Аниматоры

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Информация, которую я должен сохранить в тайне, — это слово «Равноденствие». Я никому его не скажу — ни сокамерникам, ни гестаповским шишкам, ни их палачам, даже наедине с собой я не прошепчу его, потому что знаю: там, где я нахожусь, у стен есть уши.

Пару раз, видит Бог, оно у меня чуть не вырвалось. В самом начале, когда полицаи пришли за мной и коротышка в хаки стал рвать мне волосы. И потом, позже, когда мы все сидели в предварилке и я впервые увидел лицо их главного, тогда тоже чуть было не оплошал.

Но все-таки я ничего не сказал. Ни словечка, кроме, понятное дело, «уй» и «ай», и теперь я надеюсь выдержать до конца.

Я, конечно, не один такой крепкий в нашей компании. Мадам Ямамото — та вообще ошеломила всех. Старушка, а крепкая, как бычья жила. А еще Жаво, целая семья. Вот уж крепкие так крепкие. Отец, мать и дочка. Как из мрамора высеченные.

Они много и очень громко кричат на сеансах, но ни слова до сих пор не сказали, обеих женщин, похоже, накачивает глава семьи, он их учит, как себя вести, вроде и по-доброму, но твердо. Я тоже иногда слушаю, чтобы приободриться.


Вот, значит, это крепкие. Семья Жаво, Ямамото и я. Еще есть малыш Леви. Насколько я понял еще на записи, он здесь из-за своего деда, тот реально принял мученическую смерть в Варшаве, и он считает, что ради его памяти должен дойти до конца.

Есть еще два молодых парня, оба атлетического сложения и, похоже, умеют держать удар. Тот, что повыше, сказал мне, что они долго тренировались и бояться им особо нечего.

И наконец, какой-то странный тип, тощий и молчаливый, похожий на старую клячу, у него, кажется, свои причины быть здесь, не те, что у всех нас.


Да, на этом этапе нас осталось немало, но много было и таких, что все выложили в первые же дни, их я отношу к категории предателей, слизняков, дезертиров и тыловых крыс. В нашей группе они составляли пятьдесят процентов. Этим много не надо, от малейшей угрозы, от легкой затрещины выдают свое секретное слово, кто «Луна-парк», кто «Барометр», как подумаешь, если опять начнется война, враг придет и возьмет нас тепленькими, голыми руками скрутит, и прослывем мы, справедливо, куда денешься, скотным двором или мелкой шантрапой.


Стоит вам назвать ваше секретное слово, главный дает команду палачам, и тогда конец битью, щипцам, наручникам и прочим их штучкам, они от души смеются и передают вас расстрельному взводу.

Вас ставят к стенке с завязанными глазами и расстреливают. После этого любезно просят пройти в секретариат, где вы получаете назад свои вещи. Одеваетесь и уходите. По-тихому, без диплома, не добравшись до финала.


Организовано все отменно. Как обещали в рекламе, ни грамма туфты. Мы попали в руки настоящих профессионалов, они работают на одну благотворительную ассоциацию, которая переводит наши деньги — за участие мы, естественно, заплатили, — всяким гуманитарным фондам, на прокорм или там на вакцинацию самых обездоленных, чтобы те тоже могли пожить по-человечески.

Реклама сулила хэппенинг исторического характера, который позволит молодому поколению перенять память старшего и тем самым закалиться в борьбе против возрождения былых гнусностей и вытекающих из них бед.

Организаторы обеспечили отборный персонал, по-настоящему знающий толк в физическом насилии, и гарантировали натуральность всех допросов, которым нас подвергают, а также историческую достоверность происходящего.

По окончании испытаний каждый участник, на собственной шкуре испытавший всю полноту человеческого страдания, получит диплом, подтверждающий его благонадежность и высокий нравственный уровень.


Арестовали нас в понедельник. Сбор назначили во дворе одного городского здания. В то утро шел мелкий дождик, на лицах участников покрепче капли казались потом, а слабые и вовсе как будто плакали. Потом открылась входная дверь, и вышли вооруженные люди, а за ними еще один парень, на вид совсем молодой, весь в черном, с лицом маньяка, в блестящих кожаных сапогах.

Пинками и тычками нас всех загнали внутрь здания.


Первым делом, все так же, под конвоем, нас обыскали. То и дело раздавались команды, грубые, отрывистые и непонятные — на языке оригинала. Всех выстроили в шеренгу в длинном коридоре и велели раздеться. Один попытался было протестовать и тут же получил зуботычину от ханурика в хаки. Он упал, держась одной рукой за нос, другой за штаны, с воплем: «Я все скажу, я все скажу!» — и его отправили в кабинет главного, где он выдал свое секретное слово.

Это был первый выбывший.

В длинном коридоре воцарилась тишина. Мы стояли голые, ежились от холода и прятали глаза, боясь нарваться.

Среди женщин я уже тогда заметил дочку Жаво — то есть это я потом узнал, кто она. У нее были красивые голубые глаза, большие и круглые, они напомнили мне мыльные пузыри в ванне с качественной пеной, и красивый носик, и красивый рот, и красивые золотистые волосы, издали показавшиеся мне разводами на песке, если смотреть на них с высоты.

В общем, личико у нее было — песня, прямо-таки приманка для лопухов. А когда все разделись, оказалось, что голенькая она хороша, как каникулы у моря, и даже лучше.

Ладно, что скрывать, я втрескался в нее по уши сразу. И, глядя на нее, выбивающую зубами дробь в длинном стылом коридоре, думал о вещах совершенно неуместных, но очень приятных.


Это было только начало допросов и долгих часов ожидания.

Еще несколько человек сломались. Я и сам чувствовал, что слабею. Было так холодно, что у меня заболело горло и онемел затылок. Ног я совсем не чувствовал, а выше колен они стали деревянными, как ножки стула.

Одна женщина попросилась в туалет, ей со смехом указали на ведро в углу. Женщина покраснела и осталась в шеренге. Потом несколько мужчин, в том числе и я, не выдержали и справили нужду в ведро. Было ясно, что это еще цветочки, ягодки впереди.


Находились мы, судя по всему, в бывшей школе. Плитка на полу была потертая и желтоватая, вдоль стены тянулись вешалки, тоже не в лучшем состоянии, их покореженные крючки напоминали мне десятки детских пальцев, поднятых вверх в похабном жесте. Классы служили гестаповским начальникам кабинетами. А за последней дверью, в конце коридора, была комната, где нас допрашивали.

Уже целый день мы пробыли здесь. В маленькие окошки было видно, как серые сумерки окутали деревья во дворе.

Я смотрел на всех этих людей, которые терпеливо ждали своей очереди на побои, угрозы, мучения, — они стояли в ряд, потеряв счет времени, ни дать ни взять, перепела на вертеле, такие же бледные, такие же скукоженные, так же ровно нанизанные, и была в них безучастность замороженного мяса. В окошко мне были видны деревья, они жили своей растительной жизнью. Признаться, я им чуточку завидовал, ясно ведь, они счастливы, и кора у них потверже нашей будет.

А потом пришла моя очередь.


Один из конвоиров провел меня в комнату. Ханурик в хаки был там, а за столом сидел тот, черный, с лицом маньяка, в блестящих кожаных сапогах.

Когда конвоир вышел, оставив меня с этой парочкой, я почувствовал, как меня с водой спускают из ванны в клоаку к чудовищам.


Допрашивали меня, понятное дело, с пристрастием.

— Слово! — рявкал маньяк.

Мое тело висело кулем, пристегнутое к паре наручников, и могло называться голландским сыром, печеночным паштетом и берлинской лазурью. Мне было больно.

Но я молчал. Молчание дорого мне стоило, меня били ногами, били кулаками и познакомили со всеми колющими и режущими инструментами, которые висели острыми гроздьями на стенах комнаты.

Потом, спустя бесконечно долгое время, меня развязали и отпустили. Уже наступила ночь. Не было видно ни двора, ни деревьев, все потонуло в темноте.

Коридор же был ярко освещен неоновыми трубками. Заключенные под бдительным оком конвоира по-прежнему стояли, но почти всех сморил сон, и я удивлялся, как они ухитряются не упасть. Наверно, в наших мозгах жива память о лошадином прошлом, и техника сна стоя хранится в каком-нибудь нейроне вместе с запахом пырея и овсюга. Кто знает? Как бы то ни было, именно конюшня привиделась мне в коридоре, да и запах, и сходство со стадом дополняли картину.

Я сразу высмотрел козочку с золотистой шерсткой и милой мордочкой. Дочка Жаво тоже спала, но не лошадиным сном, ее сон был грациозным, она была окутана им, как конфетка серебряной фольгой, он защищал ее, такую сладкую, от всего, и от грязи тоже.

Раны болели, но я подобрался поближе. Рядом с ней было тепло, как в постели.


Я рассматривал ее лицо сквозь завесу светлых волос, ее дыхание обдавало меня запахом скошенной травы и мяты. Словно в горах.

Потом она проснулась и рассказала мне, что пришла сюда с отцом (мужчина, стоявший за ней) и матерью (женщина, державшаяся за мужчину). Звали ее Миникайф, и отец настаивал, чтобы она дошла до конца, — из этических соображений, типа долга перед принявшими мученическую смерть.

Было еще слишком рано утверждать, что я ей понравился, но надеяться я точно мог. И целая выставка цветов оптимизма открылась в то утро у меня в голове.


Сменилась охрана. Нам раздали хлеб, по крошечному кусочку, меньше церковной просфоры, от этого завтрака голод стал еще мучительнее.

Я занялся проверкой состояния своего организма, ощупал себя в разных местах, убедился, что ничего из пострадавшего не сломано. Синяки и ссадины от вчерашнего сеанса за ночь «созрели», я весь опух и покрылся зелено-желтыми пятнами, ни дать ни взять, индейское лоскутное одеяло. Но в общем, кажется, ничего серьезного.

Потом явился маньяк в сопровождении коротышки в хаки. Продолжать допросы. Мне, пожалуй, можно было не бояться — я-то получил свое вчера. Так что, когда коротышка в хаки вышел из кабинета со списком, я особо не беспокоился.

Он пробежал список глазами и выкликнул:

— Жаво, Миникайф.

Порыв ледяного ветра в моей голове заморозил всю выставку цветов.


Шел дождь. Казалось, будто за окнами плещется озеро. Колыхались ветви, по жидкой грязи расхаживали две большие черные птицы, нагнув головы под каплями. А подальше вырисовывались на туманном небе крыши служебных построек, отсюда похожие на размокшие дольки апельсина.

Невеселые мысли о людях и их горькой доле крутились в голове. Угрюмый этот ропот я слушал вполуха, сосредоточив внимание на глазах черных птиц, в которых видел четыре причины положить всему конец.


Ко мне подошел Жаво и взял меня под локоть.

— Я видел, вы беседовали с моей дочерью, — сказал он.

Он был невысокий, коренастый, но из-под его седеющих бровей на меня смотрели голубые глаза дочери.

Он говорил со мной, не сводя глаз с двери, за которой допрашивали Миникайф.

— Она выдержит. Она, знаете, очень сильная.

Эти слова он произнес с отцовской гордостью.

— Такая милая девушка, — отозвался я.

— У нее большое сердце.

После этого, решив, что знакомство состоялось, он кивнул мне и вернулся к своей жене.

Мадам Жаво выглядела похуже своего благоверного. И тревога на немолодом лице лишила его всякого сходства с дочерью. Насколько та меня очаровала, настолько же эта, старая, толстая, потрепанная вчерашним днем, да и сегодняшним, который только начинался, напоминала мне залежалую картофелину, сморщенную и утратившую здоровый цвет.


Дверь комнаты для допросов распахнулась. Вышел держиморда в сером и вызвал Юбера Жаво.

Старик вздрогнул и поспешил к двери, точно пес на свист хозяина. Он столкнулся на пороге со своей дочерью и исчез за закрывшейся дверью.

Миникайф шла как-то враскоряку, словно не могла сдвинуть ляжки от боли; глаза у нее покраснели, но я не разглядел и следа влаги. Большое сердце, которое расхваливал мне ее отец, плакало сухими слезами. Растрепавшиеся светлые волосы клубились вокруг головы, точно пушистый ореол одуванчика.

Картина была до того печальная, что Миникайф на мгновение представилась мне пшеничным полем, побитым грозой, а те двое подонков — ветрами-опустошителями.


Я понял, что с ней сделали что-то ужасное.

Она подошла к матери, пытаясь удержать на своем личике уверенное выражение, которое все время отставало, как обои от стен разрушенного дома. Несмотря на это, личико оставалось красивым, даже почти артистичным теперь, когда оно отражало драму во всей полноте.

Мать грустно гладила ее по голове.

— Я выдержала, я ничего не сказала, — прошептала Миникайф.

— Это хорошо, моя дорогая, это очень хорошо.

— Ну вот, я доказала, что могу, а теперь можно мне уйти?

Рука матери, гладившая ее волосы, вдруг застыла.

— Но почему же, почему, ведь ты так хорошо держалась?

— Я больше не хочу, чтобы меня допрашивали, я выдержала один раз, а теперь больше не хочу.

— Но твой отец записал нас всех, он так огорчится…

— Я знаю, как это важно для него, но главное я ведь сделала.

— Почему же? — снова спросила мать, и ее телеса заколыхались.

— Они делают такие вещи… Этот, с лицом маньяка, и другой, в хаки.

— Да что они делают?

— Гадкие вещи. Я не хотела, но я все-таки выдержала. Больше я этого не хочу, когда меня опять вызовут, я скажу им свое слово. Вот.

Мать хотела что-то ответить, но промолчала. Только покачала головой с таким видом, будто опрокинула жаркое на ковер, и повернулась к двери, за которой исчез ее муж.


Из коридора мы хорошо слышали, как Жаво кричал.

— Это его метод, — сказала мне Миникайф. — Он считает, чем сильней кричишь, тем меньше чувствуешь боль.

К нам подошел высокий, атлетического сложения детина с налитыми кровью глазами и правым бедром в плачевном состоянии.

— Все-таки это как-то несолидно — вопить благим матом. Как сирена, ей-богу. Вот мы с корешем тренировались, мы теперь стерпим что угодно и людей пугать не будем. — Он показал на щуплого черноволосого парнишку: — И вот этот тоже, пари держу, что выдержит до конца. У него дед погиб в войну. В Варшаве. Он здесь ради его памяти. Спорю на что хотите, он будет терпеть молча, такого стимула больше ни у кого здесь нет.

— Этого вы знать не можете.

— Верно. За вами я тоже вчера наблюдал. Вы отлично держались.

Я не ответил, этот заносчивый и неприятный тип мне не нравился, а особенно не нравилось, как он смотрел на Миникайф.

Когда он отошел, я сказал Миникайф, что она права. Что, если с ней обращались так, как она сказала, прекратить это — правильное решение. Она улыбнулась в ответ, но не так искренне, как бы мне хотелось.


Прошла еще ночь; она была, понятия не имею почему, еще холоднее и темнее предыдущей. Я, ясное дело, не спал с Миникайф, но был к ней достаточно близко, чтобы представить себе, будто она в моей постели, и мы кутаемся в одно одеяло, и оставляем вмятины на одном матрасе.

Я слышал, как стонет поодаль ее отец, который вышел из комнаты для допросов с переломами нескольких ребер и глубокими ожогами на руках.

Миникайф ни словом ему не обмолвилась о том, что хочет уйти. Должно быть, сочла момент неподходящим и решила дождаться утра.

Хоть постелью мне служил холодный пол, ночные часы были отрадны, потому что в кинематографе сна мне показывали эротические фильмы, в которых Миникайф жила в джунглях, а я был повелителем обезьян.


Дисциплина в наших рядах слабела. Дело в том, что количество участников сильно сократилось, и часовым было легче за всеми углядеть. Они позволили нам ходить по коридору — только, конечно, не попадаясь на глаза начальникам, — и разговаривать между собой мы теперь могли, не опасаясь наказания.

Среди оставшихся были люди, которыми все восхищались, но были и такие, кого невзлюбили. Восхищались, например, старушкой-азиаткой — никто не знал ее имени, про себя я называл ее мадам Ямамото; она была до того иссохшая, что напоминала старую-престарую мебель из лимонного дерева, покоробившуюся и покрытую трещинками.

Ею восхищались все. Во-первых, потому что никто из нас не знал, кто она такая. У светловолосого верзилы имелась на этот счет своя теория, он утверждал, что она жена ветерана Перл-Харбора, но мне, признаться, с трудом в это верилось.

Восхищались ею еще и потому, что в тот день, когда ее допрашивали, часовой забыл закрыть дверь, и некоторые из нас, можно сказать, присутствовали на допросе.

Хотите верьте, хотите нет, такую стойкость я видел впервые, — как будто и вправду не человек, а старая мебель из лимонного дерева. Ее было ничем не пронять. Удары и пинки она принимала, не моргнув глазом, и ее поистине растительная флегма поставила на место всех зазнаек в группе.

А вот тощего долговязого типа с такой физиономией, что только блеять и травку щипать, никто не любил. Из-за его странностей с ним даже познакомиться не пытались. Все чувствовали то же, что и я, иначе говоря, он распространял какую-то ядовитую ауру, от которой хотелось держаться подальше.

Я понаблюдал за ним и понял, почему он записался. На допросы он спешил с готовностью, что само по себе было трудно объяснить, а выходил ошалевший, точно от побоев эсэсовских палачей раз двадцать кончал.

К счастью, этот человек был исключением.


Прошло уже дней пять, как мы здесь были, а может, и все шесть.

Нас всех допросили по одному разу. Особо везучих по два. И, разумеется, из тех, кто остался, ни один не проронил ни слова на допросах. Мы имели право называться крепкими, и теперь надо было постараться не оплошать.

Мы похудели: супруги Жаво были похожи на двух больных бородавочников, оба светловолосых атлета подтаивали день ото дня, мазохист выглядел стеблем крапивы под знойным солнцем, а Миникайф стала еще изящнее и почти бестелесной.

Меня допросили повторно, и второй раз я тоже выдержал, хотя мои опасения подтвердились: оба палача лютовали с удвоенной силой. Когда я вышел, мои кости, казалось, были перемолоты в муку, зубы сильно поредели, а дружок между ног, которому тоже досталось по полной, скукожился и затаился, как жалкий трусишка.


В тот же день ханурик в хаки распахнул дверь и вызвал Миникайф.

— Иди, — подбодрил я ее. — Как только они начнут, скажи свое слово, и делу конец.

Когда она проскользнула в дверь перед хануриком, тот ухмыльнулся, видно, вспомнив при виде ее нечто приятное.

Я ожидал, что она выйдет через пару минут — на расстрел и домой.

Но время шло. Пять минут, десять, полчаса, а она все не появлялась. Неужели передумала? В это мне верилось с трудом. От тревоги кровь стыла в жилах.


Наконец она вышла.

Маньяк и ханурик в хаки отвели душу на славу. Ее грудь тяжело вздымалась и опускалась. Я заметил красные следы на запястьях и лодыжках, синяки на шее. Глаза глубоко запали, вспухшие веки говорили о том, как ей было страшно и больно.

Она медленно добрела до нас, привалилась к стене и села, уткнувшись головой в колени. Родители шагнули было к ней, но она отмахнулась. Мать вопросительно посмотрела на отца, а тот сказал, мол, ничего, отойдет, это просто шок.

Тогда к ней подошел я.

— Что случилось?

— Если бы вы знали, что они со мной делали…

— А что они делали? — спросил я, чувствуя, как по моему сердцу проехал товарный поезд.

— По очереди, один, потом второй, потом опять первый. Я была привязана. Тот, с лицом психа, меня чуть не задушил…

Она заплакала.

— Но почему? Надо было сказать им слово…

— Я его забыла! — выкрикнула она. — Хотела сказать и вдруг поняла, что забыла, не могу вспомнить.

— Ну, есть же, наверно, какой-то выход…

— Нет, выхода нет, я попыталась им сказать, что забыла слово, но все равно хочу прекратить, а они расхохотались. Псих сказал: ишь чего захотела, думаешь легко отделаться, выйти на свободу, не признавшись, и не мечтай. Они подумали, что я их обманываю. Ну вот, тогда они меня привязали и сначала один, потом второй…

Я не мог поверить своим ушам. Она забыла слово.

— Может быть, теперь ты вспомнишь.

Она все плакала. Нервные всхлипы скатывались к ее ногам, точно мелкие монетки.

— Я не помню. То ли Стрелка… то ли Грелка… Грабли… Монокль… я правда не помню.

Тут ее отец положил руку мне на плечо.

— Ну все, хватит. Ей надо отдохнуть.

Я встал и отошел к окну. Мой рассудок ударился о стекло и не смог выйти на прогулку. Придется ему делать свои дела у меня в голове, и сегодня опять мои мысли будут пахнуть дерьмом.


Один из двух светловолосых атлетов раскололся.

Его слово было «Рэгтайм», и я усмехнулся, потому что мой секрет звучал куда благороднее. Его товарищ остался один. Остальные с ним почти не разговаривали, его заносчивость всех раздражала.

Кроме него и меня теперь остались тощий дылда, мадам Ямамото, супруги Жаво, парнишка из Варшавы и Миникайф, к которой так и не вернулась память.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

— Выключатель, Чересседельник, Жбан, Фактура, Физкультура, Патронат, Ноздря, Спираль, Хребет…

Миникайф стояла у окна и бормотала себе под нос.

Прошло уже почти три дня, а мы с ней так больше и не поговорили. Она мало-помалу перебирала весь свой словарный запас, отчаянно цепляясь за последнюю надежду найти таким способом нужное слово.

Начальник с лицом маньяка вышел из своего кабинета. Наша маленькая группа напрягла ягодицы, каждый боялся, что с него начнут новый круг. Только в глазах вконец отощавшего дылды я заметил мелькнувший огонек надежды, да и то тусклый. Начальник что-то скомандовал, и появились два солдата с большими холщовыми мешками.

Они раздали нам одежду — хлопчатобумажные полосатые пижамы, мятые и пахнувшие старым бельем. Вскоре мы были готовы. Должен признаться, наконец-то одевшись, после того как столько дней провел в чем мать родила, я всем своим существом ощутил комфорт и даже почти роскошь. Жаль только, что Миникайф тоже облачилась в пижаму, опустив занавес над тем, что было для меня ежеминутным и самым упоительным спектаклем.

Остались, правда, воспоминания, и потом, милое личико с сине-бело-красными глазами — это цвета белокурых девушек, проливших много слез.

Нас вывели под усиленной охраной, что было, на мой взгляд, излишне, так мы ослабли, и посадили в крытый брезентом кузов грузовика. Утренний холод проникал сквозь ткань, и роса оседала влажными разводами на полосках наших пижам.

Взревев лютым зверем, грузовик тронулся в путь.


Как иной раз всплывают в памяти звуки голоса и запах умершего близкого родственника, до нас сквозь брезент грузовика долетали звуки и запах воли. За несколько недель в заключении мы почти забыли, что когда-то у нас была другая, не тюремная жизнь.

Сидевшая напротив меня Миникайф была белее белых полос на своей пижаме. Она беспокойно ерзала, точно голодный зверек при виде пищи.

Жужелица, Парашют, Виолончель, Гороскоп, Батут, Ворота, Каракурт…

Этот бессвязный набор слов, полузакрытые глаза, руки, переплетенные на коленях, точно диковинные корни… вид у нее был совершенно потерянный. И за ревом грузовика и бормотанием Миникайф чудилась гнетущая тишина траурного бдения.


Мы ехали несколько часов. Наверное, дорога заняла большую часть дня. В грузовике понизилась температура. При каждом выдохе у наших лиц клубились голубоватые облачка пара. У тех, кто боялся, они были совсем маленькие, зато много. У меня, например, и еще мать Миникайф тоже боялась. Остальных сморила дремота от усталости, а скорее от мучительного холода, воцарившегося в последние полчаса.

Потом грузовик притормозил, запыхтел и, шумно выдохнув компрессором, остановился.

Дремавшие открыли глаза, боявшиеся затаили свое частое дыхание.

Брезент приподнялся, сзади показались лица конвоиров в мокром ореоле предвечернего света.

Одного за другим нас высадили и построили перед грузовиком. Перед нами тянулась на несколько сотен метров колючая проволока, окружавшая пустырь с несколькими строениями из дерева и бетона.

Местность была сельская, судя по погоде, начало зимы. Трава, твердая как солома от замерзшей грязи, торчала жесткими пучками, о которые мы то и дело спотыкались, серый пейзаж вокруг был соткан из тумана со стежками корявых деревьев.

Посреди всего этого заключенные в полосатых пижамах выглядели островком сорной травы, а окружавшие их серые солдаты смахивали на грибы. Нетронутый уголок для нас одних.


Солдаты отвели нас в санитарный барак, где заставили сесть спиной к парню в белом халате, который обрил нас наголо — из-за вшей, сказал он, их в здешних тюфяках тьма-тьмущая.

Вкупе со слезами и со всем холодом, осевшим на щечках, лысая голова придавала Миникайф жалкий вид — такая маленькая, и ясно, что не заживется на свете. Рак сожрет или холера, не суть. Но когда я смотрел на нее, измордованную, моя нежность только росла. Словно, будь она слишком красива или счастлива, это стало бы препятствием.

И правда, всю жизнь мое сердце билось как чувствительный механизм, а не как бравый воин, и с первого удара оно при виде замерзшего цветка или окоченевшей птички сжималось вернее, чем при виде их же, но живых и невредимых. Это в каком-то смысле объясняло то, что случилось дальше.

Я подобрал светлую прядь, на память, и спрятал ее в карман. Несколько мертвых волосков, которые будут напоминать мне о любимой.

Начальник с лицом маньяка прикатил следом за нами в шикарной машине, уж не знаю, как она выдержала скачки по ухабам проселочной дороги. Мы ждали его, выстроившись в ряд, в холодильной камере зимних сумерек и молили бога, оберегающего везунчиков, чтобы не пошел дождь.

Он вышел из машины, кутаясь в теплую шубу из выдры, и велел солдатам отвести нас к длинным строениям из темного дерева.


Снег скруглил углы. Вот уже несколько дней мелкие хлопья летели на нас с неба и бесшумно устилали белым ковром землю между бараками.

Комендант лагеря, уж не знаю как, обнаружил, что недра этой местности богаты отличным гранитом, и решил замостить весь двор и проселочную дорогу заодно.

Под ледяными хлопьями, которыми осыпало нас свинцовое зимнее небо, мы ковыряли мерзлую землю и извлекали камни. А потом старались, как могли, сделать из них брусчатку — придавали более-менее кубическую форму, орудуя киркой, отбойным молотком и наконец ножовкой.


Мать Миникайф выбыла первой. Отец рвал и метал, но поделать ничего не смог. Она слишком мерзла, слишком ослабла, и вдобавок маленький поляк однажды попросил ее подержать камень и так неудачно ударил киркой, что отхватил ей два пальца на правой руке.

Два дня спустя старуха Жаво отправилась к коменданту. Ее широкое белесое лицо было похоже теперь на свежую картофелину, а трехпалая рука на перевязи выглядела оскорблением всему и вся на ее пути. Она сказала свое секретное слово и вернулась проститься с дочерью.

После этого нас, кто еще держался, осталось только шестеро. Я не считаю Миникайф, которая с каждым днем все больше походила на окружавший нас снег, и белизной, и невесомостью.

Но эта милая снежинка, которую я любил все сильней, продолжала мучить словарь в поисках забытого слова. Время от времени охранники уводили ее куда-то на часок, можно было только догадываться, зачем; возвращалась она еще бестелеснее прежнего и снова принималась бормотать.

Я слушал ее и все чаще замечал в перечне незнакомые мне слова. «Джаримол, Термолит, Брамосифер, Дуг…»

Расчищая заметенную снегом дорогу, я надеялся только на зиму: быть может, ее рассудок сохранится в холоде и безумие отступит.


Когда нас привезли в лагерь, я заметил по ту сторону колючей проволоки озерцо. В нем плескалась стайка уток, которых туманы над голой пустошью и мертвые деревья, похоже, ничуть не смущали. Звуковым фоном наших первых дней было кряканье утиной флотилии. Хоть что-то отрадное, даже погода казалась не столь скверной, так хорошо себя чувствовали пернатые соседи.

А потом один придурок из гестаповцев взял да и швырнул осколочную гранату в самую середину их лужи. Утки даже не улетели, когда он замахивался. Слишком невинные создания для низости человеческой, они смотрели в туманную даль, воображая себя викингами, покорителями Арктики. Взрыв разметал перья и тину, кряканье смолкло, улетела их мечта, как улетели бы они сами весной, если б дожили. И с тех пор только тишина вторила царившему над ней холоду.


Дело наше продвигалась еле-еле. И то сказать, много ли мы могли наработать при таком скверном питании и температуре ниже нуля, которую нам все труднее было переносить.

Почти все не на шутку разболелись. Высокий блондин еле волочил ноги и стал похож на загнанную лошадь, которая вот-вот падет.

Отец Миникайф отлынивал, только делал вид, что работает, иной раз ковырялся по нескольку часов с одним камнем. Мадам Ямамото тоже сильно сдала. Даже маленький поляк, самый молодой из нас, выглядел лет на сто. А Миникайф по-прежнему бубнила нараспев: «Гармода, Дритограл, Монторелик, Базатер…»

В общем, только мазохист и я еще были мало-мальски в состоянии работать. Совместными усилиями мы едва продвигали дорогу на метр в неделю. И от работы бок о бок с этим человеком, которого я ненавидел, мне было совсем тошно.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мы хватились отца Миникайф утром, на рассвете.

Конечно, заглянули под его койку — мало ли, упал, откатился к стене. Но там ничего не было. Только пыль и сквозняки.

Мы переглянулись, всем стало не по себе: что бы ни случилось, все шишки повалятся на нас.

И мы не ошиблись.


Вошел охранник, чтобы отвести нас на работу. Мы стояли ровненько в ряд, постели заправлены, головы обриты, пижамы в полоску. Он сразу заметил, что одного не хватает. Посмотрел на нас так, что стало ясно: за ним не заржавеет, и спросил, куда девался старый хрыч.

Мы молчали — а что мы могли сказать, если не знали? Он начал злиться. Сказал, мол, раз мы не желаем отвечать, он сейчас позовет коменданта, а тому вряд ли понравится, что его потревожили в такую рань, так что, если кто с ним еще незнаком, все узнают, каково иметь с ним дело.

И тогда тихим охрипшим голосом заговорил поляк. Он сказал, что мы ничего не знаем, что, проснувшись, нашли его койку такой, как сейчас: пустой и незастеленной.

Охранник ответил, что он и слушать не желает враки польского пидора и что, если мы не скажем, где старик, нам всем не поздоровится. Он подошел к нам вплотную и уставился прямо в глаза.

Тут отважился высокий блондин, он повторил примерно то же, что сказал поляк, но очень ласковым, прямо-таки медовым тоном, словно обращался к младшей сестренке.

Охраннику не понравилось, что его держат за младшую сестренку. Он еще приосанился и рявкнул, что это он уже слышал и нечего вешать ему лапшу на уши, а блондинистому козлу зубы в глотку вобьет, если тот еще пасть откроет. После этого он повернулся и ушел, качая головой вправо-влево.

Вскоре пожаловал сам комендант, весь из себя чистенький и элегантный в своей меховой шубе.

Он тоже спросил, где старик. Понятное дело, из-за давешнего охранника никто не посмел и рта раскрыть. Мы молчали, глядя на запыленные носки наших ботинок.

Комендант отдал охраннику приказ и удалился. Охранник сказал, что он нас предупреждал и сейчас мы узнаем, почем фунт лиха.

Он вывел нас, всех шестерых, в снег и ледяную утреннюю мглу. Холод был страшный. Даже охранник, тепло одетый, поеживался и втягивал голову в плечи, проклиная зиму.

А нам, в пижамах, с бритыми головами, и получаса, четверти часа было не продержаться.

Всего несколько минут, но каких долгих, мы стояли в снегу. Я чувствовал, как в меня мало-помалу, точно сквозняк, проникает смерть.

Комендант ухмылялся.

И тут блондин упал на колени.

— Я больше не могу! Мое слово — Филармония.

Комендант кивнул охраннику, тот достал блокнот и сверился с записями.

— Точно, — сказал он, — Филармония.

Комендант отдал приказ, и два других охранника подхватили блондина за плечи и повели к дому коменданта.

— Через минуту он ляжет в теплую постель и получит чашку кофе. Через час будет дома. Вы еще упрямитесь? Тем хуже для вас. — Комендант повернулся к низкому строению и, глядя на него, повторил: — Тем хуже для вас. Я не дам вам замерзнуть насмерть. Не такой конец уготован у истории для таких, как вы. Есть другой способ, далеко не столь веселый, знаете ли. Самый настоящий ад, с тьмой и пламенем.

Пока он говорил, я разглядел торчавшую над строением маленькую трубу, из которой поднимался серый дымок. Меня это восхитило — все должно быть взаправду до конца, — и я подумал, что тот, кому достанется диплом, получит его заслуженно.

Мадам Ямамото сказала свое слово, за ней мазохист и поляк.

Шаланда, Артишок, Отвертка. Их слова были не хуже моего. Мне вдруг ужасно захотелось горячего кофе и чтобы кто-нибудь позаботился обо мне.

И тогда я тоже крикнул:

— Равноденствие! Мое слово — Равноденствие.

Тут же два охранника подхватили меня и повели к домику коменданта.


Оглянувшись, я увидел одинокую фигурку Миникайф на белом снегу. И услышал, как она твердит одно за другим слова, уже давно не удивлявшие меня: «Трипаранг, Джапомель, Мабошер…» Охранник рядом с ней качал головой.

На миг у меня забрезжила надежда, что нужное слово все-таки всплывет в ее памяти, но через несколько шагов я уже и сам не понимал, что чувствую, — кусочек зимы проник в мое сердце, и тонкий слой снега покрывал теперь пересеченную местность у меня в груди.

Нас всех посадили в автобус, чтобы развезти по домам. Нам вернули одежду, и ее прикосновение к телу напомнило, какой сладкий вкус у свободы.

Пейзаж удалялся, и ничего особенного не происходило у меня в голове. Смутное чувство облегчения с примесью досады: я все-таки не дошел до конца. Я нащупал в кармане прядку светлых волос, они напомнили мне о моей любимой и об уготованном ей пламени.

На белом фоне зимы лагерь выглядел точно рисунок углем. В знак прощания дым над трубой на несколько мгновений стал густым и черным.

Потом он рассеялся в заледеневшем воздухе. В ответ ему мое сердце сжалось, и я понял, что во мне еще осталась нежность.

Загрузка...