ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ Роман

Часть первая ЗНОЙНЫЙ ГОРОД

1

ЕЩЕ В ПРОХОДНОЙ вахтер, бравый вояка, посмотрел на него каким-то ликующе-наглым глазом. Вахтер был о двух глазах, но смотрел на мир почему-то прищурившись, попеременно то одним глазом, то другим: не считал, видно, нужным смотреть в оба.

Леонид насторожился. Он привык к вахтерской почтительности. Она предназначалась не ему лично, Леониду Викторовичу Галю, молодому человеку неполных двадцати семи лет, а его должности: как-никак он был начальником сценарного отдела киностудии и членом художественного совета — словом, важной на студии персоной.

— Ну, уволили меня или что? — Леонид тоже прищурился, весело всматриваясь в сверлящий вахтерский глаз.

Смотрел, щурился, а сам уже заводил в себе некую пружину, изготавливаясь к бою. Какая бы новость ни ждала его за порогом проходной — что-то серьезное или пустяк, — все равно к бою. Невнятица последних недель осточертела. Нужна была ясность — в делах, в отношениях. На студии царил полнейший разор. Второй месяц не платили зарплату, был арестован счет в банке, простаивали цеха. Единственный художественный фильм, запущенный в производство, ныне оказался без режиссера, без оператора, без актеров на главные роли. В режиссере усомнились, оператор уволился, актерские пробы не утвердили. И более того, уже месяц, как на студии не было директора. Его сняли. А тот, кто временно исполнял его обязанности, был вот именно временно исполняющим и не хотел или не умел что-либо предпринять.

— Так что же, что же за новость, Фаддей Фалалеевич?

— Приехали… Прибыли… Вот она какая новость… — Вахтер цедил слова уголком рта. Он не только щурился на мир, он на него еще и кривился.

— Новый директор?! — Леонид просто услышал в себе какой-то стальной щелчок — так все в нем изготовилось к бою. «Наконец-то!»

Он шагнул к двери, но обернулся, придерживая шаг. Еще чуть-чуть надо было повременить, еще надо было, ну, что ли, усмехнуться изнутри, а уж потом… Он понимал: первый спрос будет с него — начальника сценарного отдела. Два готовых сценария давно были отклонены министерством, новых сценариев нет, деньги на сценарии израсходованы. А ну, любезный, давайте объяснения. А он не собирался давать объяснения. Он собирался сам спрашивать, негодовать, требовать.

— Итак, прибыл новый директор… Каков из себя?

Вахтер широко развел руки, шевеля толстыми пальцами и покачиваясь на толстых ногах.

— Ясно, — рассмеялся Леонид. — Солидный, представительный. Молодой?

Вахтер продолжал водить руками и раскачиваться. Никак не давался ему образ нового директора, не находились слова. Он даже оба глаза приоткрыл на миг, отчего лицо его стало простоватым, а не умудренным и саркастическим, как обычно.

— Не вьюнош, — наконец выискал он нужное слово. Покачался еще чуть-чуть, что-то высчитывая. — Так думаю, подполковником войну кончил.

— А я младшим лейтенантом.

— Так ведь оно и видно, — вахтерский глаз все не уставал буравить Леонида.

«Да, плохи мои дела». Леонид сильно толкнул дверь и вышагнул во двор студии. Сразу ослепило солнце. К этому солнцу невозможно было привыкнуть. Кончался сентябрь, а солнце тут еще пылало такое, как в Москве в самый жаркий июльский день. Но и не такое. В Москве оно тебя расслабляло, угнетало, ты взмокал от этого жара. А здесь солнце сушило тело, будоражило тебя, будто наделяя звонкими и сухими шлепками. Это солнце добиралось до твоей крови, делая ее горячей. И все вокруг было сухим, горячим, закаленным зноем. Дотронься ладонью до стены — обожжет. Леонид мучился от здешнего солнца и любил его. Оно было сродни огню, настоящему огню.

Заслонив глаза ладонью, Леонид двинулся через двор студии к одноэтажному длинному строению, где в ряд тянулись кабинеты многочисленного студийного начальства. И каких только начальников не было на этой, по сути, маленькой студии. И директор, и его заместитель, и вот начальник сценарного отдела, и начальники планового, сектора хроники, отдела кадров, и главный бухгалтер с целым выводком счетоводов и кассиров, и еще кто-то, и еще. Да, был, конечно, и художественный руководитель студии, были и главный инженер, и главный механик. А студия тем временем почти не работала. Отличная, умно построенная, с вместительным съемочным павильоном и с солнцем, которое не уставало светить по-летнему чуть не круглый год.

От шутливого будто бы разговора с вахтером совсем стало прескверно на душе. «А, к черту все! И к лучшему! Сейчас объяснимся, сдам дела — и в самолет. Домой, домой! Хватит, оттрубил полтора года в этом пекле!»

Из-под ладони Леонид оглядел двор студии. С ним здоровались, и он здоровался. Солнце мешало всматриваться в лица. Издали кивали друг другу, а что на уме, что в глазах — не видно. Так все сверкает кругом, что глаз не видно.

Вспомнилось вдруг, как в первый раз шел он через этот двор. Это было весной прошлого года. Так же вот бил фонтан посреди двора, так же сладковато пахло перегревшейся пленкой. И нещадно жгло солнце, хоть только еще начинался апрель. А ему было нежарко, он не замечал жары. Его даже знобило. Он шел и чувствовал, что на него внимательно смотрят. Со всех сторон, множество глаз. В тот день во дворе было много народу, как, впрочем, и сегодня. И на него тогда смотрели. С надеждой. Все знали, что это идет новый начальник сценарного отдела. Все дивились, что он так молод, но и радовались этому. Он был из своих, из киношников, он кончил киноинститут — все знали об этом. Он воевал — и об этом все знали. А кончилась война, он демобилизовался, и его послали из министерства на эту студию и сразу на очень ответственную работу. Значит, он стоит того, этот молодой парень. И на него смотрели с надеждой.

Как оно так выходило, что все кругом всё про него знали и почему все радовались ему, — он об этом тогда не думал. Он был уверен, что это так, и все тут. Да, он уверовал тогда в этот уют и в эту радость, даром что многое в его приезде на студию было от случая, а многое не радовало, если вдуматься, даже угнетало. Но он не вдумывался тогда, не желал вдумываться. Он просто шел через этот заслепленный солнцем студийный двор, смотрел на фонтан, громаду павильона, белые стены лаборатории, вдыхал в себя сладковатый запах пленки, такой родной, вгиковский, и его знобило от странного чувства, которое, кажется, было тщеславием. Вот идет по студии начальник сценарного отдела. Шутка ли! И все уважительно смотрят на него. Уважительно и с надеждой. Нет, его знобило не от одного только тщеславия, тут было и еще что-то. В нем разгорался уже рабочий азарт, он еще по пути из Москвы начал разгораться, этот азарт, это желание сразу же схватить быка за рога, все выправить, организовать, сдвинуть.

И вот прошло полтора года… Ну а сейчас как на него смотрят? Леонид не стал дознаваться. Один вахтерский глаз чего стоил…

Секретарь директора, милая, полная дама, которую почему-то все молодо звали Ксенечкой, едва завидев Леонида, панически вскинула к вискам полные руки, и вскинулась, заволновалась ее полная грудь.

— Леонид Викторович, а вас ждут… — Как много можно сказать голосом, о скольком предупредить. Вибрирующий, грудной голос Ксенечки играл тревогу, подобно сигналу запрокинутого полкового рожка.

Леонид взял ее руку и поцеловал. Ему нравилось быть этаким столичным, галантным. Нравилось быстрым шагом входить сюда и целовать руку секретарше, чтобы минутой позже быть невозмутимо правдолюбивым на совещании у директора да и с самим директором, если случалось им разойтись во мнениях. Леонид нравился в такие минуты самому себе и, ему казалось, другим тоже. Правда, все реже он бывал таким, все чаще заскакивал сюда уже в той стадии раздражения, когда не до любезности, не до показного лоска и игры в невозмутимость.

Сейчас он не пижонил. Он поцеловал руку женщине, признательный ей за сочувствие, так явственно прозвучавшее в ее голосе.

Он даже сказал:

— Спасибо вам, Ксения Павловна. — Возле обитой клеенкой двери он остановился, поморщился сам на себя: «Что за чушь, чего это ты оробел?» Он оглянулся на Ксенечку, весело подмигнул ей, а заодно и самому себе. — Как звать ярило?

— Сергеем Петровичем! — быстрым шепотом отозвалась Ксения Павловна и замахала полной рукой, словно бы провожая в путь далекий.

— Можно? — Леонид распахнул дверь и вошел в кабинет. — Галь, сценарный отдел. Мне сказали, что вы меня ждете.

Он двигался вдоль длинного стола заседаний, всматриваясь в человека, утонувшего в громадном кресле с высокой резной спинкой. Это кресло раздобыл на складе бутафории и велел поставить здесь один из восемнадцати, нет, теперь уже девятнадцати директоров, что сменились на студии за годы ее существования. Директор тот явно тяготел к допетровской Руси. А письменный стол был тут от другого директора, влюбленного в ящики и замочные секреты времен императрицы Екатерины Второй. А еще какой-то директор обожал книги. Не самую премудрость книжную, а книжные роскошные переплеты. Два громадных шкафа, набитых разрозненными томами энциклопедии прошлого и нынешнего веков, были тому свидетелями. Бутафория. Как, впрочем, и столик, с четырьмя телефонами, из которых работал только один. Эти телефоны поставил тут директор за номером восемнадцать, деловитость которого явно недооценили.

Леониду стало весело. Он не сдержал улыбки: «Интересно, а девятнадцатый что сюда притащит?»

— Я вижу, вам весело, коллега? — Человек, утонувший в боярском кресле, наконец поднял на Леонида глаза. — А мне вот, читая эти бумажки, плакать захотелось. — На директорском столе в навал лежали папки документов, приметил Леонид и продукцию своего отдела, аккуратно переплетенные сценарии, которые чуть было не начали снимать.

Директор поднялся, раскинул руки, потягиваясь. Во все глаза смотрел на него Леонид. Такого директора он уж никак не ожидал здесь увидеть. Солидный? Представительный? Из недавних подполковников? Все это не приникало к человеку, вставшему сейчас перед ним, чтобы в свою очередь откровенно пристально рассмотреть его, Леонида. И чему-то вдруг улыбнуться, чуть закосив синими глазами. Чему? Мальчишка, мол, перед тобой? Какой-то встрепанный длинноногий тип, по-киношному небрежно и пестро одетый? Ну смотри, смотри. А сам-то каков?

А сам он был вот каков… Лицо простецкое, нос уточкой, глаза маленькие, кругленькие, только тем и хороши, что синие, из глубины синие. Такая синева блекнет с годами, у этого не поблекла. Сколько ему? Да лет уже сорок. Может, чуть больше, может, чуть меньше. Крепок. Не очень высок, но строен, с прочно-сухими плечами, с тяжеловатой шеей. Из спортсменов? Из кадровых военных? А может, из артистов? Ничего про него не угадаешь. Да вот и лицо вдруг стало не таким уж простецким. Лукавый веерок морщинок у глаз, да и губы не по-простецки ужаты. Кто ты? Каков ты? Умен или глуп, простодушен или хитер, зол или добр? Смотришь на человека, на его нос, лоб, плечи и руки, а думаешь про то, что у него сокрыто там, в голове, в сердце.

Леонид верил в свою способность с первого взгляда распознавать человека. Как-то так выходило, что самонадеянность его еще не была посрамлена. Случая еще такого не представилось. И Леонид уверовал в свою прозорливость, в свой человековедческий талант. Глянет, прикинет, и найдена уже подходящая оценка. Но сейчас он и глядел, и прикидывал, а оценка эта самая все не слагалась. Сбивало, путало, может быть, то, что уж очень хорошо, необычно хорошо был одет стоявший перед ним человек, а все-таки с простецким лицом. Побывал в заграницах, в Германии там, марш-маршем прошел по военной Европе? Так кто из нас не бывал, не ходил. Нет, чтобы так вжиться в крахмальную сорочку, такой подобрать галстук, такие туфли, запонки и чтобы не казаться при этом вырядившимся к празднику или вот ко вступлению в директорство, надо было не солдатом проходить выучку в задымленной Европе, а жить где-то в благополучном, далеком от войны мире, жить там и год, и другой.

— Вы не из дипломатов к нам пожаловали, Сергей Петрович? Откуда вы такой?

Синие кружочки глаз сузились. И разом изменилось лицо, очерствело.

— Что-нибудь знаете про меня?

— Только то, что вижу.

— Какой нибудь дружок из главка не отбил телеграмму: жди, мол, тогда-то и такого-то? Признаюсь, я хотел опередить подобные телеграммы.

— Я не Сквозник-Дмухановский, чтобы получать известия о прибытии ревизора. Мне бы поскорей сдать дела — и домой.

— Ясно. — Директор широко улыбнулся. Ну, черт его побери, миляга парень! Протянул руку: — Денисов. А вы угадали, две недели назад я еще был в Канаде. Да, что-то вроде дипломатической работы. Глазастый.

«Ага!» — Леонид крепко пожал протянутую руку, страшно довольный собой.

— Глазастый и быстрый. Заявление об уходе уже подготовили?

— Нет. Но я могу хоть сейчас, — Леонид потянулся к столу за листком бумаги.

— Даже очень быстрый. Что ж, и я такой самый. Говорят, вы ладили с моим предшественником?

— Он не мешал мне работать.

— Не вмешивался?

— Не мешал.

— Кстати, почему отклонили ваши два сценария?

— В главке, по-видимому, вас уже информировали?

— Конечно.

— И вы с ними согласились?

— Я еще не читал сценариев.

— Будете читать?

— Обязательно.

— Мое мнение: оба сценария могли бы жить. Но… один показался образцом мелкотемья — какие-то ребятишки, какие-то подземные колодцы. Я говорю о «Подземном источнике». Вот он, — Леонид взял со стола сценарий, полистал его. — А во втором усмотрели гигантоманию. Сценарий о Каракумском канале. — Леонид взял другую папку, заглянул в нее. — Честное слово, хороший был сценарий. С мечтой. Как это говорят, дерзновенный.

— А вы хоть спорили?

— До хрипоты. На министерскую коллегию даже прорвался.

— И что же?

— Простили по молодости лет. Или нет, не простили? Все дело в том, что строительство канала перестали проектировать. Законсервировали проект. А я с этим сценарием лезу. Бестактность, если только не дерзость. Один мой знакомый старшина говорил…

— Старшины — народ остроумный, это известно. — Директор отошел от Леонида, прерывая разговор, и снова пристально глянул на него, теперь уже издали, как бы общим планом, вобрав в свои синие кружочки всего его — худющего, длинного, большеглазого, пестро, по-киношному, одетого с помощью барахолки: рыжие башмаки — чуть великоватые, синие брюки — чуть маловатые, рубаха — жарче, чем надо бы, но зато с «молнией», роговые очки от солнца, небрежно зацепленные дужкой за пояс, действительно отличные очки, предмет зависти всей студии, жаль только — с треснувшим одним стеклом.

Что еще вошло в этот общий план, что там еще понял про него директор, этого Леонид знать не мог. Но, кажется, что-то такое понял, такое, что даже заставило покраснеть. Вот кто глазастый-то!

— Знаете что, давайте-ка попробуем поработать вместе. — Денисов проговорил это от двери, отворяя ее, спиной к Леониду. — Решено?

Леонид машинально наклонил голову, хотя Денисов никак не мог его сейчас увидеть.

— Вот и отлично! — Дверь настежь. — Входите, входите, товарищи!

Леонид шагнул было к Денисову, чтобы объясниться, чтобы тот поверил в его искреннее желание уйти со студии, понял бы, как ему опостылела эта работа впустую. И если он остается, так только потому… Куда там! В кабинет уже гурьбой входили большие и маленькие студийные начальники. Предстояло совещание. По технике, судя по тем, кто пришел.

Леонид кивнул Денисову, опять в его спину, и вышел из кабинета.

— Ну как?! — вскинулась Ксения Павловна.

— Остаюсь, — устало сказал Леонид. — Зачем-то там я ему нужен.

— Слава богу, слава богу! — Ксения Павловна быстро перекрестилась, небрежно, словно в шутку — так крестятся верующие, стыдясь на людях признаться в своей религиозности.

— А вам я зачем нужен, Ксения Павловна?

— Да так… — она улыбнулась ему издалека, грустно, как бы в себя заглянула. — Все-таки интеллигентный человек…

Леонид остановился. Подойти, снова поцеловать ей руку, поблагодарить — не за слова, нет, за голос, за доброту! Он вдруг увидел себя со стороны, хлыщеватую свою походочку, какой подойдет к ней, изогнувшегося себя, когда приложится к руке, — шутовство, ведь все это шутовство! — и стал сам себе жалок. Как и там, только что, за свои мальчишеские кивки в спину. Насколько же этот Денисов взрослее его, сильнее…

— Вы чем-то потрясены? — участливо спросила Ксения Павловна. — Вы какой-то сам не свой! Что с вами?

— Потрясен?.. — Он оставался верен себе: есть возможность сострить, надо воспользоваться этой возможностью. — Правильнее сказать, сотрясен, ибо все мы сотрясаемы в этом сейсмическом поясе.

Теперь можно было уходить, и он ушел, как триумфатор подняв руку и презирая себя за это неискоренимое в себе позерство.

2

Снова двор студии с просто уже озверевшим над тобой солнцем. Пойдешь направо — придешь в свой отдел, где томятся две девушки-редакторши, которым совершенно нечего делать и которым надо придумать это дело. Пойдешь налево — там душевая, там можно обжечь себя холодной струей, а потом сразу замерзнуть и забыть на миг, где ты, позабыть вообще обо всем, слыша лишь всполошившееся сердце, словно стучащее в тебя кулаком: «Опомнись! Опомнись! Так нельзя жить!»

А прямо пойдешь — в павильон придешь, в пустынный, прохладный, как покинутый храм. Даже с хорами, откуда остекленело таращатся прожектора, до поры затаившие свой огонь. Католический храм, полоненный бесами.

Он пошел прямо. Захотелось побыть одному, даже, может быть, вслух поговорить с самим собой. В пустом зале всегда тянет заговорить. Громко и значительно. Про главное. Самому себе сказать речь. Одну из тех, что слагаются по ночам и никогда не произносятся вслух. А как бы хорошо произнести такую речь вслух. Хоть в пустом зале. Говорить и слышать свой голос. Прозвучавшее слово куда больше значит, чем сказанное внутри тебя. Звук выверяет правду этого слова, правду и смелость всей твоей мысли.

«Пойду и выкрикну сейчас все про себя. — Леонид усмехнулся. — Буду кричать и слушать, что посоветует мне этот крик. Войду и громко спрошу себя: дорогой товарищ, что собираешься ты делать в ближайший год, два, три? И вообще, кто ты и на кой черт родился, дорогой товарищ!»

В громадных воротах в павильон была маленькая дверца, и Леонид отворил ее, нетерпеливо запнувшись о порог. Так идет к трибуне оратор, спеша выкрикнуть в зал какие-то самые сокровенные слова, идет, запинаясь, перегорая от волнения, с каждым шагом теряя мужество и самые эти сокровенные слова.

Но в павильоне, увы, горел свет. В дальнем углу, где стоял рояль, виднелись люди. Обвинительная речь откладывалась…

Леонид двинулся на свет и на звук: какая-то женщина пела под рояль слабеньким, перепуганным голосом. Слова были неважны в этой песне, важен был молящий звук в голосе, он был понятнее слов. Он пел, замирая от страха, всякий миг готовый заплакать: «Возьмите меня, я талантливая, я миленькая, правда ведь миленькая, возьмите меня…» Вот что пел этот молящий звук, о чем твердил под бойко-рассыпчатый аккомпанемент.

— Возьмите ее, она талантливая, — еще издали, еще не видя, о ком идет речь, весело сказал Леонид.

— А что? А ведь верно? Гляньте-ка, разве это не Зульфия?

У рояля, оказывается, пребывал сам художественный руководитель студии. Он и его жена — аккомпаниатор и еще тоненькая, с прижатыми к груди руками девушка, застывшая в таком сейчас страхе, что на нее смотреть было больно. Да и незачем. Отойдет, и совсем иное станет у нее лицо, даже иной станет фигура.

— Зульфия? — переспросил Леонид, удивленно глянув на худрука. — Итак, Александр Иванович, вы решились?

— Решился, мой дорогой, решился. Новый директор, знаете ли, обаял меня и улестил за какие-нибудь десять минут. Вам же ведомо, как я слабохарактерен…

Громадный красивый старик, седой и кудрявый и, как черт, хитрющий, все лукавилось в нем — глаза, губы, голос, хотя старик-то думал, что являет одно простодушие, — громадный этот старик сжал в могучих своих лапах Леонида и привлек к груди, чтобы лишний разок показать, как мал и хлипок в сравнении с ним этот будто бы высокий, стройный молодой человек. Леонид знал слабости своего худрука, его главную слабость: не признаваться, что старится, а посему откровенно хвастать силой, статью богатырской, знал и охотно подыгрывал старику, потому что любил его. За эту самую стать, силу, за невозмутимейший в мире характер, даже за его лукавство.

Они постояли обнявшись, Леонид не противился, когда старик больно стиснул ему плечи, а затем приподнял, будто маленького, — все согласно намеченной программе демонстрации негаснущих сил.

— Ну как, беседовали с новым? — Александр Иванович отпустил его, повел поближе к горевшей в углу лампе. — Ну что? — Он спрашивал, стараясь приглушить свой победный бас, но это ему худо удавалось. Как обычно, когда рядом была жена, он секретничал так, чтобы и она была в курсе дела. — Имейте в виду, я охарактеризовал вас самым лучшим образом.

— Я остаюсь, — сказал Леонид. — Он предложил мне остаться.

— Да ну?! — Изумление и радость худрука были вполне искренними. — Клара, ты слышишь?! Галь остается, они поладили с Денисовым!

— И чудесно, чудесно, — вялым голосом отозвалась жена Александра Ивановича. — Прежде всего Леонид Викторович не чужой нам человек.

— Прежде всего я интеллигентный человек, — сказал Леонид и потянул за руку Александра Ивановича назад к роялю. — Продолжим наш разговор здесь, чтобы не кричать. Да, я остаюсь. Да, я буду помощником. Итак, вы… — Он поглядел сперва на худрука, потом на его жену, не молодую и не старую, не красивую и не уродливую, а властную — это было главным в ней, главным в этой маленькой, худенькой женщине. Леонид посмотрел на них обоих, как бы объединяя в одно целое, чтобы в дальнейшем с этим целым и вести разговор. — Итак, вы согласились доснимать фильм?

Ответила жена:

— Не доснимать, а снимать почти заново.

— Но ведь в Москве вы наотрез отказались.

Ответил муж:

— В Москве не было еще Денисова. Мне только обещали энергичного директора, но я не знал, сколь основательно это обещание.

Добавила жена:

— Я видела его, он производит самое благоприятное впечатление.

Добавил муж:

— Я просто влюбился в него. Ну а вы, вы, Леонид Викторович? Признаюсь, я побаивался за вас. Рассказывайте, как и что у вас было?

— Рассказывать почти нечего. Сдается, он уже во всем разобрался сам. Немного послушал меня, предложил остаться. Я кивнул. Вот и все.

— «Вот и все!» Слыхала, Клара?! А я тут трясусь за него, мысленно готовлю протест: мол, без Галя я как без рук. Нет, дорогой мой, недаром вас по батюшке Викторовичем величают. Виктор! Виктория! Вы из тех, кому улыбается удача. — Леонид видел, старик рад, искренне рад, что так все хорошо обошлось, что не понадобится привыкать к новому человеку — какой еще будет? — а с ним, Леонидом, старик ладил и даже Клара Иосифовна ладила, что тоже имело немаловажное значение. Но был ли рад старик просто так, по-человечески рад за него, за Леонида Галя, которого вот не погнали с позором, как несправившегося, — этого Леонид углядеть не мог. Симпатичнейший ему Александр Иванович все ж таки был лукав. И потом, может быть, старости свойствен этот откровенный эгоизм, это самообережение, которого нет ничего на свете важнее?

Тоненькая девушка — о ней забыли — все так и стояла с прижатыми к груди руками, с перепуганным чужим лицом. Она все слышала, но вряд ли что-либо поняла. Она только ждала: вот сейчас прервется этот непонятный разговор и ее опять начнут экзаменовать. Она уже и не рада была, что согласилась попробоваться на роль в кинокартину. Куда ей! Здесь все так страшно, так непонятно. Мечта, далекая, несбыточная мечта стать артисткой, сейчас, здесь, отодвинулась от нее еще дальше, в еще дальшее небытие.

Леониду стало ее жаль. Ему захотелось протянуть руку и погладить ее, как девочку, по головке. Да у нее и прическа была девчачья: две тугие с бантиком косицы. Он решил ее выручить. Он вдруг качнулся к ней, будто пораженный увиденным.

— Ну конечно же, конечно, это она! — вскричал он таким восторженно-кликушеским голосом, что сам себе изумился. — Это она, Зульфия! Александр Иванович, вы нашли то, что нужно! Поверьте, я никогда не был так убежден! — Он все же унял немного голос под пристальным взглядом Клары Иосифовны. — Конечно, понадобится работа, но главное есть. Ведь Зульфия в сценарии не разбитная, как это кое-кому кажется. Она вся собрана из множества «вдруг». Она сама не знает, что взорвется в ней через мгновение. Тишина ли, озорство ли, песня, может быть. Она во власти этого «вдруг»… — Леонид явно увлекся, он и сам был во власти этого «вдруг». И вот «вдруг» вспыхнувшее в нем желание помочь этой перепугавшейся страшно девочке теперь уже было его убеждением. — Поглядите на нее, вот даже на такую, какая она есть сейчас, а сейчас она просто-напросто напугана. И все же… — Он исполнил свое желание, протянул руку и коснулся ее тугих, блестящих волос, девчачьего посреди пробора. И услышал под пальцами дрогнувшую, как у зверька кожу. Он отдернул руку, смутясь, опомнившись. — И все же…

— Так, так! Да, да! — Александр Иванович с величайшим наслаждением внимал словам Леонида. И смотрел, смотрел на сжавшуюся девушку, как смотрят на картину, толкуемую знатоком. — Удача, удача, и я так думаю. А знаете, ведь это Клары Иосифовны находка. Надо же, доброе, доброе предзнаменование. Подумайте-ка, только я дал согласие ставить этот разнесчастный сценарий, только успел зайти в свой кабинет, как звонит Клара Иосифовна. «Ну, ты, конечно, согласился, конечно, пал ниц перед этой сильной личностью?» — «Угадала, — отвечаю. — Согласился. Приезжай, я вас познакомлю. Именно так, сильная личность». — «Хорошо, еду, и не одна, а с Зульфией». Представляете, еще ничегошеньки не было решено, а она уже нашла для меня эту вот мою Зульфию. — Старик по праву, данному ему возрастом, наклонился и чмокнул девушку в щеку. Помедлил и еще раз чмокнул.

— Ну, ступай, Марьям. — Клара Иосифовна, призывая мужа к порядку, сухо хлопнула в ладони, словно выстрелила из дамского пистолетика. — Дело сделано. Мой супруг даже переусердствовал в своем восхищении. Ступай, ступай, теперь все зависит от тебя, от этого обнаруженного в тебе «вдруг». — Она обернулась к Леониду: — А вы это угадливо сказали, Леонид Викторович. Понять, что Марьям вовсе не бревнышко, каким она стояла да и стоит сейчас перед нами, для этого немалая нужна зоркость. Поздравляю вас.

— Ну, он чудо, чудо! — пробасил Александр Иванович и снова по праву старика, а теперь уже и режиссера, чьи права безграничны, чмокнул в щеку застывшую Марьям.

— Ступай же, тебе говорят! — прикрикнула на нее Клара Иосифовна.

Назревала сцена ревности, надо было выручать девчонку.

— Пойдемте, я провожу вас, — Леонид взял ее за руку. — Проснитесь же!

Она взглянула на него. Господи благослови, какие у нее были глаза! И никакого испуга в них. Человечек будто бы обмер от страха, а глазищи у этого человека такую внутри притаивали веселость, такую бедовую, бесшабашную смелость, дерзость даже, что Леонид, изготовившийся к роли покровителя, опешил.

— Пойдемте… — это теперь она позвала его тихим, трепещущим голосом. И пошла, низко опустив голову, сторонкой обойдя могучего старика, благодарно поклонясь Кларе Иосифовне, робко цепляясь за руку Леонида. О женщины!

— И пожалуйста, Леонид Викторович! — смягчившемся голосом крикнула Клара Иосифовна. — Пожалуйста, поглядите, этот невероятный диалог в сценарии! Сомневаюсь, чтобы актеры смогли его произнести…

3

Они вышли из павильона, ослепли, быстро загородились руками от солнца, а потом смеясь поглядели друг на друга из-под ладоней, как два заговорщика.

— Притворщица, кто ты?

— Я не притворщица. Я сперва очень испугалась. У меня ведь никакого голоса. Но я люблю петь, святая правда!

— А потом, когда ты посмотрела на меня, тебе все еще было страшно?

— Нет, что вы! Я уже знала, они меня берут. И вы мне помогли. Спасибо. Очень милый этот старик, знаете ли. Но… бедная Клара…

Она на редкость правильно говорила по-русски, разве только чуть-чуть протягивала иные слова, нежданно открывая в них и еще какой-то затаенный образ. Она проговорила «спасибо» — и длинное «с» и длинное «о» вернули этому слову его изначальный, утраченный смысл: спаси бог… Она проговорила «знаете ли» — и Леонид услышал, как сплелись вопрос и утверждение, бесконечно поширив это «знаете ли». А когда она протянула «бедная Клара…», Леонид просто ахнул, о стольком сразу подумалось. И верно, легко ли этой маленькой, болезненной женщине владычествовать над своим кудрявым бурлаком? Да и владычица ли она?..

— Вы о чем-то задумались?

— Говорите, говорите, мне очень интересно вас слушать.

— То «ты», то «вы». На чем остановимся?

— Мне бы хотелось на «ты»!

Они переглянулись, прошли несколько шагов не отводя глаз, так глядя друг в друга, как глядят, когда пьют на «ты».

— Говори, говори… Мне очень интересно тебя слушать…

— Что ты, я совсем не умею разговаривать. Я ведь училась чему-нибудь и как-нибудь. Святая правда!

И вот еще эта «святая правда!», это присловье, кстати, много раз и недавно слышанное, но и как бы заново услышанное только сейчас. «Святая правда!» — какие действительно громадные два слова, если их говорят тебе, самозабвенно выпрямившись и ширя и без того огромные глаза, в которых, как по заказу, вспыхивает святость. На миг, правда. И уже иное в них. Смех? Издевка?

— Ох и трудно же мне с тобой будет! — Леонид изобразил ужас на лице. — Святая правда! — сказал вслух и тотчас вспомнил, кто этак же несерьезно, балагуря, любил поминать святую правду.

И мигом остыл к идущей рядом с ним девушке. Вон это кто! Здесь все было непростым, не для шуток, это другого шла судьба, всерьез судьба. Он знал, оказывается, эту Марьям, был наслышан о ней. Ее любил его приятель Володька Птицин. И вот из-за нее, из-за этой маленькой балеринки, понаделал он множество безрассудств, бросил жену, остался ныне без работы.

— Почему я вас никогда раньше не видел? — спросил Леонид, останавливаясь. Они как раз подошли к студийному фонтану. — Ну хотя бы в брызгах «Бахчисарайского фонтана»?

— Ага, вот вы и догадались, кто я. А потому, что я не хотела, чтобы вы меня увидели. Я запретила Володе. У вас злой язык. И вовсе я не в «брызгах», а давно уже солирую.

— В Володиной жизни вы даже примадонна.

— Вас это не касается!

— Володя мой друг.

— Собутыльник!

У нее побледнели губы, серыми стали смуглые щеки. Леонид вдруг заметил, что Марьям не так уж юна, нет, иное: что ей трудно живется, просто скудно живется, он увидел усталую, уже изготовившуюся для морщин кожу под глазами, усталую желтизну и в глазах, яростно, затравленно громадных.

— Простите меня…

— Значит, остановились на «вы»?

— Выходит, что так.

На ней было черное шелковое платье, с белым кружевным воротничком, с белыми манжетами. И эти косички. Она шла на студию, все обдумав, нарядившись, причесавшись под девочку, под гимназисточку. Она думала не о роли, какую предстояло ей играть по сценарию, а о том, чтобы понравиться режиссеру. Старик не мог не умилиться, глядя на юное существо в трогательном, из прошлого, платьице. И страх ее, даже трепет, прижатые к груди руки, дрожащий голос… Старик был покорен. А между тем то была Марьям, знаменитая Марьям, о которой сплетничал весь город. Ни смелости, ни дерзости, ни даже безрассудства ей не занимать было. Но, кажется, она попалась, влюбилась. В толстого, веселого, добрейшего парня. Вот уж была не пара! Но и он любил ее, наверняка любил ее. Он даже прятал ее от друзей, помалкивал о ней, не хвастал своим романом — совсем несвойственная ему добродетель. Только сказал как-то Леониду с полгода назад: «Старик, без этой женщины мне лучше в петлю». И закрутился толстый, немолодой уже человек, которому лишь бы попить да пожрать, который в это пекло приехал, чтобы забить деньгу, ну и поглядеть на мир божий, каков он есть у самого края, ну а уж если роман, то не длиннее южной короткой ночи.

— Где он сейчас? Куда пропал?

— У меня дома. — Поглядывая в воду бассейна, как в зеркало, Марьям расплетала свои девчоночьи косицы. — Мы сидим без копейки. — Она тряхнула головой и обернулась к Леониду. Совсем иная, чем минуту назад, вот только сейчас натвердо шагнувшая в женщину. Все дело в прическе, в том, что не стало косиц? Нет, все дело в словах: «Мы сидим без копейки». Она не жаловалась, произнося их. Просто они сидели без копейки. Она собиралась на студию, наряжалась, обдумывая, как ей вести себя, говорила о чем-то с Володей, может быть, они шутили даже, а им нечего было есть.

Вот оно — настоящее! Эта Марьям, то девочка, то женщина в своей разноликости, и где-то там душная комнатенка почти без мебели, и Володя Птицин в ней, в углу на корточках, будто и он уже стал мусульманином, — осунувшийся, безработный, несчастный и… счастливый. Вот оно — настоящее, нешуточное, как это солнце над головой. Та самая любовь, которая давно уже подманивает Леонида, да только где она, где?..

Он старательно принялся шарить по карманам, хотя точно знал, что никаких денег в них не было. Последнюю тридцатку он оставил вечером в «Фирюзе», задолжав еще знакомой буфетчице.

— Пусто! Ну, ничего, я раздобуду. Давайте ваш адрес, явлюсь к вам сегодня с визитом.

— Кто это?! — Марьям быстро шагнула за Леонида, протянув вперед руку с вытянутым пальцем. — Вон там, там!

Леонид глянул: через двор, направляясь, по-видимому, к павильону, шел Денисов. Рядом с ним и еще были люди, но Марьям указывала пальцем только на Денисова. И глядела на него во все глаза, прячась за Леонида и привстав на цыпочки. Ну не дитя ли?

— Это наш новый директор. Хорош? Говорит, две недели назад он был еще в Канаде. Марьям, вот такие вот нравятся женщинам?

— Такие? — Она уперлась подбородком в его плечо, не сводя глаз с Денисова. — Такие?

Денисов приближался к ним. Увидев Леонида, он дружески кивнул ему и улыбнулся, задержавшись взглядом на торчащей из-за его плеча головке. Марьям мигом присела, спряталась. Ну что это в самом деле за девчонка! Леониду стало неловко.

— Марьям, Марьям! — окликнул он ее. — Денисов идет сюда.

— Я не хочу! — сказала она, жарко дохнув ему в спину. — Уведите меня! — а сама уже нервно обглаживала себя ладонями и менялась, опять менялась.

Леонид загляделся, дивясь этой новой Марьям. Она выпрямилась, губы разнялись, безгрешные глаза, никого не видя, смотрели вдаль.

— Притворщица, кто ты? — шепнул Леонид.

Подошел Денисов. Марьям и не взглянула на него, гордая и отсутствующая. Денисов усмехнулся.

— Здесь только что была маленькая девочка. Она убежала?

— Убежала, — кивнул Леонид. — Знакомьтесь. Это Сергей Петрович Денисов, наш новый директор. Еще две недели назад он был в Канаде. А это Марьям, примадонна здешнего балета. Сергей Петрович, Марьям, по-видимому, будет играть у Бурцева в картине.

— Зульфию?

— Вы читали сценарий?

— Да, в самолете.

— По пути из Канады? — это спросила Марьям.

— Когда я летел из Канады, я еще не знал, что залечу так далеко.

Она протянула ему руку:

— Марьям.

Вот, оказывается, как надо произносить ее имя: его надо петь.

— Денисов, — он наклонился и поцеловал ей руку. Вот, оказывается, как надо целовать дамам руку. Эх ты, увалень!

Она обернулась к Леониду.

— Ну, я пошла, — кивнула Денисову. — До свидания. Не думайте, у нас тоже живут люди. И вот… — она вскинула руку. — Светит солнце. Не горюйте о своей Канаде…

И пошла, все такая же выпрямившаяся, по-балетному приподнимаясь на носках.

— Зульфия, она самая! — поглядел ей вслед Денисов. — Да, солнце тут несомненно светит, — он очень простецким движением завел руку к затылку.

4

Неподалеку от студии на окраинной улице, где дома стояли вровень с дувалами, толстостенные, как бы вбитые в землю, с зарешеченными окнами у самой земли, а то и вовсе без окон на улицу, и где иссохло все — арыки, деревья, стены, а стекла, казалось, поплавились, — странно было услышать влажный и прохладный звук гитары и русскую, северную, несбыточную: «Вдоль по улице метелица метет…»

Голос оборвался — не пелась тут эта песня. «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть…» Голос оборвался — не читались что-то эти стихи. И сразу, без паузы, рванул мягкий баритон, терзая себя: «Матчиш мы танцевали с одним нахалом, в отдельном кабинете за покрывалом!» И опять и еще про матчиш — с этой песней сладилось.

Леонид, единственный на улице путник, уверенно двинулся на голос, отыскал в стене поющего дома особенно поющее окно, пообождал немного, усмешливо вслушиваясь в пение, а потом крикнул в окно:

— Эй, разложенцы! Полиция нравов! Отворяйте!..

Все так, все здесь было так, как воображалось: комнатенка с ушедшим в землю полом, почти без мебели — вся жизнь на полу, на циновках и подушках, а по стенам висят юбки, платья, кофточки — нехитрое имущество Марьям.

Бедность… Леонид привык к бедности. Он сам был беден, по сути бездомен, второй уже год кочевал по гостиничным номерам. А до этого скудно жил в Москве, не имея в родном городе своего угла. А до этого была война. А до войны — студенчество, стипендия, которой никогда не хватало. Он привык к картинам бедности, скудости, они не тяготили его. Эта скудость жила сама по себе, а жизнь шла сама по себе, и жизнь эта была небедной. Студенчество… Фронт… Работа на студии… Такую жизнь бедной не назовешь.

Но здесь, в этой комнате, в выбеленных до синевы стенах, безысходной казалась и жизнь, словно клубилась в папиросном дыму беда. У Леонида сжалось сердце.

Трое мужчин, довольно уже выпивших, как раз столько, чтобы обрести утраченную в раннем детстве непосредственность и неуклюжесть, бросились его обнимать и обцеловывать. Леонида встретили с ликованием, его — и то, что он держал в руках: сверток с колбасой, брынзой и бутылку взрывчатки под названием «арак». Все это тотчас выставили на стол, а столом здесь была газета, постланная на пол, и через миг уже забулькал желтоватый арак, изливаясь в зеленоватые граненые стаканы.

Птицин, рыхлый блондин в нижней рубахе, в белых штанах и босой, уселся, ну конечно же поджав под себя ноги, как мулла какой-нибудь. Впрочем, муллы не пьют арак, шариат не велит. Леонид и сказал ему про это:

— Достопочтенный мусульманин, отведи греховный сосуд от губ своих, ибо сие не угодно аллаху.

— Милый, милый ты мой! — Птицин потянулся к нему красными, влажными губами и вдруг заморгал белесыми ресницами и замер лицом, пережидая в себе слезы.

Маленький, черненький, носатый Гриша Рухович, приятель Птицина еще по Москве, жалостливо всхлипнул и тоже замер лицом. Третий, Иван Меркулов, всегда помнящий, что он красив, чертовски красив, что разительно похож на актера Мозжухина, по-мозжухински лишь завел к потолку томные очи и мягко коснулся пальцами гитарных струн. «А-а-а!» — вздохнула гитара.

— Мне необходимо выпить, подравняться с вами, — сказал Леонид. — Иначе вы все мне отвратительны.

Он долил себе в стакан до края и начал мучительно глотать, не дыша, припахивающую керосинцем водку. Гитара помогала ему в этом деле, коротким аккордом провожая каждый глоток. Птицин и Рухович хлопали в ладоши.

— Милый, милый, — снова сказал Птицин.

Водка была выпита, Рухович сунул в рот Леониду кусок брынзы, поощрительно подвигав челюстью.

— Жуй!

Леонид пожевал, прислушиваясь, как начала распоряжаться в нем водка, что-то там отмыкая у него внутри, распахивая, пробираясь в самые дальние его уголки. Он знал, сейчас ему полегчает, веселее станет, смелее.

— Братцы, я становлюсь алкоголиком! — весело сказал он. — Мне это начинает нравиться. Ну это… — Он поискал нужное слово, уверенный, что оно удачливо объявится. — Ну, это вот… — Нужное слово не шло.

— Забвение, — подсказал Птицин. — Леня, дружочек, как ты меня осчастливил, что пришел. Святая правда!

— Нет, не то, не то…

— Ну, если не забвение, то кураж, — сказал Рухович.

— А бон кураж! — подхватил Птицин. — Ленечка, что там на студии?

— Не то, не то…

— Тогда допей до ясности, — предложил Меркулов. Подкинув на ладони, он протянул Леониду бутылку.

— Вот! — сказал Леонид. — Вот это слово: ясность! Совершенно точно, друзья, когда я выпью, я обретаю ясность. Это ощущение коротко, потом все летит к чертям. Но минута-другая моя. Я все вижу, все понимаю. Я на сто метров в землю вижу. Все про себя, все про других.

— Готов, пьян, — сказал Рухович. — Жара и потом сразу целый стакан. Ох эти вгиковцы, эти кавалеристы, эти бесшабашные парни!

— Заткнись! — Птицин, не глядя на Руховича, протянул ему ломоть колбасы. — Говори, Леня, говори. Милый, милый ты мой…

Минутой раньше Леонид и не собирался затевать о чем-либо разговор. И на тебе, разоткровенничался:

— Я про то, что странно как-то живу. Я утратил цель, я слишком далеко отъехал от дома. Или, может быть, в этом городе и положено мне тянуть до конца дней своих?

Леонид проговорил все это, дивясь тому, что говорит. Он не затем сюда шел, чтобы плакаться тут. Он шел к попавшему в беду товарищу, шел как сильный к слабому. И вдруг заныл.

— Я живу не жалуюсь, — сказал Меркулов. — А что поделаешь? Жена из местных, трое детей. Думал, приеду на год, а живу уже десятый. Даже на войну не удалось вырваться.

— Бедняга, — сказал Рухович. — Мне тебя жаль. На войне было очень весело.

— Смейся сколько угодно, но я сто раз просил меня разбронировать.

— Значит, очень тихим голосом просил, не услышали. Впрочем, я тебя не виню: надо же было кому-то заниматься воспроизводством.

— Григорий, заткнись! — Птицин схватил Руховича за узенькие плечи, притянул к себе. — Не задирайся, вояка. Лучше послушай, что умный человек говорит. Леня, ты что, с новым директором беседовал? Обидел он тебя?

Хваленая ясность все еще не покинула Леонида. И потому он сам себе про себя растолковал: «Это я сейчас подлаживаюсь к Птицину, к его беде, мне совестно, что я так благополучен…» А вслух, и снова дивясь своим словам, он сказал:

— Я сам себя обидел. Надо было воспользоваться случаем и уволиться, а я остался. На сколько еще — на год, на два? А там, глядишь, женюсь на какой-нибудь армяночке с домом и виноградником и фонтанчиком посреди двора. Есть такая. Даже целых три таких.

— Счастливчик, — сказал Рухович. — Мне бы этот фонтанчик. Посватался? Или дочка очень уж в отца?

— Учти, — сказал Меркулов, — виноградное вино в таких домах не переводится от урожая до урожая. И какое вино! — Он разлил по стаканам остатки арака. — Женись, Леня, чего там. Наплодишь детишек, будешь всегда сыт, ухожен — армянки чудные жены. Какая еще тебе нужна цель? Выпьем!

Леонид взял стакан, глянул в мутную глубь и выпил. Чудаки, они его жалеют! Пока пил, мысли взрывались в нем, одна другой краше. «Сейчас, сейчас я поверну этот разговорчик, копну пошире!» Он поставил стакан, открыл рот и… забыл все свои мысли. Да и какие мысли-то, о чем разговор? Пьем вот, закусываем — и слава те, господи!..

Все молчали, ожидая, что он им еще скажет. И Леонид молчал. Поплыло все перед глазами, раздвинулась будто стена, и он очутился на улице. Идет, чуть что не бежит. Это он все врал про армянок. Их было не три, а была одна. Все остальные, сколько бы их ни было, утонули в тумане. Была одна, и ее он видел, к ней спешил, разомкнув стену, бросив друзей. «Ты снова пьян? — скажет она. — Ну разве так можно?» Она кончила педагогический, и эти учительские нотки в ее голосе только то и означают, что она кончила педагогический. «Лена, я должен поговорить с тобой, — скажет он. — Лена, уедем в Москву». — «Ох, опять за свое! — досадливо нахмурится она. — Ты же знаешь…» Да, он знает, что она какой-то ответственный работник в Министерстве просвещения, что ее удерживает дело, которым она увлечена, что она честолюбива, он все это знает. Он знает большее… Нет, об этом он ничего не желает знать! Ничего!

Стали явственней голоса его приятелей, Леониду показалось, что он попятился с улицы снова в дом, опять через стену, и стена сомкнулась, пропустив его. С глаз сполз туман. Он прислушался. Говорил Птицин:

— А что еще человеку нужно, ну что? Есть у меня прекрасная комната на улице Горького, ключи — вот они. — Леонид услышал, как ключи звякнули, большая связка. — Завтра утром в самолет, завтра вечером — дома.

— Если не заночуешь в Баку, — сказал Рухович. — Или в Сталинграде.

— Заткнись, тебе говорят! — гаркнул Птицин. — Прибью! — Но тотчас и забыл о Руховиче, снова заговорив тихо, как бы мечтая: — Жена примет, никаких упреков, никаких расспросов. Выложит на тахту чистую пижаму, достанет из буфета графинчик, потом уйдет на кухню поджарить что-нибудь. Братцы, я дома! Побегу к окну, распахну: дома!

Голос у Птицина сорвался, потом Леонид услышал какой-то хлюпающий звук. Леонид не стал глядеть на Птицина. Если не глядеть, не спрашивать ни о чем, он переможется. И верно, хлюпающий звук вскоре стих. Птицин прокашлялся, сказал смущенно:

— Пардоне муа, сильвупле… Ме… тре дифисиль…

Ох, его французский язык! Где только понабрался он этих словечек, освоил этот всамделишный прононс? Прячется человек, прячется. Добряк, весельчак, забубенная головушка — прячется человек. Ему скверно, прорвалось это, выкрикнулось и вот уж и спряталось. Сейчас того гляди скажет: «Хотите анекдотец?»

— Хотите анекдотец? — спросил Птицин, загодя прыснув смехом.

— Не хотим, — сказал Рухович. — Ляг лучше, Володя, поспи.

— Нет, это ты зря: смешнейший анекдотец. Сидит, значит, в ресторане один старикан, насосался уже до видений, и кажется ему…

Леонид посмотрел на Птицина. Тот беззвучно смеялся, тряслись у него плечи, щеки. Только глаза жмурились, сжались в щелочки. Прятался человек, прятался.

— Ну? — спросил Меркулов и лениво потянулся к гитаре, помня, что красив, все время помня, что красив.

Птицин продолжал сотрясаться от смеха и молчал.

— Ну? — повторил Меркулов и тронул пальцами струны. «Ну-у-у», — сказала гитара.

— Ну вернулся, ну дома, — удивленно сказал Птицин. — Ну побегу наутро в Елисеевский за колбасой, к Филиппову за французской булочкой… Ну… зачем мне это все? А?..

— Да не будет там тебе ни колбасы, ни булочки, — сказал Рухович. — Я и за пижаму не поручусь.

В комнату вошла Марьям. Остро глянула на всех от двери, прислонясь к стене, сняла туфли. Босая, по-балетному приподнимаясь на носках, подошла к Птицину, нагнулась, поцеловала его, что-то шепнув. Он просиял, потянулся к ней. Но она уже была у окна, присела на подоконник, подняв колени к лицу, задумалась.

Каждое ее движение что-то рассказывало Леониду. Будто маленькие то были сценки. Сценка у двери, сценка с поцелуем, сценка у окна. Актриса жила в Марьям всякую минуту.

— Володя, я буду сниматься, — сказала она. — Меня взяли.

Птицин вскочил, подбежал к ней и вдруг поднял к потолку.

Марьям невольно раскинула руки, как сделала бы это в сцене, когда принц умоляет Одетту остаться с ним. Одетту или Одиллию? Она была все в том же черном платье, лицо за день устало, осунулось, обострилось. Пожалуй, она сейчас больше походила на Одиллию.

Птицин все держал ее на вытянутых руках — толстый, в измятых штанах, пьяноватый. Вот уж не принц!

— Я познакомилась и с новым директором, — сказала она оттуда, из-под потолка. — Кажется, я ему понравилась. Леонид, он вам ничего не говорил обо мне?

— Ничего. Почесал только в затылке.

Она засмеялась, радостно свела и снова развела руки.

— Володя, ну пусти же меня!

Она потянула свое «пусти» и сама вытянулась, вот-вот вырвется.

— Нет, летай, летай!

Он ходил с ней по комнате, шлепая босыми ногами. Он запрокинул голову и улыбался ей. Этот улыбчивый человек, оказывается, еще и так умел улыбаться. Вот так, когда круглое, пухлощекое лицо строжает, хорошеет от счастья.

Тихо стало в комнате, притихли мужички, глазея на этих двоих. Даже Рухович не смел вылезти с шуточкой. И солнце тут еще подоспело, метнув в окно оранжевые лучи. Не стало больничных стен, бедной одежды на гвоздях — оранжевая легла на них завеса. Все было как в театре, когда откуда-то сверху польются на сцену косые лучи, чтобы высветить Ее и Его. Но все было жизнью. Здесь не разыгрывался спектакль, здесь все было жизнью, и осветителем тут было солнце, заглянувшее на эту улочку, в эту комнатенку по пути на закат.

Леонид вскочил, поднял руку к потолку, прощаясь с Марьям.

— Я пошел! Мне надо…

Если бы можно было, он шагнул бы из комнаты сквозь стену, как в ту пьяную минуту, когда никаких не ведал преград. Но это в мечтах или в спектакле можно было сделать…

Он вышел через дверь, пересек террасу, спустился во двор, пересек его, отворил скрипучую калитку и очутился на оранжевой улице, изнемогшей от зноя.

Он шел к Лене. Какая нелепость — все его сомнения! Он скажет ей, что остается, что свет клином на Москве не сошелся, что нет ничего лучше маленькой комнаты с белыми стенами, если только… Нет, он ничего этого не станет говорить. Он просто скажет: «Лена, будь моей женой».

5

Он не знал, как выбраться из этих кривых переулков. Он впервые попал сюда. Где-то здесь и снимет он свою белую комнату с гвоздями в стенах и решеткой на окне. Решетка от воров. Здесь все окна с решетками, можно подумать, что в домах живут богачи. Такие же, как Марьям?

Он свернул в один переулок, в другой. Закатное солнце творило чудеса. Все помягчело, от стен прохладные легли тени, ожили деревья, ожил в их изреженных листьях ветер. Запахло землей, а не пылью, запахло цветами, сушеной дыней — ее ломти, заплетенные в косы, висели по дворам на веревках. Запахло виноградным вином, совсем еще молодым, розово-мутным. Его пьют как воду, зачерпывая ковшом. И не пьянеют, только ноги делаются не своими, их начинает заносить то туда, то сюда. И мысли тоже начинает заносить то туда, то сюда. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу, как когда-то меняли веру, и станет жить в этом зное, в этих запахах и звуках. Сколько их проснулось тут, этих звуков! И ни один не напомнил ему до́ма. Все были новостью, он к ним еще не привык. Это была Азия. В гортанных возгласах женщин, в пронзительном смехе детей, в сухом касании дерева о дерево. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу.

Вдали в просвете между деревьями Леонид увидел башенку текстильной фабрики. Теперь он знал, куда ему держать путь. Совсем недалеко была улица Свободы, главная улица, пролегшая через весь город. Он двинулся к ней и вскоре вышел на ее асфальт. Теперь ему никуда не нужно было сворачивать. Прямая и бесконечная, эта улица Свободы, когда он отшагает ее почти всю, приведет его к цели. Путь был неблизкий, улица Свободы как бы испытывала всей своей длиной его решимость.

Мимо проезжали автобусы, маленькие и пузатые, дышавшие таким жаром, что к ним подойти было страшно. Как они ездили, почему не плавились — это было всегдашней загадкой для Леонида. Как ездили в них люди — это было еще большей загадкой. Теперь и ему придется ездить в них. Ну, не прямо сейчас, через месяц, через год. Он станет местным жителем, и все, что делают тут люди, надо будет делать и ему. По воскресеньям он будет ходить с Леной в гости к ее многочисленной родне. Или принимать гостей. Ему предстоит запомнить до сотни имен и отчеств, иные из которых не так-то легко выговорить. Предстоит затвердить многие правила, прежде неведомые. Предстоит поменять себя в чем-то малом, а в чем-то и большом. Да, да, поменять — ведь он меняет судьбу, как некогда люди меняли религию.

Значительность решения, которое он принял, изумила его, он проникся к себе уважением. Он шел по улице Свободы и очень уважал себя, преисполнясь торжественности. Он шел и оглядывался, и знакомился заново с городом, где предстояло ему теперь жить долгие годы. Город начинал ему открываться заново и по-новому. Он начинал ему нравиться. Не правда ли, это был смелый город? За его окраинами легла пустыня. Даже верблюды не могли пересечь ее, гибли от безводья. Эта пустыня наносила на город раскаленный песок и тучи москитов, от укуса которых тело покрывалось язвами. Эта пустыня не давала роздыха и ночью. Она дышала зноем и ночью, перебарывая прохладу, идущую с гор. А город не сдавался. Он рыл колодцы и раздобывал воду. Он сажал деревья, он прослыл городом-садом. Хорошо жить в смелом городе. Ты и сам становишься смелым. И хорошо жить в доме, во дворе которого журчит фонтан, а в трех километрах от которого начинается пустыня. Что-то в этом есть. Ей-богу, что-то в этом есть!

Леонида окликнули сразу в несколько голосов. Кто назвал по имени, кто по фамилии. Голоса сплелись, и в их гомоне прозвучало дружелюбие. «В Москве тебе так через улицу не закричат», — подумал Леонид, умиляясь. Он не стал вглядываться, кто зовет его, он кинулся через улицу на голоса. «В Москве так вот не перебежишь, где вздумается», — подумал он еще и снова умилился.

Множество рук протянулось ему навстречу. А какие смеющиеся, славные он увидел рожи. Это были студентки из медицинского, добрые его приятельницы Нина, Соня. А с ними московский сценарист Василий Дудин и газетчик из местных Александр Тиунов.

— Ты это где уже набрался? — спросил Дудин, привставая на цыпочки, чтобы расцеловаться с Леонидом.

Дудин был не шибко высок, не шибко красив, даже просто некрасив, курносый, белобрысый, с веснушками, как у мальчишки, а было ему все сорок. Но некрасивости его никто не замечал, как и сорока его годков, таким он был изнутри веселым, молодо оживленным, такая жила в нем готовность к озорству и приключениям.

— Вы где это набрались, товарищ начальник сценарного отдела, я вас спрашиваю? Нам же еще в «Фирюзе» заседать. Запамятовали?

— Хорош! — сказала Нина, энергично взмахнув рукой, будто гасила мяч у сетки: она бы могла быть прекрасной волейболисткой — рост, сила, порывистость.

— Верно, старик, ты что же это? — Александр Тиунов — рядом с Дудиным он казался великаном — до того, как стать газетчиком, был секретарем горкома комсомола и сохранил еще в голосе начальнические, прорабатывающие нотки.

— А мы-то его ищем по всему городу, — укоризненно промолвила Соня, тоненькая, застенчивая девушка, очень милая, просто очень, очень милая. Всякий раз, когда Нина встречалась с Леонидом, она непременно говорила ему о Соне: «Вот, Леня, тебе жена. Лучше ее не найти. Умница, золотое сердце, дочь профессора…»

Оглядев всех, отступив даже на несколько шагов, чтобы всех сразу увидеть, Леонид молча и растроганно им улыбался. «Милые вы мои, — думал он. — Милые, милые вы мои…» Кто-то нынче уже твердил ему этак же вот: «Милый, милый ты мой…» А, Володька Птицин!

— Братцы, сестрицы, милые вы мои, — сказал Леонид. — Я решил поменять судьбу.

— Сколько? — спросил Дудин. — И за какое время?

— Ты о чем?

— Я спрашиваю, сколько ты выпил и за какой промежуток времени?

— Не помню. Дело не в выпитом. Если угодно, я совершенно трезв.

— Да, да, — сказала Соня. — Я вижу, это не последствия алкоголя. Это нечто другое. Леня, что с вами?

— Умница, — шагнул к ней Леонид и сжал в руке тоненькие ее пальчики. — Золотое сердце…

— И дочь профессора, — сказала Нина. — Леонид, ты мне не нравишься. Ребята, берите его под руки и не отпускайте. Он мне не нравится. Это я вам как врач говорю.

— Ты еще студентка, — сказал Леонид. — Маленькая студентка большого роста. Но будь ты хоть профессором, ты бы ничего все едино не поняла.

— Где уж мне! — усмехнулась Нина. — Мужчины, хватайте его! Ведите! Я с ним после поговорю.

Леонида схватили и повели. Шутка шуткой, а он не мог вырваться. Все смеялись, всем было очень смешно, он тоже смеялся и не мог вырваться.

— Подумать только, — сказал он. — На улице Свободы лишили человека свободы.

— После благодарить будешь. — Нина загадочно улыбалась. Она шла чуть впереди, руководя всей процессией.

Они свернули в переулок.

— Саша, разожми свои лапищи! — взмолился Леонид. — Честное слово, я не убегу.

— Как скажет Нина.

— Отпусти, — кивнула Нина. — Под честное слово. Приступ, по-видимому, ослабевает. Соня, проверь у больного пульс. Действуй, действуй, коллега.

— Пульс учащенный, это видно и по глазам, — сказала Соня. — Послушай, Нина, давай отпустим его на все четыре стороны.

— На четыре я бы его отпустила. Болезнь опасна своей целеустремленностью.

— Вот пусть и переболеет.

— Глупенькая, врач не имеет права отступать перед болезнью. Мы его вылечим!

— Не вы, а я его вылечу, — сказал Дудин. — Вот как раз и наша аптека. Прошу, примем по нескольку капель.

— Нет, я не пойду, — сказала Соня. — Я не хожу в рестораны.

— А это, Сонечка, и не ресторан, — рассмеялся Дудин. — Будете в Москве, покажу я вам рестораны. Мы на минуточку.

Девушки переглянулись, Нина быстро осмотрелась, не видать ли где знакомых, решилась:

— Иду! Пошли! — Она взяла оробевшую подругу за руку. — Медики мы, в конце концов, или мокрые курицы?!

«Зайду посижу с ними, — сказал себе Леонид. — Часом раньше, часом позже, но я постучусь в твое окошко, Лена…»

6

«Фирюза», куда они пришли, был главный в городе ресторан. По сути — столовая в большом, барачного вида строении с фанерным всюду избытком. Даже колонны при входе имитировала фанера, и потолок был в фанерных ромбах, и непременная лепнина тоже была закрашенной фанерой. Спасали этот барак громадные окна почти вровень с тротуаром, в них широко входил город — улица, площадь, а позади горы. Просто горы. Не такие красивые, как в Крыму или на Кавказе, а просто горы, выжженные и суровые, не манящие взойти на них. Всерьез горы с притаившимися в глубинах землетрясениями.

Уселись за стол, в ресторане еще было пусто, и свободные официантки сошлись к их столу, здороваясь с Леонидом как с добрым знакомым.

— Говорят, у вас новый директор? — спросила одна. — Придет сегодня?

— Молодой? Женатый? — спросила другая.

Студийцы здесь были завсегдатаями, для них этот ресторан был и столовой, и клубом, ведь многие, как и Леонид, жили в гостинице.

Подошла к столу и буфетчица, красивая, молодо осанистая женщина, недавно справлявшая в этом же ресторане свою свадьбу. Справила свадьбу, уехал через неделю муженек на нефтепромыслы и пропал. И не объявится, она и не ждет уже. А все-таки справила свадьбу…

Леонид жалел этих женщин, обездоленных войной, за тридевять земель отъехавших от дома, веселых будто бы, но готовых чуть что и разреветься, страшно одиноких, хоть и всегда на людях. С буфетчицей Ирой он даже дружил. Был как-то у нее в гостях. У нее была крошечная, очень чистая, прибранная комната, всюду вышивки, дорожки, занавески, и была у нее крошечная собачонка, карликовый терьер по имени Макс. Этот Макс поразил воображение Леонида. Весь вечер он провозился с ним, с этой живой игрушкой с грустными, помаргивающими глазами. Когда пришло время уходить — вернулась с работы хозяйка дома, не жаловавшая Ириных гостей, — Ира растрепала, выпроваживая, Леониду волосы, странно неумелыми губами чмокнула в щеку и сказала, не тая насмешки: «Эх ты, собачник…» Он знал, зачем идет к ней, они еще в ресторане договорились обо всем, смутные какие-то, корявые, стыдящиеся звука, сказав друг другу слова. Наглые и стыдящиеся слова. А пришел, увидел эту чистенькую комнату, печального этого Макса и понял, что все не так просто, совсем все не просто. И она поняла, стала рассказывать ему о своей жизни, всплакнула. Она была наполовину немкой, ее выслали в первый же месяц войны. Только когда прощались, она упрекнула его, усмехнулась над ним. А когда встретились назавтра, она кинулась к нему, как к другу, не как к любовнику на неделю, а как к другу, и у нее слезы стояли в глазах. Потом она вышла замуж, замуж на неделю, и Леонид тоже был на этой свадьбе.

— Ну как там у вас? — спросила Ира, наклоняясь к Леониду. — Остаетесь?

— Остаюсь.

Она обрадовалась, улыбнулась, показав ровные мелкие зубы.

— Слава богу! А то стоишь, стоишь за стойкой, а лица все чужие. — С той же улыбкой она глянула на Нину и Соню. Поглядела, как только женщины умеют глядеть на женщин, вбирая в короткий взгляд все утаенное и безразличные к тому, что как бы выставлено напоказ. — Чистенькие, — сказала она благожелательно. Улыбка не шла ей, старя ее, обозначая на лице нежданные морщины. — Чем вас угостить, барышни?

— Я буду пить только лимонад, — сказала Соня.

— А я, как все, — храбро сказала Нина. — Медики мы, в конце концов, или…

— Ирочка, золотце, — Дудин влюбленно глядел на нее. — Ирочка, по случаю великой радости воскрешения моего сценария, прошу, кинь нам на стол эдакое что-нибудь, дефицитное, припасенное.

— Есть вобла, — сказала Ира.

— Восторг! — подскочил Дудин. — Вобла — это как раз то, что мне снится, когда я не сплю.

— А для дам икорки отыщем. Не самой дорогой, красной.

— Еще раз восторг! Плюс пиво и водка.

— Я красную и люблю, — сказала Нина. — Я ее больше паюсной и зернистой люблю.

— Правда? — Ира улыбнулась ей, снова постарев. — Значит у нас с вами один вкус. А из этих кого вы любите? — она насмешливо глянула на мужчин.

— Никого! — сказала Нина, с такой радостной готовностью откликаясь на вопрос, что ей нельзя было не поверить. — Тот, кого я люблю, далеко-далеко сейчас. Смотрите, а вот и Георгиу! — Нина помахала рукой. — Пожалуйста, подойдите к нам!

Худой человек, сутулый и с запавшими щеками, свернул к их столу. В одной руке он держал скрипку, в другой смычок. Он шел через зал, пришаркивая, но и пританцовывая, кланяясь на все стороны и никого не видя. Он шел играть. Одет он был жалчайшим образом: бостоновый лоснящийся пиджачок, обтрепанные белые брюки, яркий галстук, порвавшийся на сгибах, разбитые сандалии. Но он шел играть. И скрипка у него была из тех самых, на которых играют настоящие мастера: легкая и напрягшаяся, крутобокая, какой-то древней прекрасной смуглоты.

Георгиу подошел, поклонился, не узнавая, Нине и всем остальным, выжидающе склонил к плечу сухо маленькую голову. Большие, с желтым белком глаза у него спали. Он шел играть.

— Простите, — сказала Нина, прижимая ладони к щекам. — Вы меня не узнали. Простите.

— Я для вас играл?

— Да. Мы сидели у самого оркестра, вы подошли к нашему столику…

— Я вас вспомнил, — сказал Георгиу, не поглядев на Нину. Он и не пытался вспомнить ее. — Вы сидели у самого оркестра. Я играл вам «Цыганские напевы» Сарасате. Это… — он кинул под подбородок скрипку и сразу заиграл, покачиваясь. Он только и ждал этой минуты.

Играя, он двинулся между столами к эстраде. Там уже уселись на свои места оркестранты, три волосатых толстяка — пианист, ударник, трубач. Они не утруждали себя пиджаками, они были в рубашках, рукава засучены, вороты распахнуты. Они взмокли от жары, от выпитого пива, они с тоской и мукой изготавливались к трудовой своей повинности. Вот заиграют, и ахнет барабан, охнет пианино, ухнет труба. А этот в строгом жарком пиджачке, с запавшими щеками туберкулезника, припав к скрипке, заиграл на радость и в утешение себе и своим слушателям.

Как он играл? Леонид слышал отзывы знатоков об его игре. Они утверждали, что Георгиу не такой уж сильный скрипач, что он и подвирает часто, много допускает отсебятины. Пусть так. Здесь, в фанерном дворце на краю пустыни, он был Яшей Хейфецем. Этот румын все понимал, все переживал вместе с тобой. Надо очень далеко отъехать от родины, чтобы так играть.

— Он это играл вам тогда? — тихонько спросила Соня, наклонившись к Нине.

— Нет, не это. Он не узнал меня.

— Он и меня не узнал, — сказал Тиунов. — А ведь знакомы который год. Ничего, отыграется, все вспомнит.

— А сейчас он далеко-далеко, — сказала Нина. — В своей Румынии.

— Все разъехались, — усмехнулся Дудин и с ожесточением стукнул воблой о спинку стула. — Смотрю, и ты, Галь, все куда-то глаза отводишь. Ты-то куда укатил?

— Я недалеко, за два-три квартала отсюда.

— А тебя там ждут? — быстро спросила Нина.

Георгиу кончил играть, все ему захлопали.

— Как стыдно, мы его и не слушали совсем, — сказала Соня.

— Почему, я слушал, — сказал Леонид. Он поднялся. — Мне пора. Прощайте, друзья. Вася, загляни завтра ко мне на студию. Будет диалог по поводу диалога в твоем сценарии.

— Как, опять поправки?!

— Опять. Новый режиссер, новые и глаза. Даже две пары глаз.

— Но Александр Иванович ничего мне не сказал.

— Он и не скажет, он человек мягкий. А вот Клара скажет. Да не тебе, а мне. Приходи.

— И не подумаю! Сегодня же вечером уезжаю в Москву!

— Вася, стоит ли так горячиться? — Леонид обошел стол, обнял Дудина за плечи. — Ну полистаем еще сценарий, поглядим, что можно поджать. Не злись, не злись, фильм-то запускают. Ты просто счастливчик, Вася. Девять фильмов делает страна в год, и один из них твой. Ликуй!

Дудин встал, они расцеловались.

— Ладно, черт с тобой, — сказал Дудин. — Приду. Ох и хитрый же ты, Галь!

— Совсем он не хитрый, — сказала Нина. — Вот уж не хитрый!

Прощаясь, Леонид отвесил всем шутовской низкий поклон.

— Помолитесь за меня, друзья!

Он зашагал к выходу, мгновенно обнаружив кругом знакомых. Ресторан как-то незаметно заполнился людьми. Леонид шел и раскланивался на все стороны. А все-таки он был довольно видной в городе фигурой. Он подумал об этом не без удовольствия.

Его окликнула Ира. Он подошел к ней. Она не сразу заговорила, была занята, наливала официантке в графин вино. У нее были красивые руки, полные и молодые, удивительно не поддавшиеся загару.

— Зашел бы как-нибудь, — сказала она, когда официантка унесла свой графин. Она улыбнулась ему осторожно, только уголками губ.

— Нет, Ира, я не приду, — сказал Леонид. — Я не могу прийти.

— Уезжаешь?

— Нет.

— А-а…

7

Он снова был на улице. Он удивился, обнаружив вечернюю уже темь. И обрадовался ей, тому, что так тусклы фонари. На улочке, куда он шел, совсем, наверное, темно. Только и свету, что из занавешенных окон. Да огни редких фонарей за спиной на улице Свободы. Да еще луна в небе. Она не очень-то ярка в этом небе. Пыль, повисшая над пустыней, скрадывает, туманит лунный свет. И отлично. Он любил темноту Лениной улочки, тишину ее, безлюдье. Лена ближе была ему там. Он видел только глаза ее, смутно различая прекрасное ее лицо, он слышал только ее дыхание. Ни дерзкая победоносная ее улыбка, ни звонкий победоносный ее голос не ранили его на этой улочке своим нестерпимым блеском и звуком. Они целовались и почти не разговаривали. Лена не умела говорить шепотом, а надо было говорить шепотом, чтобы на голоса не выглянула ее суровая тетушка, сухонькая старушка, имевшая над Леной безграничную власть.

Леонид что-то приуныл, побыв в компании милых своих приятелей и приятельниц. Ушло куда-то, спряталось, не ухватить одушевление, с каким бросился он из дома Марьям, чтобы в миг один взять да и поменять судьбу. И зажить, как люди живут, как вот Марьям и Птицин живут, не рассчитывая свою жизнь. Эх, не надо было сворачивать в эту «Фирюзу»! Что, собственно, собиралась сказать ему Нина? Ну что? Она спросила: «А тебя там ждут?» Глупенькая, ведь она не знает, как быстры шаги Лены в ответ на его стук, условный стук в окно, их стук: два медленных, раздельных удара, мол, это я, вот, мол, и я, и два коротких, нетерпеливых, скорей, скорей выходи. И сразу же, почти сразу же шорох шагов по гравию двора. И нетерпеливо откинутый засов калитки, и нетерпеливо протянутые вперед руки. Нет, Нина, ты ничегошеньки не знаешь и не понимаешь. Вообще, дружок, лучше не вмешиваться в чужую жизнь. Вот Соня поумнее тебя будет. Запомним ее слова: «Человек не хочет, чтобы вмешивались в его жизнь. Это так естественно…» Хорошо сказано! И не для студенточки даже мудро. А мы вмешиваемся. Мы только и делаем, что вмешиваемся. Мы даем друг другу советы. Только этим и занимаемся. Мы оберегаем, предостерегаем. Ах, какие же мы все грубых душ человеки! Нет, не грубых, а худо воспитанных душ. Нина, ты добрая, ты очень добрая и славная, но, прости меня, у тебя невоспитанная душа. Прости меня. Думаешь, я не знаю, о чем ты собиралась со мной поговорить? Знаю. Чушь все это! Чушь, Нина, слышишь? И про тебя сплетничают, не так ли? Про тебя и про Юру, что укатил в свою Москву и не пишет. Он не пишет, а вот Дудин станет писать. Но ты будешь думать о Юре и позабудешь о Дудине. Не правда ли? То-то и оно.

Одушевление не возвращалось. И рядом где-то оно, и не вернуть, не вобрать снова в себя вместе с жарким этим, из пустыни, воздухом. «А тебя там ждут?..» Наваждение!

Темная улочка внезапно и скоро легла ему под ноги. Вот и дом Лены, в один этаж, такой же, как все тут, но сразу узнанный, вот окно ее комнаты. «А что, если отложить все до завтра?..»

Леонид быстро подошел к окну и постучал, спутав стук: сперва дважды коротко, а потом уже дважды раздельно.

Он прислушался: все должен был решить первый же звук. Если Лена дома, то первый же звук скажет ему это. А нет ее дома, то скажет и об этом. Леонид оробел. Он не решения своего испугался, а чего-то еще. Он не мог понять чего. Повременить бы денек, он бы понял.

Оттуда, из дома, пришел первый звук, просто чуть слышный шорох. Лена была дома! Леонид привычно обрадовался: «Она дома!» И испугался: «Она дома!» Он никак не мог понять своего страха. И не было уже времени, чтобы понять. Зашуршал гравий во дворе, быстро и тихо стукнул засов, Лена, стоя в раме калитки, протягивала Леониду руку.

Он шагнул к ней.

— Лена, будь моей женой.

— Что, что?

Он молчал. Она отлично слышала его слова. Он молчал.

— Но ты же знаешь, я не могу с тобой уехать.

— Не надо никуда уезжать. Я остаюсь, Лена.

— На год? На два?

— Нет.

— На сколько же?

— На сколько нужно будет. Я остаюсь. Вообще…

— Леонид, что случилось?

— Случилось? Я же сказал тебе…

Как жаль, что он не курит, нет у него спичек. А то бы запалил весь коробок, чтобы светло стало, чтобы можно было заглянуть в ее лицо, в ее глаза и понять, понять, отчего она молчит.

— Не молчи, — попросил он. — Отвечай.

— Это так все неожиданно…

Он вдруг почувствовал, что очень устал. И вдруг поймал себя на мысли, что это не с ним все сейчас происходит, а с каким-то персонажем в весьма заурядном сценарии.

— Ну, ну, а что же дальше? — насмешливо спросил он.

— Не знаю, — сказала она не своим, бесцветным, каким-то сникшим голосом. — Понимаешь, я не знаю.

— Надо с кем-то посоветоваться? С тетушкой Кнарик? Со всеми родственниками? С кем еще?

— Вот ты смеешься…

— Я не смеюсь. По сценарию мне еще чуток рано смеяться.

— По какому сценарию?

— Неважно, это я так, это проклятый подтекст затесался. Лена, пойдем на угол, там фонарь. Пойдем.

— Зачем?

— Я повешусь на нем, а ты будешь смотреть.

— Леонид, что ты болтаешь?

— Конечно, болтаю. Опять проклятый подтекст. Просто я хочу поглядеть на тебя, взглянуть в твои глаза. Тут темно. Пойдем.

— Не глупи. Ты какой-то странный сегодня. Что у тебя на работе?

— На работе у меня о’кей! Ты так и не ответила мне, Лена. Нет, лгу, ответила. Жаль только, что я не курю, нет у меня спичек.

— Леня, ты уходишь?

— Как ты догадалась?

— Позвони мне завтра на работу. Слышишь?

— После совещания с родственниками? Лена, сбегай домой, принеси спички. Я хочу взглянуть на тебя.

— Замолчи, мне вовсе не смешно.

— Мне тоже. А почему, Лена, почему?

— Что?

— Почему ты не хочешь стать моей женой? Мне казалось… Значит, это все чепуха — все наши встречи, ну, все, все?..

— Ты не понимаешь…

— Так точно, не понимаю. Ну, что там еще по сценарию? Ага, я должен резко повернуться и броситься бежать. И музыка, музыка… Бегу!

Леонид повернулся и побежал. Глупо? Конечно, глупо! Все глупо! И то, что он бежал, и то, что ему хотелось плакать, все глупо.

Он так и не остановился до самой гостиницы.

Ночью ему приснилась война. Накат над головой в блиндаже ходил ходуном. Было душно и страшновато, но ничего, он спал, на войне ему всегда хорошо спалось. Он спал и был рад, что немцы зря расходуют снаряды.

Наутро он узнал, что было землетрясение, крошечное, балла на три, тряхнуло только стены, качнуло люстры. На такие землетрясения тут не обращали внимания.

8

События на студии развивались с истинно кинематографической быстротой. Ну, как в вестернфильмах, в эпизодах погони. Все завертелось, бешеный начался гон. Словом, студия заработала. И тому причиной был Денисов. Это он раздобыл для студии какие-то деньги, вызволив из-под ареста ее банковский счет. Это он сманил из Ташкента нового оператора, кажется, очень хорошего, плохого ведь не сманивают. Это он раздобыл и нужную для съемок пленку, совсем новый съемочный аппарат, о котором раньше могли лишь мечтать, и тонваген, чудо-грузовичок, столь необходимый для звуковых съемок на натуре, о котором даже и не мечтали. Все прибыло, прилетело, прикатило в сказочно короткие сроки, двор студии заполнился новыми людьми, гостиничные коридоры стали будто коридорами студии. И все это совершилось без крика, без излишних слезниц по телефону и телеграфу в Москву, без беготни с утра до ночи к республиканскому начальству. Денисов работал споро и радостно. На него приятно было смотреть, когда он — этакий канадский джентльмен — спозаранку появлялся на студии, улыбающийся, бодрый, невозмутимый. В кабинете он не засиживался, решения принимал на ходу и все помнил. Пообещал — помнил, приказал — помнил. Он был так разительно непохож на своего предшественника, человека медлительного и нетвердого в решениях, что студийцы вскоре же отдали Денисову свои сердца. Все, кто ни работал на студии, даже самые закоренелые скептики, все поверили в нового директора, поверив и в новую для себя жизнь. Словом, студия заработала.

И пришел день первых съемок. И настало утро…

Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него — счастьем, для всех студийцев — доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлекшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?

Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не веселую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную еще его губам, всему складу кругло-самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого-то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие — добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…

Первый съемочный день, первые полезные метры, каждый метр — две тысячи отчисления на банковский счет, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полста. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что-то придумать, что-то предложить — картину снимают не режиссер с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже ее снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссером, оператором, актерами и обретала жизнь в пленке? Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То-то и оно.

Марьям тоже теперь работала на студии. Не так-то просто оказалось утвердить ее на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в ее актерских способностях — одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в ее нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика ее повеяло чистотой?

Александр Иванович Бурцев внимательно выслушивал все сомнения, соглашаясь, наклонял голову, падал духом, но никакой другой актрисы не искал. Это была его извечная тактика: он ни с кем не спорил, даже соглашался со всеми охотно, а делал все по-своему и еще так, как советовала его Клара Иосифовна.

Денисов, кажется, сразу же раскусил лукавого старика. «Ему снимать, ему и решать, — говорил он всем, кто пытался навязать свое мнение Бурцеву. — Вот пойдут полезные метры, вот тогда и поглядим, кто чего стоит…»

И полезные метры пошли.

Этот праздник для студии, возможно, не без умысла, совпал с праздником по сценарию: в первый день решено было снять колхозный той.

Еще с ночи привезли в студию горы дынь, арбузов, винограда, персиков, инжира. Привезли для заклания черную овцу и белых петухов, развели в углу двора костер из саксаула. Рано утром приехали статисты — колхозники из соседнего с городом аула Багир. Женщины были в красных, прямых, как хитоны, платьях, на груди украшения, мужчины в праздничных халатах, в высоченных тельпеках. Студийный двор стал вдруг похож на рыночную площадь в воскресный день — растеклись по нему мягко-гортанный говор мужчин, робкие всплески женского смеха и воздух, воздух как в фруктовых рядах, да еще горчинка от дыма саксаула.

А в павильоне уже были постланы на коврах скатерти, и чего только не стояло и не лежало на них! Пожалуй, избытка такого и не требовалось, ведь той был не у бая, а у колхозников и год шел лишь третий после изнурительной войны. Но потому-то и сотворен был в павильоне этот избыток, что в жизни еще многие попросту недоедали. Хотелось ну хоть в кино увидеть, как едят и пьют вдосталь. Руки, собиравшие той, были руками помрежей и ассистентов, и им этого и хотелось. Не для себя, а для будущих зрителей творили они эту сказку. Впрочем, и для себя. Сглатывали слюну и творили сказку. Все это было понятно и извинительно.

…Скромная колхозная звеньевая Джамал принимала дорогого гостя, донского казака, которому она в войну привезла на фронт в подарок от туркменских колхозников изумительного коня ахалтекинской породы по имени Карлавач. Много подвигов совершил со своим скакуном молодой казак, а как кончилась война, взял да и затосковал. Ну конечно же по красавице Джамал, что живет далеко-далеко, за песками знойной пустыни. Он видел ее во сне, он писал ей письма, а потом надел парадный китель — вся грудь в орденах, — сел в поезд и поехал к своей Джамал, к своей далекой невесте. Но нет, до свадьбы еще не короток путь. И старики против этой свадьбы: как так, туркменская девушка пойдет замуж за русского? Отсталые старики. Да и Джамал не спешит, испытывает своего милого. Каков он джигит? Вокруг ведь столько джигитов! И верное ли у него сердце? Вокруг ведь столько красивых девушек! Трудны испытания — будут и скачки, будет и рубка лозы, и укрощение коней, будет и дурманная ночь, когда не Джамал, а ее подружка Зульфия, смешливая, легкая как бабочка Зульфия, поманит за собой синеглазого казака. Только не пугайтесь, ах, только не пугайтесь: все будет хорошо, испытание наш парень выдержит, будет, конечно, свадьба, и не одна даже, у Зульфии тоже найдется суженый и тоже славный воин, воин-туркмен Халлы. Вот такая вот история. А пока снимался первый той, день первой встречи, когда еще намерения молодого казака не совсем ясны и все его чествуют, и старики тоже, как смелого джигита, приехавшего в аул поблагодарить за коня. Кстати, славный Карлавач погиб в бою, но растет уже его сын, как две капли воды похожий на отца, тоже с белыми бабками, со звездой во лбу и с тем же, главное, характером — никак не удается его объездить. Ничего, ясное дело, наш герой его объездит, они еще станут друзьями — наш герой и юный Карлавач…

Аппарат поставили на тележку и медленно повезли мимо пирующих. Горели все осветительные приборы, хитро попрятанные за фанерными стенами домов и фанерными вершинами гор. День. Солнце в небе. На площади перед зданием сельсовета (а чуть правее — здание школы, еще чуть правее — здание клуба) артисты и статисты изготовились к пиру. Хлопнула перед объективом хлопушка с номером кадра, вспыхнули во многих местах сигналы «Тихо! Идет съемка!», и Александр Иванович негромко, хрипловатым вдруг голосом сказал заветное:

— Камера!

И застрекотали, зажурчали сладостно, как ручеек в пустыне, первые еще только сантиметры отснятой пленки.

Снималось человек сорок. А столько же, если не больше, следило из углов и от дверей за съемками. Вся студия была в павильоне. Всем нужно, просто необходимо было знать, как пойдет. Думалось, что-то можно будет угадать по первым же кадрам. И всем хотелось чуда, удачи, хотелось немедленно же увериться, что актеры хороши, декорации лучше не надо, оператор смел и находчив, а режиссер просто-напросто гений. И хотя все или хотя бы многие отлично знали снимавшихся актеров, давно познакомились с декорациями, понимали и то, что за час один оператора не распознаешь, и хотя все давно хорошо знали Александра Ивановича Бурцева, как режиссера знали, но сейчас всем хотелось открытия, чуда, хотелось уверенности в том, что наивная эта историйка, которая пошла, потекла ручейком в объектив, выльется потом на экран могучей рекой, да, да, сказочно прекрасной рекой.

— Стоп! — крикнул Бурцев и хлопнул в ладони. — Что-то мне не глядится на вас. Начнем от печки.

Мудрый старик! Леониду тоже было трудно глядеть на этот той. Леонид стоял у стены вместе с Дудиным и девушками из своего отдела, деля с ними и всеми зрителями общую тревогу и надежду, отыскивая, как и все, в любой малости приметы будущей удачи. Но приметы не отыскивались.

Леонид смотрел на этот колхозный праздник перед объективом, на ряженых артистов и статистов, растерянно, с фальшивым оживлением подсевших к скатерти-самобранке, а перед глазами вставали совсем недавние картины, которые довелось ему наблюдать в том же ауле Багир, куда он ездил с хроникерами. Иное, иное стояло в глазах. И тогда тоже был в колхозе праздник не шуточный — Первое мая. И шел той на площади перед сельсоветом. Из котла накладывали всем какую-то серую затируху. Люди получали свою порцию и быстро отходили, на ходу начиная есть. Много было ребятишек, босых ребятишек, воробьиными стайками перелетавших с места на место. У праздника был серый цвет, который не могли победить ни солнце, ни красные платья женщин, ни зеленый, до горизонта зацветший маками весенний разлив пустыни. Колхоз был беден, колхоз только еще оправлялся после войны, в нем мало было мужчин, не видно было коней, бродили облезлые верблюды. И это их цвет, цвет свалявшихся верблюжьих горбов, побеждая все прочие, стоял перед глазами. Хроникеры тогда не знали, что снимать. Решили было собрать всех перед зданием сельсовета, усадить рядышком, наставить на ковры побольше посуды, развесить на стенах плакаты. Начали было все это делать и бросили. Стыдно стало. «Будем снимать как есть, — сказал Андрей Фролов, лучший на их студии оператор хроники. — Ведь война была, и это вроде бы всем известно…» Леонид шагнул тогда к Фролову, обнял его, признательный за это решение. Нельзя, ну невозможно было заставлять этих людей лгать друг перед другом. И во имя чего? «Ведь война была, и это вроде бы всем известно…»

Но нет, старик крикнул: «Стоп!» Мудрый старик! Молодчина! Спасибо ему!

Тележку с аппаратом откатили. Бурцев, подойдя к оператору, о чем-то негромко с ним заговорил, широко рисуя в воздухе руками. Гениальный старик!

Оператор, слушая, картинно скрестил на груди руки и ни слова в ответ. Он был красив — этакий скандинав чуть за тридцать — и невозмутим, как и должно скандинавам. И он, кажется, ни на минуту не забывал, что красив. Какие они все же одинаковые, эти красавцы, Как все время смотрят в себя и только собой и заняты…

— Старик недоволен! — радостно сказал Дудину Леонид. — Пойдет, пойдет дело!

— Думаешь? — У Дудина было сонное какое-то и несчастное лицо. Он измучился, ожидая этого дня. Дождался и снова начал мучиться.

— Только бы оператор не подвел, — сказал Леонид.

— Валька снимет крепко, я его знаю, он снимет крепко. — Дудин морщился и зяб, сжимая локти, хотя в павильоне было жарко, как в аду. — Эх, надо бы эту сценку поскромнее сделать! Ну чего они столько всего нагородили?

— Точнехонько по сценарию, Василий Павлович, — сказала одна из редакторш сценарного отдела, — Можем проверить. — Это была худенькая, хрупкая девушка с серыми распахнутыми глазами, сейчас очень сердитыми, непримиримыми. — Я же говорила, мы все говорили вам…

— Да нет, нет у меня ничего этого в сценарии! — мучаясь и совсем озябнув, запротестовал Дудин. — У меня строка какая-то про то, как колхозники встретили казака, а тут…

— И тут строка, — сказала редакторша. — Одна только строчечка: «И грянул той, веселый, щедрый колхозный той». Мы когда с Зоей идем в столовку, имея пятерку на двоих, всегда выкрикиваем эту фразу, эту строчечку. Верно, Зо?

— Верно, Маш, — кивнула другая редакторша, тоже худенькая, только длинная и уже немолодо поблекшая. — Две порции винегрета, два стакана компота и сорок копеек долгу.

— Не может быть, не мог я написать этой фразы! — затряс головой Дудин. — Да мне и важен был не сам той, не все эти яства и наряды, а то, что Джамал и Иван сидят за столом рядом, что русский и туркменка сидят рядом и у нее открыто лицо. Мне это было важно, новизна эта.

— «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги». — Маленькая Маша презирала сейчас Дудина и не скрывала этого. — Поглядите, как сидят перед аппаратом женщины из аула. Яшмака у них нет, но они хоть рукавом, хоть краешком платка да прикрывают лица. И это по правде. А у вас…

— Позвольте, позвольте, ведь это же музыкальная комедия! — Дудин не спорил, он самому себе сейчас внушал. — Ведь музыкальная ж комедия. Жанр…

— Суду все ясно, — рассмеялся Леонид. — Суд удаляется на совещание. Пойдем, Василий Павлович, нас Бурцев зовет.

Верно, Бурцев глядел на них и махал, подзывая, рукой.

— Ох, не хочется, — сказал Дудин.

Леонид взял его под руку и повел к Бурцеву и оператору. Там был уже и Денисов. Потянулись туда и актеры. Гуськом, забавно блюдя субординацию, определенную вовсе не сценарием, не размером роли. Впереди шел председатель колхоза, потом дед Джамал, потом отец Джамал, потом артист, игравший казака, потом артист, игравший джигита Халлы, а уж потом — женщины: мать Джамал, ее тетка, Джамал и Зульфия.

Марьям шла пританцовывая, ей все было в радость — сниматься в радость, идти вот к Бурцеву в радость. И она еще и хитрила: она и в перерыве была уже не сама собой, а Зульфией. Она играла Зульфию, озорную девчонку из колхоза, с ветерком в голове. Прыг-скок, так она шла.

Когда все собрались, когда подошла и Клара Иосифовна, где-то до этого прятавшаяся, Бурцев оглядел всех внимательно, побурчал, побурчал что-то себе под нос и вдруг весьма отчетливо и весьма нецензурно выругался. Фраза была длинной и заканчивалась уничижительным ругательством по адресу самого Бурцева. Мол, провели, такого-эдакого, сунули по ноздри в дерьмо. Выбранившись, Бурцев заметно приободрился, даже повеселел. Он мельком взглянул на жену, она кивнула ему.

— Ладно, будем снимать, как есть! — сказал он и бесшабашно махнул рукой. — Смотрите, сколько глаз на меня уставилось. Надо снимать. А там поглядим, экран подскажет, где ножницами чикнуть. Мне экран нужен для ясности. По местам!

— Вот и весь совет в Филях, — усмехнулся Денисов.

— Не согласны, возражаете? — Бурцев с такой поспешностью обернулся к нему, словно только и ждал, чтобы ему сказали: «Нет, снимать все это нельзя».

Денисов отвечать не спешил. Он повел глазами, пройдя тот же путь, который надлежало пройти аппарату, потом оглянулся на стоявших в дверях студийцев. И все, кто был рядом, так же повели глазами, сперва пройдя панораму пышного колхозного празднества, всех этих яств, и фанерного великолепия, и растерянных лиц колхозников, а потом поглядели туда, где стояли зрители, на их лица, в которых все еще жила надежда.

— Писали, строили, собирали на стол — все было терпимо, — сказал Леонид. — Зажили в кадре люди — и все стало невмоготу.

— Справедливое замечание, — Денисов отчужденно взглянул на него. — Да, Александр Иванович, вы правы — надо снимать.

— По местам! По местам! — сразу и радостно прозвучали голоса. И даже в массовке обрадовались: — Снимать! Снимать!

Марьям — Зульфия подпрыгнула, захлопала в ладоши и прыг-скок побежала на свое место. Весело было на нее смотреть.

Пробудился красавец оператор, расплел руки, поглядел, не видя, на стоявших у аппарата, презрительно шевельнул губами:

— Прошу местком покинуть площадку.

Прыгающая Марьям, радостные возгласы… На миг Леониду показалось, что все не так плохо. Но только на миг. В этот праздник сверхизобильный и в то, что казак мог пуститься в столь далекое путешествие, и в его любовь к Джамал, и в ее любовь к нему, — нет, в это поверить было трудно.

— Камера! — бодро крикнул Бурцев.

Леонид вышел из павильона. Дудин тоже было побрел за ним, но застрял в дверях. Завораживающий стрекот пленки сковал его движения.

Студийный двор был пуст, все были в павильоне. Пошли, пошли метры!..

Леонид зашагал к себе в отдел, уныло опустив голову. Да, а вышел ли на экран тот сюжет, который тогда сняли они в ауле Багир?.. Ведь нет же, не вышел. А кто отвечал за его выход, от кого это зависело? Во многом и от тебя самого, от тебя, Леонида Галя, выполняющего на студии и обязанности главного редактора хроники. Так почему же?.. На экране, когда подмонтировали все сюжеты для первомайского журнала, когда парад физкультурников, мастерская ковровщиц, шелкоткацкая фабрика, ансамбль дутаристов и танцующие джигиты обступили, навалились со всех сторон на жалкий этот праздник в ауле, где хорошего только и было, что улыбающиеся весне люди, их глаза громадные, в которых ожила надежда, — на экране этот эпизод выпадал из общего праздника, был чужд безоблачному веселью. Материала было много, эпизод легко вынимался, и ты не возражал против его изъятия. Так-то вот… А надо было возражать. Надо было спасти этот эпизод, подобрать ему достойных соседей, пусть не таких нарядных и радостных, но таких же правдивых.

9

Еще не дойдя до своего кабинета, Леонид услышал телефонный звонок. Звонил телефон на его столе. Голос этого телефона Леонид мог бы узнать из сотни. Старичина аппарат, порыжелый, с трубкой раструбом, был мил его сердцу, напоминая детство. Такой же аппарат стоял дома на столе отца. Кажется, в доисторические времена, лет двадцать с лишним назад. И у того аппарата, как и у нынешнего, был голос старичка из сказки, дребезжащий, слабый и могущественный голос доброго гнома. Всякий звонок и верно бывал чудом. Всякий звонок что-то менял в жизни маленького Леонида. То отец куда-то уходил, послушавшись звонка, и в его комнате все становилось твоим. То звонок возвещал о гостях, а гости — это всегда веселье. То звонок рассказывал какую-то новость, и отец и мама принимались ее обсуждать, и можно было их слушать, как слушаешь сказку, всегда ожидая в конце какого-нибудь чуда.

И сейчас Леонид тоже ждал чуда. Он побежал на звонок, боясь, что старческий голос оборвется, он схватил трубку, чуть не выронив ее, он сразу охрип, еще не сказав ни слова.

— Да, я слушаю.

— Товарищ Галь? — строго, но с мягко-невнятным туркменским «л», спросили в трубке.

Чуда не произошло!

— Он самый.

— Звоню вам сегодня все утро. А вас нет и нет.

Чудак, как это он мог подумать, что Лена вдруг позвонит ему?

— Я был на съемках. С кем я говорю?

— С вами говорят из республиканского министерства культуры. Здравствуйте.

— Здравствуйте. Слушаю вас.

Вот ведь, из министерства культуры тебе звонят, а из министерства просвещения и не думают. Она сказала: «Позвони мне завтра». Он не позвонил, он ждал, что она сама это сделает. С тех пор прошел почти месяц.

— Да, да, я слушаю. Какая статья? О нашей студии? Простите, но зачем вашему министерству понадобилась статья о нашей скромной киностудии?

— Для заграницы, — коротко сказал министерский работник.

— Их это интересует?

В трубке послышался смех.

— Нас это интересует. Мы должны пропагандировать свою культуру, понимаете? В частности, эта статья будет переведена и напечатана для Ирана, для нашего соседа. Теперь понимаете?

— Но студия не так уж хорошо работает, хвастать-то вроде нечем.

— Как нечем? Вы сами говорили, что идут съемки. Каждую неделю я лично вижу в кино вашу хронику.

— Понял, понял…

— Будете писать?

— Нет, не буду. Вот заработаем по-настоящему, тогда и напишу.

— Странный вы человек… Знаете что, заходите ко мне, побеседуем, это все-таки не телефонный разговор. Между прочим, у нас хорошие гонорары…

— Нет, — сказал Леонид. — Статью написать я не могу. Очень, знаете ли, занят, — он повесил трубку.

А все-таки ты, Леня, запальчивый, быстрый на ответ паренек. Мало тебе доставалось? Погоди, еще достанется… Чепуха, ты меня не запугаешь, товарищ начальник сценарного отдела! Погонят с работы? Боже мой, да сделайте милость!

Почти месяц прошел, а Лена не звонит. И ни разу они не виделись. В городе, где труднее не встретиться, чем встретиться. Он тому виной? Нет, он стал с недавних пор там бывать, где прежде бы и по приговору суда не оказался. На лекции о международном положении в Доме учителя побывал. Сидел с какими-то старушками. «А друа и а гош», — как бы сказал Птицин, глухими. Одна все переспрашивала: «Что, что он говорит?» Другая помалкивала, только не к месту вдруг принималась кивать докладчику или вдруг руку тянула, как в школе. Страшно вспомнить! Он побывал на концерте в филармонии. Оркестр там был такой, что слушать его игру лучше всего было из фойе или с улицы. Но ребята были смелые, играли не иначе как Чайковского, Глинку, Римского-Корсакова. Местный «бомонд» ходил на эти концерты. Что ни говори, а Чайковский, Римский-Корсаков, Глинка! Не в «Фирюзу» же им идти. Чудаки, в «Фирюзе» был Георгиу!

Нет, не было Лены ни в Доме учителя, ни в филармонии, нигде ее не было, будто она уехала из города. Но он знал, она никуда не уехала. Иногда ему казалось, он слышит ее. С кем-то она идет и разговаривает торжествующим, победным своим голосом. Иногда чудилось, что это она свернула за угол. Ему бы пойти на голос, ему бы прибавить шагу, чтобы поглядеть, Лена ли это свернула за угол, но он всякий раз останавливался, и всякий раз кто-то невидимый протягивал к нему руку и тихонько, не больно сжимал ему горло.

Разговор с министерским работником ободрил Леонида. Хорошо совершать хоть крошечные поступки. Тогда можно решиться и на большее. Он быстро снял с рычажков трубку и приложил, прижал к лицу этого гнома с бородой раструбом. Гном окликнул его голосом телефонистки, гном поторапливал его, старичку было некогда. Леонид назвал номер. «Соединяю!» — посулил гном. Не было никакого сомнения, что он решил сотворить чудо, что Лена сейчас окажется на месте и вот прямо сейчас скажет в трубку свое протяжное, самонадеянное, деловитое, насмешливое, ласковое «алло!».

— Алло! — сказала Лена устало и раздраженно.

Леонид помалкивал. Опять кто-то невидимый протянул к нему руку и тихонько, не больно сжал горло.

— Да говорите же! Слушаю вас!

Эта женщина с гневным, с начальственным этим голосом никогда не станет его женой! Нелепо даже надеяться на это. Как он мог только надеяться? Леонид молчал.

— Это ты?.. — Голос у Лены смягчился.

Отозваться, сказать, что да, совершенно верно, это он самый? Но она не назвала имени. Она сказала всего лишь «ты». Этим «ты» мог быть и кто-то другой. Леонид молчал, прижимаясь лицом к своему гному, который сделал чудо, раздобыл ему Лену, но, кажется, на этом и успокоился. Не очень-то щедрый чудотворец.

— Леня, это ты?..

Ага, расщедрился все-таки гном!

— Да, — сказал Леонид. — Представь себе, это я.

Хуже, развязнее, глупее ответить было просто невозможно! Гном, старый друг, будь моим Сирано!

— Ну здравствуй, Леня… А я уж думала, что ты уехал, в свою Москву укатил… Нет, убежал. Как бросился тогда бежать, так до самой Москвы и добежал…

Леонид молчал, ожидая вдохновения. Ну где, где эти слова, которые помогут ему сейчас спастись в глазах Лены?!

— Отвечай же!.. — торопила она его.

— В Москве мне делать нечего, — сказал Леонид. Он начал говорить без всякой надежды, что выпутается. Просто начал говорить, — Зачем мне Москва, когда в Ашхабаде столько всего интересного.

— Да?..

— Ну, к примеру, побывал я в Доме учителя на лекции о международном положении…

— Да?..

— Потом побывал на концерте нашего замечательного симфонического оркестра.

— Да?.. — Всего две буквы в этом «да», а кажется, что много слов, целые фразы, говорящие тебе, что ты не более как мальчишка, а собеседница твоя мудра, снисходительна, терпелива.

— Лена, я хочу тебя видеть. — Спасибо, гном! Наконец-то ты помог найти нужные слова. И какие это простые слова. — Спасибо, старый, мудрый гном.

— Какой гном? — удивилась Лена, — О чем ты?

— У меня в кабинете есть гном, — радостно переведя дух, сказал Леонид. Самое трудное было позади, теперь можно было и помолоть языком. — Знаешь, этакий старичок гном из детства. Твой добрый друг из детства. Двадцать лет его не было со мной, а теперь он тут, рядышком. У него борода раструбом, и он рыжий. Зашла бы поглядела. Кстати, у нас начались съемки. Снимаем фильм под названием «Клюква в сахаре». Очень забавный фильм. Заходи, посмотришь.

— Сегодня вечером я дома, — сказала Лена. — Два длинных и два коротких… Прости, ко мне пришли.

Она повесила трубку.

— Ура! — сказал Леонид и почесал гному пальцем бороду. — Спасибо тебе, мой высокочтимый друг!

— С кем это ты разговариваешь? — В дверях стоял Клыч, его друг. Действительно друг, еще по ВГИКу, когда Леонид и думать не мог, что судьба сведет их на этой студии. В дверях стоял Клыч, замечательный парень, просто отличный парень. Он был курносый — вот так туркмен… Но он был туркмен, самый настоящий, влюбленный в свой Ашхабад, в свой край родимый. И он был совсем другой здесь, не такой, каким был в институте. Там он был почти русским, здесь стал только туркменом. И строго следил, чтобы быть всегда туркменом. Гордый, сдержанный, даже настороженный и добрый, обескураживающе добрый — на, друг, бери все, что у меня есть. Замечательный парень! Он считал, что нет у него важнее дела, как всякий миг стоять на страже чести, достоинства своего народа. Не зря же он учился, сын чабана, и доучился до звания кинооператора художественных фильмов. И не зря знал английский, не зря был сильным шахматистом и не зря был спортсменом — волейболистом и гимнастом. Всем этим он овладевал ради своей Туркмении. Замечательный парень! Он был как раз таким сыном своего народа, каким и должен быть настоящий человек, он заслуживал уважения.

— Клыч, дорогой, я разговаривал с гномом, — сказал Леонид. — Прости, ко мне пришли, — сказал он в трубку, нет, трубке и осторожно уложил своего гнома на рычажки, похожие на оленьи рога. Ничего удивительного, гном ездил по лесу на оленьей упряжке, — Клыч, дорогой, я несказанно рад тебе.

— Выпил?

— Да, утром. Два стакана чаю.

— Тогда это от счастья, что начали снимать фильм?

— Садись, Клыч, и не напоминай мне об этом фильме. Говори о чем угодно, только не об этом.

Клыч быстро подошел к Леониду и быстро коснулся пальцами его ладони.

— Спасибо, Леня. Знаешь, я сбежал оттуда. Знаешь, я рад, что не работаю в этом фильме. Сперва обиделся, а теперь рад. Слушай, почему это так? Почему утвердили самый плохой сценарий? Ведь те два были лучше, очень даже лучше. Ты что-нибудь понимаешь?

— Садись, Клыч, садись на диван и давай поговорим о чем-нибудь другом. Не о кино, а о чем-нибудь другом. Ты давно женат, Клыч?

— Два года.

— Мне нравится твоя жена. Ох, прости! Это, кажется, не совсем в ваших обычаях — хвалить чужую жену? Но я хотел только сказать…

— А я понял, что ты хотел сказать. Не оправдывайся.

— И твой сын мне очень нравится. Такой же курносый, как и папаша. Сколько ему?

— Год и два месяца.

— И три дня и пять часов и шесть минут. Ты счастлив?

— Леня, чай был наполовину с араком?

— Даже без сахара, а не то что с араком. Сахар в нашей колонии имеется только у Руховича. И знаешь почему?

— Интересно.

— У нас у всех его крадут, а у него нет. Он насыпал свой сахар в банку из-под какао, затем вырезал кружок из бумаги диаметром с банку, написал на этом кружке «Стыдись!» и положил его поверх сахара. И представь, кто бы там ни рыскал в его номере: уборщицы, администраторы, полотеры — все до единого стыдятся.

— Среди уборщиц есть туркменки? — насторожился Клыч. — Те, что крадут, туркменки?

— Ну ты хорош! Ты просто великолепен! Тебя это всерьез интересует?

— Всерьез.

— Нет, Клыч, среди уборщиц нет туркменок. Их вообще нет в гостинице, твоих туркменок. И в парикмахерских, и в столовых, и в магазинах. Вы попрятали своих туркменок. Хорошо ли это, Клыч? Скажи, дипломированный деятель культуры, хорошо ли это?

— Хорошо, — убежденно сказал Клыч, убежденно и серьезно. — Мы маленький народ, и наша сила в гордости. Если женщина не горда, у нее вырастет не гордый сын. Женщина не должна быть в услужении.

— А мужчина?

— Мужчина может постоять за себя. У него кулаки. И вообще он мужчина.

— Убедительно. Тысячу лет назад думали так же. Тебе, дорогой Клыч, тысяча двадцать пять лет. Скажи, ты не чувствуешь усталости, бремя лет тебя не гнетет?

— Нет. А что, ты прав, Леня. Иногда мне кажется, что я жил давным-давно когда-то. Водил караваны, участвовал в набегах, бывал в Персии.

— И было у тебя четыре жены и дюжина сыновей.

— Нет, не смейся. А тебе разве не кажется иногда, что ты жил на земле и раньше? Ну, в те самые времена, которые тебе особенно нравятся из истории? Какие времена тебе особенно нравятся, Леня?

— Не времена, а люди.

— Хорошо, пусть люди.

— Когда-то я мечтал быть Наполеоном.

— Так. А еще?

— И Александром Македонским.

— А еще?

— Но самой моей заветной мечтой было стать пожарником.

— Ну вот, снова ты все поднял на смех!

— Это я с горя, Клыч. Ведь я так и не стал пожарником. Ну, а Наполеон, когда я подрос, померк в моих глазах. Он был захватчиком, оказывается. И Македонский был не лучше. Подумать только, он даже посмел в Туркмению вступить. Кстати, вы не встречались? Тогда, в бытность твою до нашей эры?

— Нет, с ним нет. Но я гнал его воинов. Я гнал их с нашей земли. Я и горстка моих товарищей. Крошечный отряд. Но мы наводили ужас на завоевателей. Наши кони были быстрее ветра. Наши стрелы всегда настигали цель.

— Помню, помню, мне докладывали о каком-то отчаянном кочевнике из племени теке. Так это был ты?

— Я. Но только из племени иомудов. Нас считают не воинственными, но это не так.

— Верно, из племени иомудов. Да… А потом мы встретились в киноинституте. Помнишь, в коридоре возле лестницы с бронзовыми кентаврами?

— Помню. Ты стоял у стены с Марком Шпильбергом и с ребятами из сценарного, и Марк рассказывал вам свои одесские истории. Я подошел, и ты кивнул мне, чтобы я тоже послушал Марка. Я понял, ты гордишься Марком, тем, как он здорово рассказывает. Слушая его, мы тогда от смеха садились на пол.

— Все-то ты помнишь… Марк погиб в первые дни войны. Хороший был парень.

— Да, очень. Никто не знает, что его ждет впереди.

— Это верно. Но Марк Шпильберг был самый мирный из нас, самый невоенный.

— Интересно, о чем он мечтал в детстве?

— Этого никто теперь не узнает.

— Жаль его. Жаль всех, кто погиб молодым.

— Ага, вот вы где, Клыч! — В комнату быстро вошел Денисов. Повернулся, глянул с прищуром в печальные лица друзей. — Кого вы тут оплакиваете, вгиковцы?

— Всех, — сказал Леонид. — Весь род человеческий. Присоединяйтесь к нашему плачу.

— Некогда. Послушайте, Клыч, как вы насчет того, чтобы пойти на картину вторым оператором?

— На какую картину?

— На ту, что снимается.

— Нет.

— Это не ответ, Клыч. У студии одна-единственная картина, вы на студии первый туркмен — оператор с дипломом и правом снимать художественные фильмы. Вам нельзя стоять в стороне.

— Я не собираюсь стоять в стороне. Будет другой фильм, не комедия, и я стану работать хоть ассистентом оператора. Я не понимаю комедий.

— Скажите прямо, вам не нравится этот сценарий?

— Не нравится. Это не про нас. И вообще ни про кого.

— У нас не было выбора, Клыч. Слушайте, если началась атака, пусть даже по-глупому, из-за дурацкой, никому не нужной высоты, солдат не смеет стоять в стороне. А вы солдат, Клыч. И я очень рассчитываю на вас. Этой картине необходим человек, знающий, что к чему, ну, что ли, по-родственному.

— Там таких хватает.

— Клыч, нас тут трое вгиковцев. Мы все товарищи, какого бы года выпуска мы ни были. Я вас прошу, как друга, как вгиковца, идите на картину.

— Но еще вчера об этом не было разговора.

— Этот разговор приспел сегодня. Галь, не отмалчивайтесь. Скажите, будет Клыч полезен там или нет?

— Будет, — сказал Леонид. — Если только сработается с красавцем из Ташкента. Клыч, ты с ним сработаешься, как думаешь?

— Никак не думаю. Зачем мне думать, если я не собираюсь с ним работать?

— Чудачок, но ведь ты уже работаешь. Уже целую минуту как работаешь. Разберись-ка. Во-первых, ты солдат и не смеешь стоять в стороне во время атаки. Во-вторых, ты вгиковец, а вгиковцы — все за одного и один за всех. Сергей Петрович, все более убеждаюсь, что вы прирожденный дипломат. Скажите, Сергей Петрович, о чем вы мечтали в детстве, кем хотели быть?

— Я-то? — Денисов наклонился к Леониду, положил ему руку на плечо, а другой рукой притянул к себе Клыча. — Эх, ребятки, о чем я только не мечтал в детстве! Но, знаете, все какие-то честолюбивые, ненашенские мечты. Я ведь из рабочих, из самых-самых, а мечтал… Так что, Клыч, замётано?

Упираясь, не очень-то позволяя себя обнимать, Клыч медленно, движением скованным и гордым наклонил голову.

— Ягши, — сказал он. — Пусть никто не скажет потом, что Клыч стоял в стороне.

— Эх! — воскликнул Леонид. — Ну какой я начальник сценарного отдела, если у меня нет в шкафу бутылочки коньяку! В Голливуде, например, всякий договор без рюмки просто считается недействительным. Товарищ директор, мне необходим подотчетный коньяк.

— И ящик с сигарами. А что, в моей конторе в Оттаве все это и было. Коньяк, бренди, виски, сигары. Именно так, Леонид Викторович, мы и работали. — Денисов прижмурил свои маленькие, синевой сверкнувшие глазки. — Как же это все далеко сейчас! Просто и не верится, было ли. За морями, за долами…

— Чем вы там занимались, Сергей Петрович? — спросил Леонид. Он давно собирался задать этот вопрос, но все не решался. Было ясно, Денисов не по доброй воле сменил свою работу в Оттаве на работу в Ашхабаде. Да Денисов мог бы и не ответить на вопрос, мог бы отмолчаться. А вот сейчас и спросилось легко и ответилось без труда:

— Торговал, торговал нашими фильмишками, ребятки.

— И все? — невольно вырвалось у Леонида.

— И все, — Денисов улыбнулся, прищурившись до синих, лукавых щелочек. — А вам что, тайны мадридского двора нужны?

— Обожаю всякие тайны, — сказал Леонид, — Самому не дано, так за другого бы порадоваться. Жил человек! Повидал на своем веку! Играл в большую игру, в такую, где ставкой жизнь! А?! Верно, Клыч? Недаром же я мальчишкой мечтал быть пожарником. Дом в пламени, крыша рушится, пожарные лестницы и те уже занялись, а я… Да что расписывать, все и так ясно… На десятом этаже в окне показалась девушка. Она заламывает руки, она кричит: «Спасите!» Но нет, даже самый лихой, самый лучший, самый усатый брандмейстер не смеет подступиться к пылающей стене. И тогда я, еще совсем новичок, этакий Гарольд Ллойд, выхожу вперед и… Стоит ли говорить, что девушка спасена, что она влюбилась в меня и настойчиво желает стать моей женой. Между прочим, самая красивая в городе девушка…

— Ее случайно не Леной зовут? — осторожно спросил Клыч.

— И ты, Брут из племени иомудов?! Кстати, в детстве я еще не прочь был превратиться в Юлия Цезаря. Но в Брута — никогда! А вырос, и выяснилось, что Брут был очень положительный персонаж, что он горой стоял за демократию… Да, Брут, ее зовут Леной. Есть возражения?

— Раз ты Юлий Цезарь, а я Брут, ты все равно не станешь меня слушать.

— Не стану. «Уж иды марта наступили…»

— «Но не прошли!..» — подхватил Денисов, радостно просияв. — Ребята, если бы вы только знали, как мне хорошо с вами! Вот слушать вас, всю вашу разлюбезную сердцу вгиковскую болтовню! Да и комната эта чем-то напоминает мне институт. Тот еще, на Ленинградском шоссе. Могу поклясться, что точно такой же диван стоял в нашем деканате.

— Бог с ним, с деканатом, — сказал Леонид. — А в сценарном отделе студии его следовало бы сменить. Смотрите, товарищ директор, пружины прут из него, как опята из пня.

— Тем лучше, не так авторы будут засиживаться.

— Авторы засиживаются не у меня, они засиживаются в бухгалтерии. Кстати, Сергей Петрович, когда мы начнем платить по договорам с той элегантной аккуратностью, которая и авторов понуждает быть аккуратными в выполнении договорных обязательств?

— Нет, вы не лирик, Галь, вы только внешне похожи на лирика. — Денисов по-мальчишески, с подскоком сел на диван. — Да, точнехонько, как у нас в деканате! И такие же шкафы там стояли с книгами, со всеми этими разрозненными Брокгаузами и Далями. Стойте, стойте, дорогой друг, а не в этих ли шкафах таятся те самые тома, которых недостает в моей энциклопедии?

— В вашей?

— Да, в той, что покоится в шкафах директорского кабинета.

— Так это как раз те тома, которых недостает в шкафах сценарного отдела!

— Ах, так?

— Конечно, так. Сценарному отделу и книги в руки. В вашем кабинете, прошу прощения, они бутафория, а у меня орудие производства.

— Как, видимо, и диван! — Денисов, смеясь, повалился на диван, закинул ноги на спинку.

— Канада, — сказал Леонид. — Соединенные Штаты. Босс. Бизнес. Вам бы сейчас сигару, Сергей Петрович, а рядом бы столик с виски и с содовой. И готово, снимай кадр из жизни миллионера. Нет, ни в жисть не поверю, что в Канаде вы всего лишь поторговывали нашими фильмишками.

— За кого же вы меня принимаете, сэр?.. — Денисов соскочил с дивана, ловко, упруго оттолкнувшись, будто это был спортивный снаряд. — Решено, сегодня же отстукаем приказ о вашем назначении на картину, Клыч.

Денисов, заторопившись, направился к двери. Тут ему больше делать было нечего. Все, что нужно, он сделал. Он даже сверх дела сделал: не только уговорил Клыча пойти на картину, но и пошутил с парнями, показал, что прост, дружествен с ними, но и от них тоже ждет дружественной поддержки. С порога он улыбнулся Леониду:

— Галь, завтра же пришлю вам все недостающие тома. Ваши, ваши они, согласен.

И ушел, прикрыв за собой дверь спешащей рукой. И вот уже слышен его голос во дворе студии. Распоряжающийся голос. Но никакого крика в нем, никакого начальнического напора. Спокойный, даже негромкий голос человека, уверенного, что его услышат, поймут и сделают все так, как ему надо.

— Молодец! — сказал Леонид. — Крепкий мужчина.

— Что за человек? — спросил Клыч. Он был подавлен, нет, оглушен случившейся в его жизни переменой. Уж очень все быстро сладилось. Пять минут назад он был в стороне, был зрителем и критиком, а сейчас надо было ему изготавливаться и срочно что-то менять в себе, решать для себя, чтобы назавтра встать к аппарату.

Не дождавшись ответа, он побрел из комнаты. У него даже спина была несчастной.

— А все-таки, старик, поздравляю с назначением! — крикнул ему вдогонку Леонид.

Клыч слабо отмахнулся от поздравления. У него и рука была несчастной, когда он ею взмахнул. И дверь он прикрыл за собой так трудно, словно отправлялся под нож хирурга или к зубному врачу.

А верно, что за человек? За этот месяц Леонид понял о Денисове еще меньше, чем тогда, в первую их встречу. Руководитель — да, и отличный. А каков человек, не разглядишь. И такой и этакий. И простодушный и лукавый. Вдруг вспомнил про институт, вдруг рассказал о своей работе в Канаде. Вспомнил ни о чем, рассказал ни про что. Затаенный какой-то. Может, замерзший? Жила ли в нем обида, потерпел ли он поражение или все было в порядке у него — никак этого нельзя было понять. А интересно бы понять. Человек не пустяковый — это видно, это чувствуется. Чувствуется даже на расстоянии. Эх ты, человекознатец! Чуть задача оказалась потрудней, ты и спасовал. И запомни, заруби на носу, человекознатец, что задачи такие все чаще и чаще станут попадаться тебе на жизненном пути. И твоя Лена — это тоже задачка, ответ на которую ты, оказывается, не нашел, хотя полагал, что тут все просто решается. Стоит только сказать тебе: «Лена, будь моей женой», — и ответ получен. Ошибся, человекознатец. Мальчишка ты, верхогляд, младший лейтенант — вот ты кто. Младший лейтенант в армии — это что-то очень зеленое, с петушиным срывающимся голосом. Но сегодня у тебя счастливый день, младший лейтенант. Сегодня ты набрался смелости и позвонил ей. Это во-первых. И сегодня ты понял, снова понял, что ничего еще не понимаешь в людях. Критика самого себя — это признак возмужания. Это во-вторых. Ну, а в-третьих, в-четвертых, в-пятых, это то, что она сказала тебе: «Два длинных и два коротких…»

10

Гостиница называлась «Дом Советов», но должна была бы по нынешним временам именоваться Домом кино. Работники киностудии занимали тут чуть ли не весь второй этаж — и с номерами на улицу, и с номерами во двор, и с номерами на остатки крепостного вала, так называемую Горку, где сейчас — на самой вершине вала — разместился летний ресторан под открытым небом. В гостинице жили все приехавшие на съемки художественного фильма, те, кто приехал только на один фильм. Тут обитали и постоянные работники студии, но недавние, еще не успевшие обзавестись в городе комнатами. Таких тоже было много. И получилось, что в гостинице собралась целая колония кинематографистов. Жили шумно, весело, выручая друг друга деньгами, едой, даже одеждой, не очень-то тяготясь таборным своим бытом. Для большинства он был привычен. Кинематографисты по профессии своей из племени кочевников. То гонятся они за диковинным пейзажем, то за уходящим солнцем, то подавай им снег летом или траву зимой. Собственной травы, собственного снега, своих сосен и берез, что в километре от родной студии, кинематографисту всегда мало. Да и не тот это снег, не та трава, не те березы. Суматошный, непоседливый, со стороны даже смешной народ эти киношники. Не очень, надо сказать, благополучный и совсем неустроенный народ. А спроси любого, сменит ли он профессию на другую, и услышишь незамедлительно: «Нет, не сменю». Есть в кино громадная притягательная сила. И для лодырей и для тружеников. В чем секрет этой силы, этого магнетизма, сказать не так просто. Кино это кино…

По пути в гостиницу Леонид заскочил в «Фирюзу», поклявшись себе, что лишь наскоро пообедает там. Ничего спиртного, даже пива он поклялся себе не пить. Клятву Леонид сдержал. Уходя, перебросился с Ирой несколькими шутливыми фразами, ставшими обычными у них. Он вроде как бы все еще ухаживал за ней, она вроде как бы все еще ждала, не придет ли он в гости. Это была игра, в которой ставки делаются понарошку, а потому совсем не опасно бросаться дорогостоящими словами.

— Здравствуй, любимый мой человек, — сказал он.

— Здравствуй, родной, — сказала она.

— Ну как ты, Иринушка?

— Спасибо, хорошо. А ты, милый?

— Все занят, занят, но…

С этим «но» Леонид и вышел из зала. Игра продолжалась. Это «но» было посулом. Верно, он занят, очень занят, но ведь когда-нибудь все же выдастся у него свободный вечерок…

Осень стояла на дворе, пришла в Ашхабад наконец осень, пришла прохлада. Температура днем не поднималась выше каких-нибудь двадцати восьми градусов, а вечером было и еще прохладнее. Давно закрылся городской парк — холодно. Кое-кто надел уже пальто — зябко. В Москве при такой температуре люди ходят без пиджаков, а здесь и верно стало как-то по-осеннему неприютно. Но только не для Леонида. Он здесь отдыхал в эти дни, он приободрился, когда спала жара. Вот таким, остывающим от солнца, потускневшим, он и любил этот город. Стало возможным, не жмурясь, глядеть на его улицы, на его дома. Город не так сиял, но у него прибавилось красок, появилась глубина, обозначился горизонт. И дышать в этом городе стало легко, а в воздухе зажил запах московских скверов, запах сохлой городской травы, родной, из детства.

Леонид не собирался задерживаться в гостинице, он хотел лишь переодеться и сразу уйти. К Лене было рано. Он хотел побродить по городу. Найти какую-нибудь незнакомую улицу и медленно пойти по ней, вглядываясь в ее жизнь. И поразмышлять о собственной. Он снова идет к Лене. Что он скажет ей? Надо было подумать, подумать. Побыть одному и подумать. Тогда он пришел к ней, не подумавши, и убежал потом как мальчишка. Все не так просто, надо приготовиться к трудному разговору. А то опять побежишь как мальчишка. Смешно, как же это ты собираешься приготовиться? Хочешь какие-нибудь фразы затвердить? Смешно. Ты идешь не доклад делать и не экзамен держать. Ты идешь к женщине, которую почти не знаешь, жизни ее не знаешь, мыслей, а идешь затем, чтобы снова просить ее стать твоей женой. Смешно устроен человек. Он только думает, что обо многом думает. А он не умеет думать и не хочет думать. Вот ты, ведь ты ни о чем сейчас не думаешь, у тебя никаких мыслей в голове. Ты размышляешь, но без мыслей. Тобой не разум движет, а иная какая-то сила. Это и называется любовью? А когда ты ехал сюда, за миг один решив принять это назначение, а тогда что тобой двигало? Ты размышлял тогда? Чепуха! Ты совершал поступок, не размышлял, а совершал поступок. И да здравствуют поступки! Побольше поступков и поменьше самоанализа. Ох, как же ты непоследователен, младший лейтенант! Ведь опять побежишь, сорвешься и побежишь как мальчишка. Нет, надо думать, думать! Слышишь меня, ты должен крепко подумать, прежде чем постучишь к ней в окно.

— Есть подумать! — сказал вслух Леонид. Но в голове не было ни единой мысли.

Он быстро переоделся, повязал даже галстук, действуя как автомат. Ни единой не было в голове мысли. Он даже не мог бы сказать, зачем это он наряжается. Решил, что так надо, решил — и все тут.

В коридоре, закрывая дверь, он снова прислушался к себе — ни единой мысли. Просто очень хотелось увидеть Лену, вот и все.

В холле его окликнули. Там уже собралась вся бражка, кто-то уже бренчал на рояле. Начинался вечер, предстояло решить сообща, как убить время.

Не поднимая головы, Леонид сбежал с лестницы.

В холле первого этажа его снова окликнули. Нет, он не станет останавливаться!

А в дверях его окликнул горбун привратник, он же чистильщик сапог, он же добровольный гостиничный соглядатай.

— Куда, дорогой? Зачем при галстуке?

— Свататься! — Леонид сбежал по ступенькам пышного подъезда, тесного от колонн.

— И-эх, шутник! — крикнул ему вдогонку горбун.

И на улице его окликнули:

— Леня, постой!

Он не стал смотреть кто это. Согнув в локтях руки, он побежал. Бежать было легко. И хорошо было ни о чем не думать.


Часом позже, отшагав целую дюжину улиц и ничего, конечно, не надумав за этот час — мыслей не было, их не было, — Леонид свернул на улочку, где жила Лена. Как и обычно по вечерам, здесь было темно и тихо. На сей раз он ничего не спутал, он постучал, как надо, И стал ждать, когда зашуршит гравий во дворе, а потом стукнет засов калитки.

Зашуршал гравий, стукнул засов. Леонид поднял голову, радостно качнувшись вперед. В узком проеме калитки, где Лене всегда было тесно, стояла маленькая, вся в черном фигурка с громадной луной на плече.

— Вы к Лене? — спросила фигурка и поправила сухонькой рукой на своем плече луну, чтобы она посветила ей, помогла разглядеть Леонида. — Лены нет дома. Ее вызвали.

Старческий голос звучал резко, хотя и был тих. Старуха говорила по-русски, Леонид понял ее, и все же он не сомневался, что она заговорила с ним вовсе не на русском, а на каком-то неведомом, древнем, давно умершем языке. Но он понял ее. И понял, что она говорит ему неправду. В этом древнем языке не все еще умерло, в нем жила неправда, в скриплом голосе жила неправда. Неуловимый звук, которому тысяча лет, лгал совсем так же, как тысячу лет назад. И луна была такой же, и черная фигурка старухи была из тех времен. А он, разве он был не такой же, не тысячелетней давности? Он посмотрел на свою тень, на зыбкую тень, длинную и носатую, ей тысяча лет, не меньше. Он посмотрел на тени домов, слившихся в черную полосу, какая ложится от крепостной стены. Каждый дом крепость, и улица тоже крепость, и город тоже крепость.

Не было смысла спорить со старухой, говорить ей, что Лена сама позвала его — тысячу лет назад такой разговор был бы невозможен. Но можно было стоять и ждать, что Лена все же подаст ему какой-нибудь знак. Он прислушался. Он сейчас так слышал, как никогда за всю свою жизнь. Он, кажется, слышал, как дышат стены.

— Зачем стоишь, что слушаешь? — на своем мертвом языке спросила старуха. — Ее нет дома. Уходи.

Он не двигался. Он слушал, как дышат стены, как спят половицы у Лены в комнате, прижавшись друг к другу, и он мог поклясться, что слышит их, хотя никто не ходил там в комнате, все замерло в доме. И он мог поклясться, что Лена там, что она там, что она затаилась в самом далеком углу, откуда даже до него не доходили звуки.

— Уходи, — повторила старуха и поправила луну на плече, чтобы она лучше светила.

— Почему? — спросил Леонид.

— Ты другой нации, — сказала старуха.

Теперь он все понял! Как же это он позабыл, что он другой нации, другой веры? Как же он посмел прокрасться в чужую крепость?! Стоит только старухе крикнуть, и на него накинутся стражники…

Леонид затряс головой, чувствуя, что сходит с ума.

— Ну и ну! — сказал он и попробовал улыбнуться. — Так какой же это все-таки годик на дворе? Какой же все-таки годик?

— Не шути, — сказала старуха. — Зачем все шутишь? И иди, иди. Лена ушла. Надолго…

Ее мертвый язык был отвратительно понятен.

— Лена дома, — сказал Леонид. — Я вспомнил, на дворе стоит тысяча девятьсот сорок седьмой год. Никакие нации нам не помешают, поверьте мне.

Старуха засмеялась очень тихо и опять как-то не по-нынешнему, а так, как смеялись такие вот старухи много веков назад. Серьезный это был смех. В нем звучала беспощадность.

— Уходи.

Можно было протянуть руку и тихонько отодвинуть старуху в сторону. А потом войти во двор, сделать несколько шагов по его гравию и войти в дом. А потом отыскать там Лену в самом дальнем углу, взять ее за плечи, притянуть к себе и спросить: «Ты что, рехнулась? Что ты прячешься? Разве ты маленькая, кого ты испугалась? И почему?..» Да, можно было все это проделать. Но вдруг не захотелось ни отталкивать старуху, ни разыскивать Лену. Она спряталась, она сама спряталась. Старуха тут не более как вестник беды, говорящий на мертвом, но понятном языке. Очень понятном!

Леонид снова глянул на свою тень. Жалкая, сутулая, хлипконогая тень сама потянула его за собой. «Чего уж, пошли!» — сказала ему тень. И он пошел за ней, дивясь жалкому своему облику, сновавшему впереди него. Но это было не все, унижение его на том не кончилось. Он услышал, как старуха сказала ему в спину:

— Московский кинто.

Старуха сказала это совсем уж тихо, но он услышал ее. И понял, хотя не очень-то точно знал, как перевести это слово «кинто». Бродяга? Забулдыга? Вот именно! И еще что-то такое, что в одно слово не вместить, если следовать точному его смыслу, и вместить, если вспомнить весь разговор и если вспомнить, что где-то в доме пряталась от него Лена, не девочка, совсем не девочка.

Тень, истончившись, рвалась вперед. Но бежать было необязательно. Наивные дураки, забулдыги, неудачники, ну эти, как их — московские кинто? — ходят и шагом.

11

Еще издали донесся до Леонида бойкий голос его дома, к гостиничной суете которого он так привык, что перестал замечать. Уезжая, — а он часто ездил по Туркмении, — он сдавал номер, возвращаясь, получал какой-нибудь другой. За полгода Леонид сменил с десяток номеров, но нравилась ему во всей гостинице только одна комната — большая, с балконом на улицу, с коричневой, морщинистой, как ладонь старика, горой вдали, на которую не худо глянуть поутру, когда хмуро на душе. Глянешь на эту горку и вспомнишь, что ты всего лишь миг один во вселенной. Вся твоя жизнь, все твои горести, радости, упования — миг один. И не хандри, и не паникуй. Мудрая старческая рука словно предостерегает тебя, встав ребром перед глазами, от излишнего самолюбования. Ведь хандра — это тоже самолюбование, если разобраться.

Ему повезло, сейчас он жил именно в этой комнате. Вот ляжет спать, а утром, только рассветет, выйдет на балкон и упрется глазами в старческую коричневую ладонь. И ободрится. Нельзя, не смеет человек падать духом, когда так мал срок его бытия. Что бы ни случилось с тобой, человек, как бы худо тебе ни было, ты живешь — и да здравствует жизнь!

Но зачем же спать, ежели так? Зачем дарить сну краткие мгновения своей жизни? Тем более, что рядом друзья, с которыми можно скоротать ночь. Тем более, что ты кинто, а это обязывает. Еще не было Ягве, Иисуса Христа, Будды, Магомета, а уже были бродяги и забулдыги.

Горбун привратник, осклабившись, распахнул перед ним дверь.

— Посватался, дорогой? Когда свадьба?

— Отказала.

— Такому джигиту? Нэ верю!

— Просто спряталась от меня.

— Нэ верю!

Говори о себе правду, только правду, одну только правду — и прослывешь лукавым, уклончивым, даже лживым!

Леонид взял горбуна за грязную, в гуталине руку, посмотрел в стертые его глазки, в темное, в каких-то крапинках лицо.

— А ты поверь, хоть раз в жизни поверь в то, что тебе говорят.

Горбун смутился, стертые его глазки покраснели, и щеки в крапинках покраснели. С ним никто так не разговаривал, никто не брал его за черную руку, так близко не придвигался к нему. Горбун беспокойно вжал в плечи голову, будто вдвинулся в горб. Он растерялся, он заколебался, он поверил было Леониду и тут же усомнился. Никто не говорил ему правду. Никто и никогда. Он такого не помнил.

— И-эх, шутник! — сказал он и привычно осклабился, недоверчиво, хитро, многоопытно.

Леонид пошел от него, брезгливо неся на отлете руку, только что касавшуюся горбуна. Нашел кому исповедаться! И прекрасно, прекрасно! Для этой исповеди лучшего духовника не сыскать!

Леонид взбежал на свой этаж, остановился, все еще держа на отлете руку. Пойти, что ли, вымыться? Сунуть себя под душ? Холодно! Он вдруг понял местных жителей, к которым уже пришла осень, которые уже начали зябнуть. И он тоже озяб вдруг. Выпить, что ли?

Он огляделся, прислушался. Всюду знакомые лица, и со всех сторон его окликают радостно, весело, благожелательно. У него много друзей! Ему рады! Все в порядке! Все, стало быть, просто замечательно! Да?..

Он подошел к роялю, за которым сидел Володька Птицин, что-то там такое наигрывая. Не столько пальцы шевелились у него, сколько весь он шевелился. Играл он скверно, утратив почти все, чему учили его в детстве, но играл, подпевая, подпрыгивая и подмигивая, все-таки что-то играл. И под это нечто тут танцевали. Кто как умел и кто что хотел.

Здесь была Марьям и был Денисов. Они как раз сейчас и танцевали чуть в сторонке от других. Танцевала Марьям, Денисов же только следовал за ней порывистым каким-то шагом. А она танцевала. Она сама себе что-то пела, не слушая Володину игру, и была сама по себе среди всех танцующих. Да ей и карты в руки, ведь она была балериной. Но нет, она как-то не по выученному танцевала, совсем не как балерина. Так, должно быть, танцуют наедине с собой молоденькие девушки, закрыв глаза, запрокинув голову, напрягши руки. Танцуют и мечтают. О ком? О принце, конечно. Об извечном этом принце, у которого может быть какое угодно имя, и звание, и обличие. Для одной это закованный в портупею лейтенантик, для другой — самозабвенно влюбленный в себя актерик с изолгавшимся от игры красивым лицом, для третьей — кто-то еще, и для четвертой еще кто-то. Принцев множество, их несметное множество. У Марьям сейчас был принцем Денисов. Это несомненно была игра. Марьям озорничала сейчас, столь явно потянувшись к Денисову, так забывшись в танце с ним, точно никого тут вокруг не было и не было за роялем ее Володи Птицина, жалостно так скакавшего над клавишами. Но это была опасная игра, как всякое кокетство, когда оно такое вот, уже ступившее за черту. А Марьям только и делала, что заступала черту. О, она не думала об опасности! Ведь она сейчас была девочкой, у себя в комнате, перед зеркалом, в мечтах о своем принце. Угловатая, летящая, позабывшаяся. Денисову было невмоготу с ней. Не танцор, по-видимому, он сейчас совсем разучился танцевать. Он только шагал следом за ней толчками как-то, будто спотыкаясь на каждом шагу. И смотрел ей в лицо, в приузившиеся, почти сомкнувшиеся глаза.

Все, кто танцевал, вскоре остановились, разошлись по углам, чтобы поглядеть, как танцуют эти двое. И Денисов было приостановился. Но Марьям не отпустила его. Она просто взяла его за руку и удержала. Он смутился, оглянулся на Птицина. Тот не смотрел на них, единственный, кто не смотрел на них, старательно изображая из себя тапера.

Они опять начали танцевать, эта пара, ступая по невидимой черте, и Марьям то и дело порывалась переступить ее. Она то склоняла к плечу Денисова голову, маленькую, выплетенную косами, с уснувшими глазами.

Или вдруг быстро опускала к его руке руку с сухими, даже на глаз горячими пальцами. Или вдруг изгибалась чуть приметно, но так, что жарко становилось глядеть на нее.

Впрочем, что, собственно, происходило? Ну, танцевали. Это ты от своей незадачи стал вдруг таким зорко въедливым. С кем актрисе и кокетничать, как не с директором студии. Кому тут и кокетничать, если не Марьям. А Птицину вольно ревновать при этом, таков уж их удел, этих Птициных.

Леонид пригасил в себе ненужную, неуместную зоркость, этакий мрачный взгляд на самое что ни на есть обыкновенное, и зашагал, вскидывая коленки и махая руками — беспечнее и быть нельзя! — к дивану, на котором восседали старейшины: режиссер Бурцев, оператор-скандинав Валентин Углов и Вася Дудин.

Бурцев по обыкновению несказанно обрадовался Леониду.

— Голубчик вы мой, как мне вас недоставало! — забасил он, норовя даже привстать и так тиская в своей лапище руку Леонида, что хочешь не хочешь, а вспомнишь о бурцевской богатырской стати. — А почему со съемки сбежали? Я приметливый, я все вижу. Не бойсь, склеим, склеим картинку! Не хуже других. — Бурцев поднялся. — Веселитесь, молодые люди, ликуйте, а мне пора ко сну. Старики тем и держатся, что рано спать себя укладывают.

Въедливая зоркость не желала оставлять Леонида. Он и хотел, да не мог не накручивать всяких сложностей. Удручен был чем-то Дудин, это сразу бросилось в глаза. Недоволен, даже сердит был красавец оператор. А Бурцев как-то мельтешил не в меру. Ну ясно, ясно, это все из-за Марьям, из-за ее танца с Денисовым. Мужчины никогда не научатся равнодушно взирать на эдакое.

Гора с плеч, этот танец наконец кончился.

Денисов подошел к ним, виновато улыбаясь и со злыми глазами. Будто уж изготовился дать отпор любой шуточке в свой адрес. Шуточек не последовало. Бурцев, попрощавшись с ним, быстро ушел. Дудин, словно ждал только этой минуты, заговорил с Денисовым о каких-то своих предотъездных делах. А скандинав-оператор, когда Птицин радостно заиграл что-то новое, медленно проследовал в угол, где стояла Марьям, и пригласил ее на танец.

Леонид стал глядеть, как они танцуют, приметив, что и Денисов глядит. Слушает Дудина, кивает ему, а сам скосил глаза. Марьям едва можно было узнать. Танцуя с оператором, она была сама строгость. Вот теперь она танцевала по-выученному, приподнимаясь на носках, будто на пуантах. А какое безгрешное, нет, отрешенное было у нее лицо. Что-то она там отыскала на потолке и не сводила глаз с него. Углов, бедняга, танцуя с этой заскучавшей женщиной, излишне начал стараться, выделывая свои па, и хоть и красив он был, хоть и умелым был танцором, а явно растерялся и пал духом.

— Все сделаю, все сделаю, — услышал Леонид голос Денисова, в котором явственно прозвучала счастливая нота. Чем же это так осчастливил его Дудин? Леонид оглянулся. Ну, конечно, Денисов даже не смотрел на Дудина, вряд ли слышал его.

— Все сделаю, все сделаю, — кивая, говорил он счастливым голосом, неотрывно глядя на Марьям.

А та, вперив взор в потолок, танцевала скуку. Нужны ли слова, когда вот так говорит тело? Актриса, актриса жила в Марьям во всякую минуту ее жизни. Только что была сыграна сценка «любовь», теперь игралась сценка «безразличие». И все это не шутя, самозабвенно. Марьям, милая татарочка, а ты не заиграешься?

12

Леонид на минутку сходил в свой номер, чтобы умыть лицо, — почему-то щеки у него горели, и надо было обязательно умыться. А когда он снова вернулся в холл, там все переменилось. Птицин по-прежнему отбывал свою каторгу у рояля, но в холле не было ни Марьям, ни Денисова. А без них и вообще будто бы ничего тут не было. И не понять было, зачем дергался у рояля Птицин, зачем стояли у стен люди. Пусто тут стало. Звуки же, которые извлекал из рояля Птицин, никак не слагались в мелодию, в глупенькую эту танцевальную мелодию. Они криком каким-то были. Сплошным криком, хриплым и надсадным, и две струны в этом крике уже надорвались и вот-вот могли лопнуть. Бедный Птицин, ему надо было помочь.

Леонид подошел к роялю и взял Птицина за руки, оторвал его руки от клавиш. Тихо стало. Но в рояле еще гудели струны, еще помирал звук.

— Где Денисов-то? — спросил Леонид. — Он мне нужен.

— Он занят сейчас, — сказал Птицин, гримасничая губами, и вдруг вскочил. — Но если он тебе нужен, если нужен… Пошли! — И он сорвался с места и побежал. — За мной! За мной!

Леониду тоже пришлось пуститься бегом, чтобы поспеть за ним. Бедный Птицин, он спешил, спешил.

Безмерно опечаленный Рухович, и беспечный, ухмыляющийся Дудин, и торжественно невозмутимый оператор увязались за Птициным и Леонидом. Целая свита теперь была у Птицина. А тот, вертя головой, ходко шел впереди, как верхнего чутья собака, потерявшая след. Вот забежал в тупик коридора, распахнул дверь на балкон. Темно и никого, только две звезды в небе. Посмотрел на эти звезды, задрав голову, пробормотал что-то, словно пожаловался в небо, и побежал назад, деловитый, оживленный, несчастный. Что-то поманило его издали, какой-то звук. Он ринулся на этот звук, не стыдясь, что выдает себя. Вот оно, настоящее, когда ничего не стыдно, когда только боль, боль, одна только боль живет в человеке. Но может, и не боль? Может, ни с чем нельзя сравнить это чувство, и, только пережив его, поймешь, что это такое? Леониду показалось, что он понимает Птицина. Он и сам напрягся весь, слушая, высматривая, заспешив куда-то, зная наперед, что поздно, поздно, мучаясь от этого знания, падая духом. И не в Птицине было дело, а в нем самом, в том, что стряслось с ним самим. Она спряталась от него. Почему? Тетка приказала? Пустое! У нее есть кто-то, еще до него был кто-то? Да, есть, был и есть! Но и это еще не все, не до конца. А что же все?..

Надо было поспешать за Птициным, надо было отвечать на какие-то вопросы Дудина, надо было прислушиваться все время к чему-то — он не мог сосредоточиться.

Вдруг Птицин остановился. Все подошли к нему и тоже остановились. Птицин слушал, вздернув плечо. Совсем рядом где-то звучала патефонная музыка. Пластинка была с трещиной и все подщелкивала, подщелкивала, и Птицин вздрагивал при каждом щелчке. Дудин молча указал ему пальцем на дверь, за которой играл патефон. Дверь была не закрыта, вернее, она была приоткрыта. Дудин подошел к двери, тихонько толкнул ее от себя. Дверь стронулась и стала отворяться, бесшумно, своей волей, как от сквозняка.

— Ну вот, — сказал Дудин шепотом. — Даже и не заперлись. Эх ты, Отелло!

У Птицина расплылись губы в улыбке, он был счастлив, у него щеки обмякли от счастья, рот приоткрылся. И ему ничего не было стыдно, ни страха своего мигом раньше, ни глупого своего от счастья лица. Вот оно, настоящее!

А из-за двери, подщелкивая и становясь все громче, звучал какой-то фокстротик с английскими словечками про любовь, которые выкрикивали время от времени оркестранты.

Дверь уже отворилась настежь, и Птицин стоял на пороге, а те, кто пришел с ним, стояли за его спиной. В комнате горел свет — все лампы, какие были. Столько света вовсе не требовалось, ведь Денисов и Марьям не книжку читать сюда пришли. А зачем они сюда пришли? Музыку послушать, эту вот надтреснутую пластинку? Да, они слушали ее, но казались оглохшими. Сидели в разных углах комнаты и казались оглохшими. И было ясно, почему они сидели в разных углах и почему нарочно приотворили дверь и зажгли весь свет. Они боялись друг друга, боялись того, что зачиналось в них друг против друга.

Леонид не стал смотреть на Птицина, он знал, что увидит жалкое лицо, что тот так же все понял, как и он. И снова стало невмоготу Леониду, будто он сам был сейчас Птициным. Да он и был им, был, но только на собственный лад. Радуясь, что никто его не останавливает, Леонид заспешил подальше отсюда. Куда? Да куда глаза глядят. Надо было побыть одному, подумать надо было. Исхитриться, изловчиться и додумать все до конца.

Тут под ноги ему легла лестница, и он спустился в холл первого этажа, где не было ни души. Ночь. Все спят. Это и хорошо. Он сможет идти и идти по безлюдным, неосвещенным улицам. Раздумывай, сколько душе угодно, добирайся до истины!

Горбун, спавший возле двери, приоткрыл глаза, пробормотал что-то и снова засопел, по-горбуньи коротко присвистывая.

Леонид тихо повернул ключ, и дверь выпустила его на волю.

В городе было хорошо. Дышалось хорошо. Снова вспомнилась далекая Москва, ночная, в пору ранней осени, когда пахнет жухлой травой, уже прильнувшей к земле для зимнего сна, и пахнет все еще теплой, угревшейся за лето землей. Нехитрые запахи, а без них нет родного города, как нет родного тебе человека, покуда не услышишь его запаха, его дыхания. Это что, звериное? Конечно. Человек — тот же зверь, только иногда несчастнее самого разнесчастного зверя. Потому как человеку приходится думать, думать.

Ушел, отодвинулся родной запах травы, словно брел Леонид Покровским бульваром и вдруг свернул в Казарменный переулок. Ветер подул со стороны гор, со стороны Ирана. У этого ветра был свой запах, горьковатый, как привкус дикого миндаля. Горьковатый, просто горький, наигорчайший. Ну, чего ты ломаешь голову, друг? Пора бы давно все понять. У твоей Лены есть какой-то именитый покровитель, еще до тебя был, и Лена не решается с ним порвать, хотя и тяготится этой связью, хотя и потянулась к тебе. Не решается?.. Но почему?! Да потому, что ты слаб, друг, немощен защитить ее. Свяжи она с тобой свою судьбу, конец ее карьере, ее продвижению. Конец, понимаешь? Так что же, ты оправдываешь ее? Нет! Такое нельзя оправдать. Но понять можно. Вот ты и понял…

В горле пересохло от миндалевого ветра, горького и неотступного, как и то, чем полна была голова. Забыться бы! Сглотнуть бы этот ветер, как и эти мысли! Одиночество вдруг показалось невыносимым. Найти бы собеседника, сотоварища — ах, как бы было хорошо!

Леонид остановился, огляделся, ориентируясь. И зашагал, найдя нужную ему дорогу. Он знал, куда идет. Он шел к Ире. Она впустит его, обязательно впустит, если только никого у нее сегодня нет. А если она впустит, он скажет ей: «Ира, будь моей женой». И женится, святая правда, женится! Разведет ее с беглым мужем и женится. Кто бы что бы ему ни говорил о ней. Он женится!

Как быстро проходишь ночью по длинному, казалось, дневному пути. Словно ты легче стал, вот-вот будто полетишь. Шаги громадные, идешь серединой улицы, и летит где-то сбоку твоя рукокрылая тень. Совсем не от века сего тень.

Он пришел. У Иры окно было во двор и потому без решетки. Окно было открыто. Он подтянулся к подоконнику, отодвинул занавеску, ожидая, что сейчас грянет ему навстречу взвизгнувший, как выстрел, лай Макса. Нет, Макс только чуть пискнул и затих. Узнал? Или привык к таким ночным вот шорохам?

— Ира, — позвал Леонид. Он почему-то утвердился в мысли, что она одна в комнате. Тихо было, темно и тихо было в комнате, и шел оттуда чуть слышный запах сладеньких, дешевых духов. Запах одинокой, неприхотливой, чистоплотной женщины.

— Ира, это я, Леонид…

Он услышал, как зазвенели, заскрипели под Ирой пружины. Он услышал, как она встала на пол, нашаривая рукой выключатель. И он услышал, как остановилось у него сердце от всех этих звуков и шорохов.

Загорелась лампа под потолком тускловатым, ночным светом. Ира стояла совсем недалеко от него, наклонясь вперед, всматриваясь заспанными глазами в темноту окна.

— Это кто же? С киностудии? — спросила она. Глаза ее удивленно приоткрылись.

— Да, с киностудии, — сказал Леонид. Он не мог не смотреть на нее, хоть ему и было нестерпимо стыдно. Она была в короткой, выше круглых колен ночной рубашке, прозрачной от бесчисленных стирок, замявшейся на животе.

— Пришел все-таки… Ну, влезай.

— Ира, будь моей женой, — сказал Леонид и перекинул ноги через подоконник.

— Ты это про что?

— Будь моей женой…

— Жених!.. — Она оглядела его внимательно, серьезными, проснувшимися глазами. Потом улыбнулась осторожно, страшась морщин. — Не глупи. Спать я с тобой буду, а замуж за тебя не пойду. Ничего из этого не выйдет. — Она подошла к нему, придерживая руками тяжелые груди. — Ну… поцеловал бы хоть меня… женишок…

Часть вторая ВОТ ОНО — ЧУДО!

1

РАДИО ПЕРЕДАВАЛО: в Москве до тридцати градусов мороза, северный ветер. А почему-то вспоминалось тепло московских квартир, горячий чай вспоминался, когда не удержать в руке стакан, и еще теплое вспоминалось подземелье метро, где всегда можно было обогреться, если уж очень застыл на улице.

В Ашхабаде, в южном городе, в знойном городе, было холодно, промозгло — и на улицах, и дома, и на работе. Жаркий этот город был не приспособлен для зимы, даже для такой, всего в два-три градуса мороза и с оттепелями к полудню. Казалось, этот город просто знать не желал, что бывает зима. Для него существовала лишь весна, короткая, как юность, громадное лето, как целая жизнь, ну и чуть-чуть еще осень, прикидывающаяся летом. А зимы не было. И потому не было в домах вторых рам, настоящих печей, дуло и с пола и с потолка. И потому не было ни у кого и настоящей зимней одежды, и даже самые солидные горожане смахивали на цыган, которые, как известно, продают свои шубы сразу за крещенскими морозами.

Пожалуй, только в павильоне по-настоящему отогревался Леонид. Здесь вовсю светили маленькие солнца, все эти метровые, пятисотки и трехсотки, все эти прожектора с поплавившимися, будто от жары, линзами. Здесь по-прежнему торжествовало лето, ибо снималось лето, то самое лето, которое не успели захватить на натуре. Прожектора грели воздух, синее небо на полотне задника и зеленые горы из картона грели душу. Правда, пронзительно дуло от дверей и удушливо воняло углями, но все-таки это было лето.

И какое-то летнее же, праздничное, чуть ли не курортное легкомыслие жило тут. Смеялись громче, чем надо бы, кричали, а не разговаривали, возбужденные у всех были лица. И курортная жила тут сутолока, бестолковщина. Но метры все-таки шли, полезные метры шли, и это было главным. Тут все были болельщиками, из тех, что уже не смотрят на игру своей команды, а только ждут результата, гола и этим и живут, позабыв о самой игре, зажмуриваясь даже, если гол угрожает своим воротам. Да, люди зажмуривались тут, гнали, гнали полезные метры. И… надеялись на чудо. Вот отснимут, подложат все по порядку, прикинут, подрежут, перемонтируют — и фильм родится. Не бог весть какой, а может, и хороший. А вдруг да и хороший! Ведь монтаж чудеса творит в кино, а Бурцев в этом деле смыслит. Старая школа, эйзенштейновская, кулешовская. И он смыслит, и его режиссер по монтажу Григорий Рухович смыслит, не зря же его выписали из Москвы. Хорошо снимают и операторы Углов и Клыч. Ничего, вот увидите, такой еще сладится фильм, что и премию получит…

Сегодня с утра съемок не было, сегодня утро было отдано на просмотр отснятого месяца полтора-два назад материала, который посылался на проявку в Ташкент — своя лаборатория с этим не справлялась. Начерно подложенный, с цифрами и крестами на стыках и без звука, материал этот должен был зажить на экране, даря своим творцам либо надежду, либо уныние. Тут уж жмурься не жмурься, а что-то увидишь.

В маленьком просмотровом зале собрались только руководители студии и главные творцы фильма. Все сели за микшером у стены. Здесь, кажется, было чуть потеплей. А вообще-то холодно, промозгло было в просмотровом зале, словно то был громадный и сырой вокзальный зал ожидания. А поезда нет, он опаздывает, и не у кого спросить, когда он будет.

— Начинаем, с божьей помощью? — сказал Денисов и вопросительно глянул на Бурцева. Даже такую малость, как команду о начале просмотра, мог сейчас отдать только он.

— Что ж, начинайте, начинайте, — завозясь в тесном для него кресле, вялым голосом отозвался Бурцев. — Смотрите, если не лень. — Он почти сполз с сиденья, откинулся головой на спинку, похоже, он решил вздремнуть.

Углов, сидевший на микшере, нажал кнопку, и в зале медленно стал пригасать свет.

Эту минуту, меньше чем минуту, когда гаснет в просмотровом зале свет и в темноте, пошуршав, разгорается луч проектора и вспыхивает экран, каким-то чудом превращаясь из большой белой тряпки в громадное и глубокое пространство жизни, — этот миг перед началом чуда, имя которому кино, Леонид так и не научился встречать без волнения. Казалось бы, сколько уж тысяч раз наблюдал он, как гаснет свет и начинает мерцать экран, пора уж привыкнуть, но нет, он не мог привыкнуть и всегда подбирался, всегда ожидая: сейчас, сейчас! Экран был не щедр, он редко дарил счастливое чувство изумления перед талантом, то необыкновенное чувство, когда ты и сам становишься шире, талантливее, добрее. Экран был не щедр на такие подарки, но если уж он дарил, то не было большей радости для Леонида. Он любил кино, он с малых лет любил кино, еще когда оно немым было и с экрана робко и ласково улыбалась ему Мэри Пикфорд, ему одному только, и был его героем побеждавший всех на свете Дуглас Фербенкс, и был его печальным и мудрым другом смешной, жалкий, со спадающими штанами большеглазый человечек.

На экране в праздничном убранстве возник городской стадион. Ага, это начинался эпизод колхозных скачек, где хрупкая Зульфия чуть что не обскакала прославленного джигита из России. Только ничтожные полкопыта уступила девушка на финише мужчине. Вот она какая, наша Зульфия!

Неважнецкий городской стадион с обшарпанными скамьями, с дырявой оградой и полем в рытвинах стал на экране неузнаваемым, выряженный транспарантами и флажками, ловко позакрывавшими все его дыры. Мчались лошади, кричали зрители, лошадиные громадные глаза таращились, вырастая во весь экран, и орали рты, молодые и старые, тоже распахнувшись во весь экран. А звука не было, шло немое кино, и домысливалось все, как в немом кино. Что это с людьми? Отчего так надрываются они в крике? Беда какая-нибудь? Или радость великая? И отчего так затравленно таращатся кони? Наводнение? Землетрясение? Да нет же, это всего лишь Зульфия почти нагнала русского джигита.

Откуда-то сбоку выскочили конь и всадник. Вдвоем они перепрыгнули монтажные кресты и зажили отдельно от всего эпизода, как бы вырвавшись на свободу.

— Не придумал еще, куда сунуть этот дубль, — сказал Бурцев и сел в кресле попрямее, вот только теперь заинтересовавшись происходящим на экране. — Помните, это когда конь взбунтовался.

Леонид вспомнил: этот кадр тогда на съемках был последним, кажется, седьмым по счету дублем. Восьмой дубль оказался роковым для всадника. Конь взбунтовался. Не помогла никакая выучка. Коня приучили к седлу, к человеку, ко всяческому аллюру, и это было разумно. Но на съемках от него потребовали бессмыслицы. Когда он втягивался в бег, его начинали придерживать, он шел ровно — его заставляли скакать. Ему издергали губы, вздыбливая. И затем лишь, чтобы другой конь, на котором сидела Зульфия, да не конь, а робкая тихоходная кобыленка шла с ним вровень и даже впереди него.

Конь взбунтовался. Он забыл выучку. Он осатанел от нелепых к нему требований и вышиб из седла своего жокея, мастера спорта, которого, может быть, и любил, но в котором изверился. Мастер спорта, дублировавший актера, игравшего казака, но не умевшего ездить верхом, неловко упал и дико закричал от нестерпимой боли, от обиды, от страха, что, станет калекой. Конь тотчас встал возле него, опамятовавшись. А Углов снимал, он знал свое дело и снимал, не паникуя, толково, не забыв и про наезд крупным планом на вопящего жокея. Отличный получился дубль. Жаль только, что не пригодится. Дублер не должен был падать, а падая, не должен был показывать лица, ведь он только со спины был похож на актера, игравшего казака.

— Ничего, сунем куда-нибудь, — бодро сказал Бурцев. — Падение и крик, конечно, отрежем, а бунт коня вышел здорово. Взбодрит эпизод.

— Этот бунт обойдется нам в копеечку, — сказал Денисов. — Дублер все еще в больнице. Да и парня жаль.

— Взбодрит, взбодрит эпизод, — как бы не слыша директора, оживленно повторил Бурцев. — Нет, мы этот дублик приспособим, мы ему местечко найдем. — И вдруг повернулся к Денисову, да так резко, что заскрипел, качнувшись, весь ряд. — А меня вам не жаль, Сергей Петрович? А меня, старика, полагаете, не вышвыривают из седла, заставляя снимать этот фильмик? Хорошо еще, звук не подложен, все эти песенки, все эти сопли-вопли. А я не конь, я поддать задом не могу. У меня зад для этого робкий, не раз, знаете ли, поротый!

Замолчал. Отвалился на спинку кресла и засопел с присвистом в нос, не то заснув сразу, не то задыхаясь от ярости.

На экране тем временем день сменился ночью, и луна поплыла по небу настоящая, но будто из фольги. Дувал, возле которого стояла Зульфия, тоже был настоящий, — этот эпизод снимали на натуре. Леонид хорошо помнил, как его снимали, но и дувал теперь показался ему ненастоящим, а павильонным, не из остойчивой глины, а из тряской фанеры. Не верилось тут ни во что. Не было звука, но Зульфия раскрывала рот, она пела, и это вот, что девушка поет ночью, что пришла на свидание и поет, ничуть не страшась осуждения односельчан, — это и было главной неправдой, делавшей ненастоящей даже настоящую луну.

Зульфия попела недолго и стала слушать, что говорит ей молодой казак, жених ее подруги, которого коварная Зульфия решила влюбить в себя. Просто так, забавы ради. Казак говорил, но не было звука, и было смешно смотреть, как дергается во все стороны его рот, и было ясно, что казак произносит какие-то совершенно невозможные для него слова, длинные и безжизненные, как холодные макароны.

Трудно было узнать в Зульфии Марьям. Куда девалась в ней актриса, ее страсть к игре, так владевшая ею во всякую минуту жизни? Она увяла, ей было нестерпимо скучно. Она знала столько про любовь, что эта сценка у дувала, это гримасничанье про любовь, всего только вгоняла ее в сон. «Проснись! — говорила она себе. — Проснись! Вспомни!» И тогда ее лицо оживлялось на миг, но, оживляясь, все равно оставалось чужим, далеким этому фильму, жило собой, в себе.

Леонид вспомнил, как бился с ней в этом эпизоде Бурцев. Он умолял, он бранился, он сам показывая и казака и Марьям, препотешные выкидывая коленца, — Марьям спала. Наконец старик подошел к ней и шепнул ей что-то на ухо, скорее всего что-то уж такое соленое, что даже режиссеру не дано оглашать громким голосом. В режиссерском методе Бурцева эти словечки на ушко занимали не последнее место. И часто помогали. Помогли и на сей раз. Марьям глянула на старика, бывало приузив глаза, усмехнулась, развеселилась.

И как только начался на экране этот дубль с повеселевшей, заигравшей Марьям, так стих в кресле, перестал высвистывать носом Бурцев. Пробудился или отдышался — пойми его.

— Это подойдет, — сказал он.

Марьям играла, перебарщивая, уж очень завлекая; никакой она сейчас не была сельской девушкой, а была городской потаскушкой, развязной и многоопытной. Марьям забавлялась.

— Не то, не то! — громко сказал Денисов, и Леониду показалось, что он увидел в темноте, как Денисов болезненно поморщился. — Грубо! Ведь грубо же!

— Ничего, подойдет, — повторил Бурцев, и Леониду показалось, что он увидел лукавую его усмешечку. — Зритель это любит, мужчины такое любят. Эпизод для мужской части рода человеческого. — Старик, должно быть, перестал улыбаться, вновь засвистав носом. — Надо же мне было чем-то взбодрить этих лунатиков!

На экране замелькали кресты, цифры — пленка кончилась. В зале зажегся свет.

— А впрочем, это еще черновик, черновик, — сказал Бурцев, быстро поднимаясь, так что качнулся весь ряд кресел. Он зашагал к выходу, решительно отмахиваясь рукой от каких-либо разговоров.

— Конечно, черновик! — обрадованно подхватил кто-то.

Все столпились у дверей, торопясь выйти, чтобы отрешиться от увиденного, чтобы не затеялся разговор, чтобы можно было опять зажмуриться.

2

Выйдя из зала, Денисов, оглянувшись на Леонида, взял его под руку, когда тот подошел, наклонился к нему, готовясь что-то сказать, но только зло сжал губы, будто на лету яростно прихлопнув какие-то яростные же слова.

Молча срезали угол двора, все так и идя рука об руку, со склоненными друг к другу головами, словно мирно беседуя. Молча прошли коридором студии, пересекли приемную, где было людно, Денисова ждали, и наконец очутились с глазу на глаз за обитой клеенкой дверью директорского кабинета. И тут Денисов дал волю прихлопнутым словам. Он их выстанывал, эти слова. Он, как от адской зубной боли, все время был в движении, приваливаясь животом на стол, садясь и сразу вскакивая, чтобы косо прошагать из угла в угол, запинаясь о стулья.

Леонид помыслить не мог, что этот сдержанный, лощеный человек способен так браниться, что и он бессилен бывает уследить за собой. Леонид глядел на метавшегося Денисова и добрел к нему, увидев по-новому отомкнувшимся, павшим духом. Всегдашняя победоносность оставила Денисова. Этот человек страдал, едва не плакал. И он все твердил, какие бы ругательства ни заплетая, он все выкрикивал единственное и самое главное бранное и горькое сейчас для него слово:

— Дрянцо! Дрянцо!

Леонид понимал: Денисов взорвался из-за многого, дошел человек, но это вот «Дрянцо!» — это было о Марьям. Там, на экране, в сценке той при луне Марьям оскорбила его, он что-то гаденькое узнал про нее. Сам узнал, не с чужих слов.

Денисов чуть поуспокоился, вернее, чуть поутихла в нем боль. Он заговорил тише и не бранясь. Тише и глуше, но и памятливее к сказанному. Он снова становился самим собой. В гневе он был молод, растерян, обидчив, жалок даже. Поуспокоившись, он стал опаснее, злее, он вернулся во взрослость. И губы, глаза — все лицо его вернулось во взрослость, сжалось, отвердело. Он твердо уселся в свое древнее с резной спинкой кресло, твердо выставил на стол локти, почти не разжимая губ, жесткие, припечатывающие стал цедить слова:

— Старый хитрец! Взбодрить! Чем? Танцем живота? У-у, кудрявый умелец!

— А что, Сергей Петрович, что, если нам самим забить тревогу? — спеша и загораясь, предложил Леонид. — Не выходит, мол, фильм, и все тут. Художественно несостоятелен. Бились, бились и… — Леонид еще не договорил, а уже понял, что предлагает невозможное, что зелен его совет. И он скомкал, сжевал последнюю фразу.

— Мы на крючке, Леня, мы на крючке, — Денисов выметнул вперед руку, согнув крючком указательный палец. Усмехнулся, тонкие разняв губы. — Ведь пошли, поползли первые метры. Клюнула рыбка! Деньжонки пошли, план, сроки. Подсекли! И ждут теперь наш фильм, пишут о нем. Мы на крючке! Вот как это делается. Ну а вскоре и на бережок нас шмякнут. Что за улов? А, пескарь паршивый! Отдать его кошке! — Денисову вдруг судорогой свело плечи. — Дрянцо! Дрянцо! — Он вскочил, собираясь, кажется, опять забегать по кабинету.

Ему помешали. Приоткрылась дверь, и в кабинет просунулась голова — поповская шапка сивых волос и округлое, маленькое под этой шапкой, с деликатной улыбочкой лицо. Пошире открылась дверь, и встал на пороге щупловатый, в аккуратном, мальчикового размера и кроя костюме мужчина лет под пятьдесят. Он был сама деликатность, он в кабинет ступил осторожненько, он вкрадчиво, застенчиво улыбался. Только вот на Ксению Павловну не обращал никакого внимания, хотя она тянула его за рукав обратно в приемную, шепча возмущенно:

— Да ведь заняты же, заняты!

— Ничего, меня примут. Сергей Петрович, ведь примете?

— Прошу, — Денисов стал посреди кабинета, разбежливо наклонившись к посетителю. — Но почему, Илья Зотович, вы все еще на студии? Об этот час вам бы надлежало быть в Красноводске и готовиться к съемкам.

— В том-то и дело, в том-то и дело…

Илья Зотович, прежде чем продолжить разговор, глянул на Леонида, ожидая, а не уйдет ли тот, понял, что не уйдет, и, вздохнув, примирился с этим, оглянувшись на дверь, чтобы хоть Ксения Павловна ушла. А когда та ушла, он вернулся к двери и потянул ее на себя, проверяя, не осталась ли щель.

— Опять какие-нибудь чрезвычайные обстоятельства? — спросил Денисов.

Леонид отвел глаза, таким злым стало лицо Денисова.

— В том-то и дело, в том-то и дело… — Илья Зотович не замечал директорского гнева, вернее, не пожелал заметить. Он верил, что с ним обойдутся наилучшим образом. — Нельзя мне туда ехать, Сергей Петрович. Никак нельзя.

— Это почему же?

— Лютые ветра сейчас в Красноводске. Каспий штормит.

— И никто не работает?

— Отчего же, работают.

— И нефть качают, и зверя морского бьют?

— Приходится.

— Вот и снимите, как людям приходится. Вы оператор хроники. А ветер и шторм на Каспии — это тоже хроника. Не так ли?

— Я с первых дней работаю на студии, Сергей Петрович. Два десятка лет…

— И что же?

— Мне видней, простите, что снимать и когда.

— Видней… Упустите событие, ради которого и стоило ехать, а потом начнете все это восстанавливать. Хороша хроника! Людей обрядите в новые спецовочки, разучите с ними каждый жест, взамен ветра, чтобы взбодрить эпизод, пригоните ветродуй. Так, что ли?

Илья Зотович, склонив покорно голову, терпеливо слушал. Всем видом своим он показывал, что не собирается вступать в дискуссию, а пришел сюда лишь затем, чтобы отменить командировку, поскольку там, куда он должен был ехать, разгулялась непогодь. В непогодь же он работать не желал.

— Так, что ли? — переспросил Денисов. — Ветродуй, спрашиваю я, вам понадобится, чтобы взбодрить эпизод?

— Может, и понадобится, — миролюбиво откликнулся Илья Зотович. В своем мальчиковом спортивном костюмчике он и впрямь походил на засмущавшегося мальчугана, только отчего-то с седыми космами. И вот этому седому мальчугану сейчас предстояло выслушать такое, что не приведи господь. Леонид напрягся, ожидая взрыва, — ведь Денисов давно уже выдернул предохранительную чеку, ведь взрыв уже блеснул было в его утративших синеву глазах. Взрыва не последовало. Разве что он таился в самих словах, произнесенных нарочито тихо:

— Прошу вас, сейчас же на вокзал и любым поездом, хоть товарным, в Красноводск. И чтобы завтра же приступили к съемкам. Все! — Только это «Все!» прозвучало чуть погромче, вырвавшись из придушливого плена. И, пожалуй, это «Все!» и задало тон дальнейшему. Взорвался Илья Зотович. Тоненьким вдруг голоском он принялся выкрикивать:

— Не забывайте, что я заслуженный деятель искусств республики! Вы тут без году неделя директор, а я восемнадцать пересидел таких, как вы, и девятнадцатого провожу!

— На вокзал, на вокзал, уважаемый деятель искусств. Согласно командировочному предписанию. — Денисов подошел к двери и распахнул ее, с любезной улыбкой обернувшись к оператору: — Прошу вас на вокзал.

Илья Зотович замер, захлебнулся, такими обидными показались ему слова и действия директора.

Ничего более, не сказав, Илья Зотович заспешил к двери. С порога обернулся и пальцем погрозил Денисову. И невелика фигура, и жест смешной, а Леониду сделалось не по себе. Уж очень серьезен был Илья Зотович, когда тряс пальцем. Дверь тихонько затворилась за ним, ну и вся история. Вся ли? Это еще как знать…

Денисов вернулся к своему креслу, неловко осел в него, шумно вобрал и выпустил воздух, как бегун после финиша.

— Лентяй и бездарь! — устало сказал он. — А что, и проводит. И девятнадцатого, и двадцатого. Есть в таких людишках какая-то непонятная мне сила, живучесть. Заявленьица еще начнет строчить, вот посмотрите.

Зазвонил телефон, один из двух, — Денисов оставил после своего предшественника только два аппарата из четырех, но оба зато действовали. Как раз зазвонил и второй. Улыбнувшись, Денисов с удовольствием вслушивался в веселый перезвон телефонов. Эти звонки обрадовали его, суля что-то новое, отвлекая, зовя к деятельности. Выждав немного, он разом поднял обе трубки, поделив между ними свое внимание.

— Да, да! — И стал слушать, разно откликаясь улыбкой и глазами на то, что услышал, работая сразу на двух собеседников. С одним он соглашался, другому возражал, с одним был добр, с другим суховат, и это было нелегко, если помнить, что он слушал обоих сразу, а отвечал каждому порознь. Но Денисов весело, артистически справлялся с этой работой. Леониду было радостно смотреть на него.

Один из звонивших вскоре попрощался, но тут же, только Денисов опустил трубку, раздался новый звонок. Денисов с готовностью снова поднял трубку, его забавляла эта игра.

— Слушаю вас, — сказал он новому собеседнику. — Так и порешили, — сказал он старому собеседнику, добро улыбаясь обоим. И вдруг лицо его напряглось, ужалось, заново становясь злым.

— Да, Марьям, — сказал он новому своему собеседнику. — Ну, что тебе? — А про старого собеседника он просто забыл, отвел руку с трубкой и напрочь забыл. — Да, Марьям, я слушаю, слушаю. Да, смотрел. Как у тебя получилось? — Денисов сморщился, наваливаясь грудью на стол, будто снова схватила его боль. Он встретился глазами с Леонидом. Глазами же о чем-то спросил его, Леонид не понял, о чем. Совета его спрашивали, мнения? На всякий случай Леонид подсказал, смалодушничав:

— Ничего получилось.

— Вот Галь говорит — ничего получилось. Да, у меня. Хорошо, позову. — Денисов опустил трубку на аппарат. Вспомнил про другого своего собеседника, хотел было продолжить с ним разговор, но передумал и тоже опустил трубку. — Леонид Викторович, Марьям приглашает вас на завтрак. — Денисов неуклюже выбрался из-за стола, неуклюже ступая, подошел к Леониду. — Пошли, Леня, расскажите ей, как она играла замечательно. Я не могу.

— Пойдемте.

3

Снова путь через студию, через студийный двор. И снова молчком. Денисов так ушел в свои мысли, что Леонид не решался с ним заговорить.

Следом за выезжавшим грузовиком они прошли в открытые ворота, и вахтер Фаддей Фалалеевич, как швейцар, придержал створку ворот для Денисова. Для Галя он тоже придержал ворота, но уже не рукой, а ногой. И в этом было то различие, какое и должно было быть: для директора одно уважение, для начальника сценарного отдела другое.

Идти было недалеко. С месяц назад Денисов уехал из гостиницы, заняв освободившуюся квартиру своего предшественника. Кстати, и Галь тоже жил теперь не в гостинице. Ему сняли маленький домик в одну комнату, притулившийся на обширном дворе рачительного осетина, который построил этот домик рядом со своим большим домом, чтобы отделить женившегося сына. Таков был обычай у них, у осетин, отделять молодоженов. Но сын вскоре уехал с женой из города, и домик молодоженов опустел. Он находился совсем рядом со студией и всего за квартал от дома Денисова. Впрочем, Леонид, почти месяц соседствуя с Денисовым, ни разу не побывал у него. Без приглашения заходить было неудобно, а Денисов не приглашал.

— Устроюсь окончательно, обживусь, — говорил он, — вот тогда уж и позову вас к себе.

Но дело, конечно, было не в устройстве дома. Леонид отлично понимал, почему Денисов не зовет его к себе. У Денисова — и это знали все на студии — с недавних пор поселилась Марьям. Как? Да возможно ли? А Володя Птицин? Ведь они были… Да, возможно, оказалось, что возможно. Ну и что ж, что Володя Птицин существует на свете, ну и что из этого? И что из того, что они были еще недавно как бы мужем и женой? А вот теперь как бы мужем и женой стали друг для дружки Денисов и Марьям. Всякое случается. Все возможно.

Это началось у них с того вечера, с того самого вечера, когда Леонид увидел их танцующими. Тот вечер был из запоминающихся, пожалуй что, на всю жизнь. В тот вечер и у Леонида многое поменялось в жизни. В тот вечер и в ту ночь. Как? Да возможно ли? Восклицайте, восклицайте, изумляйтесь сколько угодно. Да, возможно. С того вечера Леонид стал жить с Ирой, с буфетчицей Ирой, женщиной лет на десять старше его и не его, как принято говорить, круга, с женщиной, которой были чужды его дела, а ему ее. И все же так получилось, та первая ночь стала для них не единственной. Они не появлялись нигде вдвоем — каждый по-своему стыдился этой связи, — но по ночам они частенько бывали вместе, не любя любя друг друга. Для обоих этот союз был полустанком, временным обиталищем. Каждый ждал чего-то иного для себя, чего-то своего, устойчивого. А пока что…

Да, ну а как же Птицин и Марьям и Денисов? Что-то непонятное свершилось в отношениях этой троицы. Непонятное для Галя. Что ни говори, а он был еще слишком молод, он не умел еще многому из жизненных явлений найти свое место. Но его страшно интересовало, что же у них там происходит. И больше всего интересовал его Птицин. Тот, казалось, примирился со своей участью. Казалось, он вовсе и не любил Марьям, и когда она ушла, ничего с ним особенного не стряслось. Он не запил, он не уехал, его даже не оставила обычная чуть ироничная веселость. Загадка! И еще большая загадка: Птицин не сторонился Денисова, Марьям. Их часто видели втроем. Похоже было, что Птицин подружился с Денисовым.

Леонид ничего не понимал. Ему что-то объясняли, на что-то намекали, но он все равно ничего не понимал. А хотелось понять, важно было понять. Для себя! Мир ширился, мир затуманивался перед глазами. Много сложного, много скверного, много темного утаивалось в том жизненном тумане. Надо было понимать, понимать, понимать… И вот он идет в дом к Денисову, идет, приглашенный туда Марьям, ведомый самим Денисовым. Чудеса! И они проходят той самой улицей, на которой еще недавно жил у Марьям Птицин, где Птицин и сейчас живет, Марьям уступила ему эту комнату. Ну и ну! И они соседи почти, Марьям с Денисовым и Птицин. Вечерами они вместе — об этом говорит вся студия, это так. А потом Птицин уходит к себе. Он остается один в своей комнатенке. И он не спивается там, не пытается повеситься. Проходит ночь, и он появляется в студии, веселый, бодрый. Разве что никому в глаза не глядит. Только разве что это.

— Пришли, — сказал Денисов.

Он отпер калитку в ограде, которая, как и у большинства домов на этой улице, была продолжением стены дома, шла вровень с крышей. Поэтому и не понять было с улицы, велик ли сам дом. Он смотрел на улицу всего двумя зарешеченными окошками.

Вошли. Так оно и оказалось: со двора дом производил куда более внушительное впечатление. Он был как бы обращен лицом во двор, а сам двор, отгороженный от соседей высоченными стенами, был как бы продолжением дома. Леонид привык уже к подобной архитектуре, она здесь называлась персидской. По-видимому, такой дом понравился бы и англичанину, провозгласившему: «Мой дом — моя крепость». Да, это была крепость, маленькая крепость в тесном ряду подобных же крепостей. И она укрывала семью и прежде всего женщин от дерзких взглядов куда надежнее, чем паранджа. Во дворе такого дома можно было ходить хоть голым, ни соседи, ни с улицы тебя не увидят. И двор такого дома не был в обычном смысле двором, конечно же он был продолжением дома, в нем разрослись деревья, дававшие тень, тенистой аркой переплетались виноградные лозы, журчал крохотный фонтанчик, роняя ломкую, скупую струю в крохотный, размерами с таз бассейн.

— Восток, восток, — сказал Леонид, останавливаясь и оглядываясь. Ему нравились эти Дома с потаенным своим миром, из «Тысячи и одной ночи» дома. Стоило только переступить порог такого дома, войти в его двор, как тотчас перед глазами возникали картины-тени, будто наяву начинал жить какой-то из детства сон. Из сказки сон. И виделись в том сне закутанные с головой женские фигуры, наклоненные в стремительном легком шаге, пугливые, с вдруг мелькнувшими прекрасными глазами. А в шорохе фонтана слышалась музыка — незнакомая, диковатая, но словно и родная, некогда, давным-давно когда-то слышанная. Восток, восток… Ведь и он был с востока, если отбросить в сторону, скажем, тысячу лет. Да и что они значат, эти десять столетий, если вспомнить о вон тех горах вдали, которые и тогда были все теми же самыми.

— Хорошо у вас тут, — сказал Леонид.

— Верно? — Денисову тоже у себя нравилось. Он еще не привык к своему дому, и он тоже остановился, оглядываясь, находя, должно быть, все новые и новые милые глазу уголки.

Даже зимой двор-сад не обезлистел, все только выжелтилось, подсохло, утихло ненадолго. Здесь жила осень, а не зима, и даже виноградные гроздья кое-где сохранились на самом верху, куда не дотянуться рукой.

Из дома в накинутом на голову платке, который укрывал и всю фигуру, вышла женщина. Она не заспешила навстречу Денисову. Она остановилась за столбиком открытой широкой террасы, прячась за этим столбиком, ведь в дом пришел посторонний. Сон стал явью, Леонид загляделся на эту женщину, кутавшуюся в платок, боявшуюся выставить вперед и кончик туфли. Кто такая? Откуда она здесь?

А Денисов уже шел к ней, забыв обо всем на свете, как слепец, тыкаясь о деревья. Бог ты мой, да это Марьям! Она подняла руку, нещедро приоткрыв навстречу Денисову свое громадноглазое лицо. Но у Марьям никогда не было таких громадных глаз. Выходит, что были. Это была Марьям, но только не нынешняя, а женщина из минувшего, из какого-нибудь до нашей эры столетия. И глаза у нее под платком были или казались, а это одно и то же, громадными, как у женщины из восточной легенды.

Леонид несмело двинулся к террасе. Марьям не замечала его, не отозвалась на его поклон. Она была строга и с Денисовым. Она лишь подождала, когда он подойдет, и тут же, гибко уклонившись от его рук, ускользнула в дом.

— Марьям! — каким-то не своим голосом позвал ее Денисов. Он обернулся к Леониду, огорченный, пристыженный. — Ушла. Сердится.

— На что? — спросил Леонид, испытывая замешательство.

— Да вот, что не похвалил ее игру. Беда мне с ней! — Денисов все не мог совладать с лицом и ладонью жестко растирал его, как после бритья, стараясь скрыть от Галя свое смущение. — Вы уж, Леня, подключитесь. Ну, соврите что-нибудь. Вам проще.

Они двигались по террасе, тянувшейся от конца до конца вдоль стены дома, как широкая ступень в сад. Летом здесь спали и была здесь кухня. Вот и сейчас в углу жужжал примус, злясь на то, что ветер сдувает его пламя. И стояла на примусе большущая сковорода, булькающая чем-то вкусным, горячим.

Женщина из легенды, оказывается, несколькими минутами раньше разожгла этот примус, поставила на него эту вполне современную сковороду. Но запах, запах жареной баранины был все тем же, что и тысячелетия назад.

— Ладно, совру что-нибудь, — пообещал Леонид, сглатывая слюну.

В комнате, куда Денисов ввел его, Марьям не было. Денисов заспешил в соседнюю комнату, рукой приглашая Леонида снять пальто и садиться на стоявшую в углу тахту.

Комната была почти пуста, недообставлена. Свежие стены источали запах масляной краски. И еще один запах жил здесь — запах острых духов и молодого женского тела, загнанного в трудную работу балерины. Почему-то подумалось, что такой же воздух жил и в гаремах. Вместе с запахами жирной баранины и дымком жаровен. Вместе с запахами каких-то неведомых плодов. И почему-то стало невыносимо дышать этим воздухом, как бывает трудно наблюдать чужое счастье.

— Жрать хочется! — вслух сказал Леонид, найдя самое простое объяснение вдруг сиротскому своему чувству.

Над тахтой висел портрет мальчика, мастерски выполненная большая фотография. Мальчику было лет семь, и это, конечно, был сын Денисова. Отцовские с прищуром глаза, отцовский нос уточкой. И еще отцовское что-то в губах, в очерке щек, во всем складе лица, уже обретшего характер. Тут было и упорство, и упрямство, и хитреца, тут явственно проглянула доброта, этакая размашливая порода. Чудо — крохотный мальчуган, а сколько уже отдано ему, какая уже в нем видна изготовка к жизни. И как по этому щекастому личику легко читать все то, что затаилось, стало затушеванным в лице отца. Эта затушевка — это и есть опыт жизни, маска жизни, не так ли?

Вернулся Денисов.

— Сейчас Марьям выйдет, наряжается, — сказал он, хмурясь и морщась, досадуя на себя за что-то. Впрочем, ясно за что. Он бранил себя сейчас, что так замельтешил перед Марьям, что таким его увидел Леонид. И он, должно быть, собирался исправить впечатление, и хмурился, и морщился, вспомнив, что сердит, что просто зол на Марьям. Да, мальчугану на фотографии громадную предстоит прожить жизнь, трудную при этом, пеструю, чтобы подравнять свое лицо с отцовским. А изначала, а в юности ведь и Денисов был так раскрыт, так улыбчив, доверчив.

— Вы любите сына? — спросил Леонид.

— Очень.

Вошла Марьям. В строгом платье, косы короной уложены под затканной шапочкой. Какое там дрянцо! Королевна, «дочь царя из царей Индии», прекрасная, «подобна луне в полнолуние», как сказала бы о ней Шахразада. Девочка — женщина — повелительница. И ничего не вышло у Денисова с его решением повести себя с ней построже, как она того заслуживала, если вспомнить ее развязную игру в эпизоде у дувала. Денисов обмяк, струсил, восхитился, поглупел, расплывшись в улыбке. Леонид не знал, на кого смотреть: на царственную ли Марьям, на раболепствующего ли Денисова, столь не похожего на самого себя. И она и он не были самими собой. Это был спектакль. И тут, конечно, Марьям была на высоте, тут она снова была актрисой, и отличной. Ну а Денисов был жалким статистом. Да он и не играл. Это была его жизнь, его новая роль в жизни, не из легких, надо сказать, роль. Но он был счастлив. Этот статист прямо-таки излучал счастье. Его неволя была ему в радость.

Они ходили по комнате, вместе накрывали на стол, Марьям радушно улыбалась Леониду, Денисов какие-то все отпускал шуточки, а Леонид смотрел на них растерянно и изумленно и вспоминал Марьям и Володю Птицина там, в их голой комнатке с платьями Марьям, развешанными на гвоздях. Где сейчас Володя? Не в той ли комнате, не в сотне ли метров отсюда? Что поделывает?

Никакого смущения у Марьям. Она позабыла, что Леонид был у нее дома, когда она жила с Володей, видел их вместе. Она позабыла. А если и помнила, так что из этого? Жизнь это жизнь, дорогой мой. Женщина ушла от одного и пришла к другому. Любила, разлюбила, полюбила вновь. Пора отрешиться от школярской наивности. Все понятно, даже обычно. А все-таки было скверно, было смутно на душе. Было жаль Володю. Может быть, потому еще, что и самого себя было жаль.

— Леонид Викторович, пожалуйте к столу, — сказала Марьям. Ей захотелось сейчас сыграть светскую даму, и отсюда это «пожалуйте». Словечко совсем не ее, она почувствовала это и рассмеялась. — Леня, подсаживайтесь, а то я все сама съем!

Ну, уселись за стол. Дочь царя из царей Индии принесла сковороду с бараниной и начала есть, и дочь царя из царей со святой непосредственностью руками хватала куски мяса и быстро вся вымазалась, но и это в ней нравилось Денисову.

За столом Марьям показалось тесно, она взяла тарелку и села на ковер у тахты. Денисов улыбнулся ее выходке. Ему все в ней нравилось. Как бы она ни повела себя, все было совершенством. Но она и Леониду нравилась, ему радостно стало смотреть на нее, на перемазанное жиром смазливое ее личико, на то, как она сидела в ногах своего властелина, и древний узор ковра был тем же, что и на ее шапочке.

Вровень с головой Марьям было окно. Оно выходило во двор и было без решетки. Великая радость в таких домах — окно без решетки. За окном виднелся морщинистый мягкий ствол тутового дерева, а позади белела стена дувала. И совсем рядом с дувалом, казалось, что рядом, висели в синем небе коричневые приснеженные горы. Удачнее фона для Марьям, какой она сидела на ковре, не сыскал бы и самый лучший художник. Недоставало лишь музыки, той самой диковатой, незнакомой и узнанной.

Кто-то негромко постучал в стекло окна, которое выходило на улицу и потому было с решеткой. Леонид глянул и не поверил глазам. В раме окна, в решетчатых полосах возникло смеющееся лицо Птицина. Он шевелил толстыми губами, прижатыми к стеклу, неслышные произнося слова.

— Сейчас, сейчас! — Марьям вытерла жирные пальцы о ковер и вскочила, обрадовавшись Птицину всем рванувшимся к окну телом. — Володя, заходи! — Она распахнула окно. — Ну чего ты здесь стоишь? Заходи, я сейчас открою дверь.

— Нет, нет, я мимоходом, — Птицин заглядывал в комнату, улыбаясь и кивая Денисову, Леониду. — Тут на углу раков продают, вот я и прихватил вам дюжину. — Он начал совать за прутья раскоряченные рачьи тельца.

Марьям брала их, вскрикивая, пугаясь, роняя на пол. А Птицин смеялся и глядел на нее, на Денисова, на Леонида, старательно деля между ними свои бойкие, быстрые улыбочки.

— Честное слово, пароль донер, Сергей Петрович, не раки, а крокодилы. Три рака, труа шоз, Леня, и ты сыт.

— Хватит и двух таких, — сказал Леонид. — По горло! — Но Птицина уже в окне не было.

От жирной баранины, от этих раков Леонида замутило. Он поднялся, подошел к окну, рванул на себя решетку. Крепкая! Он успел увидеть еще широкую, сутулую Володину спину, семенящий, бегущий его шаг.

4

Так бывает, все вдруг собьется в одну кучу, множество сразу событий, и спешка, спешка начинается, и надо принимать скорые решения, хотя еще вчера совсем тихо влачилась твоя жизнь.

С утра Леонид засел в просмотровом: шла сдача сюжетов кинохроники. Иные из них были уже озвучены и подмонтированы в киножурнал, иные еще шли начерно, и должно было прикинуть — жить им или погибнуть. Если Леонид говорил: «На экран», — это была жизнь, если говорил: «Подумаем», — то была смерть. В хронике нет времени на долгие раздумья, сюжет о раннем севе по едва только угретой солнцем земле старился и становился не нужен за какую-нибудь неделю. А нужен становился сюжет о первых всходах. Но и он недолгий был жилец на этом свете. Уже требовался сюжет о воде, о поливе. И так ото дня ко дню, вослед за трудом людей, если то была хроника, настоящая хроника, а не какая-нибудь липа.

Вместе с Леонидом в просмотровом были режиссеры и операторы хроники: Иван Меркулов, тот, что был красив, как Мозжухин, Андрей Фролов, человек на редкость молчаливый, ушедший в себя. Но только не на экране. На экране его сюжеты немедленно узнавались, они были лучшими, в них светился ум, уважение чувствовалось к людям, которых снимал оператор, к их жизни, труду.

Был в зале и Илья Зотович Бочков. Он так и не уехал в Красноводск. Приказ о выговоре ему за недисциплинированность, вывешенный на всеобщее обозрение, уже повыцвел, как и всякая бумажка, под туркменским, хоть и весенним, но пронзительным солнцем, о приказе уже все забыли, и Бочков сейчас в зале как бы негласным был председателем. Решал вроде бы Галь, но последнее слово всегда оставалось за Бочковым. Шутка ли, человек работал на студии со дня ее создания, а до того, а еще раньше… Словом, хоть он и не был туркменом, но породнился с туркменской землей, седым стал, живя тут.

Бочков всего этого, конечно, сейчас не говорил, об этом и так все знали. Бочков только изредка вставлял замечания, но в голосе его, в уверенном тоне и даже в том, как он похмыкивал и покряхтывал, звучала святая вера скромнейшего этого человека в непререкаемость своих слов.

Был еще в зале приятель Леонида газетчик Александр Тиунов. Он частенько подрабатывал на студии, писал для журнала тексты, маленькие хроникерские сценарии. Сегодня он пришел на студию просто так, от нечего делать, чтобы утащить Леонида в город.

И был еще в зале Чары Гельдыев, Чары Семнадцатый, как его звали за глаза. Дело в том, что Гельдыев около года пробыл в директорах студии. Не справился, его сменил восемнадцатый, который тоже не справился, и его сменил Денисов.

Чары трудно сносил свое падение, человек он был самолюбивый. Статный, видный, с ранней сединой, забравшейся даже в густые брови, он был преотличным вообще-то парнем, добрым, щедрым, компанейским, но, увы, не справился вот… Всего семилетка за плечами, несколько лет работы киномехаником, а потом выдвижение, или, вернее, вознесение, — это когда человеку предлагают прыгнуть выше собственной головы. Не сумел Чары, не прыгнул и, пожалуй, серьезно осерчал и обиделся. Сейчас он работал кем-то вроде ассистента режиссера хроники, осваивал творческую профессию. Все, кто мог, помогали ему в этом. Журнал, который мелькал сейчас на экране, был как раз смонтирован Гельдыевым, а помогал ему в этой работе Леонид Галь. Он же и дикторский текст для этого журнала написал.

Журнал заканчивался, последний из всего, что было подготовлено сегодня для просмотра. Сейчас вспыхнет под потолком лампа, и можно будет встать, распрямиться, как после сна, и уйти из этого промозглого по весне зала, где даже запах пленки отсырел и стал противноватым.

Но вдруг пробудился Тиунов, подремывавший, покуда шел просмотр, — не его, мол, забота. Он вдруг проснулся.

— Слушай-ка, Леонид, — сказал он. — Вели-ка еще разок прокрутить журнал. Что-то мне там померещилось.

Тиунов умел ронять слова весомо, так, что к ним нельзя было не прислушаться. Это он в комсомольских вождях научился так ронять слова.

— Журнал уже принят и перезаписан на одну пленку, — сказал Леонид. — Поправлять в нем уже ничего нельзя. Или не налюбовался?

— Любоваться в нем нечем. Мне там померещилось кое-что. Прокрути.

— Желание гостя — закон. — Леонид нажал кнопку на микшере, привстав, крикнул в окошко механику: — Прошу еще разок журнал!

Погас экран, стало темно в зале, стало слышно, как механик сматывает пленку, вставляет ее в проектор, как говорит напарнику: «Оставь докурить», — хотя курить в будке строго-настрого запрещалось.

— Эй, не сметь курить! — крикнул Бочков.

Вдруг взволнованный женский голос спросил за дверью:

— Леонид Викторович, вы здесь?

— Здесь, Маша, здесь, — отозвался Леонид.

Дверь отворилась, и в зал, ослепив всех светом и ослепнув от темноты, вошла тоненькая, прозрачная на свету Маша.

— Леонид Викторович, вам телеграмма. Вернее, о вас. Ксенечка дала мне ее, чтобы показать вам. Где вы тут? — Маша стояла в дверях, протянув руку с телеграммой, и щурилась, ничего не видя. К ней подскочил Бочков, проворно так, ловким выказав себя кавалером. Взял мягко за руку, повел в темноту. Дверь еще не закрылась, и Леонид увидел, как улыбнулась Бочкову Маша, как добро она улыбнулась ему, обрадованно, благодарно. За такую-то малость, что выскочил ей навстречу? Нет, тут что-то другое. Любовь? Да не может быть! Любовь у нее с Бочковым? Не может быть!

Дверь притворилась, стало темно, и сразу же нелепостью показалась Леониду его догадка. Такая девушка не могла полюбить Бочкова. Не могла, и все тут. Правдоподобие не потянется к лукавству, прямодушие к уклончивости. Сероглазая девочка Маша была вне опасности.

Бочков подвел ее к Леониду, она села, все еще слепая, нащупывая рукой свободный стул.

— Леонид Викторович, ох и обрадуетесь вы!

Шел журнал, давно шел, и было темно, и не следовало так уж спешить с выяснением, что это за радость тебе привалила. Леонид взял телеграмму, небрежно сунул в карман пиджака.

— Давайте досмотрим сперва журнал, — сказал он деловито, а внутри у него уже ширилась, ликовала радость, словно двигался там внутри первомайский оркестр и все чаще стучали в такт с ударами сердца громадные медные литавры. Радость! Так хотелось какой-нибудь удачи, перемены, телеграммы вот какой-нибудь, в казенных словах которой откроется счастье.

Шел журнал, сюжеты сменяли друг друга, повествуя, как оно и полагается, и о промышленности и о сельском хозяйстве, а Тиунов помалкивал, сопел, наклонясь вперед, и помалкивал. Забавный малый. Ну что ему там померещилось? Может, со сна? Ладно, сейчас этот журнал кончится, замелькали уже кадры последнего сюжета, того самого, что год назад снял Андрей Фролов в ауле Багир. Весна, цветут тюльпаны на близких холмах, и у колхозников праздник. Они приход весны решили отпраздновать. Весна — ведь это надежда. На обильные дожди надежда. А прольются дожди — быть урожаю. И не беда, что скуден трапезой этот праздник. Он щедр улыбками, блеском глаз. Надежда живет в лицах людей. И все тут по правде. Хорошо, просто замечательно, что этот фроловский сюжет возвращен к жизни. В прошлом году Леонид смалодушничал, сам себя уговорил, что этот скромнейший праздник не монтируется со всеми прочими праздничными сюжетами. Нынче вот он решил исправить свою ошибку. Год миновал, но не было в прошлом году желанных дождей, не было урожая на богаре. Ничего, нынче будет. Надежда живет в лицах людей. Будет урожай! И диктор даже перестал скучать, возвысил голос, будто клянется: «Будет, будет урожай!» Поверил даже диктор.

— Ну так и есть! — сказал Тиунов. — Я, брат, недаром в газетчиках хожу. Это что же у вас за лозунг там виднеется на сельсоветской стене? Про Первое мая лозунг-то. А нынче у нас пока только апрель. Прошлогодний сюжетик сунули, друзья?

— Прошлогодний, — несколько растерявшись, сказал Леонид. — Но дело не в первомайском лозунге. Дело не в нем.

— Ай-яй-яй-яй-яй! — затянул Бочков. — Прошлогодний сюжет! Как же это я раньше не заметил?

— В прошлом году не было дождя, — сказал Леонид. — И все осталось, как было. Не было урожая, а люди надеются на урожай. Вот мы и вернулись опять к их празднику весны. Будет урожай.

— Будет там или нет, а сюжетик-то прошлогодний, — голос Бочкова источал участие. — Ай-яй-яй-яй! А ведь журнал уже озвучен, принят. Чей это монтаж, чей текст?

Какой отвратительный у человека голос! Вкрадчиво подкрадывающийся какой-то голос.

— Мой это монтаж, — сказал Гельдыев. — Сюжет хороший, почему было не ставить?

— Гельдыеву помогал монтировать я, — сказал Леонид. — И текст писал тоже я.

— И сами же утвердили журнал? — спросил Бочков, хотя можно было об этом и не спрашивать, это и так было ясно.

— Но сюжет-то мой, между прочим, — подал голос Андрей Фролов. — В этом журнале он на месте.

— А вот тут я и попробую возразить. — Бочков поднялся. Невелик ростом человек, но если прямо держаться, как вот сейчас держится Бочков, и если строго прихмуриться, как это сделал Бочков, то малый рост уже не так приметен и мальчиковый пиджачок не кажется смешным. — Знаю, бывает, и старое за новое порой выдаем, знаю, не первый день в кино. Но зачем же, товарищи, тащить на экран всякую серятину? Разве это праздник весны вы нам показали? Плакать хочется, глядя на этот праздник.

— Почему плакать? — сказал Гельдыев. — Люди улыбаются.

— Оставь, Чары. Тебе подсунули завалящий сюжетик, тебя же подвели, а ты еще и сам себя гробишь. Да, хорошо вы помогаете национальным кадрам, Леонид Викторович. Ну и ну, вот так помощь.

— А вырезать этот лозунг нельзя? — спросил Тиунов. Он был явно подавлен. Не прояви он такой дотошной зоркости, ведь и не было бы этого разговора. — Ну, заретушировать, никто и не заметит.

— Вырезать будет нелегко, — сказал Фролов. — На этот кадр лег дикторский текст. Музыка легла.

— Кстати, сколько стоило озвучение журнала? — спросил до сих пор молчавший Меркулов. — Скинемся, перезапишем, и делу конец. — Он радостно оглядел всех, приподнявшись, довольный, что высказал такую умиротворяющую идею.

— Скинуться легко и просто, когда речь идет о вечеринке. — Бочков строго глянул на Меркулова. — А молва? Ведь такое не легко будет утаить.

— Замолчи! — вдруг прикрикнула на него Маша.

Смотри-ка, она говорит с Бочковым на «ты». Стало быть, у них далеко зашло? Любовь, стало быть? Роман? Ничего-то ты не замечаешь вокруг, товарищ Галь. И небрежничаешь в работе. Ну, вернул к жизни старый сюжет хроники, ну, на правду тебя потянуло — молодец, похвально. Но зачем же делать все тяп-ляп, с одной прикидочки? Вот тебя на первомайском лозунге и словили. Грязная работа, небрежная. Стыдно! И конечно, один ты, только ты во всем и виноват, товарищ главный редактор с вгиковским дипломом в кармане. Что и говорить, хорош учитель…

Померцав, начали разгораться под потолком лампочки.

— Уж вы меня не судите строго, Леонид Викторович, если я доложу об этом случае директору. — Бочков двинулся к двери. — Дружба дружбой, а…

— Замолчи же! — сказала Маша. Голос не послушался ее. Она хотела крикнуть, а вышло, что проговорила это «Замолчи же!» шепотом. Леонид, сидевший рядом, услышал ее, а Бочков не услышал.

Леонид выбрался из кресла позади микшера и пошел к выходу, мучительно стараясь вспомнить, что же еще ему надо сделать, вот прямо сейчас сделать. Машинально он сунул руку в карман и вспомнил: надо прочесть телеграмму. В зале светло, просмотр окончен, можно теперь ее прочесть. Он развернул бланк. Казенные слова, да, на редкость казенные слова, набегая друг на друга, объявляли ему, что его срочно вызывают в Москву, в главк, где вновь будут рассмотрены представленные студией сценарии… Вот она, радость! Его вызывают в Москву, он едет домой. Может быть, дней на двадцать, на месяц. И не все еще, значит, погибло с этими сценариями. Вот она — удача! Леонид прислушался, рад ли он. Никакой в нем радости не было. Напротив, муть какая-то заволокла душу. Не то чтобы страх, а вот именно муть. Отвечай теперь, оправдывайся. Муть!

5

Леонид решил повременить немного, не идти сразу к Денисову. Там сейчас действовал Бочков. Пряменький, строгий, поучающий и даже, надо думать, обличающий: «Серятина на экране! Прошлогодний сюжет! Вот так помощь национальным кадрам!» Дождался своего часа. Рад небось, что задал Денисову задачу, как быть ему с этим Леонидом Галем, с этим его приятелем, столь небрежно относящимся к работе. Посылать человека на Каспий, когда там штормит, это вы умеете, товарищ директор. И выговор одному из старейших на студии работников вкатить — это вам ничего не стоит. Ну а как вот обойдетесь со своим разлюбезным Галем?

Нет, нельзя тянуть, надо идти к Денисову. Как это все получается в жизни! Только какая-нибудь случится радость, как тут же и какая-нибудь подоспеет гадость. И сгинула радость, нет ее, а гадость — она тут, она вцепилась и не отпускает.

Леонид побрел через студийный двор, держа путь к директорскому кабинету. Но как-то так получилось, что выбрал он далеко не самую короткую дорогу. В обход пошел, какими-то кругами. Очень, что ли, перетрусил? Нет. Просто скверно было на душе. Муторно. И надо было унять в себе разрушительную эту готовность к взрыву, имя которому — вспыльчивость. Взрослеть, взрослеть надо, дорогой товарищ. А ведь это противно — взрослеть. Вот сейчас как раз он этим и занимался, петляя по двору вместо того, чтобы прямой зашагать дорожкой. И петлять так как раз и противно. Взрослость, жизненный опыт, умение смолчать, сдержаться, покаяться. Противно, а ведь это противно. Леонид вдруг припустил бегом.

Запыхавшись, вбежал он к Денисову, готовый не столько к разговору, сколько к взрыву. Бикфордов шнур в нем уже разгорался, огонек тлел, поспешая к сердцу.

Бочкова у Денисова не было. Отвитийствовал уже? Что же, это хорошо, что Бочкова уже не было? Хорошо, что можно пригасить в себе тление шнура, не дать взорваться взрыву? Хорошо, по-видимому. Но это и есть взрослеть, умение избежать взрыва. Поплутав по студии, он этого как раз и добился все-таки, он сейчас на столько-то там ступенек в жизни стал взрослее. А велика ли вся лестница — этого никому не дано знать. Отсчитаешь ступеньки, и все тут.

Да, Бочков уже успел побывать у Денисова. Тот все знал, он сразу и сказал об этом:

— Все знаю. Сейчас придет монтажница Клава, ну, ленинградская наша кудесница, посоветуемся, нельзя ли будет убрать из сюжета этот плакат не по времени. Журнал-то еще не размножен?

— Нет.

— Вот и отлично. Леонид Викторович, итак, вы отправляетесь в Москву спасать те самые сценарии, на которые уж и крест положили. Удивлены?

Да, Леонид был удивлен. Но не тем, что снова возвращаются к жизни уже отклоненные главком сценарии. Об этом он сейчас не думал. Он был удивлен Денисовым, спокойствием его, уверенной его силой. Ведь тот сейчас как бы походя брал ответственность за историю с прошлогодним сюжетом на себя. Снимал ее с чужих плеч и наваливал на собственные.

— Признаюсь, я решил ничего не говорить вам до поры, сомневался, что получится, — продолжал Денисов. — Позвонил кое-кому, написал пару письмишек и стал ждать. Получилось! Дело в том, что в министерство пришел новый замминистра — умный, образованный, молодой. Того и гляди министром станет. Вот я ему и написал о наших сценарных бедах. А он взял да и вызвал вас. Рады?

Да, Леонид был рад. Да, это было здорово. Но не тому он был рад, что едет домой, не это было здорово. Радовал его сейчас Денисов, здорово было, что есть на свете Денисов — человек, с которым не пропадешь.

А тот продолжал:

— Оба сценария совсем не так плохи, в них правда есть, люди живые. — Он улыбнулся, лукаво сощурившись. — Ну, как в этом вашем сюжете прошлогоднем, — промелькнула улыбка, не задержалась. — Отбейте, Леня, хотя бы один сценарий. Это не работа, то, что мы снимаем. Это не занятие для взрослого человека, будь то режиссер, актер, начальник сценарного отдела или директор студии. А годы идут, годы идут. Подумайте, Леня, ведь мы тут с вами жизнь кладем. Мозг, сердце. На что?

Ведомая Чары Гельдыевым, в кабинет вошла сухонькая женщина в белом халате, сутулая и в очках.

— А, скорая помощь прибыла! — приветствовал ее Денисов. — Ну, Клавдия Ивановна, каков ваш диагноз?

Сухонькая женщина, и верно очень похожая на врача, насмешливо из-под очков глянула на Леонида, укоризненно затем покачав головой.

— Что ж это вы, дружочек, так небрежничаете? — Помолчала для порядка, подумала, смежив веки: врач да и только. — Я посмотрела журнал… Да, и музыка и дикторский текст ложатся как раз на эту стену с лозунгом… — Снова помолчала. — Попытаюсь что-нибудь сделать…

— Попытайся, Клавдия, очень прошу, — сказал Чары Гельдыев. — Как режиссер тебя прошу, — он гордо выпрямился. — Редактор-медактор — это все, конечно, имеет значение, но я сам монтировал журнал, и там, между прочим, моя фамилия на титрах.

— Твоя, твоя, Чары, — сказал Леонид, невольно залюбовавшись Чары Гельдыевым. Голова откинута, глаза смелые. — Но я, между прочим, кончал киноинститут, а ты в режиссерах совсем недавно. Прав Бочков, плохо я тебе помогал.

— Слушать вас стыдно! — Это сказал Денисов. — Какие благородные, учтивые, бесстрашные рыцари. Урок на будущее. А сейчас вы тут друг перед дружкой могли бы и не расшаркиваться. Клавдия Ивановна, прошу вас, отправляйтесь в лабораторию, явите нам свое мастерство. А вы, сэр, не теряйте времени и оформляйте командировку. Что ж, кому что на роду написано: одному — в Москву лететь, другому — с Бочковым препираться. Оформляйте, оформляйте командировку.

Хороший ты человек, Сергей Денисов, надежный ты друг…

Дальше все пошло, как в нотной записи, когда композитор решает прогнать свои звуки вскачь и принимается кричать на них: «Аллегро! Престо! Престиссимо!»

Срочно была отстукана Ксенией Павловной командировка, тут же подписанная Денисовым, бегом, бегом были получены деньги в кассе, хотя бухгалтер упирался, денег, как всегда, было на донышке, и бегом, бегом услали администратора за билетом. Этим администратором был Птицин.

— Билет в Москву? На самолет? На завтра? А сто граммов поставишь?

— Двести.

— Билет будет. Встретимся в «Фирюзе»! — Взял деньги и умчался — толстый мальчик на побегушках, облысевший уже мальчик.

Пока вершилась вся эта суета, Александр Тиунов преданно не покидал Леонида, был все время рядом, молчаливо сочувствующий и важный, каким и надлежало быть человеку, оказавшему приятелю неоценимую услугу. Ведь проскочи журнал на экран с такой накладочкой — по головке бы не погладили.

А Леонид, с азартом включившись в беготню по студии, то и дело сам себя спрашивал: «Рад? — И всякий раз отвечал: — Да, рад», — но никакой радости не испытывал, все время помня, что где-то в недрах студии маленькая женщина в белом халате и в очках склонилась сейчас над монтажным столом-мувиолой и, как хирург какой-нибудь, вершит свою операцию, от исхода которой и будет зависеть, радоваться Леониду или нет. И он все время ждал, что его окликнут, что выйдет в коридор женщина в белом халате и, как в больнице, оповестит: «Операция прошла успешно!» Он очень надеялся на это. Слишком уж все было нелепо, и эта нелепость должна была истаять, сгинуть. Он летит в Москву, у него радость, а эта нелепость гнетет его, не дает обрадоваться.

Леонид еще издали увидел вышедшую из дверей лаборатории Клавдию Ивановну и бросился к ней, еще издали пытаясь понять по ее лицу, какое известие его ждет. Лицо у Клавдии Ивановны, как у заправского медика, было непроницаемо.

— Пойдемте, — только и сказала она, взяла Леонида за руку и ввела в лабораторию.

Тиунов, естественно, последовал за ними.

А Чары Гельдыев уже был там. И так сиял, что Леонид сразу уверовал: операция прошла успешно.

Новинка на студии, трофейная мувиола, соединенная с монтажным столом, весьма напоминала стол операционной. Или это только так показалось Леониду? И на этом операционном столе сейчас была распластана лента злополучного журнала.

Не произнося ни слова, Клавдия Ивановна пустила мувиолу.

Дернулись, ожили люди в кадриках, началась там — в маленьких пространствах, стесненных перфорацией, — жизнь. И музыка зазвучала. И голос диктора, набирая силу, волнуясь и радуясь, начал говорить о надежде, которую несет с собой весна этим людям, скромно празднующим ее приход. И вот она — стена сельсовета. Белая, но с дождевыми потеками, с отбитой по углам штукатуркой. И вот сейчас и промелькнет на этой стене первомайский лозунг, который не ко времени и который выдает с головой Леонида Галя: мол, сюжетик-то этот из прошлого года…

Стена сельсоветская продолжала подрагивать в кадре, голос диктора все взволнованней становился, музыка все громче, а лозунг так и не появлялся. И вдруг что-то лишь на миг запнулось в музыке и что-то лишь едва приметное случилось с голосом диктора, ну, вроде бы у него воздуха не хватило в груди от волнения. И все. И все. И стена сельсоветская исчезла, и уже холмы замелькали, утыканные точечками-головками тюльпанов. И все!

— Не может быть! — вырвалось у Леонида. — Как же так?

— А как слышите, — сказала Клавдия Ивановна без всякого торжества, не похваляясь своим умением, своим мастерством монтажницы, которая вот и музыку свела и слова диктора свела, никак их не покалечив, а лозунга на стене будто и не было. — Повторить?

— Повторите.

И снова замелькала на крошечном экране бело-серая стена сельсовета, снова, набирая силу, зазвучала музыка, взволнованно заговорил диктор. «Будет урожай! Будет!» Ну разве что последнее это «Будет!» вырвалось у диктора как-то уж очень стремительно, будто он от волнения заикнулся на этом слове.

— Ну, заика-диктор — это уже не ЧП, за это с работы не выгоняют, — сказал Тиунов и сановито хохотнул, безмерно довольный своей шуткой и вообще собой во всей этой истории.

— Почему заика? — не согласился Чары Гельдыев. — Радуется человек…

Прибежала запыхавшаяся Ксения Павловна, пришел следом Денисов, невозмутимый, улыбающийся. Им тоже продемонстрировали заику-диктора. И раз, и другой.

— Здорово! — похвалил Денисов. — Цены вам нет, Клавдия Ивановна. И такое сокровище отпускает, увольняет «Ленфильм». Нет работы! Нечего делать. Стоит, буксует наш кинематограф. — Он жаловался, но слова у него выговаривались так весело, что трудно было расслышать их горький смысл. — Итак, Галь, в добрый путь. Летите, летите в свою Москву, раздобывайте нам сценарий. Желаю счастья, старина.

Они обнялись.

6

Весна! Господи, как хорошо, весна! В Ашхабаде Леонид не заметил ее прихода, она там всю зиму тлела. И в январе, и в феврале случались такие солнечные дни, что можно было посчитать их весенними.

А в Москве Леонид увидел весну. Он ее услышал, учуял. Она жила в капели, в талом, вязком воздухе, в мокрых, оледенелых стенах, в том скудном драгоценном тепле, которое не греет почти, и за ним надо охотиться, переходя то на правую сторону улицы, то на левую, а то брести мостовой.

Леонид шел улицей Горького, по левой стороне, где сейчас было солнце, и дьявольски мерз, как мог бы мерзнуть только южанин. Он шел и внушал себе: «Это улица Горького… Я на улице Горького… Я в Москве…»

Да, несомненно, он был в Москве. Но он был еще и в Ашхабаде, прощался с друзьями, выслушивал их напутствия, просьбы. Прощался с Ирой у стойки. «Напишешь?» — спрашивала она. «Обязательно». Но разве пишут буфетчицам Ирам? И шел он еще куда-то по вечерним улицам вместе с Тиуновым, Птициным и Руховичем и все ждал чуда: вдруг его окликнет Лена. А чудес-то ведь не бывает…

Да, он был в Москве, на улице Горького, а часом раньше был на Разгуляе, где работал его дядя, взял у него ключ от комнаты и поехал в Замоскворечье, в переулок у Пятницкой — там в ветхом двухэтажном доме была у дяди комната. Она пустовала, дядя жил круглый год на даче, лишь изредка ночуя в Москве.

Леонид и раньше живал в этой комнате. После демобилизации прожил почти год. Хмурая комната, сырая, холодная, с причудливой мебелью, скрипевшей и качавшейся по ночам, будто в ней поселились духи в белых, как мебель, париках. Но податься было некуда. Москвич Леонид Галь был бездомен в родном городе. Комнату, в которой он жил с родителями до войны, когда родители эвакуировались на Урал — в тот же город, где жили несколько лет в довоенные годы, — заняли соседи. Старики так и остались на Урале, им там покойно было, они там хорошо устроились, ну, а Леонид своими силами вернуть назад комнату не сумел. Можно было, конечно, остановиться в Туркменском постпредстве, где было приличное общежитие. Можно-то можно, но неловко как-то: называет себя москвичом, а жить в Москве негде.

Охотный ряд… Улица Горького… Здание телеграфа… Далее пустырь, на котором готовятся возвести высокий дом. А недавно здесь на углу в подвале маленького дома была столовая, а еще раньше, говорят, в этом подвале поэты читали стихи. Меняется Москва. Вот и здание Моссовета стало совсем иным. Его надстроили. Жаль красный дом Казакова, он был из лучших в Москве. Не всякий дом становится лучше, сделавшись приметнее. Так и человек порой. Стал приметнее — и потерял, а не приобрел.

Дальше, дальше вверх по улице Горького, и вот он — нужный тебе переулок: Малый Гнездниковский, где находится Министерство кинематографии. Леонид знал, что много времени теперь будет проводить на этом отрезке от Охотного ряда до Малого Гнездниковского. Он знал, что Центральный телеграф станет для него чем-то вроде клуба, как, впрочем, и для многих командированных, часами выстаивающих в его залах и на его ступенях в ожидании телефонного разговора, телеграммы, письма и денег, прежде всего денег, которых командированному никогда не хватает и которые не спешат ему переводить.

В проходной, отчего-то страшно разволновавшись, Леонид позвонил редактору, ведавшему их студией. Телефонистка не сразу даже разобрала номер, так невнятно-нервно Леонид произнес его. Наконец она сказала: «Ну, ну, соединяю». Леониду показалось, что она посочувствовала ему, угадала его волнение, угадала, что он приезжий, что у него зуб на зуб не попадает от холода, а значит, приехал он с юга. Ему захотелось сказать ей: «Нет, вы ошибаетесь, я не приезжий, я москвич, я родился в Москве. Но, правда, сейчас я прилетел из Туркмении». Зачем-то ему понадобилось все это сказать неведомой телефонистке. Но где ее добудешь? Она уже с пятым или десятым вела разговор. «Да, да, соединяю… Занято… Номер не отвечает…» Да и что ей за дело, откуда он, кто он? Леонид одернул себя, он подумал про себя брезгливо: «Ты становишься провинциалом!»

— Да?.. Слушаю вас?.. — Кто-то чуть слышно окликал его в трубку с этакой усталостью и расслабленностью очень занятого человека.

— Валерий Михайлович? Это вы?! — радостно закричал Леонид и обругал себя: «У-у, провинция! Чего разорался?!» И продолжал кричать: — Галь, это Галь с вами разговаривает! Я прилетел по вызову министерства! Здравствуйте!

— А… прилетели… — Усталый Валерий Михайлович проговорил это слово так длинно, что Леониду вдруг вспомнилось, как он летел. Полет был тоже длинный. Вспомнились красно-желтые пятна пустыни, зацветшей тюльпанами и уже местами отцветшей. Вспомнилось Каспийское море под крылом. Синее море с белыми в нем облаками. Вспомнилось, как ночевал в Баку, но до города было далеко, и он провел всю ночь на скамье в аэропорту. Вспомнилось, как шел на посадку самолет во Внукове, как загудело, заломило в ушах. В ушах и сейчас ломило.

— Ну что ж, приветствую вас в столице нашей родины Москве. — Это Валерий Михайлович изволил пошутить. Он и шутил все тем же утомленным, расслабленным голосом очень заработавшегося человека. — Так где же вы обретаетесь?

— Я в проходной.

— Вы ко мне?

— К вам.

— Хорошо, сейчас закажу пропуск. Но только я не смогу сегодня уделить вам много времени. У меня день сегодня расписан по минутам. — Валерий Михайлович повесил трубку.

Леонид тоже повесил трубку. В ушах гудело, сердце колотилось, но он успокоился. И наконец уверовал, что он в Москве.

7

Леонид любил свое министерство, самый дом любил, надстроенный барский особняк, очень какой-то симпатичный и внешне и внутри. Входишь, еще только дверь тяжелую приоткрыл, а уже что-то глянуло навстречу, располагая к себе. Входишь и погружаешься в коричневую тишину деревянных панелей, а дальше мрамор стен и зачин широкой лестницы, покойными, торжественными маршами идущей в святая святых дома, в его центр, где не удивился бы, повстречав римского патриция в тоге, и запросто можешь встретить самого министра.

Далее — быстрая лестница на третий и четвертый этажи, надстроенные для нужд учреждения, но все же не заказененные, все же помнящие, что они в родстве с дворцом патриция, и ты попадаешь в маленький холл, обставленный дешевыми диванами, попадаешь в курилку и гомон людской, сразу множество узнавая знакомых лиц, людей знаменитых, полузнаменитых, мнящих, что знамениты, или еще не мнящих. Весь коридор — это Главк художественных фильмов, а холл в конце коридора — это ожидалка, место встреч, деловых и не очень деловых, дружеских и не очень дружеских.

Мимо, мимо знакомых лиц — сейчас ему не до бесед досужих. У него дело! Он прибыл по делу!

Валерий Михайлович диктовал стенографистке, когда Леонид вошел в его крошечный кабинетик. Валерий Михайлович кивком указал Леониду на стул и продолжал диктовать. Медленно тянул он свои слова скрипучим голосом, устало полуприкрыв глаза. Но слово за словом — и рождалась фраза, полная бодрости и оптимизма. И еще одна фраза, еще того бодрее и оптимистичнее. И еще одна… Почти уснувший, со сморщенным от скуки лицом человек надиктовывал заключение о каком-то сценарии, хваля его с юношеской восторженностью. И только в конце, мекая и экая, Валерий Михайлович заплел фразочку о недостатках, такую ловкую, что будто бы и невелики недостатки, а вдуматься, так и нет еще никакого сценария. Мастер! Вот она, редакторская выучка!

— А? — Валерий Михайлович лукаво глянул на Леонида.

— Высший класс, — сказал Леонид. — А зачем тогда столько церемоний?

— Тут дело не в сценарии, а в авторе, в его незаурядных пробивных способностях. Все, Кирочка. На подпись к шефу. Как он сегодня?

— Подпишет. — Кира чуть улыбнулась мастерски выведенными губами. Она была хороша — эта Кира. Устойчивых тридцати трех лет, статная, с горделивой осанкой и такая нарядная, будто не на работу пришла, а на новогодний бал. Давно уже не встречал Леонид таких сделанных женщин, так продумавших себя от перламутровых ногтей до завиточка на стройной шее. Леонид знал: Кира эта здесь не просто секретарша, хотя и была просто секретаршей. Эта женщина пользовалась значительным влиянием, перед ней заискивали. В министерстве вообще все было не простым и не очевидным, — Леонид знал это.

Ира собрала свои бумажки и поплыла к двери. Леонид, как только умел любезнее, придержал для нее дверь. Она улыбнулась ему благосклонно.

— Где вы так загорели?

— В Ашхабаде.

— Ах, да, да… — Она его вспомнила, ведь это она оформляла его назначение в Ашхабад. — Ну как вам там?

— Замечательно.

— Заходите, расскажете. — И удалилась, кажется решив, что этот Галь неплохой малый.

— Значит, прилетели? А зачем?

Вот так-так!

— Но меня вызвали. Была телеграмма…

— А к чему такая спешка? Ну, вызвали. Директор ваш развел пары, надоел нам своими письмами и звонками. Вот вас и вызвали. Кстати, что за человек этот ваш Денисов? Тут всякие слухи о нем ходят… Какая-то экзотическая любовь… Мало ему урока с Канадой?..

Если только один шаг сделать в крошечном этом кабинете, то упрешься в большое окно. А за ним, совсем близко, плечо казаковского дома и даль недалекая, заставленная кремлевскими куполами. Как же красиво в этом окне! Какой великий прогляд в нем! Извечное что-то. Такое, что было до тебя и останется после. На века. И где-то там — Сталин…

— Отмалчиваетесь, уважаемый? Покрываете своего директора? Что ж, это похвально. Но, кажется, на вашей студии обитают не одни только молчальники. А как там ваш знаменитый фильм? Говорят, материал идет из рук вон скверный.

О чем он за спиной бормочет? Что ему надо, этому министерскому всезнайке?

— Каков сценарий, таков и материал, — сказал Леонид. — Во ВГИКе нам еще на первом курсе внушали, что по плохому сценарию не может выйти хорошего фильма. А спешил я к вам потому, что студии позарез нужен настоящий сценарий. Работа настоящая нужна! Понимаете, работа!

— Обиделись? Ох и горячка же вы, Галь! Ничего, с годами подостынете. Что вы там увидели в окне?

Леонид обернулся.

— Многое. Так, значит, мне можно было и не спешить в Москву?

— Слушайте, Галь, вы откуда, из Ашхабада или с неба свалились?

— Считайте, что с неба.

— Это только вас и извиняет. Там у себя на небе вы, должно быть, не слышали, что «Мосфильм» снимает сейчас каких-то три с половиной картины, а «Ленфильм» полторы. Иные же студии вообще простаивают.

— Выходит, мы счастливчики?

— Я не верю в Бурцева, не верю, что он сделает нечто значительное. И все же вы снимаете фильм. Вы одна десятая всего плана. А то и больше. Крохотная студия. Мало вам?

— Выходит, нам надо гордиться, ликовать надо?

— Галь, поменьше сарказма. Мой вам добрый совет: поменьше запальчивости и сарказма. — Валерий Михайлович поднялся, шагнул к двери. — Ваше время истекло, спешу на художественный совет.

— А как же мои сценарии?

— Еще потолкуем. Отметьте свою командировку, оглядитесь, подышите нашим воздухом, поживите у нас. Мы теперь, знаете ли, стали учеными. Поспешишь — людей насмешишь. Или еще: на нет и суда нет. — Валерий Михайлович усмехнулся глазами и погас. Возможно, даже пожалел, что так расшутился, разоткровенничался. Построжав, замкнувшись, он встал в дверном проеме, ожидая, когда Леонид покинет его кабинетик. Сутуловатый, с лицом усталым, озабоченным, министерским, он уже изготавливался для встречи с начальством, и что-то разравнивалось и приглаживалось в его министерском лице, делая его не начальственным, а подначальным.

Леонид вышел в коридор, растерянно поглядев в его даль, где шумела ожидалка. И пошел туда — к людям. Сел в продавленное гостиничное кресло, стал прислушиваться к разговорам. Кино! Кино! О чем бы ни говорили вокруг, всякое слово было о кино. Здесь поклонялись только этому богу, здесь собрались единоверцы. И Леонид был одним из них. Он знал многих, знали и его. Никто не удивился его появлению. Здесь привыкли к приездам и отъездам. Привыкли к самым неожиданным встречам, когда друзья по институту, работавшие ныне в разных концах страны, сталкивались вдруг на этом пятачке, как могли бы столкнуться в пору студенчества в институтском коридоре. «Коля, ты?», «Саша, ты?» И начинался разговор о кино. О сценарии, о натуре, о пленке — смотря по тому, какая у кого была профессия. И вообще о кино, какая бы у кого ни была профессия. О нуждах, о бедах, о радостях их любимого кино. Да, и о радостях.

Итак, все в порядке? Но работы-то у вас нет, друзья. Множество людей умеют что-то делать в кино, а делать им нечего. Никто не хочет признаться себе в этом. И никто не хочет уйти из кино. Как уйти, когда любишь? Значит, надо цепляться за место, делать вид, что работаешь, обманывая других, обманывая себя. Делать вид… Кажется, тут этим и занимались, бодро делая вид, что все у них — о’кэй! Веселый треп, бахвальство, поздравления звучали со всех сторон. Позвольте, а где же фильмы, о которых идет речь? Ах, вы надеетесь, что их скоро запустят? Вы ждете утверждения, назначения, направления, перемещения? Худо вам!

К Леониду подсел бедно, хотя и с претензией одетый старик, смолоду когда-то знаменитый. Сценарист еще немых фильмов. Леонид не был с ним знаком, но знал по фотографиям — той, удачливой поры. Крепкое лицо, скуластенький, круглые самонадеянные глаза. Он фотографировался со Шкловским, с Зархи, с Пудовкиным. Казалось, его удаче не будет конца. А теперь, возможно, и не очень старый, это был дряхлый старик с трясущимися щеками.

Каким-то образом он был уже осведомлен, что Леонид — начальник сценарного отдела.

— Я знаю вашего Бурцева, — сказал он, протягивая Леониду дряблую руку. — Как же, давние друзья… Эх, а ведь у вас там сейчас теплынь! Овощи…

Старик замолчал, насупился, нервно закуривая. Он все сказал. Он сказал, что готов хоть немедленно ехать в Ашхабад, где тепло, где сытно, где у него старый друг, где могла бы найтись работа. Он все сказал и ждал чуда: сейчас ему закажут сценарий для Ашхабадской киностудии.

А мог бы он еще написать что-либо путное? Нет. В кино лишь немногие бывают долгожителями. Стремительная это штука — кино.

Как бы извиняясь перед стариком, Леонид заговорил о сценариях, которые есть уже на студии и которые, увы, терпят бедствие.

Старик слушал вполуха. Он понял: чуда не будет, овощей не будет. Он утратил интерес к этому нелепому молодому человеку из нынешних, из молодых, да ранних. Что там у него за беды? Какие, к чертям, беды? Он на службе, он располагает средствами, вот даже в начальниках ходит. Старик обозлился и быстро пошел от Леонида. Недалеко: к окну, где нового сыскал собеседника — по виду, по осанке из режиссеров. У режиссеров приметная манера держаться, словно они знают что-то такое, чего не знают все прочие. И дано им больше, чем прочим. Так оно и есть: они кормильцы, работодатели. Если, конечно, сами при деле.

Леонид тоже выбрался из своего угла. Надо было куда-то идти, с кем-то говорить — надо было включаться в ритм министерской жизни, в хитрую эту беготню с озабоченным лицом, в быстрые, на ходу разговоры, где намек важнее сути, надо было начинать дышать здешним воздухом, а воздух здесь был на каждом этаже свой и в каждом кабинете наособицу.

8

Неделя прошла, еще неделя — Леонид учился дышать министерским воздухом. И снова становиться москвичом — это тоже наука. Полгода не поживешь в Москве, и ты уже выбился из ее ритма, она чересчур шумной тебе кажется, сутолочной, ты робеешь на ее улицах и в общении со столичным людом, хотя и сам из этого люда произошел.

Весь нынешний день Леонид провел в министерстве. И только к вечеру, с избытком наглотавшись министерского воздуха, как и обычно подавленный и обозленный, он выбрался на улицу Горького.

Оказывается, день-то был совсем летним, вот и вечер выдался совсем летним — с молодо зазеленевшими деревьями, ласково угретый. Леонид пожалел, что так и не узнал, каков был день, что прозевал его, ходя по кабинетам.

Такое случается в мае: вдруг наступает лето. А потом в июне возвращается май или даже апрель. Это когда у дубов распускаются листья. Верная примета. Дня три дует ветер, дождь льет, пасмурно.

Но пока робко установилось лето, самая лучшая пора в Москве, считанные дни, первый из которых Леонид прозевал. На что он убил его? Да все на то же: на говорильню о сценариях. Поправки, поправки… Стремление к совершенству обуяло киноредакторов. Когда дело стоит, должно казаться, что оно кипит. Не жалко ни времени, ни расходов — важно только не принимать решений. А посему — поправки, поправки…

Павел Лин, автор сценария о Каракумском канале, уже впрягся в эти поправки. Лин жил в Москве, кстати, все на той же улице Горького, в угловом доме Пушкинской площади, в комнате над аптекой. Из единственного окна узкой, как коридор, комнаты можно было смотреть и смотреть на Пушкина, он был совсем рядом, будто остановился у этого окна и спросил о чем-то владельца комнаты. Спросил и ждет ответа, наклонив голову, внимательный, добрый. Павел Лин часто заговаривал с ним. Пушкин слушал, помалкивал. Лин клялся, что у Пушкина менялось лицо. Иногда он улыбался словам Лина, иногда досадливо хмурился, иногда, по-видимому, недоумевал, и это недоумение залегало в его бровях.

— Вот, Александр Сергеевич, принимаюсь за новый вариант, — сказал Лин, когда окончательно порешил с Леонидом, что надо, надо делать поправки.

Сказал и высунулся в окно, чтобы поглядеть, а не смеется ли над ним Александр Сергеевич. Пушкин не смеялся. Шел дождь в тот день, и Пушкину было холодно, он скучал.

— Скучает, — сказал Лин. — Хандрит. Ладно, я с ним после посоветуюсь.

Приуныл Лин, этот новый вариант, кажется, добьет его. Он болен, бывший матрос, богатырского здоровья человек, ныне закашливается, то и дело хватается за грудь. И денег у него никогда нет. Скудно, редко печатается. Этот десятый вариант — надежда получить немного денег вперед и слабая, совсем слабая надежда, что сценарий все-таки примут.

Итак, Павел Лин работает. А Хаджи Измаилов, автор сценария «Подземный источник», со дня на день приедет в Москву из Ашхабада. В министерстве легко пошли на то, чтобы его вызвать. Ему оплатят проезд, ему оплатят гостиницу, еще какие-то дадут деньги, лишь бы только засел за очередной, явно во вред сценарию, вариант. Новый вариант — это опять месяц, а то и два кипучей деятельности, той самой, которая так необходима в кино, когда дело стоит.

В киоске у Центрального телеграфа Леонид купил «Вечерку» и купил еще майский номер «Знамени», приметив, что он открывается новой повестью Казакевича.

Леонид был знаком с Казакевичем, встретил однажды на квартире у их общего приятеля, Давно это было, вскоре после войны. Казакевич ходил еще в военной форме. И носил ордена. Не для того, чтобы побахвалиться. Если бы он снял эти ордена, на старом кителе зазияли бы дыры от них и не выгоревшие на ткани кружки и звезды. Орденов было много, ордена были боевые. А человек в очках, пусть и в военной форме, казался сугубо штатским. Он сутулился, у него была застенчивая, робкая улыбка, и, когда он заговаривал, эта застенчивость проникала в его слова. Он произносил их мягко, вопросительно как-то. Трудно было поверить, что этот очкарик совсем недавно был командиром разведчиков, ходил с отчаянными парнями в тыл к немцам и даже среди разведчиков был на высоком счету.

Казакевич тогда еще только написал свою «Звезду», повесть еще не была напечатана. Сутуловатый капитан в потертом кителе не был еще знаменит. И очень нуждался, жил с семьей в дырявом бараке. Ему предлагали остаться в армии, это разрешило бы его материальные затруднения. Нет, он хотел писать. Кончилась война, и он начал писать. А в редакциях сомневались: прозаик ли Казакевич? До войны он был поэтом, писал стихи на еврейском языке. Он их продолжал писать. Но он еще писал и свою военную прозу. Он знал, что должен ее писать, как бы трудно ему ни было. Очень сильный это был человек, очень веривший в свою задачу. И это чувствовалось, его сила чувствовалась. Поговорив с ним, Леонид перестал удивляться штатскому обличию этого командира разведчиков. Дело было не во внешнем виде, а в той силе, в том превосходном мужестве, которыми полнился этот человек.

Потом Леонид прочел в журнале его «Звезду». Читал, и все время слышался ему мягкий голос Казакевича, и он верил каждому его слову.

И вот новая повесть… И подумалось, уважительно и завистливо: работает человек, работает. Ну, а ты делом ли занят? Вдумайся-ка… Вдуматься не удалось. Мысли уперлись в какую-то внутри стену, высоченную, без единой выбоины. Есть мысли, и нет их, уперлись в стену…

Знакомая девушка в окошке «До востребования» протянула ему письмо и две телеграммы.

— А перевода пока нет, — сказала она. — Что письма? Что телеграммы? Были бы деньги. Не так ли? Вы что такой расстроенный?

Девушка была приметно красива: медноволосая, большеглазая, с медленно разгорающейся, сулящей улыбкой. И Леонид, кажется, нравился ей. Эх, взять бы да и назначить ей свидание! Ну, начать с какой-нибудь испытанной фразочки: вам, мол, не на почте сидеть, а в кино сниматься. Ну и так далее и тому подобное. А потом условиться о встрече и пойти с ней, когда сменится, по ночному городу, узнавая о ее жизни, рассказывая о своей. Чужой человечек и уже не чужой. И эта медленная улыбка обращена к тебе. А дневной, казенный голосок стал совсем иным, ожил, осмыслился, обрел глубину. Не чудо ли? То самое, которого не бывает? Но что-то остерегало Леонида начать свой легкомысленный разговор. Не поймешь что, но остерегало.

Не отходя от окошка, он развернул телеграмму. Она была от Денисова:

«Днями заканчиваем тонировку фильма, вылетаем Москву для сдачи министерству. Ускорьте утверждение своего сценария. Люди изголодались настоящей работе. Простой недопустим. Надеюсь на вас».

Итак, этот шедевр закончен… Они приезжают… Изголодавшиеся люди приезжают… А сценарий, где он, новый сценарий?.. Его нет, а есть только поправки, поправки…

— Как вас зовут? — спросил Леонид, пригибаясь к окошку. Ему очень нужно было, чтобы она улыбнулась своей медленной улыбкой. И еще ему нужно было собраться с мыслями.

— Полиной, — сказала девушка и улыбнулась.

Почему-то он ожидал, что ее зовут как-то именно так: Полина. Белошвейка Полина… Итак, они приезжают с этим распрекрасным фильмом… А сценария нет, нового сценария нет…

Леонид распечатал вторую телеграмму. Она была от Хаджи Измаилова.

«Выезжаю Москву остановлюсь постпредстве. Твой Хаджи».

И весь текст. Чудо-юдо, каким поездом, каким вагоном? Не хочешь, чтобы встречали? Скромность заела? Славный ты парень, Хаджи, достанется тебе здесь…

Кто-то из сотрудниц позвал Полю. Девушка поднялась, глянула затравленно на Леонида, покраснела вдруг всем лицом и шеей и пошла, горестно прихрамывая на тоненьких параличных ножках. Ах, вот оно что!

Нет, не идти им вместе по ночной Москве. Все так, чудес не бывает…

Леонид не стал ждать, когда Поля вернется, и побрел по залу, вертя в руках письмо. Незнакомый почерк, круглый, как у семиклассницы, но, может быть, писала и женщина. У множества женщин одинаковый почерк и застывший, такой, каким выучились они писать в школе. Обратного адреса нет. От кого бы это? Ничего доброго от письма Леонид не ждал — день выдался недобрый. Прочесть прямо сейчас? Или отложить на денек? Он вскрыл конверт.

Синий листок почтовой бумаги был исписан круглым почерком лишь с одной стороны, да и то не до конца. Коротенькое письмецо. И обрывистая, злая строка в конце: «Не пиши мне. Ира».

Так это Ира! Буфетчица Ира… Верно, верно, она вправе обижаться. Надо было хоть телеграмму ей послать, с Первым мая хоть поздравить.

Леонид успокоился, отыскал свободный стул, сел и только потом заскользил глазами по круглым, девчачьим буквам:

«Здравствуй, Леня! Прости, что пишу тебе, больше я тебе писать не буду. Ты-то и открыточки не прислал. Пообещал, да позабыл. А у меня радость: муж вернулся. Костя. Он меня ни о чем не спрашивает, и я его ни о чем. Начали жить. Сладится. Он теперь будет в Ашхабаде устраиваться. Между прочим, твоя Лена, говорят, выходит замуж. За какого-то начальника. А прошлой ночью было у нас землетрясение. Маленькое. Мы бы и не проснулись, Макс разбудил. Визжит и визжит. А тут вдруг стены качнуло, посуда зазвенела. Только и делов, а страшно. Я в одной рубашке во двор выскочила. Ну, будь счастлив, Леонид. Макс тебе кланяется, он тебя помнит. Он собачонка привязчивая. Вдруг заскулит. Это о тебе. Не пиши мне. Ира».

«За какого-то начальника…» Леонид вскочил, огляделся, готовясь куда-то припустить бегом. Но куда?

А вокруг писали, все тут кому-то что-то писали. Вот и ему написали. Макс вот его не забыл. Собачонка. И ему стало жаль себя как-то со стороны, когда видишь свое отражение в случайном зеркале и незнакомо жалким сам перед собой предстаешь. «Не может быть! — хочется крикнуть. — Я не такой!» Но в зеркале кто-то жалкий, растерянный кивает тебе: «Такой… Такой…»

9

Они прилетели. Вот они идут от самолета — горстка людей, сдуваемая ветром. Все те, кто создавал комедию.

Впереди Бурцев. Издали маленький, он все же самый высокий среди маленьких. Рядом с ним Денисов, Он узнается по отрывистости движений. Решительный. Деловитый. С ним не пропадешь. И рядом с ним какое-то тоненькое, шаткое существо. Марьям, конечно. Это их последние шаги вместе. Здесь, в Москве, где у Денисова семья, они станут демонстрировать чуть ли не враждебность друг к другу. Комедия. Вот в том-то и дело, что комедия. Даже в министерстве все уже знают об этом романе. Как узнают люди про такое? Почему так быстро все узнается, когда речь идет о потаенном в жизни человека? Любопытство? Недоброе любопытство?

Леонид стоял у ограды аэродрома, у калитки, дальше которой встречающим хода не было. Можно было, конечно, пробраться и дальше, но Леонид вовсе не спешил лицом к лицу встретиться с Денисовым. Леонид наперед знал, о чем тот его спросит, позабыв даже поздороваться. «Как с новым сценарием?» — спросит он. «Вносим поправки», — ответит Леонид. «Поправки!..» И тотчас же глаза у Денисова зло приузятся и он отвернется, никаких не желая слушать объяснений. Слабак ты, парень! Зря на тебя понадеялись!..

Леонид приехал на аэродром не сам-один: он прихватил с собой Хаджи Измаилова, который уже с неделю как жил в Москве. Живой все-таки автор. Приехал, работает. «Верно, Хаджи, ведь работаешь?» — «Есть немножко», — скажет Хаджи. Он не из разговорчивых. Если ему не задавать вопросов, он может целый вечер с тобой просидеть и не вымолвить ни слова. И все же не кажется, что он молчит. Вспомнишь этот вечер, и словно бы разговор был. У Хаджи говорящие глаза. Он ими улыбается, он ими сердится, соглашается, возражает. Он ими так может поглядеть, что никакие вопросы не нужны, все ясно. Этими глазами Хаджи порядочно уже нагнал страха на министерских редакторов. Они как-то увядали под его взглядом. Кто знает, на что способен человек, когда у него такие презирающие глаза.

У Хаджи не было правой руки, он потерял ее на войне. Но совсем не бросалось это в глаза, что он однорукий. Все делал сам. Писал сам, закуривал сам, с едой управлялся сам. Он не выставлял, он прятал свое боевое увечье. Невысокий, с впалыми щеками, жилистый и жесткий, Хаджи совсем не походил на писателя. А вот на джигита походил. На того самого, чьим именем его нарекли при рождении, — на Хаджи Мурата.

Горстка людей незаметно надвинулась, стали слышны голоса. Все, все тут были, включая и Володю Птицина. Он первый ответно замахал Леониду рукой, возбужденно крикнув:

— Святая правда, Галь собственной персоной!

Оттуда, от них, Леонид тоже был крошечным. И все, кто встречал самолет, толпясь у калитки, были не более чем горсткой людей. И надо было разглядеть, кто в этой горстке кто: где жена, где муж, где приятель. И надо было изготовиться к встрече. Не всегда это просто.

А верно, кто кого тут ждет? Леонид глянул вокруг. Эта высокая, со строгим вдовьим лицом женщина, к кому она? У нее красивые ноги, она развернуто держит плечи. Балерина? Из бывших балерин? У Птицина, кажется, жена из бывших балерин. Так это она? Леонид подошел к женщине.

— Вы встречаете Володю Птицина? — поклонившись, спросил он.

Она не услышала его и не заметила. Она смотрела туда, за калитку.

Там, за калиткой, уже не было горстки людской, а шли люди, всяк сам по себе, смешновато ведущие себя люди. Они жестикулировали, кричали или улыбались, как актеры, выступающие в громадном зале, где надо во всем преувеличивать свою игру, чтобы ее разглядели и расслышали в задних рядах. Понятно, что при такой игре не очень-то выручает мастерство. И все было сейчас видно — и радость видна, и притворство. Видны были все жалкие уловки, на которые пускается человек, полагая, что вокруг слепцы.

Марьям и Денисов шли уже не рядом. Марьям теперь цеплялась за руку старика Бурцева. И он — о великодушный! — склонился к ней, откровенно играя влюбленного старика, которому недосуг страшиться людской молвы.

А Денисов, раскинув руки, бежал к калитке, где первым стоял мальчуган, его сын, и рядом стояла молодая женщина, хорошенькая, нарядная, но тоже со строгим вдовьим лицом. Жена, которая знает все.

Да ну их, этих актеров, играющих в громадном зале! Леонид отыскал глазами симпатичное, всего лишь уставшее в полете лицо Клыча, всего лишь растерянное немножко лицо человека, прилетевшего вот в столицу.

— Клыч! — крикнул он ему, очень обрадовавшись. — Здорово, старина! Хош гельды!

Отомкнули калитку, и все сразу сгрудились, прилетевшие, встречающие, и сразу разобщились, отгородились друг от друга почти зримыми перегородками, разбившись на пары, на группы.

Леонид расцеловался с Клычом. В Ашхабаде они не целовались, ни встречаясь, ни прощаясь. Но в Москве иные обычаи. Хаджи тоже радостно поздоровался с Клычом, просиял, подойдя к нему. И Клыч просиял. Друзья ведь. Но они не целовались и не обнимались. Коснулись друг друга плечами, и все.

Поучиться бы этой сдержанности Володе Птицину. Куда там! Он всех обцеловывал и был радостно громок. Счастье так и перло из него. Облобызал он и Леонида.

— Встретила! Видал, встретила! — шепнул он ему. — Пижамка на тахте… Графинчик из буфета… Эх, старый, еще поживем!

Со всеми целовался Володя, со всеми переговаривался, а возле жены ему не стоялось. Вдруг подхватился и побежал, крича:

— Машины, машины надо ловить!

Леонид, кляня себя за любопытство, отыскал в толпе Марьям и Денисова. Они были разделены толпой, но были и объединены толпой, всеобщим объединены любопытством. Эти двое и еще жена Денисова и жена Птицина. А Володька сбежал. Не так он прост, оказывается.

Толпа втекла в зал аэропорта, в новые из мрамора стены, в гулкую торжественность чуть что не храма. А ведь еще этим утром прилетевшие покидали крошечный домик ашхабадского аэродрома, который был и не аэродромом вовсе, а отторгнутым у пустыни кусочком земли, клубящейся жаркой пылью.

Столица. В этом зале все было от столицы — мрамор, высота потолков, гул под сводами. Но главное, столичными были женщины. Ничего особенного в них не было, они были почти так же одеты, как и прилетевшие женщины, даже иные и скромнее одеты. Но они были по-столичному одеты. Они иначе двигались, свободнее. Они иначе разговаривали, смелее. И смеялись, когда им вздумается.

Леонид заметил все это, потому что все это заметила Марьям. Он не сводил с нее глаз, изумленный переменой в ней, опять переменой. О, это шла не дочь царя из царей Индии! Это шла по залу провинциалочка. С подурневшим, как бы замерзшим лицом, в немодном летнем пальто, а думала ведь, что — модное, с нетуго держащимися на тонких ногах чулками. Шла и смотрела на все испуганно и завистливо. Да, и еще шляпка была на ней ужасная, курьезная шляпка с искусственными цветочками.

И эту-то женщину любил Денисов, сменял ее на ту, что шла сейчас с ним рядом? Ведь Марьям по всем пунктам проигрывала в сравнении с женой Денисова, красивой женщиной, державшейся так, как бедняжке Марьям и не снилось. Наваждение?.. Колдовство?.. Но не развеется ли оно на трезвой земле московской?..

Вышли на площадь к такси. Они вереницей подъезжали к тротуару следом за головной машиной, из которой, сияя, выскочил Птицин.

— Машины для киностудии! — крикнул он. — Ашхабадская студия прибыла в Москву!

Когда шли к машинам, Леонид случайно оказался возле Денисова. Как хорошо, что Клыч и Хаджи преподали Леониду урок мужской сдержанности. Он не кинулся жать Денисову руку, обниматься с ним. Да тот, кажется, и забыл, что они еще не поздоровались.

— Что со сценариями? — спросил он, скосив на Леонида невидящие глаза.

— Кипит работа!

Удачный ответ. По крайней мере, он удовлетворил Денисова хоть на время. Денисов отвернулся, он смотрел, как подсаживает Бурцев Марьям в машину, сморщившись, смотрел, потому что и в машину Марьям села очень неловко, зацепившись полой пальто о дверцу.

Вереница такси тронулась в путь. Леонид ехал с Хаджи Измаиловым, Клычом и Угловым.

— Ну, ребятки, как фильм? — спросил Леонид.

Углов — он сидел нахохлившись рядом с шофером, — не поворачиваясь, процедил в ответ одно всего слово:

— Дерьмо.

10

Всему, на что надеялись на студии, когда снимался фильм, — то состояние зажмуренности, когда каждый пытался уверить себя, что еще не все пропало, что выручит монтаж, музыка и вдруг фильм сладится, — всему этому пришел конец, и настала печальная ясность.

Не помогли ни операторские изощрения, всякие там ракурсы и летящие камеры, не помог и монтаж, хотя Бурцев выложил всю свою умелость, не помогла и музыка, которую написал талантливый человек, и написал удачно. Ничто не помогло выручить этот фильм, ни даже ахалтекинские скакуны, цветущая по весне пустыня и снежные горы — весь этот сказочный край, снятый в самую выгодную для себя пору, с самых выгодных для обозрения точек. Уж больно пустяковая и не по правде творилась в фильме жизнь.

Члены художественного совета министерства смотрели картину, храня зловещее молчание, будто это не они утверждали сценарий, по которому сейчас скакали и целовались на экране. Сейчас они были судьями. И, кажется, подсудимому грозил суровый приговор. Одно дело сценарий, и совсем другое — фильм. Сценарий правили, чтобы фильм получился без сучка, без задоринки, а когда он таким и получился, фильм не мог не вызвать раздражения. Он проваливался.

Он еще раньше провалился, когда его смотрели в главке. И еще раньше, когда его посмотрели до сдачи московские друзья студии, автор сценария Дудин и кое-кто из Туркменского постпредства.

Леонид в третий раз смотрел сейчас фильм. И изнывал, затонув в кресле, от почти физического ощущения катастрофы. Но ему было далеко не так худо, как Клычу. Тот сидел, прикрыв рукой глаза, замерев от стыда. Жаль было Клыча. Все эти дни он держался мужественно, даже пробовал шутить, но глаза у него были совсем больные. Ведь он, пока снимался фильм, что там ни говори, а надеялся на чудо. Никак не может человек без чуда. Надобно ему оно. Непременно! Его помолиться иной раз тянет, хоть он и неверующий, помолиться и поверить в некую всевышнюю силу, лишь бы только выпала на его долю удача. Вопреки всему. Это и есть чудо.

Фильм кончился, зажегся свет. Судьи поспешно поднялись и удалились, не проронив ни слова. И боже, какие у них были не сулящие милосердия лица!

Перерыв, перекур, а затем предстояло обсуждение, но точнее — судилище.

Подсудимые тоже вышли из зала. В конце коридора было распахнуто окно. К нему и потянулись, нервно закуривая, роняя пустопорожние фразы, только чтобы не молчать.

— Копия ни к черту, — сказал Углов.

— Звук заедало, — сказал Денисов.

— Верно, звук уходил, — согласился Леонид.

Ну, а если бы и со звуком все было хорошо, и копия была бы самая лучшая, что тогда?

Бурцев молчал. И Клыч молчал. Но по-разному. Бурцев, хоть и молчал, все время про себя готовился к речи, шевелил губами, брови сводил, загодя распаляясь. Накипело, видно, у старика, готовился не к обороне, а к атаке. А Клыч молчал окаменело, как очень уставший и очень обозлившийся человек.

Денисов глянул на него и сказал:

— Знаешь что, иди-ка ты в гостиницу.

— Пожалуй, — сказал Клыч, но никуда не ушел.

У окна ветерок жил, пахло молодым тополиным листом. За тысячу верст отсюда и на десяток лет назад унесла вдруг Леонида память. Урал, городок небольшой уральский, где довелось ему кончать десятилетку, когда отца послали в этот город на работу, и вот такой же с тополиным запахом день. Последний в десятом классе. Экзамены кончены, аттестаты розданы. Свернутый в трубочку аттестат, как вафля с кремом, зажат в руке. Завтра он угнездится в конверте и отправится в почтовом вагоне в Москву, в родной город его владельца, где Леонид Галь вознамерился продолжать свое образование. Институт известен — ИФЛИ, Институт философии, литературы, истории. Факультет известен — литературный.

…И все тот же тополиный запах в ноздрях. В Сокольниках, где находится этот институт, все лето живет тополиный запах. И результат экзамена известен: тройка по математике, а тройка — это провал, ибо велик конкурс. Провал, затем экзамены в другой институт, первый попавшийся, где еще принимали заявления, затем уход из этого института в середине учебного года, когда во ВГИКе объявили набор на сценарный факультет, новые экзамены — и вот он студент интереснейшего института и на факультете именно литературном, чего и добивался. А зачем?

…Снова тополиный запах в ноздрях, снова ты как школьник, — после экзамена и перед экзаменом. И ясно, тебя ждет провал.

У окна, где подувал ветер, все смолкли. Принюхивались к тополиному этому запаху и наверняка вспомнили, как и Леонид, что-то свое и далекое. И может быть, тоже спрашивали себя: «А зачем?..»

Появился, чиновно горбясь, Валерий Михайлович, еще издали махая рукой: мол, пора, мол, зовут.

— Пора так пора, — сказал Денисов, сразу побледнев, зрачки даже у него побелели. Нет, то была бледность не испугавшегося, а на что-то решившегося человека. Подышал вот тополиным воздухом и решился.

11

Совет собрался в небольшом зале второго этажа. Что тут было раньше? Танцы устраивались? Банкеты? Потолок свысока загадочные строил рожи своими лепнинами. Эти лепнины-маски понагляделись и понаслушались. У них были скверные лица очень осведомленных чиновников времен какого-нибудь Суллы. Они были все на одно лицо, как люди незнакомого племени, и все разные, если приглядеться.

Из своего угла, снова затонув в кресле, Леонид только и делал, что приглядывался. Немаловажным событием в жизни был для него этот художественный совет. Он знал, что запомнит его до конца своих дней. Провалы запоминаются. И помнится, когда бывало тебе очень стыдно, очень тошно. А когда радостно бывало — это в памяти удерживается не всегда. Радость, удача воспринимаются как должное. Так уж устроен человек.

Совет открыл министр. Он куда-то торопился. Он заговорил, а глаза его уже искали наикратчайшую дорогу к выходу, прокладывали своему владельцу путь между креслами и вспоминали всю дорогу по мраморной лестнице, по коридору и через двор к машине. Там, в конце пути этой машины, ожидалось нечто важное. Здесь же все было неважным. Собственно говоря, никакой особой возни с этой картиной не предвиделось: просто слабая картина.

Проговорив несколько слов вступления, министр, продолжая стоять, повел рукой, предлагая членам совета высказаться. Движение руки было торопливым и небрежным. В этом движении куда определеннее, чем в словах, была дана оценка картине.

Наголо бритый человек, бровастый, с круглым симпатичным лицом умного весельчака, первым пожелал обратить жест в слово.

— Дело ясное, фильм удручающе плох, — сказал он напористо и весело. — Как-то дерзновенно плох. — Он чуть поубавил напор, ему стало жаль людей, забившихся в угол, он решил их утешить: — Это бывает, бывает… В искусстве нет торных дорожек.

Улыбкой, изломом бровей он попросил у своих коллег снисхождения за столь тривиальную фразу.

Дама со строгим лицом, строго одетая, строго причесанная, этакая наставница классической гимназии, глянула на него с осуждением.

— Ну уж хватил — искусство! — Она гневно поднялась. Какая там чопорная классная дама — в ней столько было от трибуна, от женщины митингов и собраний, что в зале просто повеяло если не самой Революцией, то фильмами о той поре. — Никакой пощады подобному ремесленничеству! Никаких скидок и объяснений! Этому фильму место на полке! История рассказана глупейшая, жизнь заласкана! Позор! — Она села, но снова привстала, она еще не выговорилась, ее негодование искало новых слов. — Если эта картина выйдет на экраны, я положу партийный билет!

Теперь она села. Вот так дама!

— Картина может идти в своей республике, — сказал министр, снова поведя рукой, хоть и небрежно, но миролюбиво.

— Нет! — отрезала дама. Этот миролюбивый министр был ей не указ. Где-то у себя в министерстве она сама себе была указ.

Бритоголовый веселый человек был писателем и в силу уже своей человековедческой профессии склонен был к снисхождению.

— Может быть, все-таки послушаем товарищей, — сказал он. — В каких условиях создавался фильм… Неопытные актеры… Сжатые сроки, может быть…

Он кидал под ноги подсудимым спасательные круги, Леониду даже показалось, что он добро подмигивал, когда говорил. Но, возможно, это был просто тик, заработанный на войне.

— Что ж, пусть товарищи выскажутся, — сказал министр. Он продолжал стоять, прокладывая глазами кратчайший путь к выходу.

Кряхтя, тяжелый-претяжелый, поднялся из кресла Бурцев. Сейчас он им скажет! Обо всем. О запрещенных сценариях, о бесчисленных поправках, о простаивающей студии. Он скажет, что отказывался от этого легковесного сценария. Сейчас он их ткнет носом в их собственную работу.

— Я не кудесник, — сказал Бурцев, широко развел руки и сел, широко расставив колени и уперев в них кулаки. Вот и вся речь и вся атака!

Министр усмехнулся, кивнув благожелательно Бурцеву, и пошел от стола к дверям, действительно кратчайшую находя дорогу между креслами.

— На республиканский экран, — сказал он на ходу и как бы походя, но это было решение, во имя которого и собрался совет, это был приговор.

— Я буду протестовать! — вскочила строгая дама. — Этот фильм посмешище над туркменами, над их жизнью!

— Правильно, — глухо проговорил Клыч и еще что-то сказал, но, от волнения забывшись, по-туркменски.

— Вы со мной согласны?

Клыч поднялся.

— Да.

— Нет! — сказал Денисов. Он тоже поднялся, снова побледнев, как там, у окна. — Нет, все не так просто. Фильм можно и вообще запретить, но все не так просто. Надо понять, и следующий будет таким же. К этому идет. Когда так мало запускается картин, люди готовы ставить любую дрянь. И почему-то именно дрянь им и разрешают ставить…

Он был прав!

Да, он был прав, но министра уже в зале не было, члены совета поднялись и тоже потянулись к дверям. Быть не может, но Денисова, кажется, не услышали, его просто не слушали, Чего болтать? Решение состоялось.

12

Беду постигаешь не когда все свершается, а следом и на пустяке. Человеку отхватило ногу, но он все еще в неведении, пока не приметит кровь на рельсе.

Валерий Михайлович покинул своих подопечных, не попрощавшись. А он был вежливым, умел быть вежливым. И все поняли, увидев сутулую спину редактора, что с ними стряслась беда. Со всеми вместе и с каждым в отдельности и по-разному.

— Пролетели мои постановочные, — сказал Бурцев. — И вообще — фу!

— Зря сох на жаре, выкладывался, — сказал Углов.

— Лучше бы его совсем запретили, — сказал Клыч. — Стыдно будет по улицам ходить.

Галь и Денисов промолчали. Они были чиновниками, провал фильма для них мог закончиться просто снятием с работы. Их карьера, какой бы там она ни была, могла на этом и оборваться. Галю было полегче, чем Денисову. Галь мог засесть за писание сценариев, никому, впрочем, сейчас не нужных. Денисов, некогда учившийся на режиссера, но не поставивший ни одного фильма, о творческой работе по нынешним временам не смел и мечтать.

Спустились по мраморным ступеням на первый этаж, примечая множество мелких мелочей, кричавших им: «Провалились! Провалились! Провалились!» Казалось, сам воздух министерский кричал им это. Пустота на лестнице, пустота в коридоре, хоть и шли навстречу люди. Шли-то шли, но не заговаривали, но отводили глаза, но сворачивали в сторону. Этим людям казалось, что они деликатны, чертовски деликатны, а они стегали, они ранили своим напускным безразличием, они были капельками крови на рельсе.

Навстречу кинулся Птицин, он их ждал возле раздевалки, все время был тут, пока шла приемка картины. Он все знал, конечно. Но он был не сторонним в этой истории, хотя сам-то почти ничего не терял от провала фильма. Он еще раньше все потерял. Но он так не думал сейчас. Он горевал вместе со всеми. И, смешно, еще на что-то надеялся, когда бежал им навстречу. А вдруг да ему наврали, не так и не то сказав.

— Ну, шер ами, водку будем пить или шампанское?

— Водку, — сказал Денисов.

— Ясно… — Птицин поник, отлетела надежда.

Вышли во двор, миновали проходную, где и вахтеры уже все знали, сидели потупившись, вышли в Гнездниковский, двинулись по нему на улицу Горького.

Улица Горького, улица Горького — дорога славы и бесславия киношников всей страны. Нет такой съемочной группы, которая бы не продефилировала этой улицей от угла Гнездниковского и до гостиницы «Москва» в день сдачи своей картины министерству. Путь недолог, идут пешком. Идут либо счастливые, либо поверженные во прах. Прохожие узнают иных из актеров, иных из режиссеров. Избранники судьбы, любимцы публики. И верно, иной раз избранники, но иной раз парии.

Сейчас по улице шли парии. Шли изверившиеся в себе люди, павшие духом, разобщенные, с единственной всего и сверлящей мыслью у каждого, злой, коротенькой, безнадежной. Но, собственно, на что они могли рассчитывать? А на что рассчитывает бедняк, покупающий облигацию трехпроцентного займа? На выигрыш, на удачу. Светящийся плакат над площадью Пушкина обещает ему сто тысяч!

— Надо послать телеграмму на студию, — сказал Денисов. — Хватит тянуть с этим.

— А не повременить ли? — сказал Птицин. — Может, утрясется как-нибудь, рассосется… — Убеждая, он так склонил голову и поднял плечи, словно был громадной птицей, собравшейся спрятать голову под крыло. — Обойдется… Уляжется… А?

— Не утрясется! — резко сказал Денисов. — Разве что расползется!

— Не с него спрос, вот и болтает, — недобро глянул на Птицина Углов.

— Стоп, стоп, господа! Сейчас мы все перессоримся! — Бурцев раскинул широко руки, как Спаситель на кресте или милиционер на перекрестке. — А нам что надо? Нам надобно нервы беречь. Поделюсь секретцем. Случилась неприятность, так? Не вдумывайся, не паникуй. Запри в себе все мысли — и бегом в ближайшую забегаловку. И залпом двести граммов. И все! Нет никакой неприятности! Она ушла в туман. Она где-то там, далеко, далеко, она не страшная. В итоге нервы разжались, их ничто не терзает. — Старик усмехался, взмахивая ручищами, не поймешь, шутил или всерьез говорил, усмехался, лукавый, многоопытный. — Вы знаете, я не пьяница, но в трудные минуты и для убережения нервных клеток… Словом, вон через улицу дверь в прелестнейшее кафе «Отдых». Милости прошу, лекарство за мой счет.

Лукавый, бывалый старик. Эх, если бы ему еще таланта побольше, злости, что ли! Если бы он был все-таки кудесником!..

Возглавляемые Бурцевым, пересекли улицу, ввалились в кафе. Уже с порога Бурцев принялся распоряжаться властным голосом режиссера, которому не перечат. И ему не перечили. В этом с иголочки и чопорном кафе девицы в наколках, прибранные, как невесты, радостно забегали, исполняя его режиссерскую волю. Здесь не подавали водку, а только коньяк. Подали водку.

— Поехали! — гаркнул Бурцев и стоя проглотил свою чашу забвения.

И все последовали его примеру. Выпили и стали смотреть, что делает старик. Он не закусывал, он напряженно вслушивался в себя. И все стали вслушиваться. Вдруг старик расплылся в улыбке.

— Тума-а-ан! — протянул он радостно.

Верно, пришел туман. Леонид и Денисов переглянулись повлажневшими, подобревшими глазами.

— А все-таки кудесник! — сказал Денисов.

Только теперь все сели к столу.

13

Давно уже было покинуто кафе «Отдых», перекочевали в кафе «Националь», ушли и оттуда. Все так, все по той же тропе, которой следовали все съемочные группы, сдавшие свои фильмы. И те, кто схватил удачу, и те, кто провалился. Но разница была в том, что удачливые были счастливы, а неудачливые загоняли себя в туман. Лишь в этом и разница.

Из «Националя» выбрались большой компанией. Шло время, сгущался туман, и Птицин все чаще бегал к телефону, обзванивая разбежавшихся от позора по своим углам членов группы, и с каждым звонком оптимистичнее становились его толкования случившегося.

И люди стали выползать из своих углов и съезжаться на пир, понимая, что Птицин подвирает спьяну, но с готовностью поддаваясь обману.

Приехал директор картины со смешной фамилией Шкалик, тем более смешной, что он не пил, трясясь над своим здоровьем. Это вообще был занятный человек. У него были аристократические повадки и заячья душа. А он и не скрывал, что всего боится. Он полагал, что это не заяц в нем обосновался, а некий мудрец по имени финансист. Шкалик считал себя крупным финансистом.

Приехал Гриша Рухович, где-то уже хвативший. Для равновесия, как он пояснил. Не было с ними только Марьям. Птицин не раз порывался позвонить ей, но Денисов хмурился и запрещал.

И вот они снова на улице Горького, но вечерней, в огнях. День прошел. Что за день! Не вспомнить, он в тумане. Да и незачем вспоминать. Собственно, вся мудрость жизни в том и состоит, чтобы жить минутой. Не правда ли? Вот дом весь в огнях, громадная гостиница, вобравшая в себя тысячи людей. И среди этих тысяч — Марьям. Одно из светящихся окон — ее окно. Она там, она ждет. А почему бы и не зайти к ней? Жена где-то отсюда через пять кварталов. Молва страшна? Чепуха все это! Глупость! Живи минутой. И вот теперь Денисов стал поводырем и повел всех через улицу. Он помалкивал, но все знали, куда он их ведет, к кому.


Ждала ли Денисова Марьям?.. Весь день просидела безвыходно в своем номере, вздрагивая на каждый шорох за дверью, молилась аллаху, чтобы зазвонил телефон, зло плакала без слез, металась по комнате, кусая ногти и губы. Но вот распахнулась дверь в ее номер, на пороге встал Денисов, а за ним сгрудилась вся его компания, и они увидели Марьям в кресле, спокойную, безмятежную, только что дремавшую.

— Ах, это вы?..

Ждала ли она? Нет, конечно. Но раз уж пришли, она рада гостям. Вскочила, свела ладони.

— О, да вы пьяные! А мне захватили?

На Денисова она не смотрела. С Денисовым у нее еще будет разговор. Он измучил ее, она помучает его. И на Птицина не смотрела. Раб не смел так долго не появляться.

Все внимание Марьям отдала Бурцеву. Подбежала к нему, трепетно взяла за руку, повела за собой, отыскивая в комнате самое удобное для него место. А комната эта была сейчас не обычным гостиничным номером, заставленным громоздкой, угластой мебелью, а чем-то вроде шатра. Множество платьев, которые Марьям привезла, слишком ярких, цветистых, не для Москвы, она набросила на спинки стульев, обернула в них подушки. Посреди стола, прямо на скатерти, расползлась гора из миндаля, урюка, фисташек. Казенный графин с водой перекочевал на пол, стоял у дивана, как сосуд с шербетом, а на столе водворились пиалы и чайник. Казенное покрывало с кровати было отброшено, кровать была покрыта шелковым узбекским халатом. И пахло в этом номере не пылью и туалетом, а сушеной дыней — запахом сладким, чуть дымным, из восточной сказки.

А Марьям, сама она в своем простеньком домашнем платьице, в тапочках и с косами, какие заплетают, когда не сделана прическа, сама она снова стала дочерью царя из царей Индии.

— Красавица, красавица, — растроганно сказал Бурцев, усаживаясь в кресло. Он нагнул седую косматую голову, целуя ей руку. — Прости старика… Подвел…

— Не нужно об этом… Эй, кто-нибудь, налейте мне! — Не оборачиваясь, она завела руку с пиалой за спину.

Кто-нибудь — это был Птицин — с официантской сноровистостью подбежал с бутылкой.

Не глядя, что он ей налил, Марьям поднесла к губам пиалу и стала пить, вздрагивая тонкой напрягшейся шеей. А выпив, отошла к окну, уперлась лбом в стекло и долго смотрела в огни чужого города, громадного города, который не пожелал подарить ей удачу.

К ней подошел Денисов, обнял ее и тоже уперся лбом в стекло.

Они не разговаривали, но они позабыли, что не одни в комнате. Всем стало ясно, что о них позабыли.

Первым и на цыпочках пошел из номера Птицин. Он и по коридору сперва шел на цыпочках.

В вестибюле, когда все туда спустились, кто с каким лицом — кто с ухмылочкой, кто помрачнев завистливо, кто захмелев еще больше, — когда попрощались и стали расходиться, Бурцев придержал за локоть Леонида.

— Пошли, дадим моей Кларе телеграмму.

Почта была тут же, в вестибюле. Бурцев взял бланк, долго надписывал адрес, сопел, задумывался, потом что-то быстро написал и пододвинул бланк Леониду.

«Стар я стал картины снимать, спина не держит», — прочел на бланке Леонид. Он глянул на старика. Заспорить с ним? Но Бурцев и не собирался слушать его, он уже передал бланк телеграфистке. Леонид нужен был ему не для совета, а просто чтобы находился рядом человек, от которого можно ждать понимания, участия.

14

Ну, провалился фильм — работать-то надо. Студия стоит, пробавляясь хроникой. Нужны утвержденные сценарии. Хотя бы один.

Леонид решился на крайнюю меру. Он решил попасть на прием к новому заместителю министра. О нем ходили легенды — молод, красив, умен, верен слову. Он был героем дня, баловнем судьбы, без пяти минут, говорят, министром. Актрисы просто так, бескорыстно влюблялись в этого человека. Они часами бродили по министерским коридорам просто так, как ходят девицы у театрального подъезда, чтобы взглянуть на своего кумира.

Леонид несколько раз мельком видел нового зама. То пройдет тот в глубине коридора, то промелькнет за стеклом машины. Вглядеться в него, услышать его голос Леониду не удавалось. Человек этот был нужен сразу стольким людям, что оно и неудивительно, если не поспеешь за ним и он лишь сверкнет вдали, как комета в небе.

Теперь Леонид ждал, когда заместитель примет его, и страшно волновался, готовясь к предстоящему разговору. Он, пожалуй, не волновался бы так, если бы шел на прием к министру. Тот был человеком не загадочным. Ну, министр. Дослужился, и все. А молодой его заместитель был человеком иной совершенно судьбы: его вознесли талантливость, удачливость. И вся жизнь у него была впереди. Куда еще дойдет?.. И при мысли об этом, о чужой и завидной этой судьбе, о загадочно успешливой судьбе охватывало волнение. Разговаривать с таким человеком будет трудно. Он умен, зорок, насмешлив. Встреча эта, как предчувствовал Леонид, станет для него решающей. И не только потому, что все может сразу уладиться со сценарием, но и потому, что все может сразу и разладиться — и со сценарием, и с самой работой Леонида на студии и вообще в кино. Зоркий человек поглядит на него, послушает и натвердо решит, какой он пробы — этот Леонид Галь. Решит раз и навсегда. Такие люди верны своему первому впечатлению.

Леонид волновался, страшно волновался, хотя пока что все шло как нельзя лучше, все удавалось. Секретарша Кира поговорила с секретаршей Мирой, женщины посмеялись над чем-то своим, посудачили, и Леонид был вписан в заветную тетрадочку, и ему был назначен день и час приема. Больше того, секретарша Мира, которую об этом попросила секретарша Кира, а та почему-то решила покровительствовать Леониду, пообещала ему замолвить словечко, когда будет докладывать о нем. Много ли весит такое словечко? Леонид знал, что все-таки весит.

Леонид явился в приемную минут за пятнадцать до назначенного времени.

— Подождите, в соседней комнате, — сказала Мира, узнавая, улыбнувшись ему благосклонно. Добрая примета!

В соседней комнате уже кто-то ждал, какой-то толстяк, прилегший расслабленно на спинку дивана.

В комнате было много окон, солнце светило вовсю, и Леонид сослепу не разглядел; что за человек полулежал на диване. Он сел рядом с ним, уткнул лицо в ладони, чтобы отошли глаза, и стал ждать, окончательно уверовав теперь, что его примут, и недоумевая, как это он решился ввергнуть себя в подобное предприятие. Он трусил и начинал злиться на Бурцева, на Денисова. Не ему, а им надо было добиваться приема — худруку, директору. Но тут же и понял, что его вот решили принять, а их бы не приняли. Они были в опале, они провалились с фильмом. Леонид трусил, злился, но понимал: вся надежда теперь на него, судьба всей студии зависит теперь от предстоящего разговора. Ему бы возгордиться. Нет, не до гордости ему было сейчас, он оробел.

— Тоже к нему? — спросил толстяк из своего угла. «К нему» было сказано особым тоном, как бы большими буквами.

— Да.

Леонид отнял руки от, лица и поглядел на своего соседа, голос которого показался ему знакомым. И не поверил глазам: в углу дивана полулежал режиссер Жуков. Он страшно похудел, неправдоподобно похудел, на нем пиджак собрался складками, как одеяло, но все же это был Жуков, знаменитый режиссер Жуков, один из первого десятка. Удачливый, веселый, жизнерадостный. Где бы он ни появлялся, он был приметнее всех — так крупен был телом, громче всех — такой у него был раскат в голосе, веселее всех — веселье было с ним слито. Его любили, его всегда окружали приятели, он не только слыл, но и был щедрым, был добрым. В Доме кино, когда он туда приходил, сдвигались столики, и Жуков расплачивался потом за все эти столики, не всегда зная, кого угощает. Собственно, кого бы он ни угощал, это все был свой народ, родная братия, киношники. Жукову не завидовали, его удачливость была людям по сердцу. И вдруг этот режиссер-удача споткнулся. Он поставил фильм, который не вышел на экран. Давняя уже история, года два назад все это было. Шумная, но уже отшумевшая история. Ну, а режиссер, что сталось с ним? Верно, верно, куда подевался режиссер Жуков? А Жуков — вот он. Толстяк с опавшим телом, весельчак с потухшими глазами. И он и не он, как человек в больнице, которого ты пришел навестить, и усомнился — он ли? Да, все-таки он, но болен, болен…

— А ведь мы где-то встречались с вами, — сказал Жуков, подбадриваясь, садясь рядом, голос даже подстегнув свой, чтобы стал он прежним. Он внимательно глядел на Леонида, узнавая, ей-богу, узнавая, хотя как он мог узнать Леонида, — когда его представили Жукову на ходу, и года три назад, и в сутолоке какой-то премьеры в Доме кино. Леонид-то помнил, как знакомился с Жуковым, но Жуков не мог этого помнить, не должен был помнить. Но вот помнил, вспомнил, не соврал, а действительно узнал Леонида.

— Вас познакомил со мной Моня Большинцов, не правда ли? Говорил что-то о вас лестное, а уж что, запамятовал. Вы учились в его мастерской, я не ошибаюсь?

Все верно, и то, что знакомил Большинцов, и то, что Леонид учился в его мастерской. Какая память! Какая обострившаяся, очеловечившаяся в беде память! Ведь, пожалуй, будь Жуков все еще в удаче, в разлете дел своих, ведь наверное бы он не узнал при встрече Леонида Галя, какого-то паренька из сотен вгиковцев, не сумел бы просто узнать.

«Что с вами, вы нездоровы?» — хотел спросить Леонид, участливо глядя на Жукова и чувствуя, что глядеть так не надо, что Жукову больно от его жалостливого, недоуменного взгляда.

— Что нынче снимаете? — вслух спросил Леонид, а спросив, понял, что и этого спрашивать не надо было, потому что в том-то и все горе, что Жуков ничего не снимал.

У Жукова дрогнули губы, складываясь для ответа, и для ответа невеселого, собранного из удрученных слов. Но и Жуков не то сказал, что подумалось сказать. Он отозвался бодро, измяв свои губы улыбкой:

— А ничего не снимаю! Решительно ничего! Все никак хороший сценарий не найду. — Он шарил глазами по комнате, отыскивая иную какую-нибудь тему для разговора. — Видели «Жизнь в цвету»?

— Нет.

— Говорят, удача, удача. Только об этом фильме и говорят. Что ж, я рад за Довженко. Очень! Это вообще хорошо, когда что-то удается. Пусть не тебе, пусть другому. Дышать легче…

Губы у него снова улеглись для скорбного разговора, но он не дался им и снова измял их в улыбке. И, глядя на него, в это измученное, исхудалое лицо, Леонид вдруг что-то новое для себя понял, подальше увидел, будто вмиг приподнялся, подрос и с этой новой уже высоты и начал глядеть на жизнь. Но разве так бывает? Разве можно ухватить такую минуту, когда сам про себя догадываешься: ты, друг, только что стал чуть-чуть поумнее? Так бывает. Такие минуты есть у каждого. И они запоминаются, и, кстати, на всю жизнь. И так еще бывает, что год проживешь, пять лет, и ни единой такой не выпадет на твою долю минуты. А иной случается день, когда весь он из таких минут.

Приоткрылась дверь, и секретарша, не входя, не заглянув даже, позвала Леонида:

— Галь, скорей, скорей, вас приглашают!

Леонид вскочил, не чувствуя никакого страха, а испытывая иное: мучительную неловкость перед Жуковым. «Почему меня, а не его?! Ведь он пришел раньше…»

— Идите же! — приказывал голос из-за двери. Секретарша потому и не вошла, потому и не заглянула сюда, что и ей тоже было неловко перед Жуковым.

Леонид судорожно шагнул к двери и остановился, не зная, как быть.

— Идите, идите, — отпуская, извиняя и его и еще кого-то — всех, всех, кто был несправедлив к нему, сказал Жуков и снова прилег на спинку дивана, чтобы ждать.


Так и не успев испугаться, Леонид переступил порог кабинета, подталкиваемый секретаршей, которая, видно, замолвила за него словечко и теперь покровительствовала ему, как маленького проводив до дверей.

Заместитель поднялся ему навстречу, смеющимися, блестящими глазами оглядел его, протянул руку, крепко сжал пальцы, не выпуская его руки, подвел Леонида к креслу и усадил. А сам пристроился на краешке стола, скрестив руки, наклонил голову, готовясь слушать.

У него были длинные ресницы и румяные круглые щеки, но лицо было вовсе не женственным, оно крепким было, в нем все было выведено твердым резцом, грубоватой даже рукой, но рукой такого ваятеля, который знал толк в красоте.

Есть люди, сразу располагающие к себе. Это дар божий. Таким был и человек, на которого смотрел сейчас Леонид. Еще не сказав ему ни слова, не услышав ни слова в ответ, Леонид проникся к нему такой приязнью, таким доверием, что фразы, которые он собирался ему сказать, затверженные и выверенные задолго до встречи, сразу поблекли, опостылели, и заговорить захотелось совсем по-другому, без осторожничания и паршивой этой дипломатии.

Но тут зазвонил телефон, ненавистный телефон, который всегда вторгается в человеческую беседу.

Заместитель отмахнулся было от звонка, но, вслушавшись, вдруг быстро потянулся к столику, уставленному аппаратами. С ненавистью смотрел Леонид на этих уродцев-гномов, один из которых верещал сейчас, требуя к себе внимания. И не поймешь, какой из гномов раскричался. Их тут до черта. Смахнуть бы всех на пол, чтобы разбились и не мешали больше. Не было, не могло быть сейчас более важного разговора, чем у Леонида.

Заместитель поднял трубку, сверкнул прекрасными зубами, улыбнувшись кому-то в трубку, и даже поклонился почему-то в трубку. И вдруг смутился, быстро проведя ладонью по щекам.

— Вызывает? Но я небрит.

Леонид обрадовался: это была его последняя надежда. Действительно, как может такой человек к кому-то там спешить по вызову, когда он недостаточно хорошо выбрит? Необходимо отложить, перенести эту встречу. Ну, пожалуйста, перенесите ее! Ну, прошу вас! Вам это зачтется… Будьте великодушны…

— Еду! — Заместитель повесил трубку и снова растер ладонью свои твердые и вовсе не такие уж небритые щеки. Просто привык бриться по два раза на дню. — Я очень зарос? — спросил он Леонида.

— Нет, — сказал Леонид.

Он не мог солгать этому человеку.

— Меня вызывают к начальству… — Заместитель, как перед равным, доверительно развел руки и чуть приподнял, сокрушаясь, плечи: мол, и я подначален, и меня теребят. Он двинулся к двери. — Да, так насчет сценария Хаджи Измаилова… К сожалению, автору не удалось преодолеть камерности… Беда в том… — Он подождал, когда Леонид выйдет следом за ним в приемную, и двинулся дальше, теперь к двери в коридор. — Я к начальству, — сказал он секретарше, продолжая растирать твердые свои щеки. — Я очень небрит?

— Не нахожу.

Заместитель, прощаясь, протянул Леониду руку.

— Поработайте, поработайте еще с автором…

Он ушел. Он даже не перенес разговор. Все! Разговор состоялся. «Беда в том…» А в чем беда? Он так и не сказал про это.

15

В соседней комнате Жукова не было. Да ему там и делать теперь было нечего. Побрел куда-нибудь, широко отбрасывая руку, как ходят грузные люди.

Коридорами-переулками Леонид вышел к крутой лестнице — еще одной в этом доме — и, поднявшись по ней, сразу очутился на пятачке в коридоре своего главка. Как обычно, тут было шумно, тут изо всех сил все старались казаться деятельными и благополучными. Павшие духом тут не могли ждать удачи.

Но Леониду не требовалось играть в жизнерадостность, он был не безработным. Напротив, он сам мог подрядить на работу, заказать сценарий. Правда, здесь уже знали, что Леонид с той самой студии, фильм которой с треском провалился на худсовете, а следовательно, акции этой студии не велики, и все же он был при деле. И с ним здоровались, с ним заговаривали приветливо и бодро, он тут был из числа счастливчиков. А ему было так плохо, что хуже некуда. Рухнула последняя его надежда. Бывает, покачается стена, осядет, но дом еще стоит. А тут стена рухнула. И потолок обрушился и страшной тяжестью притиснул к земле. Как встать, как распрямиться, Леонид не знал. Ну, еще вариант, еще пройдет месяц или два будто бы в работе, ну а потом что? На студии ждали, что он, Леонид Галь, раздобудет, выбьет, вымолит для них сценарий, а он ничего не смог сделать. Ответственность перед людьми — это была тяжесть потяжелей всех собственных невзгод.

Среди прочих на пятачке пребывал краснолицый, громко-оживленный, молодой, но уже совершенно лысый всеобщий здесь знакомец. Этот веселился тут от всей души, без притворства. Кем он тут работал, этот весельчак, никто толком не знал. То ли референтом был каким-то, то ли плановиком в главке, то ли и вовсе не значился в числе работников министерства. Известно было лишь, что ему все про все тут ведомо, что он тут свой человек, если не в кабинетах, то хотя бы в министерских коридорах. И был он еще прославленным выпивохой. Ты ему сто граммов, кружечку пива, троечку раков, а он тебе — все новости: кого куда передвигают, кто погорел, а кто пошел в гору. И даже брался похлопотать за приятеля, то бишь собутыльника. Хвастал, что вхож к начальству, что может и пособить. Конечно, на помощь его никто не рассчитывал, а все-таки сто граммов ему выставляли весьма многие. Кто знает, этого болтуна, какие у него там связи.

Громогласные «ха-ха-ха» и «хо-хо-хо» краснолицего весельчака еще издали резанули слух Леонида. Авось да не заметит. Заметил!

— Галь, ты-то мне и нужен! — Он подошел, положил обе руки Леониду на плечи и так и эдак оглядел его, склоняя голову то влево, то вправо. Сейчас анекдотец какой-нибудь расскажет, или взаймы попросит, или предложит пробежаться до бара номер один, что на Пушкинской. «Раки там объявились. Понимаешь, друг, раки-забияки. Рванем?» Нет, завершив свое пристальное рассматривание, краснолицый, так и не сняв рук с плеч Леонида, повлек его к окну. Они тут, у окна, как бы с глазу на глаз оказались. У этого окна и вообще было принято конфиденциальные вести беседы. Широкий подоконник, глубокая оконная ниша — усаживайся и говори, никто тебя в ожидалке не расслышит. И никто не подойдет, ибо всем ведомо, что это место для разговора с глазу на глаз. — Садись, Галь.

Леонид сел на подоконник, обернувшись лицом к стеклу. Крыши, крыши громоздились за окном. А вдали, а над крышами, прогнувшимися, задохшимися под талым, грязным снегом, в рубиновом сиянии виднелась кремлевская звезда.

Краснолицый присаживаться не стал. Изогнувшись, он навис над Леонидом своим бойким, смеющимся лицом. Зубы у него были на редкость хороши, и от него вкусно пахло водкой.

— А твой Денисов-то… не ожидал от него, — заговорил он бойким шепотком, будто радуясь чему-то. — Да, вырисовывается…

— Вы о чем? — спросил Леонид. Радостный шепоток этот встревожил его: шепотом добрые вести не сообщаются. А недобрые — они ведь в одиночку не ходят. Леонид верил в добрые и недобрые полосы. Сейчас для его студии, для его друзей, для него самого шла недобрая полоса.

— Пишут, пишут люди о Денисове, вот я о чем, — пояснил краснолицый, улыбаясь до ушей. Поглядеть со стороны, рассказывает человек какую-нибудь забавную историю. Но нет, он не для забавных историй отозвал к окну Леонида.

— Что пишут? — Леонид поднялся. — И кто эти люди?

— Грамотный, грамотный народ. — Краснолицему было весело. Если он и завел этот разговор, то так, чтобы повеселить душу, поглядеть, как к его вестям отнесется тот, кому они вовсе не безразличны. Иным такое зрелище кажется развлечением. — Актриса эта, что же, в открытую с Денисовым живет? У него, говорят, и поселилась? Верно это?

— Не знаю.

— Ну вот, с тобой как с человеком, а ты как в отделении милиции. Не знаю! Знаешь, друг!

— Не знаю. — Вот сейчас как раз был момент, когда можно было повернуться и уйти прочь от этого весельчака, сующего нос не в свои дела, от этого коридорного разносчика новостей. Но, может, что-то всерьез угрожает Денисову? Леонид промедлил и не ушел.

— Ну, не знай, — сказал краснолицый и малость поубавил улыбку, обиделся, вроде бы. — Я ведь тебе по дружбе, а ты… Между прочим, ревизор министерский к вам вылетел. Да не кто-нибудь — Воробьев. Слыхал о нем? Встречал? Профессиональную ревизорскую болезнь имеет: язву желудка. Этого не споишь, не умолишь. — Краснолицый снова развеселился, начал, как при утренней зарядке, привставать на цыпочки, того и гляди, займется прыжками. — Эх, Денисов, Денисов, умный с виду, а дурак. Ну кто его дернул речи держать, спорить? Провалился с фильмом и помалкивай. Обличитель! Вот теперь ему пропишут… В Канаде поскользнулся, в Туркмении упадет…

— Ах вот что, значит, его все-таки услышали? — вслух подумал Леонид.

— Услышали, услышали. — Краснолицый перестал тренировать ноги, он иным теперь делом занялся: достал из кармана пятак и стал подбрасывать его и ловить, подбрасывать и ловить. Так ловко он это делал, так высоко взлетал у него пятак, что ясно было: без тренировки, и весьма долгой, такую технику освоить было бы невозможно. Кто его знает, может, когда-нибудь в цирке работал?

— Вы не из циркачей? — спросил Леонид.

— Сам ты из циркачей, — отчего-то уж очень серьезно обиделся краснолицый. — Жонглер в два шарика, — Он быстро сжал в кулаке пятак и обиженно надул щеки. И строго этак нахмурился. Он думал, наверное, что стал очень внушителен, а стал он вдруг до смешного похож на обжору мальчишку, маменькиного сынка и ябеду. Подрос вот только, вымахал, пить научился, по бабам бегать, а как был ябедой и сплетником, так и остался. Леонид невольно улыбнулся. Он даже вспомнил, как звали того ябеду в его классе. Яшей его звали. Он всегда тянул красную, озябшую руку. Но не затем, чтобы ответить урок (учился он скверно), а затем, чтобы нажаловаться. Этот его ударил, этот спер линейку.

— Ты чего смеешься, нет, ты чего смеешься? — удивился краснолицый.

— Вспомнилось кое-что.

— А-а… — Вдруг краснолицый тоже начал смеяться, повеселев пуще прежнего, звонко шлепая ладонями по мрамору подоконника. — Про этот прошлогодний сюжетик хроники вспомнил? Про это? Ну, парень, ну, отмочил! Выгнать могли бы…

— Что?

— С работы могли бы прогнать, говорю. Из кино вон совсем. Молчу, молчу, не бледней.

— Я не бледнею.

— И не заикайся, ну что ты, ей-богу? Ведь выскоблили там что-то, так? Ловкие! Ты курящий?

— Нет.

— Правильно. Береги здоровье. Сто лет проживешь. А как с бабами? Что там у тебя? Какой-то романчик с официанткой? — Все он знал, про все где-то вынюхал. — Вообще-то неглупо, этот народ каждую неделю освидетельствуют. Полная гарантия. Но, знаешь, полная-то полная, а один мой дружок как раз на официантке и схватил трипака. Да ты не хмурься, я понимаю — эпизод. Главная не она, верно? А та, главная, от ворот поворот? Не потянул?

— Да нет, — сказал Леонид и понял, что сейчас ударит этого человека. — Совсем не в том дело… Просто нет полной гарантии… — Леонид выпрямился, и у него затрясся подбородок. Сейчас это произойдет: он сойдет с ума и станет убийцей. Скорей бы уж!

Но кого убивать? Перед ним стоял вовсе не тот человек, что миг назад. Не наглец, не тайный растленец и явный пьяница. Не толстый Яша-ябеда из детства, а ныне снова ябеда, но только по-взрослому и с иным даже именем: Геннадий Николаевич. Перед ним стоял подобравшийся, подсохший, с умным, мерзким, плоскоглазым, не сей планеты, а марсианским лицом незнакомец. Кого убивать — этого марсианина? Леонид замешкался.

— Идите, идите, Галь, — сказал незнакомец, вполне по-марсиански тонко-злым голосом. — Я вас предупредить хотел, а вы…

В горле пересохло, так что слова в ответ не протискивались. И дышать стало нечем. Спасаясь от удушья, Леонид сорвался с места и побежал. Коридор добро принял его в свою тишину и влажную прохладу.

16

Денисов отыскался у Птицина. Леонид позвонил Птицину и сразу попал в цель. Последние дни Денисов и Птицин были неразлучны. Непонятная дружба. Хотя нет, понятная. С Птициным было легко. Он беспечным казался. Он не впадал в уныние, а все шутил, шутил. Не жаловался, но с готовностью выслушивал чужие жалобы. Не ждал утешения, но утешал, легко обговаривая все легкими, подпрыгивающими словами. И нет уже беды, а есть неприятность. Да и неприятность-то не из больших. Обойдется, утрясется, рассосется… Он жил минуткой, уютно обставляя эту минутку. И жил надеждой, не для себя, а для друга. Ну, а чем он жил для себя, этого было не разглядеть. Может быть, потому, что никто и не вглядывался хорошенько?

В небольшой комнате, полутемной, душной, с плотно закрытым окном, чтобы не оглушал шум улицы, за столом, уставленным пивными бутылками, сидели Денисов, Птицин, Рухович. Был тут и директор картины Шкалик. Он сидел у окна в кресле, подперев рукой голову, и дремал, не принимая участия ни в застольной беседе, ни в выпивке. Он сидел, терпеливо ожидая чего-то, как транзитный пассажир, ожидающий свой запоздавший поезд. Когда вошел Леонид, он встрепенулся.

— Какие новости? Что хорошего?

Он еще на что-то надеялся, этот Шкалик, на какую-то добрую весть.

— Все как у Гоголя, — сказал Леонид. — К нам едет ревизор. — Он подсел к Денисову. — Сергей Петрович, надо бы поговорить.

— Говори, Леня, говори. — Денисов плеснул в стакан пива, пододвинул его Леониду.

— Может, пойдем прогуляемся?

— Секреты? Какие секреты от друзей?

К столу подходил Шкалик. Он двигался смешно, он подкрадывался, вытянув шею, в страхе округлив рот. Так пододвигаются к краю пропасти.

— Ревизор? Какой ревизор? Какой Гоголь?

— Не Гоголь, а Воробьев, — сказал Леонид.

— Кошмар! — сказал Шкалик, замерев на краю пропасти и зажмуриваясь. — Воробьев — это кошмар.

— Вы разве крали, Борис Аркадьевич? — спросил Денисов. — Чего вы так испугались?

— Я крал? Я испугался?! — Борис Аркадьевич легкомысленно взмахнул руками. — Если я и испугался, то не за себя!

— За меня?

— Вообще! Воробьев — это всегда плохо. Вообще плохо. Он не умеет чего-нибудь не найти. Он мастер, вы понимаете, он мастер своего дела. У него есть престиж. Он не возвращается без ничего.

— Выпейте, успокойтесь. — Денисов протянул Шкалику стакан с пивом. А тот схватил стакан и залпом осушил. И только потом вытаращился, спохватываясь:

— Что это? Что это я выпил?

— Пиво! — сотрясаясь от смеха, сказал Птицин. — Сподобились, Борис Аркадьевич! Приобщились!

— Но я же не пью пива! — трагически прошептал Шкалик и затих, прислушиваясь к себе, к ядовитому потоку, ворвавшемуся в его организм.

— От страха чего не сделаешь, — сказал Гриша Рухович, презрительно кривясь. — Советую вам сбегать в аптеку за английской солью.

— А сверху касторочки, касторочки! — Птицин радостно потер руки. — И грянет гром! — Он опрокинулся на диван, задрав ноги, повизгивая от хохота. Он и Руховича за собой потянул.

— Сергей Петрович, — Леонид наклонился к Денисову. — У меня только что состоялся весьма странный разговор, ну, с этим краснорожим Геннадием Николаевичем. Он расспрашивал о вас, о Марьям…

— Ну, а ты что?

— Я сказал, что ничего не знаю.

— И лады. Слушай, Леня, давай-ка выпьем. Завтра мне лететь в это пекло, в Ашхабад.

— Сергей Петрович, этот краснорожий завел со мной разговор не из праздного любопытства. Кто-то написал на вас. И на меня тоже. Он про все разнюхал. Сергей Петрович, кто мог это сделать? Кто мог так низко пасть? Зачем?

— Ага! Ага! Ага! — Борис Аркадьевич, слушавший Леонида затаив дыхание, начал вроде приплясывать. — Я же говорил, что нам стали рыть яму! Воробьев не мальчик, поверьте мне!

— Помолчите. — Денисов отмахнулся от Шкалика. — Леня, друг, давай лучше выпьем. Завтра мне лететь в это пекло. Вот где я наговорюсь-то, вот где напарюсь… Тебя мучает, кто написал донос? Не гадай, не ломай голову. Иначе слишком многих придется заподозрить. Этого обидел, этот позавидовал, этому посоветовали написать. Не ломай голову. Вон наши ребятишки борьбой занялись, впали в детство. Давай и мы впадем в детство, Леня.

— Да он и так дитя, — сказал Птицин, присоединяясь к ним. — Все мы дети. — Он задыхался от борьбы, взмок весь. Он был в пижаме. В той самой, о которой мечтал в Ашхабаде. И про буфет он не соврал, и про графинчик на столе.

— Не хочется мне сегодня пить, — сказал Леонид и поднялся. — Что-то совсем не хочется. Когда вы завтра летите? Я провожу вас.

— Созвонимся, — сказал Птицин. — Еще и билетов нет. Вечерком завтра рванем во Внуково, пересидим ночку в ресторане и — айда. Может, останешься, Леня?

— Пусть идет, — сказал Денисов. Он почему-то вдруг обозлился, злым стал у него голос. — На человека в первый раз в жизни донесли. Это как первая любовь, это надо прочувствовать. Пусть идет.

17

В дядиной комнате в Замоскворечье, где весной было так промозгло, летом неизбывная стояла волглая духота. Но зато было тихо, не верилось, что ты в Москве. Дом прятался в глубине двора, двор выходил в тихий переулок, где булыжник тонул в траве, дома гордились мезонинами, и казалось, вся провинциальная Россия отстроилась когда-то по образцу этого замоскворецкого переулка.

Едва вступишь в него, охватывала тишина. Едва взойдешь на стертые ступени дома, завладевали тобой запахи. Тишина — напоминающая, запахи — напоминающие. И дело тут было не в уюте, не в ласковости воспоминаний. Напротив, вспомниться могло и что-то злое, тягостное. Дело было в том, что прошлое здесь не отошло, ты погружался в него, и память пронзительные воскрешала тебе картины то из детства, то из иной поры, то в Москве оставляя, то занося куда-нибудь, где довелось живать, проездом быть, воевать. Вся старая городская Россия была тут — в этом тихом переулке, в этих от века запахах людского жилья. И вспоминалось и думалось в этой знакомой тишине порой очень зорко.

Леонид распахнул два небольших окна, отворил дверь в темный коридор — подуло чуть ветром. Опять тополиный горьковатый запах…

Леонид сел к столу. Круглый белый стол на резных ножках. У Леонида на этом столе громоздилась посуда, чайник закоптелый стоял и лежала стопа чистой бумаги. Леонид взял ручку, обмакнул ее в чернильницу-невыливайку, придвинул к себе лист бумаги, задумавшись, склонился над ним. Подумал-подумал и начал писать: «Маша! Не удивляйтесь моему письму. Ведь мы друзья, верно? Ведь это я сговорил вас с Зоей ехать после ВГИКа в Ашхабад. Ну, так вот, мне показалось, что вы дружите с Бочковым. Маша, боюсь, что он не стоит вас». Нет, не то… «Боюсь, что вы обманываетесь в нем…» Снова не то! Леонид перечеркнул написанное. А откуда он взял, что донос написал Бочков? Почему именно Бочков, а не кто-нибудь еще? Надо разобраться, разобраться… Да, скорее всего, это сделал Бочков. Это похоже на него. Скверный, скользкий человечек, такой способен на все. И он, конечно, не простил Денисову выговора, и он, конечно, и друзей Денисова не жаловал расположением. Да, это он! Кто, как не он, мог и проникнуть в тайну Леонида, разнюхать все про Лену. Он такой, он из разнюхивающих. Боже мой, как могло случиться, что Маша доверилась ему, потянулась к нему? Бедная девочка, строгая, прямодушная, правдолюбивая, и вот… Бедная девочка, сирота, которой и посоветоваться не с кем. Мать у нее недавно умерла, отец сгинул в тридцать седьмом. Но почему, почему обязательно у нее с Бочковым что-то уже серьезное? А потому, что она бы не стала так с ним разговаривать тогда в просмотровом, так, как с близким человеком говорят. Не стала бы, если бы ничего не было. Все ясно, приласкал девчонку, пригрел, нарассказал ей кучу своих былей-небылиц, показал ей свои знаменитые аквариумы, которыми у него заставлена вся комната. До сотни всяких там у него пород рыб. Он с этими рыбами возится, это его страсть. Все ясно, девочка пришла к нему, увидела этих рыбок, увидела еще громадную, пушистую овчарку Альму, согрелась в этом благополучии, понаслушалась этих рассказов, столь напомнивших ей, быть может, рассказы отца, и вот и придумала себе своего Бочкова, своего героя. Совсем не плюгавенького, совсем не неказистенького, совсем не подленького. Куда там! Ее герой оказался и честен, и прям, и смел. Да и не так уж плюгав и стар. Чего не придумаешь о человеке, когда так тебе одиноко, а он тебе это одиночество взял да и развеял волшебной палочкой. И рыбки вокруг, и тепло, и сытно, и овчарка Альма кладет тебе добрую морду на колени. Эти девчонки, Маша и Зоя, приехавшие на студию прямо из института, всегда нуждались, всегда им не хватало зарплаты. Не умели они вести хозяйство, рассчитывать деньги. Им помогали все, кто мог. Но как помогали? От случая к случаю. А Бочков взял над ними шефство. Все ясно, это не новость какая-нибудь, такое вот завоевание молодой души человеком старым и недостойным. Да Бочков, кажется, уже и не раз так женился. И всякий раз недолог был его брак — очередная жена сбегала от него. Да, сбегали, может быть, сбежит и Маша. Но та ли это будет Маша, какой он взял ее? Нет, не та, не с тем светом в глазах.

Леонид придвинул новый лист бумаги, быстро начал писать. «Маша! Не удивляйтесь моему письму…» И снова перечеркнул крест-накрест написанное. О чем он станет говорить? Смеет ли он вторгаться в чужую судьбу, да еще к тому же ничего наверняка не зная? Не смеет! И уж по крайней мере не в письме начинать такой разговор. Вот вернется он в Ашхабад, вот тогда и состоится у них разговор. А не поздно будет?..

Леонид взял новый лист бумаги, задумался над ним. Как все просто: лист бумаги, чернильница, ручка, и ты один в комнате, и тихо кругом. Пиши! А о чем? Ты отвык писать, ты отбился от этого дела, во имя которого и в институт поступал, во имя которого, думалось тебе, и живешь на свете. Ты пишешь уже два года все чепуху какую-то. Ты заключения по сценариям пишешь, ты докладные о работе отдела пишешь, ты, наконец, какие-то халтурки тачаешь — рецензию, очерк, дикторский текст. А настоящего, своего, пережитого, писательского — этого ты и не пытаешься писать. Два года выброшены в никуда. И нет и сценариев, на которые ты строчил заключения, их и не будет. Они будут, они даже есть, но их нет, они всего лишь бумажные стопы, переплетенные и занумерованные. Вариант пятый, вариант десятый. Сценария нет, если нет по нему фильма, а фильмов не будет. Так что же, уйти? Подать заявление об уходе? Куда уйти? Из кино уйти? Совсем? Уйти, бросить то, что любишь, чему учился? Из кино добровольно не уходят. Нет, не уходят!

Леонид встал, схватил чайник, чтобы занять себя чем-то, и пошел на кухню. Долго там разжигал примус, так накачав его, что примус вот-вот должен был взорваться. Ну и пусть, ну и взрывайся!

Потом Леонид пошел в ванную. Хороша ванная! Пол под умывальником провалился, дыра кое-как прикрыта досками. И нигде, ни на кухне, ни в ванной, нет электрических лампочек. Хороша квартира!

Леонид вернулся в кухню, погасил осатаневший примус, взял чайник, прихватив обгоревшую ручку носовым платком, и пошел по темному захламленному коридору, ориентируясь на тусклое пятно света, выбивавшееся сквозь дверную щель из его комнаты.

Зазвонил телефон. Чудо-телефон! С отсыревшим, похоронным, придышливым звоном. Леонид перенес чайник из правой руки в левую и снял трубку.

— Леня, ты?! Ленечка, ты?! — Это звонил Птицин. Ну что ему понадобилось? И пьяный голос. Пить будет звать? Не пойду!

— Да, я.

— Леня, слушай, друг ты мой золотой, слушай!.. Леня, только что примчался Бурцев!.. Леня, Ленечка, Сталин смотрел наш фильм!.. Слушай, Леня, он ему понравился! Сталину-у! Он сказал, Леня, про наш фильм, что это «солнечный фильм». Это его слова! «Солнечный фильм» — его слова! Приезжай! — Птицин повесил трубку, спеша обзвонить всех прочих. А Леонид поставил чайник на пол и сел рядом с ним, не чувствуя, что обжигается об его бок. «Вот оно — чудо!»

Часть третья ОДИННАДЦАТЬ СЕКУНД

1

ДЕНИСОВ ПРОБЫЛ месяца полтора в Ашхабаде и вновь прилетел в Москву, прихватив с собой Володю Птицина. В Ашхабаде Денисов сдавал фильм местному руководству. Фильм понравился. А интересно, как бы он мог не понравиться? Уже появились в газетах первые отзывы о нем. Писали разное, отметки фильму выставляли от тройки до пятерки, но не было статьи, где бы не утверждалось, что это «солнечный фильм», что он пронизан солнцем.

Нового сценария для художественного фильма у студии еще не было, сценарии еще доводились до нужной кондиции, но студия не простаивала. Там начали снимать фильм-концерт. С этим сладилось легко. Сценарий концерта утверждался чуть ли не заглазно, под честное слово Бурцева. Старик нынче ходил в именинниках, и ему этот концерт просто-напросто подарили.

Денисов прилетел для забот радостных. Он прилетел утверждать смету фильма-концерта. Он прилетел, чтобы утрясти все вопросы и о представлении «солнечного фильма» к Сталинской премии. Прилетел, дабы собрать для студии жатву успеха.

Даже Володе Птицину перепало от этого урожая. Его вновь делали директором съемочной группы, той самой, что начинала снимать концерт. И он приоделся, подобрался, чуть-чуть стал важничать. Но был ли он счастлив? Блеклые его глаза все время куда-то убегали, во что-то всматривались, слепо глядя на собеседника. Он суетился, важничал, шутил, но глаза у него были в неустанной тревоге. И они у него в иной цвет перекрасились, они выжелтились.


Причудливы узоры успеха. Тот самый Геннадий Николаевич, которого Леонид едва не ударил, тот самый марсианин-сплетник из министерских коридоров, сидел сейчас в компании Денисова, Птицина, Галя за ресторанным столиком, закадычным их прикидываясь дружком.

Заскочили в ресторан «Асторию», что совсем рядом с министерством, на полчасика, обмывая утверждение Птицина в ранге директора картины. Ну кто бы мог подумать, что Птицин, которого с треском сняли с прошлой картины, теперь опять станет директором? А он стал. Что ни говори, хорошая это штука — удача. И не нужно, не хочется, да и не нужно ломать голову, заслужена ли она. Удача так редка, что безбожно раздумывать, как она человеку досталась.

Птицин был пьян. Он сразу и с величайшей готовностью захмелел, хватая рюмку за рюмкой. Он был пьян, растроган, неожиданно молчалив. И все смотрел выжелтившимися глазами в широкое окно.

— Что ты там увидел? — поинтересовался Леонид.

— Ничего не увидел. — Птицин разочарованно отвернулся от окна. — В Ашхабаде посмотришь — и сразу горы. А тут одни ноги. Хоть день смотри — одни ноги.

— Азиат! — усмехнулся Денисов. — Не может он без гор, без пустыни, без палящего солнца.

— Не могу, — опечаленно согласился Птицин. — Там и подохну, пароль донер.

— Экзотика, — сказал Геннадий Николаевич и вздохнул. — Эх, уехать бы!..

— Куда? — спросил Денисов.

— Я бы лично к Астрахани подался, поближе к рыбке.

— Тоже устали?

— Еще как! Выпьем?

— Давайте.

А Денисов не пьянел. Пил много и не пьянел. Он сильно изменился за эти полтора месяца. Оно и понятно, в Ашхабаде его выжарило солнце. Он впервые оказался в такой жаре и постарел, морщин резких прибавилось. Загар вообще старит, а он загорел до черноты. А волосы выцвели. И синие глаза совсем уж упрятались в прищуре.

— Ну, Леня, чего задумались? Не горюйте! Скоро утвердим все ваши сценарии, сядем в поезд и семь суток будем ехать и разговаривать о смысле жизни. А когда доедем, то выяснится, что так до смысла и не добрались. Пейте, Леонид, веселитесь. Плохо разве? Который уж месяц у себя дома.

— Надоело, — сказал Леонид. — Оказывается, домой в командировку приезжать трудно. И не дома и не в командировке.

— Тонкое наблюдение, — подхватил Геннадий Николаевич. — Опять же что считать домом. Там, где родился, где постоянная у тебя прописка? А может, Галь, как и Птицин, к Ашхабаду уже сердцем прикипел?

— Опять сведения из мутных источников? — спросил Леонид и обрадовался, поймав себя на том, что улыбается, глядя в смеющееся лицо выпивохи-марсианина. Улыбается, хотя этот человек был ему ненавистен. Это здорово, когда ты выучиваешься улыбаться, говоря с ненавистным человеком. Это признак возмужания. Марсианин тебе улыбается, и ты ему улыбайся. А вот слова говори жесткие, бей словами. Ну-ка, что он теперь ответит?

Марсианин отвечать не торопился. Он наполнил свою рюмку, подцепил какой-то закуски, выпил, пожевал не спеша, пошевелил растопыренными пальцами, наслаждаясь. И все это с тошнотной последовательностью, заученно, как оно и подобает такому вот выпивохе. Но в том-то и дело, что он не был им, не был веселым забулдыгой, каким хотел казаться. А был он марсианином, существом вполне загадочным. И пусть не прикидывается. Леонид запомнил его лицо. Не теперешнее, а подсохшее, плоскоглазое, умное и мерзкое, опасное лицо, опаснейшее.

— Я про тот мутный источник забыл, Галь, — дожевав, досмаковав, сказал марсианин. — Забыл. Ясно тебе? Делай выводы.

— А почему забыли? — спросил Леонид.

— Делай выводы. — Марсианин подлил Леониду в рюмку, улыбаясь широко и приязненно.

Леонид взял рюмку и тоже улыбнулся.

— До поры до времени забыли?

— Ага, — еще шире улыбнулся марсианин.

— Пока мы на коне?

— Абсолютно точно.

— А если споткнемся, так и снова сплетни потекут?

— Весьма даже возможно.

— Азбука, — сказал Денисов, насмешливо прислушивавшийся к их диалогу. — Это, Леня, все азбука.

— Ага, букварь! — искренне обрадовался Геннадий Николаевич. И стал им, Геннадием Николаевичем, а не марсианином. Даже улыбку чрезмерную с лица свел, дал отдых рту. — Вот… человек понимает… Так сказать, пусть неудачник плачет…

— Кстати, Геннадий Николаевич, по дружбе, кто же это все-таки написал на нас? Не разведали? — Теперь и Денисов заулыбался. Простецкий малый, совсем свой, хоть и обряжен в заграничный костюм. Ну как такому не сказать по дружбе, кто же это написал на него донос?

— Кто?.. — Геннадий Николаевич задумался, прикидывая, как же далеко он может зайти в демонстрации своей приязни. А подумавши, явно огорчился, так малы были его возможности. — Не могу, эх, не могу я вам ничего сказать, дорогой Сергей Петрович. Ведь я на чем держусь? На взаимном доверии. Вот на чем.

— Знаю. А вы намеками. Все-таки любопытно. Вот ему любопытно. — Денисов кивнул на Леонида. — Молодость любознательна.

— Намеками!.. — Геннадий Николаевич снова задумался. Видно было, что мается человек, что рад бы он все рассказать, да нельзя ему, никак нельзя. Разве что самую малость… — А намеками, так одно письмо, говорят, за подписью — это про вас, Сергей Петрович. Ну а другое письмо, по слухам, анонимное, — это про тебя, молодой человек. И все! Больше не спрашивайте! Все!

— А на студии-то у нас новость! — встрепенулся вдруг Птицин. — Из головы вон, забыл тебе, Леня, рассказать. Бочков женился. И знаешь на ком?.. Невероятно! На Машеньке из твоего отдела. Невероятно! — Выложив свою новость, Птицин опять ушел в себя, уставившись в окно.

— Невероятно… — Леонид рукой прихлопнул рот, лишь замычал из-под ладони, как от боли, когда уж нет терпежу.

— Ага! — Денисов устало сощурился, обезглазел на миг. — Ага, Леня, ага…

2

Компания распалась. Птицину зачем-то еще надо было пить, Геннадию Николаевичу еще малость добавить, а у Денисова вспомнились дела, и у Леонида тоже.

На улице, едва швейцар притворил за ними тяжелую дверь, кланяясь им, как купцам первой гильдии, Леонид схватил Денисова за руку, будто спасения искал.

— Вы думаете, Маша могла знать о письмах Бочкова? Если это Бочков, конечно…

— Бочков! — коротко кивнул Денисов. — Знала ли? Муж и жена… Хотя…

Он высвободил руку и пошел вперед, все-таки опьяневший, его покачивало.

Леонид зашагал следом. Шел и приглядывался к Денисову в толпе. Вот движется человек в общем потоке, один из многих. Для Леонида Денисов был целым миром, а для других — просто фигуркой среди фигурок, слагавших собой уличную толпу. Но каждая фигурка была сама по себе целым миром. Целые эти миры, обходя друг друга, суматошно двигались по улице Горького.

Леонид нагнал фигурку по имени Денисов. Две фигурки — Денисов и Галь — пошли рядом.

— Странно мы живем, суетимся, легкомысленно как-то живем, — сказал Леонид, жалуясь. Теперь Денисов был рядом и не казался лишь частицей толпы. Он был рядом, сильный человек, чуть покачивающийся, мрачно о чем-то размышляющий.

— А куда денешься? — спросил Денисов, наклоном головы соглашаясь с тем, что сказал ему Леонид. — Впряглись и тянем. Кино.

— Плывем, как щепки в потоке, — сказал Леонид. — Иных на берег выбрасывает, иным везет — плывут дальше.

— Нам повезло, — сказал Денисов. — Разве нет?

— Повезло.

— Ну и поплывем дальше.

Они стали переходить улицу, привычно свернув к Центральному телеграфу.

— Да, повезло, — сказал Денисов. — Но как-то обидно, не по-настоящему. Именно повезло. Как на скачках. Не находите?

— Нахожу.

— Фильм-то и года не проживет. Согласны со мной?

— Согласен.

— Обидно… Смешно… И хочется погордиться, и стыдно. Все тебя хвалят, а в глаза не смотрят.

Они поднимались по ступеням телеграфа. Денисов остановился, огляделся, улыбнувшись.

— Лестница свиданий, — сказал он. — Вы тут, Леня, свиданий не назначали?

— Приходилось.

— И мне приходилось. Я даже Марьям тут как-то назначил встречу… Просто так, из уважения к традиции. Ох, Марьям! Вот кто рад нашей удаче. Плевать ей, что стыдно. Рада, и все. Она, как зверек, рада, и все…

В окошке «До востребования» Леонид увидел рыжеволосую Полину. Она показалась ему сегодня особенно красивой. Какую-то ленточку голубенькую вплела в волосы, где-то клипсы под цвет глаз раздобыла, чуть-чуть тронула помадой крепкие, припухшие губы. И она знала, что красива. Она знала, что на нее засматриваются. Но она еще и другое знала, все время помнила о своей хромоте, и, потому что она все время о ней помнила, не было в ее прекрасном лице того озарения счастьем, какое ожидалось, не могло не быть. Грустная это была красота. А вот у Лены в лице всегда жило счастье, на нее всегда было радостно смотреть…

Полина одарила Леонида доброй улыбкой и вскинула руку, приветствуя еще издали.

— Есть! Вам есть!

Леонид бросился к окошку, забыл про очередь. Он не сомневался: сейчас ему протянут письмо и это будет письмо от Лены. В такое невозможно было поверить, но он поверил. Вдруг поверил.

Улыбаясь, радуясь за него, Полина протягивала ему какой-то листок.

— Распишитесь, — сказала она.

— Что это?

— Смешной, ну, перевод же.

— А где письмо?

— А письмо вам еще пишут. — Эти слова девушка проговорила уже без улыбки, заученной скороговоркой. Погасла ее улыбка, исчезла его надежда.

Он машинально расписался в какой-то книге, взял перевод, поспешно отошел в сторону, стараясь не встретиться глазами с Денисовым. Ну откуда, ну почему он мог ждать, что Лена ему напишет? Все кончено с ней, давным-давно. Наверное, она уж и замуж вышла. Он ни у кого об этом не спрашивал. Сколько людей ни приезжало из Ашхабада, он ни с кем не заговаривал о Лене. И с ним никто не заговаривал, хотя многие и знали, что они дружат. Клыч знал. Возможно, и Денисов знал. В Ашхабаде все все знали. Но — помалкивали. И он молчал и рад был, что молчит, горд был, что молчит. И вдруг бросился к окошку, поверив в несбыточное. Эх ты!.. Эх ты, ты!..

А Денисов отошел от окошка, держа в руке целых два письма и еще телеграмму.

— От Марьям, — сказал он, глянув на письма и вскрывая телеграмму, и нахмурился, еще не начав читать. Но вот начал читать.

Леонид завистливо смотрел на него. Он ждал: сейчас Денисов расплывется в улыбке. Он ждал: сейчас у Денисова поглупеет лицо, ибо умные люди всегда немножко глупыми кажутся, когда они счастливы. И эта надежда, что Денисов поглупеет лицом, смешным станет хоть на минутку, эта надежда только и тешила Леонида, глуша в нем его зависть, лютую эту зависть к чужому счастью.

— Сумасшедшая! — сказал Денисов и так тряхнул телеграммой, что листок надорвался. Вот так счастливчик! — Ну что мне с ней делать?!

Денисов вроде обращался к нему за советом, и Леонид скосил глаза на телеграмму.

— Что-нибудь стряслось? — спросил он.

— Читайте. — Денисов протянул ему листок, снова надорвав его резким взмахом руки.

«Немедленно возвращайся. Он вызывал меня. Он погубит нас. Мне очень страшно. Жду».

Вот что было выклеено из коротких кусков телеграфной ленты, вот что прочитал Леонид. Прочитал и ничего не понял.

— Кто это — он?

— Да Воробьев, ревизор из министерства. Прав оказался Шкалик, этот Воробьев не из тех, чтобы вернуться с пустыми руками. Самолюбивый мастер. Вот и роется уже второй месяц. — Денисов ронял слова, досадливо морщась. Видно было, что ему все это до крайности осточертело, что он с трудом заставляет себя говорить об этом. — Какие-то нарушения раскопал, какие-то счета не принимает. Осел у нас был на съемках, так за осла не хочет принимать счета. Золотой, мол, получается осел. И еще что-то, и еще. Да глупости все это! Ох, Марьям, ну что за женщина, боже ты мой! «Возвращайся! Он погубит нас! Мне страшно!..» Ну что прикажете делать?

— А почему он ее вызвал? — спросил Леонид. — Разве он имеет право?

— Этим ревизорам кажется, что они на все имеют право. Это такая профессия. У каждой профессии есть свои заскоки. И Воробьев с заскоками. Он всех и вся подозревает. Конечно, он не смел этого делать. А сделал. И нагрубил ей, наверное. Фу, как мерзко! — Денисов присел на скамью, понурился и тотчас снова вскинул голову. — И ведь ничего я не могу. Ничего! — Он с тоской смотрел на Леонида. — Ревизора нельзя одернуть. Ревизор ведь! Марьям нельзя защитить. Она чужая мне. А тут еще дома меня атакуют… И все правы, все правы… — Вдруг он рассмеялся, подмигнул беспечно Леониду. — А, обойдется! Это кому нос вешать, мне — директору студии, на которой поставлен «солнечный фильм»? Нет уж, извините! Нет уж, позвольте мне на все это наплевать! — Он надорвал один из конвертов, достал письмо. — Ну, а в письме какие мне будут приказания? Вот, Леня, три дня как я из Ашхабада, а уже два письма и телеграмма. Завидуете?

— Не без этого.

— А я вам завидую. Сейчас получите по переводу денежки и закатитесь к каким-нибудь дружкам. Свободный! Никому ни в чем не подотчетный! Эх, хорошо! Ну, идите, идите, огребайте свои капиталы. Зарплата?

— Да, за два месяца.

— Богач! Идите, Леня. А мне тут еще эти письма читать, а потом попробую дозвониться до Ашхабада. Марьям, когда я с ней разговариваю, куда как спокойнее делается. Она верит голосу, больше всего верит голосу.

Получая деньги, Леонид нет-нет да и оглядывался на Денисова. Тот читал, все читал свои письма. Он сгорбился, он старым издали казался. И он хмурился, читая. Счастливая любовь — это тоже великая забота.


На улице начинался дождь. Скверный этот, промозглый осенний дождичек. Будто бы его и нет, капель не видно, какой-то всего лишь туман в воздухе. Под этим дождем не вымокнешь, но отсыреешь. И уж наверняка затоскуешь. Куда девать себя? К какому теплу, на какой огонек податься? Леонид остановился на ступенях, спускавшихся от дверей телеграфа, решая, к кому пойти. Можно было пойти к Юре Токмакову, самому близкому другу. Он жил недалеко отсюда, на улице Фурманова. Нет, не хотелось сейчас идти к нему. Наверняка начнется разговор об Ашхабаде, где Юра побывал года полтора назад, прожил там месяц. А потом пойдет разговор о кино, и Юра, по обыкновению, станет подсмеиваться над ним, над его пустопорожней киношной жизнью. Что ж, он прав, жизнь и верно пустопорожняя. Но никто не смеет неуважительно говорить о кино, даже самый близкий друг. Нет, он не пойдет к Юре. Он слишком благополучен, этот Юра. Он верной дорогой идет. Нельзя сказать, чтобы легкой, но верной. Ведь они вместе учились во ВГИКе, но Юра пишет рассказы, наплевал на кино и пишет рассказы, вырабатывается, выписывается в серьезного писателя, а ты…

Можно было пойти и к другому своему институтскому приятелю, к Коле Пономареву. Нет, и к нему не захотелось идти. Этот станет говорить, говорить, говорить о мировых, о государственных все проблемах, словно его вот прямо завтра призовут управлять страной или целым миром. А он, бедняга, не может управиться с собственной семьей. Что-то у него в семье то разлаживается, то налаживается — вечно она в полуразобранном состоянии. Не тянуло к нему.

А может, к Васе Дудину заглянуть? Он жил совсем рядом отсюда, на улице Кирова. Что ж, пойти к нему, к этому счастливчику, который совсем было отказался от своего фильма, а теперь стал привыкать к мысли, что фильм все же получился, что в нем что-то есть, что-то есть? Бог с ним, понять его можно, но идти сейчас к нему и радоваться вместе с ним не хотелось.

Да, но не хочешь идти к приятелям, пойди к приятельницам. А ждут ли они? Город был полон друзей и подруг, ибо это был родной его город, но у этих московских друзей была своя жизнь, а у этих московских женщин свои любови. А ты кто? А ты ашхабадец, застрявший в Москве в бесконечной командировке. Да, ты прикипел к Ашхабаду сердцем, хотя…

Леонид пошел домой, в душно-промозглую дядину комнату, где белый шкаф по ночам распахивал дверцы, как полы кафтана, и щелкало в нем что-то, будто щелкала крышка табакерки, и шкаф становился в темноте вовсе не шкафом, а вице-канцлером Остерманом в белом напудренном парике.

3

Скомкав все свои московские дела, Денисов решил лететь в Ашхабад. Телеграммы от Марьям следовали одна за другой. По телефону, когда удавалось дозвониться до Ашхабада, Марьям, бессвязные выкрикивая слова, начинала плакать. «Мне страшно! — кричала она и в телеграммах, и по телефону, и в письмах. — Приезжай!»

Множество удерживало Денисова дел в Москве, нестерпимой казалась разлука с сыном, который только было опять попривык к нему. Но нет, надо было ехать, лететь даже, ибо там, в Ашхабаде, одинокая и беззащитная женщина, которую он любил, ни минуты дольше не могла жить без него, охваченная каким-то непонятным, беспричинным, звериным каким-то ужасом.

Птицин тоже летел с Денисовым. Птицину как раз и надо было лететь: его утвердили в новой должности, пора было приступать к работе.

Поздно вечером Денисов, Птицин и Галь, вызвавшийся проводить их, приехали во Внуково. Уже установился у них ритуал, по которому следовало именно с вечера приезжать в аэропорт, отсиживать там ночь с друзьями в ресторане, а наутро одним улетать в Ашхабад, а другим возвращаться в Москву. Леонид, как на службу, ездил последнее время во Внуково. Сначала проводил Бурцева, Углова и Клыча, потом провожал Гришу Руховича, а два дня назад прощался здесь с Хаджи Измаиловым. Хаджи, сдав еще один вариант сценария, похудевший, издерганный, истосковавшийся по дому, сказал вдруг: «С меня хватит!» — собрался в один час и отбыл домой. Предстоял худсовет по его сценарию, почти наверняка сценарий теперь должны были утвердить, но Хаджи отказался присутствовать на этом радостном представлении. «С меня хватит!» Похоже было, он возненавидел свой сценарий. И людей, пытавших его поправками, тоже возненавидел. Во Внукове, заслышав гул самолетов, он возликовал, говорливым стал. Он вырывался на свободу!..

Ночь тянулась бесконечно. Никому не хотелось пить, иное всеми владело возбуждение. Все были в пути уже: и Денисов, и Птицин, и Леонид, который никуда не собирался лететь. Но и он, попав на аэродром, вслушиваясь в зычный голос дикторши, время от времени скликавшей каких-то граждан, чтобы они зарегистрировали билеты, он тоже чувствовал себя изготовившимся к полету. И мысленно прослеживал путь самолета, видел синий Каспий под крылом, желто-бурые пески Каракумов и белые домики Ашхабада, где можно очутиться уже сегодня, если самолет не заночует в Сталинграде или Баку.

Денисов был мрачен. Он страшно злился на Марьям, недоумевал, как это она сумела настоять на своем, и вот сидит он в аэропорту и ждет посадки, чтобы лететь в Ашхабад. Он молчал, но втихомолочку-то зло бранил себя за безволие, за мягкотелость. Иногда какое-нибудь досадливое слово вырывалось у него вслух. И вот, складывая эти вырвавшиеся за ночь слова, Леонид и услышал яростную речь, какую Денисов обрушивал сам на себя. А Птицин излучал счастье, ничуть не меньшее, чем Хаджи, едва заслышал тот гул самолетов.

Перед рассветом, когда ресторан закрыли, когда Денисов и Птицин взяли из камеры хранения чемоданы и, кажется, пришла пора Леониду с ними проститься, вдруг снова зазвучал зычный голос дикторши. «Граждане! — сказала она. — На четвертое октября на рейс Москва — Ашхабад имеются билеты. Желающие могут пройти к дежурному по аэропорту».

— Слыхал?! — Птицин уставился на Леонида, мальчишеской вдруг захваченный идеей. — Леня, летим с нами! Ну на недельку, на пяточек дней! Сергей Петрович, скажите веское слово!

«Граждане! — снова заговорила дикторша. — На четвертое октября…»

— А верно, Леня, летим с нами, — сказал Денисов, тоже поддаваясь мальчишескому этому порыву взять да и сотворить своими руками хоть крошечное чудо. — Деньги на билет у меня найдутся, а в Ашхабаде все оформим. Поживете там с недельку — и назад.

— И очень просто! — сказал Птицин и повернулся стремительно, отыскивая глазами, куда бежать за билетом. — Сергей Петрович, давайте деньги. Леня, паспорт с собой?

— А худсовет? — спросил Леонид и увидел синее море под крылом самолета.

— Вернетесь как раз к худсовету. — Денисов быстро достал деньги, начал отсчитывать сотню за сотней на подставленные Птициным ладони. — Верно, Леня, с вами повеселей будет. Верно…

Смотри-ка, Денисов чуть ли не упрашивал его лететь в Ашхабад. Что так?

— А там сейчас тепло-тепло! — заманивая, жмурился Птицин. — И дыни, дыни! Буде, Сергей Петрович. — Он прихлопнул деньги в ладонях. — Леня, за мной!

И они побежали — впереди Птицин, за ним Леонид, — отыскивая дежурного по аэропорту. И покуда бежали, покуда Птицин вызнавал дорогу, Леонид никак не мог собраться с мыслями, хотя и знал, что должен собраться с мыслями, что нельзя ему бездумно соглашаться на свой полет в Ашхабад.

Птицин нашел окошко дежурного и нетерпеливо махал отставшему Леониду.

— Давай, давай быстрей паспорт!

— Постой. — Леонид подошел к нему, взял за руку, отвел от окна.

— Ну! — поторопил его Птицин. — Что еще там?!

А мыслей не было.

— Да говори же, расхватают билеты.

— Слушай, Володя, я вот о чем хотел тебя спросить… Слушай, та армяночка, ну, ты знаешь, Лена… Скажи, она вышла замуж? Мне писали, что она выходит замуж…

— Ах вот ты о чем! — Птицин призадумался. — И от этого зависит, полетишь ты или нет?

— Пожалуй.

— Что ж, старик… — Птицин снова призадумался. — Что ж, очень мне хотелось, чтобы ты полетел с нами, но черт с тобою — не лети.

— Значит, вышла?

— Ага.

Не спеша вернулись они к Денисову — впереди Птицин, за ним Леонид.

— Раздумал, не полетит, — сказал Птицин Денисову. — Худсовет все-таки… Риск… Нельзя… Я его понимаю. Столько времени убил, столько сил. Понимаю.

— Худсовет? — Денисов быстро глянул на Леонида и отвернулся, помрачнев, замыкаясь. — Ну, как знаете…

Объявили посадку. Леонид проводил своих друзей до самого самолета. Они обнялись, расцеловались. Все это совершалось торопливо, в толчее. Одни улетали, другие оставались. И улетавшим было уже не до земных дел. Они улетали…

Леонид дождался, когда закончилась посадка, закрыли дверь самолета, откатили трап. Он дождался, когда самолет стронулся, неуклюже побрел по земле, выбредая на прямую тропу, чтобы устремиться в небо. И он дождался, когда самолет вдруг кинулся вперед, подвывая моторами, а потом вдруг оторвался от земли и стал птицей.

И в этот миг, когда самолет стал птицей, Леонид до слез пожалел, что отказался лететь в Ашхабад, — обо всем забыл и только жалел, что отказался лететь туда, за синее море, где тепло, тепло и дыни, дыни…

4

«Центральная сейсмическая станция «Москва» Геофизического института Академии наук, сейсмические станции в Свердловске, Иркутске, Ташкенте, Владивостоке, Тбилиси, Ереване, Андижане, Алма-Ате, Фрунзе, Сталинабаде, Самарканде, Чимкенте и другие станций зарегистрировали в ночь с 5 на 6 октября сего года землетрясение большой силы. Первый толчок от землетрясения был зарегистрирован сейсмической станцией «Москва» 5 октября 1948 года в 23 ч. 17 м. 7 с. по московскому времени (6 октября в 01 ч. 17 м. 7 с. для Ашхабада). Смещение почвы было мгновенным, без предварительных толчков. По данным указанных сейсмических станций, эпицентр землетрясения был определен в Северном Иране, вблизи границ Туркменской ССР — к югу от Ашхабада (в расстоянии от него около 80 километров). Координаты эпицентра определены следующие: широта 37,4 градуса и долгота 58,2 градуса.

Сила землетрясения в эпицентре была столь значительной, что в Москве на расстоянии от эпицентра в 2500 километров смещение почвы достигло 0,4 мм. На этом основании было сделано заключение, что в самом эпицентре сила землетрясения достигла 10 баллов, а в Ашхабаде — 8—9 баллов».

«Туркменская Искра», 13 октября 1948 года

Самолет, вылетевший из Москвы в Ашхабад рано утром 4 октября, вынужден был заночевать в Баку. Шторм был на Каспии. А в шторм над Каспием не полетишь. Но к полудню 5 октября погода установилась, грозовые тучи, зачернившие небо, расползлись, и самолет взял курс на Ашхабад.

Море было неспокойно. Не синим, а как в кино, черно-белым оно было, закручивались, сшибались, исходя пеной, волны. И в небе шла война: тучи грозно сталкивались, кромсая друг друга. В Каракумах, когда самолет достиг их, тоже шла война. Куда ни глянь, пошатываясь, ходили песчаные смерчи, рушились, падали на колени.

Самолету было трудно лететь, его моторы едва управлялись с встречным ветром, самолет швыряло, он то до жути долго куда-то проваливался, то с ощутимой натугой снова взбирался на какую-то крутую гору. Командир корабля повернул было назад, но из Баку радировали, что на Каспии снова шторм и приморские аэродромы не принимают.

Кое-как самолет достиг цели. Над Ашхабадом он долго нырял, заходя и раз, и другой, и третий на посадку, прорывался сквозь пылевую завесу, укрывшую аэродром. Наконец сел, чуть не задев крылом землю.

Измученные пятичасовой болтанкой, оглохшие, выбрались из самолета пассажиры. Измученные и счастливые: все-таки долетели. Натерпелись страху, но долетели. И теперь под ногами была у них твердая почва, земля, и все опасности остались позади.


Денисова и Птицина встречали лишь трое: Марьям, Клыч и Гриша Рухович. Как выяснилось, студийцы поделили между собой дежурство на аэродроме. Ведь встречать начали со вчерашнего дня. Встречали нынешним утром. Потом приехали на аэродром в полдень. И вот только к вечеру дождались все-таки.

Марьям участвовала во всех этих выездах на аэродром. Ее спутники подменивались, а она упрямо ездила и ездила. А когда наконец встретила Денисова, у нее не было сил даже на улыбку. Она припала к его плечу головой и, смешная, твердым кулачком стала колотить его по спине, будто это он был повинен в задержке самолета. Птицина она не заметила — этот уж наверняка был во всем виноват. Птицин вертелся рядом, но она его упорно не замечала.


Мелкий, колкий песок клубился над аэродромом, сек лицо, забивался в рот. Говорить было невозможно. Даже в здании аэропорта хозяйничал этот песок, и хлопали повсюду двери, терзаемые ветром.

Бегом, загораживаясь от ветра и песка руками, добрались до старенького «ЗИСа», забились в него и покатили в город, который виднелся вдали в песчаных облаках, сумрачный, до срока погрузившийся в вечер.

— Вот тебе и тепло, вот тебе и дыни, — пробормотал Птицин, устало закрывая натруженные, покрасневшие глаза.

На студию не поехали, рабочий день уже кончился. Поехали прямо к Денисову домой. И сразу — к столу. Денисов распахнул чемодан, достал из него московские гостинцы: хороший коньяк, копченую колбасу, консервы, конфеты. Он передавал все это Марьям, а она складывала все на стол, радостные издавая восклицания, хлопая в ладоши, но было видно, что она только играет в радость, что ею владеет, не отпуская, тревога, знобит ее от тревоги.

В комнате стояла духота, а окна раскрыть было нельзя — налетел бы песок. Денисов распахнул дверь на террасу. Из сада сухой пришел шорох, жаркое ворвалось дыхание земли. Денисов скинул пиджак.

— Душно! Ну, давайте выпьем, друзья. Как вы тут?..

За разговорами, за выпивкой незаметно скрадывался вечер. Будто уговорились все ни о чем серьезном не поминать. О Воробьеве не было произнесено ни слова, о Бочкове — ни слова, о новой картине — ни слова. Смешные все раздобывались для застолья истории. Про Бурцева, которого министерство премировало автомобилем «Москвич», подчеркнув тем самым свое к нему расположение. И вот этот «Москвич» прибыл недавно в Ашхабад. Машину доставили на студийный двор, и старик на глазах у всей студии решил было сесть за руль. Но с первого раза это у него не получилось. Машина маленькая, а Бурцев разве что на вершок поменьше Петра Великого. Но ничего, приспособился, ездит на своем «Москвиче», складываясь в нем, как перочинный ножик. И горд непомерно. Ведь во всем городе насчитывается пока три «Москвича».

И еще одну смешную историю припомнили. Про Шкалика. Пропал вдруг в один прекрасный день Шкалик. Пришел на студию и сгинул. Ищут-ищут и не могут найти. Наконец кто-то забрел в душевую. Смотрит, сидит там Шкалик в чем мать родила на скамеечке, посинел весь от холода, зубами пощелкивает, но и пальцем пошевелить боится. Что такое?! Оказывается, когда Шкалик после душа начал вытираться, вдруг свалился к нему на плечо какой-то жук. Скорпион, конечно! Вот Шкалик и замер. И жук тоже замер. Большой испугался маленького, маленький — большого. Тот, кто обнаружил Шкалика, знал толк в скорпионах. На плече у Шкалика не скорпион сидел, а обыкновенный навозный жук. И жук этот был немедленно выброшен за дверь.

И еще, и еще рассказывались всякие смешные истории. И все смеялись как сумасшедшие любой глупости, всякому смешному словечку. И громче всех смеялась Марьям. И всякий раз дольше всех. Но вдруг обрывала смех, замирая, к чему-то прислушиваясь. Ей было невесело, не радостно, хоть она и громче всех смеялась, и ее знобило, она все время скрещивала руки, грея плечи ладонями.

Первым спохватился Клыч:

— Поздно. Мне пора. Жена ждет.

Птицин проводил его до двери, будто это Птицин был здесь хозяином. У порога он вдруг обнял Клыча и поцеловал в щеку.

— Клычик, дорогой, — сказал он. — Я ведь с тобой на аэродроме и не поздоровался как следует. Эх, друг, друг…

Что это с Володей Птициным? Клыч смотрел на него, ничего не понимая, потом улыбнулся ему сочувственно и шагнул в ночь.

— Целуй уж и меня, — сказал Гриша Рухович и тоже пошел к двери. — Пора, пора спать. Спасибо за угощение, Сергей Петрович.

Птицин обнял Руховича.

— Эх, друг, друг! — сказал за него Гриша и подмигнул Денисову и Марьям.

— Не шути с этим, — строго сказал Птицин. — Ну, ступай.

Только ушел Рухович, только затихли его шаги за калиткой, как Марьям выскочила из-за стола и вдруг принялась кричать:

— Смеетесь! Веселитесь! А у этого Воробьева целый портфель набит всякими бумажками против нас! Он с этим портфелем и не расстается! Он его под голову кладет, когда спит! Он нас погубит! Погубит! Он и Бочков!

Денисов тоже вскочил.

— Да перестань ты! Слышишь?! Надоело!

Марьям опешила. Это было новостью для нее — такой его окрик.

— Ах, ты кричишь на меня? — Она заговорила шепотом. — Вот! Вот уж ты и кричишь на меня! Я так и знала…

Денисов опомнился, быстро подошел к ней, обнял.

— Прости меня, я очень устал. Страшно устал. Ну что, ну что тебе дался этот человек с портфелем? Завтра же я решительно поговорю с ним. Акт ревизии на стол, и пусть отправляется восвояси!

— О, ты смелый, а я трусиха. — Марьям медленно отвела руки Денисова. — Я боюсь, боюсь… Вот ты уже кричишь на меня… Это он, это из-за него, да? Ты встревожен?

— Глупости! Марьям, умоляю тебя, довольно об этом. Все письма об этом, все телеграммы об этом. Довольно!

— Хорошо, я больше не буду. — Она покорно склонила голову и вдруг застыла, снова к чему-то прислушавшись. Слушала, слушала, и удивлением, страхом ширились ее глаза. — Слышите? Вы слышите?

Денисов и Птицин прислушались.

— Просто ветер в саду разбушевался, — сказал Денисов. — Ты об этом?

— Нет.

— Это песок в воздухе скрипит, — сказал Птицин. — Все-таки местечко, я вам доложу.

— Нет, это не песок. Нет, мне почудилось. Спать, спать давайте! Поздно!

— Я заночую у вас на террасе, — сказал Птицин. — Можно? Не хочется брести по городу. Ноги устали, весь устал.

— Ночуй! — разрешила Марьям. — Возьми вот коврик, вот тебе подушка, одеяло. На террасе сегодня только и спать. Душно!

Птицин принял из рук Марьям коврик, подушку, одеяло и стоял нескладный, понурый, глядя поверх вещей на Марьям. И вдруг Марьям тоже глянула на него и чего-то устыдилась. Лицо у нее пристыженным стало и жалким. О миг последний, запечатлись! Птицин покивал ей, прощая, все прощая, и, мешковато повернувшись, шагнул за порог.

А Марьям, захлопнув рывком дверь, кинулась к тахте, запрокидывая руки, всхлипывая и улыбаясь.

— А ты, ты любишь меня?..

Денисов не ответил. Он курил, отойдя к окну, выходившему во двор, единственному в доме окну без решетки. Курил и смотрел на затянутое пылью ночное небо с большими тусклыми звездами. Скверно у него было на душе и стыдно. Он прислушался, как кряхтел, укладываясь на террасе, Птицин. Прислушался, как бушевал ветер в саду, оголяя виноградник. Потом Денисов пригасил папиросу и пошел к Марьям.

— Обними меня… — сохлыми губами шепнула она.

…И он вдруг сжал ее и рванул, и она задохнулась в его могучих руках. Но то был не он, не любимый, то было землетрясение…

Да, то было землетрясение, начались те самые одиннадцать секунд, когда земля шесть секунд металась из стороны в сторону, как взбесившаяся львица в клетке, а пять секунд уминала все ногами, будто взбесившаяся слониха. А потом земля улеглась и снова стала матерью-землей.


Птицин еще не спал, когда терраса рванулась из-под него, а небо опрокинулось и деревья в саду легли к земле, поднялись и снова легли.

Птицин вскочил. «Война?! Бомбят?!» Гудела земля. Сотрясалась земля, но то была не война… А что же, что?!..

Шаг один — и Птицин был бы в саду, где ничто не могло обрушиться ему на голову. Но он повернулся и шагнул в дверной проем дома, за распахнувшуюся криво дверь, шагнул в обрушивающийся дом.

Он увидел нагую Марьям, изогнувшуюся, сжатую, придавленную стеной. Он увидел, что еще какая-то балка падает на нее, скользя и нацеливаясь ей в грудь. И он бросился к Марьям, вытянув руки. И не увидел, что такая же балка падала на него самого. Он только услышал странный хруст и изумился этому хрусту, но поняв, что это его переламывается шея, что он убит.


А Денисов ускользнул от смерти. Какая-то сила отбросила его от Марьям. Он вскочил. Еще один толчок швырнул его к стене. Повезло ему! Эта стена выходила во двор, в ней было окно без решетки. И это окно зияло дырой в спокойное звездное небо. Еще один толчок — извне или изнутри, как понять? — и Денисов вывалился в оконную дыру и упал, расшиб лицо о землю.

Когда его швыряло из стороны в сторону, он увидел или ему померещилось, что он увидел, как вбежал в комнату Птицин. И балки, поползшие с потолка, увидел. Или ему померещилось? А когда он упал, он услышал, как падает дом. Он приподнялся на руках и увидел, как рушатся стены, как оседает, лопаясь, сотрясаясь, стена, за которой лежала Марьям. Он закричал, вскакивая, и снова упал, не устояв на подпрыгивающих ногах. И снова ткнулся лицом в землю, расшибая губы и слыша ими, как содрогается и гудит земля. От этого можно было сойти с ума, и он сошел с ума и пополз куда-то в темноту, а потом поднялся и побежал, задыхаясь от пыли, ослепнув, не видя ни единого огонька вокруг. А огней и не было. Во всем городе погас свет. Да и города уже не было. Были груды развалин таких же, как дом Денисова.

Земля больше не сотрясалась под ногами. Но Денисов все равно бежал, подпрыгивая, заваливаясь, подламываясь в коленях. Его ноги разучились делать свое дело, изверились в незыблемости земной опоры.

Земля отбуйствовала, но то, что сотворила она за одиннадцать секунд, весь этот ужас, который родился в ее судорогах, он не сгинул. Гибли, задыхаясь, в развалинах люди. Начались пожары. Многие души не выдержали, смешались перед неведомым и пошатнулись. И так же, как Денисов, бежали, бежали в клубах пыли куда-то люди, крича, простирая руки, в смятенном сознании своем отыскивая нужные слова, чтобы понять, опомниться. И множество слов понадобилось выкрикнуть иным, прежде чем вспомнили они то главное, то единственное слово, которое все объясняло. ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ!

Сам ли Денисов набрел на это слово или услышал его в чьем-либо выкрике, но когда и он его выкрикнул, он опомнился. Он остановился, недоумевая, почему куда-то бежал. Куда он бежал? Зачем? Он огляделся, стараясь понять, где он. Далеко же он забежал. Он обнаружил себя у рухнувших стен гостиницы «Дом Советов». Он узнал этот дом по уцелевшим колоннам. Он оглядел себя, он был в одних трусах, босой. И вдруг он все вспомнил! Марьям на тахте, балку, которая заскользила с потолка, Птицина в дверях, себя вспомнил, метнувшегося в окно. И закричал, как кричит человек, когда на него наезжает поезд. И бросился бежать. Назад!


Клыч пришел домой от Денисова в приподнятом настроении. Клыч не пил, вообще не пил, разве что пиво. А у Денисова он выпил несколько рюмок коньяку и потому полагал, что пьян, и был возбужден, думая, что это от вина. А он от иного был возбужден. Его взбудоражил ветер, пришедший в город из пустыни, нагнавший в город каракумскую песчаную пыль. У этой пыли был свой запах, свой привкус. Клыч мальчуганом вдруг себя вспомнил. Летний денек вдруг встал в глазах и далекий аул. И женщина в красном платье, его мать, появилась в дверях их бедного дома и позвала его. И Клыч даже отчетливо услышал ее голос, хотя ее уже не было в живых. Услышал! Конечно же это из-за вина.

По крутой лесенке он поднялся на крыльцо своего дома, нет, не померещившегося ему, а дома, где он теперь жил в городе. Тихонько, чтобы не разбудить жену и сына, Клыч подвигал рычажком умывальника, вымыл руки, умыл лицо. Потом разулся, в носках переступил порог.

Жена тотчас поднялась ему навстречу. Она не спала, ждала его. В длинной рубахе, чуть согнув привычно руку в локте, чтобы закрыть лицо, но тут же и опустив руку, она заспешила к столу, на котором ждал Клыча укрытый полотенцем чайник. Она налила немного чаю в пиалу, ополоснула ее и налила мужу чай. Клыч зажег лампу, он глядел на жену, на то, как она движется, и улыбался. Он был рад, что пришел домой. Ему хорошо было здесь. Он огляделся. Все стены комнаты были увешаны большими фотографиями людей, которым Клыч, кинооператор Клыч, поклонялся. И эти люди дружили с Клычом. Они смотрели со стен на него добрыми, смеющимися глазами. Тут были Чаплин, Эйзенштейн, а рядом с ними маленький глазастый человечек, сын Клыча. Клыч ему тоже поклонялся. И сейчас, оглядевшись, он заспешил туда, где спал в своей кроватке его сын. Он наклонился над сыном и услышал, что рядом встала жена и тоже наклонилась над сыном… Так их и откопали утром — Клыча и его жену, наклонившихся, спасающих своими телами сына. Они были мертвы, но сын их еще был жив…


Гриша Рухович, уйдя от Денисова, до дома не дошел. Он далеко жил, студия сняла ему комнату где-то за текинским базаром. Он шел, шел по ночному городу, утомился и присел на какую-то скамеечку у высокого дувала. Только сел, и скамейка под ним обрушилась. Гнилой оказалась. Гриша начал вставать и изумился, что его не держат ноги, и увидел, что дувал валится на него вместе со звездами с неба. Он подумал, должно, быть: «Ну и пьян же я…» Распрямиться он не успел.


Илья Зотович Бочков только-только заснул, он поздно лег, как вдруг почувствовал, что кто-то тянет его за рукав рубахи, больно прихватив чем-то острым и самую руку. Илья Зотович проснулся от боли и сразу вознегодовал на жену, которая так неловко дергала его за руку. Он вскинулся и увидел, что это не жена его тянет, а их овчарка Альма. Она упиралась лапами в край постели и тянула его за рукав, прихватив зубами и кожу на руке, тянула, виновато повизгивая. «Взбесилась?!» — обмирая, подумал Илья Зотович. Он хотел крикнуть жену, но побоялся подать голос, ибо знал, что уж если овчарка зачудит, то криком ее только озлобишь. Он сбросил ноги с постели и встал. Он надеялся, что Альма отпустит его. Она не отпустила. Пятясь, повизгивая, она поволокла его за собой к двери. Он подчинился. Он еще не решил, как поступить, у него ничего не было под руками, чтобы унять, отогнать собаку. Альма уперлась задом в дверь, заскребла лапами. Илья Зотович отомкнул дверь, решив, что, как только Альма переступит порог, он сразу же дверь захлопнет. Но Альма не дала ему это сделать. Она перехватила покрепче рубаху, прихватив заодно зубами и руку. Илья Зотович слабо вскрикнул от боли и тоже шагнул за порог. Пятясь, все время скуля виновато, Альма продолжала тянуть его за калитку, а потом и на середину улицы. Кровь проступила на рукаве, Бочкова обуял страх. Он наклонился, нашаривая на дороге камень. Камень нашелся. Увесистый, такой как раз, какой нужен. Бочков схватил этот камень и стал молотить им Альму по голове. Бил и вскрикивал, страшась, что взбесившаяся Альма вцепится ему в горло. Но Альма только взвизгивала, она позволяла себя бить, она не защищалась и все тащила его куда-то, хотя силы начали оставлять ее, слишком тяжелые наносил ей Бочков удары. И собака сдалась, разжала зубы, рыча, сникая, поползла от хозяина. Растерзанный Бочков кинулся было к дому, но упал. Падая, он увидел, что и дом его падает. Бочков закричал пронзительно, перекрывая грянувший из земли гул, и пополз туда, куда уползла собака. Он был спасен. А этот крик его спас и Машу. Она проснулась, на миг опередив смерть.


Денисов вернулся к своему дому, к тому, что осталось от его дома. Путь назад изнурил его. Он видел, как копошатся у своих стен люди, как извлекают они кого-то из-под развалин. Он этого не сделал. Он оказался малодушнее этих людей. Он бежал. Зачем? Куда?

Путь назад был долог, как ни гнал себя Денисов. И путь этот был страшен, потому что все время перед глазами плыла Марьям. Она выплывала на своей тахте из темноты, то удаляясь, то приближаясь, будто маня его за собой. Она недвижимой была, белели ее руки, и скрыто было лицо.

Каким-то чудом нашел Денисов в руинах улиц руины своего дома. Теперь уже и звезд не было в небе и померкла луна — все заволокла пыль. Только костры пожаров, а они множились, одолевали пыльную мглу.

Найдя, узнав свой дом, эту груду глины, камней, балок, Денисов кинулся к нему, крича: «Марьям! Марьям!» Он лихорадочно стал растаскивать обломки, но сразу изранил руки, ободрал колени, и он все вслушивался, припадая грудью к обломкам, он ждал, он надеялся на чудо, на отклик. Но не было отклика. И не было сил своротить эти стены, приподнять их, заглянуть под них. Его дом, такой маленький, когда он стоял, рухнув, превратился в громадину. Сил не было управиться с его крепостной кладки стенами, даже с обломками этих стен. А время шло. Времени было потеряно слишком много…

Денисов кинулся за помощью на студию. Она была рядом. Там он найдет людей, лопаты, медикаменты. То, что упущено, можно будет наверстать. Голова заработала с поразительной ясностью.

Ориентируясь по деревьям, а они не дались землетрясению, и улица в темноте казалась обычной улицей, Денисов выбежал к перекрестку, на который выходили студийные ворота. Он их увидел, он их сразу увидел, словно днем, когда они так отчетливо выделялись на белом фоне высокой стены съемочного павильона. Но павильона не было, этой белой стены не было, а свет на воротах был заревом пожара. Студия горела.

5

Леонид прилетел в Ашхабад, все уже зная и ничего толком не зная. Он питался слухами, пока был в Москве. Рано утром 6 октября ему позвонил приятель, который жил за городом, неподалеку от Быковского аэродрома. У этого приятеля были друзья в аэропорту, и от них-то он и узнал о сокрушительном ашхабадском землетрясении.

Леонид не поверил своему быковскому приятелю, не поверил в размеры бедствия. Ну, землетрясение — мало их, что ли, бывало в Ашхабаде. Леонид и сам в трех, а то и в четырех, так сказать, принимал участие. Один раз — это было днем — он вдруг заспотыкался, когда переходил улицу. Ровный асфальт, а он заспотыкался, словно шел по булыжнику. Он не успел даже испугаться, он не был обучен уважать землетрясения, догадываться о них. Но вдруг он увидел, как из домов стали выскакивать люди, иные выпрыгивали даже в окна. Что это? Кто-то крикнул: землетрясение! Но больше толчков не было, и вскоре все успокоились. А Леонид посмеивался: «Ну и паникеры!» Он не был обучен уважать землетрясения. Да и день был, никто не спал, толчки были крохотные, все сразу всё сообразили.

А это, о котором кричал ему в телефон приятель, это землетрясение случилось ночью, застигло людей в пору самого крепкого сна и было очень сильным. Что значит — очень сильным? Приятель кричал, что в Ашхабаде есть жертвы, много жертв, что с Быковского аэродрома уже вылетели в Ашхабад самолеты с врачами, медикаментами, продовольствием. «Ладно, иди досыпай», — сказал ему Леонид и повесил трубку. Он не поверил в эту страшную новость. Но все же включил репродуктор, стал дожидаться последних известий. Известия отзвучали, о землетрясении в Ашхабаде не было сказано ни слова. Как же так? Ведь все-таки что-то же там случилось. Молчание радио встревожило Леонида. Он не был обучен землетрясениям, но он был обучен грустной науке умолчаний, в которые обволакивались многие и многие события, будто их и не было вовсе. И люди научились догадываться, не узнавать, а догадываться, жить не известием, а слухом.

Радио промолчало — и Леонид встревожился. Он не поверил своему приятелю — теперь он начинал ему верить. Он быстро оделся и выбежал на улицу. Еще рано было, еще не открылись киоски, не продавали «Правду», а на «Правду» Леонид все же надеялся, на эту газету он надеялся. «Правда» не промолчит, хоть несколько строк, да напечатает о случившемся.

Леонид поймал такси, долго втолковывал сонному шоферу, как проехать к Туркменскому постпредству. Поехали. Миновали Кремль, университет, библиотеку Ленина, проехали Волхонкой, свернули к Арбатской площади. Дома, дома… И там, в Ашхабаде, дома, дома… Не такие громкие у них названия, совсем не громкие, но ведь и они тоже служат людям. И вот их сотрясла какая-то сила, могучая, неумолимая, и они обрушились. Быть не может! Дома на улицах Москвы были так прочны, земля под колесами машины была так надежна. Не верилось, невозможно было представить, что где-то там, все на той же планете Земля, рухнул минувшей ночью город.

Леонид остановил машину на углу Филипповского, рядом с желтым зданием постпредства, и вышел на тихую, еще спящую улочку. Машина отъехала, и Леонид увидел на противоположной стороне приземистого седого старика в туркменских мягких сапогах. Старик шел от дверей постпредства, его шатало, как пьяного, он был без пальто, без пиджака. Но не это поразило Леонида. Старик медленно поднимал к голове руки, впивался пальцами в седые космы, медленно выдирал из них клочья волос, медленно опускал руки, развеивал эти волосы и снова поднимал руки. И Леонид поверил в страшное ашхабадское землетрясение.

…Леонид прилетел в Ашхабад и не нашел города. Глазам его открылись развалины, напомнившие войну, Варшаву, которую разрушили и взорвали, отступая, фашисты. В Варшаве Леонид не увидел ни одного уцелевшего дома, если не считать домов предместий. В Ашхабаде он тоже сперва не увидел ни одного уцелевшего дома. Потом уж ему показали один уцелевший дом, тот, что построили некогда с сейсмическими излишествами. И еще один дом, вернее, домик во дворе филармонии, который был построен как беседка, и, возможно, цилиндрическая эта форма его и спасла. Осела на несколько метров, но все же сохранила свой облик старинная мечеть. Потрескались, но все же устояли метровые стены банка. Постепенно, когда пообвыкся, Леонид стал различать в развалинах ну если не целиком дома, то наполовину дома, на четверть дома. И всюду: в этих половинках и четвертушках, в наскоро сколоченных сараях, отрытых землянках — всюду возрождалась, входила в обычную колею человеческая жизнь. Люди не побежали из поверженного своего города, они остались, чтобы обжить его заново. И еще затем, чтобы не отъехать далеко от дорогих могил. Их было много, очень много, вокруг города выросли новые кладбища.


С аэродрома Леонид пешком добрался до студии. Он долго шел окраинными улочками, плутал, не зная, куда свернуть. Самые улицы были на месте, деревья, столбы — все это осталось. И если смотреть только прямо и не поднимать глаз, то под ногами текла улица как улица. Но стоило поднять глаза и хоть мельком глянуть по сторонам, как улица, которой ты шел, исчезала, и ты оказывался в лабиринте, где ни одной не найти приметы, подсказавшей бы тебе дорогу. Оказывается, улица — это не дорога, проложенная между домами, а это дома, проложившие между собой дорогу. И если нет домов, то нет и улицы. Улица узнается по домам, как река узнается по берегам.

Леонид шел и боялся первой встречи своей с людьми, которые попали в землетрясение, тогда как он в него не попал. Он чувствовал себя как солдат, отставший от полка накануне боя. И хотя нелепым было это чувство — ведь не мог же он знать, как солдат, что грядет бой, ведь землетрясение не объявлялось, оно не упреждало о себе, — он все же боялся встречи с товарищами, будто был дезертиром.


И студии не было. Стояли ворота, из фанеры была сбита наскоро проходная, но за воротами не видно было ни павильона, ни студийных корпусов.

В фанерной будке, когда Леонид переступил порог, он увидел сутулого старика, заросшего, запущенного, в нелепой на нем офицерской фуражке. Старик хлебал чай из кружки, понуро сидя на табуретке, и, когда Леонид отворил фанерную дверцу, даже глазом не повел. Да у него вроде и закрыт был глаз-то, сощурен. Леонид узнал Фаддея Фалалеевича. По этому прищуренному на мир глазу узнал.

— Фаддей Фалалеевич, вы? — Леонид усомнился все-таки: не мог их вахтер, крепкий этот мужик с армейской выправкой, так стремительно сдать, согнуться, одряхлеть.

— Я, я, Леонид Викторович. Прибыли? Ну, ну… — И все, и глаз не разжмурил, и не оживился, готовясь к вопросам. И все, снова потянулся губами к кружке.

— Фаддей Фалалеевич, как вы тут?

— Обыкновенно.

— Фаддей Фалалеевич… — Вопрос застрял в горле, Леонид виновато поклонился старику и шагнул за порог.


Он знал, что студии нет, он готовился к тому, что не увидит белых стен, бьющего посреди двора фонтана, но все же жаждал все это увидеть и все же не верил, что ничего этого нет. А ничего этого не было. Двор был загроможден какими-то из фанеры хибарками, был оплетен веревками, на которых сохло белье, и дымил, дымил костериками, печурками, сложенными из дюжины кирпичей, самоварными трубами «буржуек».

Человек, один из тех, кто готовил себе пищу во дворе, вдруг распрямился и кинулся к Леониду. Человек этот был худ, изможден, темен лицом, но он улыбался из всех своих человеческих сил и руки распахнул для объятия. Кто это? На нем были новенькие заграничные ботинки, в манжеты рубахи вдеты запонки. Леонид узнал Денисова.

Леонид и других людей узнал во дворе. Он сообразил, как это надо делать. Надо сказать себе: они постарели на десять лет, прошло десять лет, как ты их не видел. И тогда все станет понятным и можно будет узнать в этом темноликом человеке Денисова, вот в той вон улыбающейся старушке монтажницу Клавдию Ивановну, а в той вон старушке, прикрывшей вдруг лицо рукой, Ксению Павловну. А это кто? Медлительный, будто лунатик, он и по двору брел незнамо куда, и щеки у него запали, как у старца. А это был Иван Меркулов, красавец Меркулов, десять лет назад так разительно походивший на Мозжухина. А это кто?..

Денисов привел Леонида к себе — в две смежные комнатенки из фанерных листов. В одной комнатенке стояло кресло, то самое, из директорского кабинета, а комнатенка теперь и была кабинетом. В другой комнатенке, куда они прошли, стояла кушетка с отбитыми ручками, здесь Денисов жил.

Денисов вел Леонида через двор, ввел в кабинет, затем в свою комнату, так и не сняв с его плеча руки. Как обнял он Леонида, когда подбежал к нему, так все и длил это объятие. Он завладел Леонидом, единолично им завладел и никому не желал уступать в эти первые минуты встречи. И все говорил, говорил ему что-то. Негромко говорил, только ему, на ухо, чтобы вокруг не услышали. Но и Леонид плохо слышал. Он не мог вникнуть в смысл того, что проборматывал быстро Денисов. Он был поражен Денисовым. И не видом его, не постарелостью этой, а вот тем, как Денисов проборматывал слова, и тем, какие у него глаза были странные, не было им покоя, вздрагивали все время, и тем, как укладывались у него губы, наново, нетвердо как-то, как у человека, которому вставили протез и губы еще не привыкли к этой новизне, еще приноравливались, и человек на время остался без своего лица.

Денисов усадил Леонида на кушетку, сел рядом и близко, все так и не снимая руки с его плеча. Теперь они остались вдвоем, Денисов затворил и дверь со двора, и дверь из кабинета в свою комнату — теперь он мог заговорить погромче.

— Ты знаешь? — спросил он и замолчал, прищурившись по-денисовски, так, что совсем не видно стало синих его глаз. Но все равно их беспокойная жизнь угадывалась под веками, и веки вздрагивали.

— Да, — сказал Леонид. — Мне рассказали в постпредстве. — Он умолк, никаких он больше не знал слов, какие бы мог произнести вслух.

— Тебе рассказали, надеюсь, что Марьям была убита в первый же миг? Ты понимаешь, все было кончено в первый же миг? Она не мучилась, ты понимаешь?

— Да.

— А Володя…

— Я знаю.

— А я вот убежал… Какой-то провал в памяти, ничего не помню… Потом вернулся… Пожар на студии… Заметался… К рассвету мы откопали Марьям… Мне помогали Ксения Павловна, Фаддей Фалалеевич… Ты расспроси их… Марьям лежала как живая… Я даже крикнул: живая!.. Ей было не больно, поверь мне…

— Я верю, верю…

— Нет, обязательно расспроси их, непременно. А Птицин… Он отомстил мне!.. Знаешь, он отомстил мне… Здорово отомстил!..

Леонид прислушался: ему почудились завистливые нотки в голосе Денисова. Что же, или Денисов позавидовал сейчас участи Володи Птицина?

— Здорово отомстил! — повторил Денисов. — Ты знаешь, Леня, они у меня все время перед глазами… Я их вижу… И себя там вижу… Жаль… — Денисов вдруг нагнулся, плечи у него затряслись. Он плакал. — Ты прости меня… Я сейчас…

Он плакал. Денисов плакал.

6

Леонид едва дождался утра. Он не спал, всматриваясь в квадрат ничем не занавешенного окна, подстерегал тот миг, когда начнет сереть мгла в небе. Он почти всю ночь не сомкнул глаз. Кушетка, которую уступил ему Денисов, тоже была жертвой землетрясения: в ней вдруг начинали громко и протяжно переговариваться пружины. И звуки эти, когда Леонид задремывал, казались голосами людей, и в звуках этих длился их рассказ все о том же самом, о том же самом.

Весь вечер минувший и часть ночи продолжался этот рассказ. Пришла Ксения Павловна, кутаясь в платок, укрывая, будто туркменка, платком часть лица. Она стыдилась нагрянувшей на нее старости. Пришла Зоя в чужом, слишком просторном для нее платье, в мужских башмаках. Она принесла с собой папку с бумагами, папку со сценариями — все, что осталось от архива сценарного отдела.

У этих женщин никто не погиб, у них не было мужей, не было детей, вообще не было родных в городе. Они и спаслись счастливо, отделались разве что ушибами. Но они были уже не теми, что раньше. Они переменились, да, им прибавилось по десятку лет, но дело было не в этом, не в морщинах вокруг глаз и губ. Они переменились изнутри. Опять вспомнилась война. И женщины на улицах городов, где побывали немцы и куда вернулись наконец свои. У этих женщин были удивительные глаза. Мудрые, настрадавшиеся, как на иконах.

Вот такими глазами и смотрели на Леонида Ксения Павловна и Зоя, когда рассказывали ему все о том же, все о том, кто погиб и кто уцелел, как погиб и как уцелел. И эти глаза тоже рассказывали, иной раз больше говоря, чем слова.

Бурцеву и его жене посчастливилось — ни царапины. Их не было сейчас в городе, они приходили в себя в Кисловодске. Цел и Углов. И его не было в городе, улетел в Ташкент. Фильм-концерт пока не снимается. Не до концертов. И Бочковы тоже отбыли в Ташкент. Там сейчас полно ашхабадцев. И в Баку тоже, и в Алма-Ате тоже. Кто залечивает раны, кто сил набирается, переводит дух. Марьям… Птицин… О них заговорили, когда Денисов вышел из комнаты. Кто-то позвал его, и он на минутку, сказав, что на минутку, вышел.

— Вы видели их? — шепотом спросил Леонид у Ксении Павловны.

— Да. — Она тоже свела свой голос к шепоту. — Бедненькая… Такая красивая, молодая…

— Она сразу погибла?

— Не знаю… Кто это может сказать? Не знаю… А Володя, ведь он на помощь к ней кинулся. Подумать только, в его положении… Я считаю это геройством…

— Это не геройство, — сказала Зоя. — Это любовь. Самая великая любовь, про какую я только знаю. И не из книжки, из жизни. Их рядом и похоронили. А он… — Она кивнула на дверь. — Он теперь изведется. Вот помяните меня, он себя не простит…

Вернулся Денисов.

— О чем разговор? — спросил он, настороженно глянув на женщин.

— Да все о том же, — сказала Ксения Павловна. — Да, Леня, а знаете, какая беда постигла Ваню Меркулова? У него вся семья погибла… Трое детей… Жена…

— Боже мой, боже мой, — сказал Леонид и вспомнил, увидел, как шел через студийный двор Иван Меркулов, медленно, как лунатик.

— А пьяницы, а все городские гуляки уцелели! — гневно сказала Зоя. — Их ресторан «Горка» только осел, только и всего. А их «Фирюза» распалась на две половины, и никого там даже не ушибло. Ну разве есть бог?!

— Есть, Зоечка, есть, по-моему, — задумчиво сказала Ксения Павловна. — Спаслись же мы… А нас бы и откопать было некому… Да, Леня, а вы знаете, ведь и этот инспектор Воробьев тоже погиб…

Денисов вдруг вскочил, вдруг забегал по комнатенке своей, плечами стукаясь о податливые стены.

— Они обвиняют меня! — Он махнул рукой куда-то, на кого-то там. — Они заподозрили, что я тогда ночью побежал к гостинице, чтобы украсть у Воробьева его проклятый портфель. Подумай, Леня, в чем они меня заподозрили! Да, портфель пропал, да, меня видели в ту ночь у гостиницы, но разве… — Денисов осекся, и снова дрогнули, затряслись его плечи.

— Боже мой, боже мой, — сказал Леонид.


Едва только рассвело, он вышел за студийные ворота. Он многое знал теперь. Предстояло узнавать — еще и еще.

Он направился сперва к своему дому, отыскав то место, где стоял его дом, по воротам. Они были из дерева, столбы были глубоко врыты в землю, и ворота устояли. А маленького домика слева от ворот не было. И большого хозяйского дома справа от ворот не было. Разве что хибара об одно окно этот бывший дом?

Леонид недолго стоял у обломков, у груды камней на том месте, где жил когда-то. Он приподнял и отбросил исковерканную потолочными балками кровать, на которой спал когда-то. Не жить бы ему, если бы он спал в ту ночь на этой кровати.

Под обломками ничего не уцелело — Леонид это сразу понял, не стал даже и разгребать кирпичи. А ему ничего и не жалко было. Какие-то вещи пропали? Пустое. Ему не жалко было и пропавших рукописей. Даже их не жалко ему было. Начатый сценарий, несколько рассказов, наброски сюжетов. Бог с ними! Кто-то разжег ими костер. Пускай! Не то, не так надо писать. Нельзя писать, чуть прикасаясь к жизни, выдумывая всякие историйки. Вот она — жизнь! Ну-ка попробуй напиши об этом! Когда-нибудь…

Не оборачиваясь, Леонид зашагал в город к центру. Он еще в Москве, в постпредстве, узнал, что Лена спаслась, что спасся ее муж. Это и все, что следовало ему узнать. Лена не нуждалась в его помощи — вот и все, что должен был он знать. Но были другие, оставались друзья. Саша Тиунов. Что с ним? Хаджи Измаилов. Что с ним? Нина, Соня… Живы ли они?.. Ира… Жива ли?

Леонид шел по широкому асфальтовому полотну улицы Свободы. Снова этот обман, когда, кажется, если не смотреть по сторонам, что город есть — ведь улица-то, асфальт, деревья, ведь все это уцелело. Ну, потрескался асфальт, ну, не подметена улица — и весь не порядок. Но стоило поднять голову…

Солнце все разгоралось, теплый обещая день. Теплый ветер подул, живой травой запахло. Но рядом стоял и иной запах. Он был рядом со всеми запахами. Он был знаком Леониду. Это был запах войны, мерзко сладковатый запах гари и тления.

Солнце все разгоралось, город проснулся. Много ли в нем осталось людей? И чем они займут свой новый день? Леонид присматривался, прислушивался. Картина обычной жизни открылась ему. Да, обычной жизни. В этих развалинах обычная шла жизнь. Люди умывались, готовили себе еду, люди начинали работать. Они строили. Везде, куда бы ни поглядел Леонид, возводились стены. Новые стены новых жилищ. Вдоль улиц были сложены штабеля досок, бревен, щиты сборных домов. Иные из этих домов уже встали на фундамент, в иных уже занавески появились на окнах. Смелый город. Смелые люди.

Кто-то окликнул Леонида. Он обернулся. К нему шел через улицу оператор Андрей Фролов. В руках у него была съемочная камера, он был в комбинезоне, он был на работе.

— Твои целы? — спросил Леонид.

— Да. Шесть часов откапывал. Да, целы.

— Что ты снимаешь сейчас?

— Ашхабад. Я начал снимать с того самого дня. Как только рассвело, так и начал. Надо, чтобы люди знали. Это очень важно.

Они пошли рядом.

— Город мы поднимем быстро, — сказал Фролов. — Строить теперь будем по-умному. Вон, смотри, как кладут стены. Рама, крестовина из досок — и кирпич не посыплется. Хоть десять баллов — стена накренится, но не упадет.

— Так просто?

— Все просто. Надо только головой работать. Ты прости, я тебя оставлю. Мне надо снимать.

Леонид проводил глазами Андрея. Не очень высок, совсем не широк в плечах, а шесть часов откапывал он своих, а потом пошел снимать и снимает, снимает…

Смелый город. Смелые люди.

Леонид свернул к площади Карла Маркса. Он знал: в первые часы после землетрясения эта площадь стала городским госпиталем. И сейчас еще на ней стояли бараки, палатки. Здесь теперь, жили. Раненых же увезли кого куда. Множество городов приняло их, прислав за ними своих врачей, свои самолеты, свои санитарные поезда. Вся страна встрепенулась, чтобы помочь Ашхабаду. Леонид слышал в Москве, что обсуждался вопрос, быть ли городу на старом месте. Теперь он понял: город останется на старом месте. Люди не уйдут отсюда. Да они уже и отстраиваются здесь. Смелый народ. Смелые люди.


Еще одна встреча. Нина! Женщина в белом халате, врач, спешащий к страждущим. Строгое лицо, не постаревшее, слишком молодое лицо, чтобы постареть, но ставшее изнутри строгим, взрослым.

Леонид кинулся к ней.

— Нина!

Она протянула ему руку.

— Вернулся? Все знаешь?

— Узнаю. Соня жива?

— Она уехала незадолго до землетрясения в Баку.

— А Саша Тиунов?

— Жив Саша. В госпитале в Ташкенте. Перелом ребер, ключицы. Выходится. А его мама, старшая сестра… Ты их знал?

— Знал.

— Ну, я побегу. Увидимся еще. — Она пошла, широко, по-мужски шагая.

Леонид окликнул ее:

— Нина, скажи, Хаджи Измаилов, писатель Хаджи Измаилов, — он жив?

Она остановилась.

— У него одной руки не было. Ты о нем?

— Да.

— Он погиб, Леня. — Она двинулась дальше.


И еще одна встреча, уже к полудню, когда Леонид зашел в какой-то барак у базара, в котором разместилась столовая. За буфетной стойкой он увидел Иру. Он не осмелился подойти к ней. Жива — и все. Зачем он ей? Жива — и все. Она сама подошла к нему. Он думал, что она его не заметит, он сел за самый дальний столик. Заметила.

Раскачиваясь, она не спеша подошла к нему, наклонилась, всмотрелась.

— А ты все такой же.

А каким ему еще быть? Ведь это не он попал в землетрясение, а она.

— И ты не изменилась, — сказал он. Это была ложь, она изменилась. Она погасла. Не постарела, а погасла. И у нее странные были глаза, все время бегали глаза, подведенные, с наплывающей на них краской, мутные, утратившие свой цвет.

— Правда? Пополнела вот только. — Она села на пододвинутый им стул. — На мое письмо не обижаешься? Все бабы дуры. Вот захотелось написать тебе, похвастаться захотелось, что счастливая. Не обижаешься?

— Да что ты, Ира! Я был рад за тебя.

— Рад… Рано мы обрадовались с тобой, дружок. А знаешь, как я спаслась? Работала, вот и спаслась. В нашем кабаке никто не погиб. Пьяницам — счастье.

— А муж?

— Сожитель-то мой? Погиб он. Когда дом раскопали, его в хозяйкиной постели нашли. Вот тебе и муж, вот тебе и хозяйка-святоша.

— А Макс, собачка твоя?

— Потерялся Макс. Зайдешь? У меня хибара сколочена. Все на том же месте.

— Зайду, — сказал Леонид, хотя знал, что не зайдет.

Да и Ира поняла по его голосу, что ждать его нечего. Она поднялась, кивнула ему отчужденно и пошла к стойке не своей, не раскачивающейся походкой.

7

Леонид скоро пообвык в этом городе из руин, научился ходить по его улицам, не поднимая глаз, полагаясь на память. В памяти хранился былой город, недавний, и надо было только не поднимать глаз на рухнувшие стены. Но вот притерпеться к сладкому зловонию, жившему в воздухе, было невозможно. Все время хотелось ополоснуть лицо и хотелось куда-то нырнуть, туда, где чистый воздух. А его нигде не было, и даже вода, чудилось Леониду, продушилась зловонием и пожирнела.

Пыль стояла над городом, она слилась в сплошную тучу, которая то припадала к земле, то взлетала невысоко, но от города отлетать не собиралась. Рваные крылья этой тучи, колыхаясь над улицами, казались крыльями громадного стервятника. Выпростаться из-под него было некуда.

И все же люди жили во всем этом: и в пыли, и в зловонии, и в нагрянувшем небывалом холоде, в этих вот землянках, времянках, палатках. Жили, заново вживаясь в жизнь. И было это геройством, но только никто не знал, что это геройство, не думал так о своей жизни. Напротив, хотелось поскорее привыкнуть, забыть или хотя бы забыться. Мешали сны. Весь город видел сны. Весь город пробуждался от малейшего толчка, а толчки, хоть и совсем слабые теперь, случались чуть ли не всякую ночь. Пробуждаясь, еще не отрешившиеся от страшного сна, одного и того же, одного и того же из ночи в ночь, люди выбегали на улицы. Стены их времянок были не опасны, да и толчки были ничтожны, но все равно все выбегали на улицы и, путая сон и явь, вслушивались мучительно, не загудит ли снова земля тем страшным, неслыханным, необъяснимым гулом. Земля молчала. Люди снова укладывались спать. И снова до первого толчка, которому обязательно предшествовал страшный сон, один и тот же, всегда один и тот же. Для каждого свой собственный сон, но для всех вместе про одно и то же — про землетрясение.

Леонид исходил весь город, каждый день у него начинался с путешествия на какую-нибудь далекую улицу, вернее, к руинам этой улицы. Похоже было, он что-то искал там. Но он ничего там не искал. Улица была незнакома ему, он раньше не бывал на ней, никто из его друзей не жил там ни раньше, ни теперь. А шел он на эту улицу, пересекая весь город, лишь затем, чтобы пересечь весь город, будто спеша куда-то, будто по делу, шел, чтобы миновать как раз те улицы, которые он знал, где некогда жили его друзья и где теперь их не было. Он не мог понять этого, не мог смириться с этим, он не доверял глазам, он доверял памяти. В памяти жил былой город и были все живы. И в памяти еще была Лена, но не чужая, не вышедшая за кого-то там замуж.

Лену он ни разу не встретил. Ничего не стоило ее встретить, но он не хотел этого. Он всегда стороной обходил ее улицу. Должно быть, она там строила свой новый дом. И на улице, где пока во времянке ютилось ее министерство, он тоже ни разу не был.

Да, и еще на кладбище Леонид не был. Не на кладбище, а на кладбищах. Вместо одного их стало четыре. Туда всякий день с утра и до позднего вечера шли люди. И подолгу оставались там.

Где-то там в одной могиле были похоронены Марьям и Птицин. Так распорядился Денисов. Вот он как распорядился, оказывается. Туда надо было сходить. Обязательно. Но Леонид все оттягивал с этим. Он знал, когда он придет на кладбище, на одно, на другое, он уже не сможет играть с собой в жмурки. Память больше не выручит его, не уведет назад, в тот еще город, где был он счастлив, может, и не ведая, что счастлив. Пусть то будут могилы незнакомых людей, но все равно они жили вместе с ним, рядом с ним в том городе. Нет стен — это не самое страшное. Не стало людей — вот что страшно, вот что непоправимо.

И все же он пришел на кладбище. Настал такой день, когда Леонид пришел к могиле Марьям и Птицина. Какой-то особенный это был день. С утра сильный ветер продул, промыл город и небо. Дышать стало легче. Ветер промчался через город и больше не вернулся. Пыль улеглась. Потеплело вдруг. Леонид собрался с духом и свернул в сторону кладбища.

Он знал по рассказам Денисова, на каком кладбище и примерно где похоронены Марьям и Птицин. Бедняга Денисов часто заговаривал об этой могиле и, кажется, часто навещал ее.

Леонид миновал железнодорожный переезд, стараясь не глядеть на руины вокзала. Ничем не примечателен был здешний вокзал. И все же он жил в памяти, возвращая те минуты волнения, которые всегда связаны с вокзалом, как бы уныл, казенен он ни был. Ведь от этого здания начиналась дорога. И здесь пахло дорогой, И хотя по этой линии не ходили паровозы, а бегали приземистые, похожие на жуков тепловозики, голос у которых был тонок и непривычен, все равно, едва заслышав их клич, Леонид завистливо вспоминал дорогу, завидуя тем, кто в пути, угнетаясь, что сам он никуда не едет.

Теперь вокзала не было, а высилась громадная куча битого кирпича, с торчащими каркасами колонн. Как жалки они сейчас были — эти гиганты, какой оказались они хлипкой бутафорией, едва лишь качнула их настоящая сила.

После переезда, как помнил Леонид, надо было пройти еще немалый путь по барханам, через вклинившуюся в черту города полосу пустыни. Но то было раньше. А теперь пустыни этой Леонид не обнаружил. Она оказалась обжитой, она отдала себя кладбищу.

Леонид остановился. Вот оно — кладбище. Новое кладбище, непомерно громадное для небольшого города. Громадное, новое и уже заселенное, все уже в мелкой решетке скупых наделов. Вот она — правда о том, что случилось в этом городе в ночь с пятого на шестое октября. Та правда, которая вслух не произносится, потому что ее больно произносить. Та правда, которую так боялся постичь до конца Леонид.

Он стоял и смотрел, здесь жмуриться было бессмысленно и недостойно. Он смотрел, ведя глаза до той черты, где вновь начиналась барханная пустыня. Извечная пустыня, отступавшая перед городами, и наступавшая на них, и поглощавшая их. Чего только не знает эта пустыня, о чем еще узнает…

Но где было тут сыскать могилу Марьям и Володи? Леонид испугался вдруг, что не найдет могилы. Он заставил себя вспомнить сбивчивые объяснения Денисова. Какое-то чахлое дерево надо было пройти, потом свернуть по тропинке направо, потом поравняться с надгробием — согбенная старуха с укрытым покрывалом лицом высыпает из рога изобилия на могилу розы.

Дерева Леонид не нашел, их было несколько, равно чахлых, равно одиноких. Но надгробие увидел сразу. Гипсовая старуха со швом отливки вдоль спины, скорбно сутулясь, щедро посыпала могилу гипсовыми розами. Рог изобилия, из которого изливались эти розы, был похож на садовую урну.

У Леонида шею заломило, такая это была никчемная здесь старуха. И эта урна в ее руках, и эти розы цвета пыли — все это было невозможным здесь. Вот кто-то уже и стал наживаться на мертвых.

И все же Леонид обрадовался старухе, поскольку она была ориентиром. Теперь надо было пройти еще шагов с десять и отыскать просто щит из фанеры, на котором помещены две фотографии — Марьям и Володи. Этот щит из фанеры — это временно. Его сменит мраморная доска. Она уже заказана. Денисов из своих денег оплатил ее. Он продал фотоаппарат, чтобы раздобыть эти деньги. И еще что-то продал, лишь бы хватило денег. Он не мог допустить, чтобы эту плиту установили на казенный счет.

Десять шагов неожиданно привели Леонида снова к гипсовой старухе, точно такой же, как первая. Он шарахнулся от нее, зашагал в противоположную сторону. И что же, опять гипсовая старуха преградила ему путь. Леонид тоскливо огляделся. Их было много — этих одинаковых старух. Кто-то отливал и отливал их, штука за штукой. И должно быть, дорого брал за свою работу. А люди, чтя память близких, платили, продавали последнее, что у них уцелело, и платили. Еще не было построено целиком ни одного дома, а уже возникли вот эти памятники. Леонид пригляделся к одной из старух. Она была в национальной одежде старой армянки. Ах вот что, эта часть кладбища была армянской. Ах вот что, видно, такой у них обычай, чтобы могилу стерегла старая мудрая женщина и чтобы не грустила она без нужды, а делала радостное дело, прекрасное дело, усыпая дорогую могилу розами. Что ж, пусть сидят здесь эти старые женщины, одинаковые старые женщины — время сделает то, что не смог сделать бездарный скульптор, время по-разному обойдется с каждой из старух, и, может быть, через много лет этот уголок кладбища будет изумлять людей иссеченными ветром старческими лицами и люди найдут в этих лицах и мудрость, и доброту, и скорбь.

Да вот и сейчас уже, как ни одинаковы эти стражи могил, по-разному выглядит всякая могила. Живые руки близких по-разному прикоснулись к земле. И есть тут уже старухи, которым не сиро вековать на кладбище, а есть уже одинокие и забытые.

Какая-то женщина, стоя спиной к Леониду, поливала у могилы цветы. Ей было трудно держать лейку, и она оперлась рукой о плечо своей гипсовой старухи. Потом поставила лейку на землю и устало распрямилась. И пока она распрямлялась устало, чуть повернувшись в сторону Леонида, и медленно поднимала руку к голове, оправляя растрепавшиеся волосы, Леонид вдруг услышал свое сердце, которое застучало, как сильно пущенный им метроном на пианино — когда-то, очень давно, в детстве. Эта женщина у могилы — это была Лена.

Она не удивилась встрече с ним. Не стала изображать какую-то особенную дружественность, какую напускают на себя, жалея нас, женщины, выбравшие другого. Она протянула ему руку и поздоровалась с ним буднично и просто, словно вчера только они виделись и был он для нее всего лишь одним из знакомых, всего только одним из ее городских знакомых.

Леонид не ответил на ее «здравствуй, Леня». Он забыл ответить. Он смотрел. Он знал, что смотрит на нее так в последний раз. Так глядеть на нее он если и мог, если и смел, то только один-единственный раз, вот в эту их первую после всего, что случилось, встречу. А потом, сколько бы раз они ни встречались, одни ли, на людях ли, ему уже было заказано так смотреть на нее. Так не смотрят на чужую, на всего лишь знакомую женщину.

А сейчас он смотрел, он прощался с ней сейчас, и она не отворачивала лица, позволяя ему так смотреть на себя, тоже зная, что это в последний раз.

Она подурнела. Она страшно подурнела. Он не видел этой ее дурноты, только понимал, что это так. Он понимал, что желтые пятна на лице не красят ее, что громадные ее глаза потускнели, постарели. Он понимал, что у нее морщины появились у рта и глаз. Он это все понимал, но это все не мешало ему видеть ее прекрасное лицо, видеть это лицо за всем новым, что проступило в нем в новой ее жизни.

Но вот она вдруг смутилась чего-то, вдруг отвернулась как-то неуклюже, с несвойственной ей тяжеловатостью ступив в сторону. И тогда Леонид понял все до конца. Он понял, что Лена беременна. Вот почему она была в каком-то мешковатом пальто, вот почему проступили эти желтые пятна на лице. Наконец он увидел ее теперешней. И все кончилось, с былым все было покончено, и он более не имел права так смотреть на нее, они простились и расстались, оставаясь стоять друг подле друга.

— Вот, похоронила тетю Кнарик, — сказала Лена и повела рукой, коснулась пальцами гипсовой головы старухи. А ведь верно, эта гипсовая старуха была в чем-то схожа, в чем-то главном, в резком этом очерке согбенной фигуры с той старой женщиной, которая лежала сейчас в могиле. Может быть, бездарный скульптор был не так уж бездарен?

— А ты, а тебя? — спросил Леонид. Он не договорил. Он не знал, вправе ли он расспрашивать ее теперь о чем бы то ни было.

— Ни царапины.

Лена ответила, но лицо ее еще больше замкнулось, преграждая путь дальнейшим расспросам. Она сама задала вопрос:

— Ты зачем здесь?

— Хотел найти могилу Марьям и Володи. Да вот заблудился.

— Пойдем, я покажу тебе их могилу.

Она протянула ему лейку, в которой еще было много воды, и они пошли рядом по вытоптанной широкой тропе между могилами. Лена не хотела идти впереди Леонида, она не хотела, чтобы он смотрел ей в спину, они шли рядом, дотрагиваясь друг до друга плечами, и Леонид иногда поддерживал Лену под руку, забываясь на короткий миг и тотчас вспоминая обо всем. Так идти с ней рядом ему было мучительно трудно. И недолгий путь до могилы Марьям и Володи показался ему бесконечным. Но когда Лена остановилась и, указывая, протянула руку, Леонид горько пожалел, что этот путь кончился. Все кончилось. Все сейчас было в последний раз, и он знал об этом.

Он шагнул вперед и увидел фанерный щит, выкрашенный довольно умело под мрамор, увидел две фотографии под стеклом на этом щите. Он узнал фотографию Марьям. Это была фотография одной из ее удачных проб на роль Зульфии. Косицы были туго заплетены, так туго, что натянулась кожа на лбу и еще раскосее стали смеющиеся глаза. Совсем молоденькой выглядела Марьям на этой фотографии. И какой-то очень крепкой, уверенной в себе, в свою удачу, в бесконечность молодой своей жизни. А Володя на фотографии был несчастлив, понур, нахмурен. Эту фотографию Леонид тоже узнал. Володя снимался тогда с ним и с Гришей Руховичем. Помнится, они сидели тогда на скамейке во дворе студии и Клыч незаметно снял их. Клыч любил незаметно снимать своих друзей и потом дарить им фотографии с какой-нибудь многозначительной надписью. Мол, вот какой я зоркий оператор. Да, он был зорок. Он снял Володю Птицина таким как раз, каким Володя почти никогда не был на людях, он снял его самим собой — с его горестной заботой. Эта фотография, вырезанная из общего снимка и увеличенная, была тут к месту. Обе фотографии были тут к месту. А рядом, оказавшись рядом, они так много и сразу сказали Леониду, такую сразу открыли ему свою великую тайну, что он, знавший все про Марьям и Володю, только вот сейчас по-настоящему понял все про них. Про них, и про себя, и про Лену. И, не дико ли это, позавидовал участи Володи Птицина. Тотчас опомнился, конечно, но на миг позавидовал.

— Мне рассказывали, он погиб, спасая ее, — сказала Лена.

— Да. Как думаешь, что было бы, если бы он ее спас, если бы они уцелели? Как думаешь, она бы вернулась к нему?

— Нет, Леня, она бы не вернулась. Он потерял ее, он ее раньше потерял. И навсегда.

— Да, ты права.

— Надо полить цветы, — сказала Лена. Она протянула руку к лейке, но Леонид не отдал лейку, он сам стал поливать цветы, высаженные вокруг холмика, под которым лежали Марьям и Володя.

Лена встала рядом с ним, нагнулась, поправляя поникшие стебли.

— Что ты собираешься делать? — спросила она, не поворачивая головы.

— Не знаю.

— Уедешь отсюда?

Леонид не успел ответить. Жук-тепловозик вынырнул невдалеке из-за переезда и заглушил все прочие звуки своим пронзительным, непривычным гудком. Он отправлялся в дальний путь и оповещал об этом всех и вся.

— Вот, вырвался на волю, радуется, — сказал Леонид. — Будь счастлива, Лена.

Он поставил на землю лейку и пошел в сторону переезда, только теперь увидев то чахлое деревце, про которое толковал ему Денисов. Леонид уходил не оглядываясь. Услышала ли его Лена? Может, и не услышала. Уж очень громко кричал жук-тепловозик, гордясь дальней своей дорогой. Он и Леонида звал в дорогу и все сулил, надрываясь: «Бууудет… Бууудет… Бууудет…»

8

Денисова и Леонида вызвали в Москву. Наконец-то! Денисов извелся в Ашхабаде. Ему казалось, что за его спиной все только и делают, что говорят о нем. Он подозрительным стал, обидчивым. Но хуже всего, что он говорливым стал. Он готов был часами говорить — и все о том же, о том же. Он каждый шаг свой обговорил, каждый миг из той ночи. Не оправдывался ли он? Не выискивал ли оправдания своим поступкам? Нет, не перед собеседником, а перед самим собой? Пожалуй, что так, пожалуй, он только затем и начинал разговор, чтобы еще раз все припомнить и еще раз во всем сыскать самому себе оправдание. Слушавшие его соглашались с ним, а он сердился, ему казалось, что они ему не верят. Он и сам себе не верил. Вот беда, он сам в себе изверился. И слухи, слухи ползли по студии. Говорили бог весть что. Денисов в себе изверился, и в нем изверились. И уж тут держись, человек! Всяк, кому не лень, всяк, кто обиду какую-нибудь таил, — все они в тебя кинут камнем. Говорили и о пропавшем портфеле ревизора Воробьева. Ведь верно, ведь видели же Денисова в ту ночь у гостиницы. Как, зачем он там оказался? А в портфеле, конечно, были документы, которые Денисову кололи глаза. Говорили и о пожаре на студии, совсем уж чудовищное возводя на Денисова подозрение. Мол, он и поджег. Ведь прибежал же он зачем-то на студию. Зачем? Ему Марьям надо было выручать, а он на студию побежал. Странно, темно, подозрительно. Пожар начался с бухгалтерии. Ну ясно, это был поджог, кто-то заметал следы. Как кто? Денисов!

Но вот они в Москве. Леонид громадные возлагал надежды на этот их приезд в министерство. Все затяжки с запуском сценариев в производство, хоть одного сценария, должны отпасть. Студии нет? Павильон упал? Аппаратура побита? Не беда! У людей нет работы — вот беда! Люди, пережившие такое, должны работать. Не хроникой пробавляться и не концерт, не дай бог, снимать, а делать настоящую, серьезную работу. Тогда все и образуется, и страсти улягутся, и сгинут слухи, наветы.

Прямо с аэродрома они приехали в министерство, и Денисов сразу же был принят начальником главка. Леониду сказали, что с ним разговор будет потом. Странно… Впрочем, что ж тут странного, просто начальник главка поговорить с Денисовым хотел с глазу на глаз, расспросить его обо всем, что случилось. Это даже хорошо, что поговорят без помех, без свидетеля. Начальник главка был из хороших в министерстве людей, он был сердечным человеком, умным.

Леонид уселся на клеенчатый диван в коридоре и стал ждать Денисова. Долго ждал. И чем дольше ждал, тем большей проникался надеждой, что Денисов выйдет к нему победителем. Денисовым выйдет, тем, прежним, с летящей походкой, закинутой головой, смелыми глазами.

Дверь отворялась, затворялась, входили и выходили люди в комнату, где сидела секретарша Кира, а Денисов все не появлялся.

Наконец появился. Понурый, и слезы стояли у него в глазах. Леонид подскочил к нему, схватил за руки.

— Что?!

— Против меня начинается следствие, — сказал Денисов, шагнул к дивану, ткнулся в него, закрыл руками лицо.

Дверь в приемную была открыта. Леонид бросился к секретарше:

— Кира, прошу вас!

— Идите, идите, он там один.

Рывком Леонид распахнул дверь к начальнику. Он хорошо знал его, и начальник его хорошо знал, когда-то преподавал им во ВГИКе курс русской литературы.

— Ну, заступаться прибежал?

— Заступаться!

— Темная, темная история. Мы так решили, пусть это все будет расследовано должным образом. Да и болтал он мне тут не поймешь что. Надо разобраться.

— Студия нуждается не в следствиях, а в работе. Разбирайтесь, но нам нужна работа! Вся эта муть, все эти слухи, сплетни, доносы — все это потому, что у людей нет работы.

— Какая работа? Студии-то нет. Года два-три уйдет на ее восстановление. Да и сценарии ваши, дорогой товарищ начальник сценарного отдела, не те, не те что-то. Устарели они еще до запуска. Нам нужны сейчас историко-патриотические ленты, масштабные. Ну, биография какого-нибудь выдающегося туркменского поэта подошла бы. Есть у них такой?

— Есть. Махтумкули.

— Вот и делайте о нем сценарий, заказывайте. Или роман какой-нибудь экранизируйте историко-революционный. Есть у вас там такой роман?

— Есть, есть… Товарищ начальник главка, прошу вас освободить меня от работы на студии.

— Что, что? Увольняетесь? Но ведь у меня, голубчик, для вас другой работы нет. Сами знаете, какое у нас теперь положение.

— Знаю. Не нужна мне другая работа.

— Решили уволиться из кино? Совсем?

— Да.

— А не пожалеете?

— Не думаю… — Леонид поклонился и вышел, тихо притворив за собой мягко податливую дверь.

— Кира, — сказал он. — Заготовьте, пожалуйста, приказ о моем увольнении из кино…

Нет, не мог он и в такую минуту обойтись без хлесткой фразы. Ничего, жизнь дообучит его простоте.

ЭПИЛОГ (О ДЕНИСОВЕ)

Денисов еще с год проработал на студии. Какие-то финансовые нарушения были найдены у него, не столь уж большие, но в малости усматривалось нечто громадное, нечто преступное, ибо изверились в самом человеке.

А Денисов не защищался. Он не только не защищался, он усугублял свои грехи в глазах ревизоров, ведя жизнь безалаберную, жизнь опускающегося человека.

Наконец его уволили. Перебиваясь всякой случайной работой, но живя все там же, в Ашхабаде, Денисов стремительно как-то стал сдавать, физически сдавать. Вскоре он слег в больницу, и у него обнаружили рак. Он мучился, к счастью, недолго. Казалось, этот сильный человек, рухнув, сам себя приговорил к смерти. Те, кто близко знал Денисова, не могли отрешиться от этой догадки.

Загрузка...