образцы в античной философии. Ницше писал:

Что касается практики, то я рассматриваю различные моральные школы как опытные лаборатории, в которых было основательно проверено и до конца продумано немало рецептов искусства жить. Результаты всех этих школ с их опытами — наша законная собственность. Мы не откажемся принять стоический рецепт из-за того, что прежде уже воспользовались эпикурейскими советами.[799]

Долгий, веками накапливаемый опыт и долгие споры вокруг этого опыта придают античным образцам непреходящую ценность. Пользуясь то стоическим, то эпикурейским образцом, Ницше, Монтень, Гёте[800], Кант, Витгенштейн[801], Ясперс[802] достигают в своей жизни определенного равновесия. Но и другие образцы могут одушевлять и направлять философскую практику.

Предвижу еще один вопрос читателей: как объяснить что по прошествии стольких веков, изменивших облик мира, античные образцы все еще могут быть современны? Объясняется это, прежде всего, тем, что античные школы, как сказал Ницше, были своеобразными опытными лабораториями, благодаря которым у нас есть возможность сопоставить следствия различных типов духовного опыта. С этой точки зрения множественность античных школ имеет для нас важнейшее значение. Заметим, что выработанные ими образцы приемлемы для современности, только если свести их к их сути, к их глубинному смыслу, отделив от них отмершие космологические или мифологические элементы и оставив лишь основополагающие принципы, которые сами античные философы считали наиболее существенными. Но пойдем еще дальше. Я убежден, что эти образцы соответствуют — о чем я уже говорил в другом месте[803] — основным позициям, между которыми приходится выбирать всякому человеку, когда он ищет мудрости. Я упоминал в этой связи о существовании своего рода универсального стоицизма; мы находим его не только на Западе, но и, к примеру, в Китае, как показал Ж.Жерне[804]. Я уже говорил, что долгое время настороженно относился к сравнительной философии, так как полагал, что она может смешивать разные вещи и провоцировать произвольные сближения. Но теперь, читая работы своих коллег Г.Бюго[805], Р.-П.Друа[806], М.Юлена[807], Ж.-Л.Солера[808], я склоняюсь к мысли, что и в самом деле есть впечатляющие аналогии между философскими течениями античности и Древнего Востока. Аналогии эти нельзя объяснить историческими влияниями, но они, во всяком случае, позволяют глубже понять существо философских позиций, которые таким образом проясняют друг друга. Средства к достижению душевного покоя и единению с другими людьми или с миром ограниченны в числе. Возможно, описанные нами жизненные позиции — Сократа, Пиррона, Эпикура, стоиков, киников, скептиков — соответствуют неким постоянным универсальным типам, которые обнаруживаются в форме, специфической для каждой цивилизации, в различных культурах, созданных человечеством. Поэтому я и поместил выше выдержку из буддистского текста и привел мысль М.Юлена, внушенную буддизмом: я решил, что это поможет нам точнее выразить сущность греческого мудреца. Весьма интересно, что и в Греции, и в Индии, и в Китае один из путей, ведущих к мудрости, — безразличие, т.е. отказ приписывать вещам ценностные различия, которые отражали бы точку зрения индивидуума, эгоистическую, пристрастную и ограниченную, точку зрения «лягушки, живущей в колодце» или «летней мошки», как говорит Чжуан-цзы:

В познании Пути я был подобен мушке в жбане с уксусом. Если бы учитель не снял крышку, никогда бы не догадался я о великой целостности Неба и Земли![809]

Эта беспристрастность и безразличие возвращают нас в изначальное состояние: состояние душевного покоя и безмятежности, в котором мы пребываем, прежде чем начинаем утверждать свою индивидуальность против мира и против других людей, прежде чем в нас вселяется тот эгоизм и эгоцентризм, что отчуждает нас от мира, неумолимо вовлекая в суетную погоню за удовольствиями и заставляя испытывать постоянную боязнь страданий.

Такие духовные упражнения, как «жить в настоящем» или «смотреть на вещи свысока», можно найти и у Гёте[810], Ницше[811], Витгенштейна[812]. Они вполне доступны «философу» в том смысле, какой мы вкладываем в этом слово. Я надеюсь вернуться к этим темам в последующих своих работах.

Думается, я в общем показал, что, как пишет Ж.-Л.Солер, «древние, возможно, были ближе к Востоку, чем мы теперь»[813]. На это же указывает и один современный китайский автор: «Китайские философы все были в той или иной степени Сократами. В личности философа знание и добродетель бьыи неразделимы. Философия, которую он проповедовал, требовала приложения на практике; он сам бьы средством ее утверждения. Жизнь в согласии со своими философскими убеждениями составляла часть его философии»[814]. Итак, «философ», любитель мудрости, сможет искать образцы для подражания и у восточных мыслителей, и они будут не так уж далеки от античных образцов.

Но «философа» подстерегают многие опасности. Первая опасность в том, чтобы удовлетвориться одним философским дискурсом. Существует пропасть между мудрыми сентенциями и действительной решимостью изменить свою жизнь, между громкими словами и подлинным самосознанием или подлинным преображением самого себя. Впрочем, самая глубокая причина «теоретизации» философии кроется, по-видимому, именно в этой, в каком-то смысле естественной для философа, склонности ограничиваться дискурсом — теми концептуальными построениями, которые он создает либо воспроизводит, которыми он восхищается. На протяжении всей истории античной философии, почти во всех школах мы встречаем одни и те же предостережения об опасности, угрожающей философу, если он вообразит, что его философский дискурс может быть самодостаточным и безотносительным к философской жизни. Эту постоянную опасность чувствовал уже Платон; оправдывая свое решение отправиться в Сиракузы, он писал:

Мне было очень стыдно перед самим собой, как бы не оказалось, что я способен лишь на слова, а сам никогда добровольно не взялся бы ни за какое дело.[815]

Еще одна опасность, худшая из всех, — возомнить, будто можно обойтись без философской рефлексии. Надо, чтобы философский образ жизни обосновывался рациональным и аргументированным философским дискурсом. Такой дискурс неотделим от образа жизни. В частности, требуется критическое осмысление античных, современных или древневосточных философских дискурсов, оправдывающих тот или иной образ жизни. Мы должны стараться уяснить себе, исходя из каких принципов мы поступаем так, а не иначе, должны размышлять над своим собственным опытом и над опытом других. Без этой рефлексии философская жизнь может оказаться пустым подражанием, пошлостью, нелепым благодушеством или просто-напросто отклонением. Конечно, чтобы жить, как живут философы, не надо ждать, покуда сам не напишешь «Критику чистого разума». И тем не менее жить, как подобает философу, означает также и размышлять, выстраивать умозаключения, вырабатывать строгие понятия, «думать самостоятельно», как говорил Кант. Философская жизнь — это беспрестанный поиск[816].

Наконец, надо постоянно помнить, что вопреки неодолимым штампам, переходящим из учебника в учебник, античная философская жизнь всегда была самым непосредственным образом связана с заботой о других и что такая забота есть внутреннее требование философской жизни, особенно в современном мире. Как говорит Ж. Фридман,

современный мудрец (если бы он существовал) не отвратился бы сегодня — не в пример многим нынешним эстетам — от людской скверны.[817]

Но в то же время Фридман видит, как видим это и мы, почти неразрешимые проблемы в отношениях античного философа с государством. Философ, вовлеченный в общественную жизнь, всегда рискует поддаться политическим пристрастиям. И потому, убежден Фридман, чтобы попытаться облегчить участь людей, нужно сосредоточить усилия «на ограниченных группах, и даже на отдельных индивидуумах», «на духовной работе преображения немногих», которая, полагает он, в конце концов непременно распространится вширь. Философ остро чувствует свое одиночество и бессилие в мире, пораженном двояким неразумием: тем, что порождается идолопоклонническим культом денег, и тем, что проистекает из нищеты и страданий миллиардов людей. В таких условиях ему никогда не достичь полной безмятежности мудреца. Философствовать — это значит и страдать от своей обособленности и от собственного бессилия. Но античная философия учит нас не смиряться и продолжать действовать так, как велит разум, стараться, невзирая ни на что, жить согласно той норме, какую представляет собой Идея мудрости, даже если наша деятельность кажется нам весьма ограниченной в своих возможностях. Как сказал Марк Аврелий:

На Платоново государство не надейся, будь доволен и самым скромным достижением и даже такой успех за малое не почитай.[818]

Загрузка...