Антинаука как альтернативное миропонимание: отрицание права науки на истину

Очевидное наличие внутренних противоречий — это основание для того, чтобы перейти к рассмотрению феномена антинауки на другом уровне анализа и постараться понять средствами более точного языка, что в действительности имеется в виду, когда говорят об «антинауке» и что следует из этого для оценки будущего нашей культуры и цивилизации. Мы должны начать с констатации того факта, что нет и никогда не было какой-то особой антинаучной культуры в том смысле, который был бы противоположен типу культурной деятельности, известной как «наука», определенному, например, в «Американском этимологическом словаре английского языка» следующим образом: «Наблюдение, классификация, описание; экспериментальное исследование и теоретическое объяснение естественных явлений». Хотя, возможно, с точки зрения философии и методологии науки такое определение выглядит не слишком удовлетворительно, я лично не знаю никого из даже самых ярых «антиученых»-дионисийцев, кто бы возразил против отнесения себя к охарактеризованному таким образом роду деятельности. Больше того, феномен антинауки ни в коем случае не представляет собой неполной, ущербной или невежественной версии «правильного» научного мировоззрения, которое, как считает большинство ученых, выражает суть нашей цивилизации на данном этапе исторического развития. Ничего подобного. На самом деле, — если оставить в стороне банальные, сравнительно безвредные и невежественные претензии и суеверия, — в своей наиболее глубокой и изощренной форме так называемая антинаука представляет собой, говоря прямо и без обиняков, заявку на ясное, четкое, конструктивное и функциональное, потенциально всеохватывающее альтернативное миропонимание, в рамках которого декларируется возможность «науки», весьма отличной от той. которая известна нам сегодня; утверждается, что историческое значение этого альтернативного миропонимания заключается ни в чем ином, как в том, чтобы отвергнуть, развенчать, преодолеть классическую западную науку в широком смысле этого понятия. Причем преодоление и отрицание распространяется как на онтологические, так и на гносеологические основы и принципы науки, и прежде всего на ее традиционные, неотъемлемо и органично присущие ей экспансионистские амбиции определять и указывать смысл и направление прогресса человеческого общества. Иначе говоря, мы сталкиваемся здесь с давним, упорным и неуступчивым внутрикультурным противоборством, разрядки которого вряд ли можно ожидать в обозримом будущем[7].

Многие ученые, которые, не подозревая о подобных вещах, простодушно и беззаветно трудятся на узких делянках своих специальных областей знания, по-видимому, немало удивятся, услышав о таких поползновениях против научного познания. Между тем во всех развитых обществах между конкурирующими политическими силами всегда велись острые споры вокруг трех краеугольных категорий социального бытия: власти, производства и веры. Наука, которая представляет собой нечто гораздо более серьезное, чем досужий интеллектуальный спорт элиты в стенах отгороженных от мира лабораторий, все глубже и необратимей вовлекается в этот спор, — глубже, чем едва ли не все остальные из его нынешних участников. Начиная с XVII столетия, наука чем дальше, тем более наступательно и жестко заявляет о своем преимущественном праве судить обо всех трех из названных проблем, — праве, утверждаемом за счет прежних претендентов на монопольную истину и первенство в культуре и вопреки им.

Со времен Ф. Бэкона и Ньютона, пообещавших осуществить мечту, соответственно, о всемогуществе знания и всеединстве науки (о чем еще не перестали грезить их последователи), наука и порождаемые ею технологии немало потрудились над тем, чтобы внедриться, подчинить себе и в корне преобразовать эту триединую связку «власть — производство — вера». Отнюдь не только на большей точности расчетов планетарных орбит и траекторий орудийных ядер обосновывала наука свою претензию на право первенства в культуре и всеобщего почтения к себе; свою роль наука утверждала перекройкой всей системы донаучных, традиционалистских представлений о мире. На протяжении уже трех столетий научный разум ставит себе в заслугу проект построения неопровержимой, всеохватывающей, целостной картины мироздания, основанной на принципах и методах рационального познания. В этом наука с самого начала видела свою миссию, свой Святой Грааль. Нечего и говорить, что столь далеко идущие «имперские» амбиции провоцировали традиционно доминировавшие в западной культуре формы духовной деятельности, вызывали их ответное отчаянное сопротивление в борьбе за сохранение своего места под солнцем.

В XIX в. притязания и намерения науки стали уже более трезвыми, меньше напоминали род некого новейшего религиозного фанатизма. Но при этом их амбициозность, по сути дела, не только не ослабла, но даже возросла. Дж. Фрэзер, автор «Золотой ветви», доказывает, что западная цивилизация прошла в своем развитии последовательно несколько стадий: от мифа через религию к науке. Конечно, взятый буквально, этот вывод ошибочен — ведь сегодня мы по-прежнему существуем как бы в кипящей смеси из всех трех названных духовных комплексов, каждый из которых не прекращает попыток подорвать репутацию всех остальных, оспорить их законность в качестве фундамента нашей культуры. Так, например, романтики XIX в. пропагандировали так называемую «визионерскую физику» в противовес классической механике того времени, считая вслед за поэтом У. Блейком, что Ньютон, Локк и Бэкон суть не что иное, как «инфернальная троица», проводники сатанинского влияния на человечество. Наряду с этими взглядами прошлое столетие стало свидетелем расцвета месмеризма, френологии, спиритического столоверчения и даже попыток гальванического сотворения жизни.

К концу прошлого столетия в Европе возникло и стало шириться движение, провозгласившее «банкротство науки». Еще и сегодня существует множество всякого рода групп и объединений, пытающихся противостоять тому, что они называют гегемонией науки в нашей культуре. Эти группы не образуют внутренне единого организованного движения и, по сути, мало интересуются делами друг друга. Часть из них фокусирует внимание на эпистемологических проблемах и принципах науки, часть — на технологической реализации результатов научного познания, третьи уповают на возврат к романитизированной домодернистской версии науки и познавательной деятельности. Но всех их объединяет то, что каждая из них на свой лад и толк отстаивает, ни много ни мало, тезис о конце науки в том ее виде и смысле, который сегодня общеизвестен. Это обстоятельство и превращает все хаотическое и рассеянное их множество в некий стихийный консорциум, связанный единством цели.

Укажем здесь четырех наиболее одиозных участников этого «контрдвижения», этой доблестной когорты ниспровергателей научного разума. Если начинать с наиболее серьезного из них в интеллектуальном и смысловом отношении, то речь должна идти о том течении в современной философии, которое утверждает, что статус науки не выше статуса любого полезного в практическом смысле, функционального мифа (это выражение введено в оборот профессором Кэмбриджского университета Мэри Хессе). Я уж не говорю здесь о новейшем крыле в социологии науки, вышедшем далеко за рамки своей вполне разумной исходной задачи и вознамерившемся, по словам Б. Латура, «стереть грань между наукой и вымыслом».

Следующий персонаж — малочисленная, но довольно-таки влиятельная в культуре группа отчужденных, маргинальных интеллектуалов. В качестве яркого примера тут может служить Артур Кестлер. Для людей этого типа быть обреченным на неведение, непонимание чего-либо — худшее из зол. Но фантастический взрыв объемов и темпов приращения нового научного знания при наших слабых силах пропускать его через себя и усваивать его — не оставляет места для честолюбивого всезнайства, для энциклопедических амбиций. Как честно признал Л. Триллинг, все это может вызвать разрушительное, подавляющее чувство «униженности и оскорбленности». Отсюда и получается, что выдающиеся по силе ума, но страдающие завышенными притязаниями интеллектуалы, которые в прошлые эпохи стали бы необходимыми партнерами и наиболее ценными критиками науки (каковыми по-прежнему остаются многие мыслящие более конструктивно деятели культуры), сегодня оказываются не у дел, на периферии интеллектуальной жизни, ощущают себя ненужными, выброшенными из круга активных событий в культуре — и в порыве ожесточенного раздражения нападают на науку, «ниспровергают» ее, как это мы видим в поздних книгах того же А. Кестлера. Третья группа — это переживающее новый вдохновенный подъем движение, которое я называю дионисийством. Ему присуще стремление отыскать соответствия, параллели между мышлением «Нового Века» и восточным мистицизмом, отыскать выход из интеллектуального анархизма наших дней к «хрустально-чистой» власти. Отчасти это умонастроение восходит своими истоками к романтикам XIX в., отчасти — наследует идеи контркультуры 60-х гг. Но все его адепты единодушны, по крайней мере, в том, что одним из тягчайших грехов современного мышления они считают его объективизм.

Четвертую, тоже весьма неоднородную группу образует радикальное крыло одного идейного направления, представленное, в частности, писательницей Сандрой Хардинг, которая недавно заявила буквально следующее: «Сегодняшняя физика — это всего лишь примитивная модель подлинного физического мира». Как полагают она и ее единомышленники, современная наука несет в себе фатальный изъян «андроцентризма» (т.е. «мужецентризма»). А осознание этого обстоятельства, дающее надежду на его преодоление и помноженное на веру в прогрессивность научной рациональности, должно наводить нас на мысль, что человечество подошло к черте, за которой, по ее словам, может последовать «еще более радикальная моральная, социальная и политическая революция, чем это могли себе вообразить основоположники современной западной культуры»[8].

Причина, по которой все перечисленные наукоборческие течения смогли привлечь к себе внимание и вызвать известный общественный резонанс, заключается помимо прочего в том, что научно-технический прогресс давно уже вызывает у людей некое тревожное чувство, смутное ощущение опасности. Три различных, но действующих в одном направлении фактора создают для этого благоприятную почву. Два из них носят интернациональный характер, тогда как третий специфичен, пожалуй, только для США. Но все вместе они используются для подкрепления своей позиции теми, кто мечтает ниспровергнуть науку с занятого ею культурного пьедестала. Перечислим эти три фактора.

1. В условиях когда плоды науки и техники так или иначе причастны к жизни современного человека и сопровождают его от рождения и до самой смерти, нет ничего удивительного в широком распространении беспокойства по поводу действительных или мнимых последствий их развития. Нет ничего удивительного и в том. что впервые об этих последствиях задумались и сделали их предметом пристального внимания со стороны общественного сознания сами ученые и инженеры. Интересно, что в наши дни вытеснение человека из процесса материального производства и замена его труда машиной вызывает уже гораздо меньше опасений, чем это было в США в годы Великой депрессии, когда «машинофобия» буквально захлестнула умы. Проблема, как она видится сегодня, получила точную оценку в словах Ф.Д. Рузвельта, произнесенных им в инногурационной речи при вступлении в должность Президента на второй срок, а позднее (1937) высказанных им в письме к президенту Массачусетского технологического института К.Т. Комптону. Рузвельт писал о том, что ответственность, ложащаяся на плечи работников науки и техники, подразумевает как учет «социальных процессов», так и «совершенствование взаимодействия с окружающей средой». Необходимо, продолжил Рузвельт свою мысль, выработать механизмы, «компенсирующие остроту негативных последствий развития науки». Сегодняшние критики и оппоненты наступления технологий идут гораздо дальше, опасаясь, что неконтролируемый или ложно ориентированный технический прогресс приведет в итоге к вступлению в эру технологизированного варварства, угрожающего самой жизни на нашей планете.

Обыкновенный «человек с улицы», испытывающий безотчетное и немалое чувство страха перед этой опасностью, как правило, плохо информирован о том, что в среде самих ученых в достаточной степени отдают себе отчет о всех угрозах подобного рода.

2. Второй фактор проявляет себя прежде всего в современном массовом экологическом движении. Критики научно-технического пути цивилизации в чем-то раньше ученых осознали, сколь хрупки и тонки взаимосвязи, пронизывающие и регулирующие жизнь на земле. Возможно, их риторика и методология не всегда отличались точностью и основательностью, но сами мотивы экологически-тревожного сознания по своему духу вполне совпадают с дарвиновским учением о живой природе.

Необходимость утверждения системно-экологического стиля мышления (как в силу его собственной ценности, так и в силу обозначившихся экологических бедствий) — это довольно новое явление, приобретшее глобальное значение только в последней трети XX в. и имеющее все шансы стать одним из главных проблемных направлений, которыми будет занято человечество в следующем, XXI в.

Конечно, и раньше было сделано немало на этом пути. Такие пионеры экологической проблематики, как Дж. Мур, П. Геддс, подготовили ее восприятие общественным сознанием — правда, на более частных и локальных примерах. И даже такой известный эколог, как Р. Карсон, бил тревогу только по поводу загрязнения экосистем некоторыми химикалиями. И все же сегодня мы должны отдать должное усилиям этих людей и оценить их тем выше, что именно они и их коллеги заставили в конце концов всех нас осознать глобальную значимость экологической проблемы, масштабы которой обозначились уже в их специальных работах и публичных выступлениях. Мы знаем теперь, что даже локальное вмешательство в экосистему способно вызвать, — и часто именно так и происходит, — последствия, подобные непредсказуемой цепной реакции, и выходящие далеко за рамки начального круга явлений. Здесь уместно вспомнить об опаснейших радиоактивных осадках, выпадавших после испытания атомных бомб в атмосфере; о катастрофических для индийских крестьян последствиях гибели лесов в Непале; о бедствиях людей и ущербе для сельского хозяйства в результате Чернобыльской аварии; о последствиях уничтожения амазонской сельвы; о массированном отравлении вод Рейна и многих других рек; наконец, о самом тревожном явлении на сегодняшний день — как будто сама планета вопиет, взывая о внимании и остерегая нас — о разрушении озонового слоя и усилении парникового эффекта.

Для наглядности я напомню читателю о двух наиболее величественных символических образах, которые могли появиться только в нашем столетии и которые олицетворяют достигнутый им технологический уровень. Первый — это ставший уже столь привычным образ, нашей голубой планеты, как она впервые предстала перед взором человека, поднявшегося в космос и увидевшего Землю, окутанную тонкой дымкой атмосферы; моря и леса, проглядывающие в разрывах густой облачности, скрывающей континенты. Другой образ — человеческий эмбрион, пульсирующая зарождающаяся жизнь, укутанная в пелену материнских тканей. На первый и равнодушный взгляд, между зеленовато-голубой планетой, скользящей в межзвездном пространстве и розовой, нежно-хрупкой сокровенной плотью зародыша усматривается мало общего. Однако именно в последние десятилетия стала очевидна тесная взаимная связь между состоянием здоровья этих, столь различных внешне, материальных систем. Благополучие обеих отныне взаимообусловлено. Пренебрежительное отношение к земле, загрязнение биосферы, нарушение ее экологического равновесия мстит вредоносным, пагубным влиянием как на нашу собственную форму жизни, начиная с ее эмбриональной стадии, так и на все прочие формы живого на планете. И наоборот, если ребенок, развившийся из крохотного зародыша, не научится бережному и внимательному отношению к окружающему его миру, то его экологическая невосприимчивость лишь ускорит деградацию планетарного целого.

Нельзя забывать о том, что технологический уровень нашей цивилизации делает в принципе возможным, чтобы усилия даже одного человека в течение нескольких часов вызвали глобальную катастрофу, в которой безвозвратно погибнут, по крайней мере, высшие формы жизни. Становится все яснее и то, что и медленное, но широкомасштабное наступление на биосферу способно в несколько десятилетий сделать планету непригодной для нормальной жизни в сегодняшнем понимании этого слова. Короче, и планета как целое, и комочек зародышевого вещества связаны теперь воедино столь глубоко, как никогда прежде в человеческой и земной истории. Таким образом, — отметим это еще раз, — те люди, которые уже осознали необходимость принципиально нового этоса глобального поведения человечества, сталкиваются с ситуацией, когда их точку зрения разделяют сравнительно немногие представители мира академической науки и новейших технологий. И уж совсем редки их единомышленники в сфере индустриального производства.

3. И, наконец, последний по порядку, но отнюдь не по значению фактор. По мере усвоения и осознания учеными ценности образа жизни американской нации возникло чисто американское отношение к обсуждаемой нами проблеме. Оно может показаться проявлением своеобразной идиосинкразии, характерной для этой страны, но по своей глубинной сути оно кажется мне безусловно здравым. Речь идет о скептическом неприятии как научно-технической, так и любой другой формы авторитаризма. Как выразился один проницательный политолог. Дон К. Прайс, американцы обнаруживают особое отношение к науке, корни которого уходят в органично присущую нам политическую философию. С самого начала формирования американского народа его отношение к авторитаризму как принципу социальной организации было однозначно и решительно негативным, а все политические институты Америки формировались с целью предотвращения, блокирования, насколько это только вообще возможно, авторитарных норм и методов правления в общественной жизни. Когда Дж. Пристли, химик-новатор и столь же неортодоксальный теолог и политический публицист, вынужден был бежать из Англии, где темная фанатичная толпа разнесла в клочья его лабораторию и библиотеку, — Т. Джефферсон приветствовал его на американском берегу как диссидента-единомышленника, борца против церковной и королевской тирании. Первые поколения ученых стали преемниками неизбывной и романтической веры в неуклонный общественный прогресс.

Однако, как замечает Прайс, на протяжении нескольких последующих поколений произошел резкий разрыв с этой традицией. По мере того, как число ученых росло, а плоды их труда, прямо или косвенно, изменяли облик нашей повседневной жизни, они стали восприниматься обществом уже не в качестве инакомыслящего меньшинства, а как союзники правящих кругов. Таким образом, хотя большинство американцев сегодня все еще склонно видеть в науке позитивную силу общественного развития, те слои ученых. которые медленно осознают смысл описанного смещения акцентов в общественном сознании и рост его тревожности, — все больше становятся объектом подозрительного, недоверчивого отношения к себе со стороны последнего.

Загрузка...