СЕЙСМИЧЕСКИЙ ПОЯС Повесть

1

В СТАРИНУ СПЕРВА раздавался цокот копыт в ночи, — почему-то все известия тогда приходили ночью, если верить книгам и историческим фильмам, — потом было слышно, как спешивался всадник, как взбегал по ступеням, и тень его, сгорбившись, бежала за ним. Сама тревога вступала в дом, сердце сжималось от предчувствия, чаще всего недоброго, а в фильмах обитатели дома сводили в страхе ладони, замирали.

Нынче ничего подобного не происходит. Нынче просто звонит телефон, и не ночью, зачем же, а в самый будничный дневной час, и ты будничным голосом вопрошаешь, как приучил себя: либо «Да?», либо «Алло?», либо «Я слушаю?». А оттуда, из трубки, откликается Судьба.

Андрей Андреевич Лосев не ждал голоса Судьбы и потому побрел к телефону без всякого трепета. Он не ждал от звонка даже малой радости, — в невнятной жил поре, более того, пребывал в том жизненном состоянии, которое официально наречено было по роду его занятий «простоем». Он был кинорежиссером «в простое», то есть он уже больше года не ставил очередного фильма, числился в штате студии, но сидел дома — словом, находился «в простое», из которого его мог вызволить лишь новый сценарий, запущенный в режиссерскую разработку, где бы режиссером был он, Лосев.

Такого сценария и вдалеке не было видно. Надоело, наскучило ставить не милые сердцу сценарии. Милые сердцу — не попадались. Их и не так просто сыскать, когда сердцу твоему за пятьдесят, когда поставлено два десятка фильмов, когда и имя есть, и звания всякие и медали, но и страх холодит, что еще один проходной фильм тебе уже не простят. Кто не простит? А судьи — кто? Сразу и не поймешь, кто да что, — судить ведь в искусстве дано каждому. Сложится мнение, — и все, и засужен, и отодвинут, зачислен в сошедших с беговой дорожки.

Есть и еще один судья для тебя: ты — сам. Конечно, этот судья часто нисходит до снисхождения, но если уж этот судья рассердится, то берегись. Доводить его до гнева не следует. Лучше уж «простой». Собственно, почему «простой»? Ищется сценарий, неспешно, скрупулезно, чтобы по сердцу, чтобы всего себя потом вбить в картину, чтобы рвануться всей душой к себе, лучшему, из этой ныне серой, простойной скуки.

Телефон звонил, вызванивая какой-нибудь никчемный разговор с приятелем, какое-нибудь приглашение на очередную премьеру в Дом кино, а уж про фильм этот известно, что он не удался, и смотреть его нет охоты или же что, напротив, фильм удался, и смотреть его поэтому тоже нет охоты. Телефон мог окликнуть и голосом женщины, прознавшей, что жена на съемках в другом городе, прознавшей, что с женой у него нелады, что у нее с другим вроде бы нынче те самые начинаются лады, после которых слух пойдет об его очередном разводе. Самое время звонить к такому предразводному мужчине, самое время утешить его, заскочить на минуточку, прибрать в квартире, приговаривая: «Бедный вы, бедный!» Он ненавидел таких женщин, презирал, все про них понимая, но это были женщины его среды, его профессии, их нельзя было избежать. Мир того дела, которым он занимался, был громаден, мирок людской, в котором он обращался, был ничтожно мал. У всех на виду, всем ведом и одинок до ужаса. В простое.

Андрей Андреевич поднял трубку, загодя скривившись на любой голос, который ничего ему не сулил.

— Да?.. — спросил он, увидев себя в полированной поверхности шкафа, отметив режиссерским глазом неимоверную скуку во всей своей позе, какую-то общую в себе пониклость, будто он не только лицом, но и всем телом скривился от предстоящего разговора. Когда-нибудь он заставит актера вот так же скривиться спиной, ногами, заведенной рукой. Не забыть бы только. Ничего, он был памятлив на всякий жест и взгляд, рассказывающий человека. Профессия обучила.

А в трубке, в ответ на его «Да?» забился голос, разом, в миг один, распрямивший его, словно взорвалась в нем кровь.

— Андрей Лосев, это, правда, вы?

И все — и узнал! Голос ее, и это ее словечко «правда», которое она умудрялась вставлять чуть ли не в каждую свою фразу. Тридцать лет не слышал он этого голоса, все тридцать лет, оказывается, помнил его.

Он знал: у женщин не стареют голоса. Стареют, конечно, но что-то в них уцелевает. Что-то главное. Этот вот звук напевный, эта вот удивленность, готовность к удивлению, эта вот першинка в звуке. И эта вот «правда». Так это слово, с таким напором на него во всей фразе, молвить могла только она.

— Да, это я… — Он снова поглядел на себя в полированную поверхность, увидел, что стоит прямо, приметил в своей позе готовность припустить бегом, только бы позвала. Так было, когда она звонила ему, — всегда в какой-то неурочный миг, — когда смешливо, напевно, удивленно, дружелюбно, с першинкой в голосе спрашивала: «Андрей Лосев, это, правда, вы?»

«Где ты?!» — кричал он в ответ, едва сдерживаемый шнуром телефона. Она всегда оказывалась где-то очень далеко. «Бегу!» — кричал он, когда узнавал, где она. И бросался бежать. В ночь, через весь город, в кромешную тьму, где светилось ее лицо. Господи, какое это было лицо! Было!..

Он вспомнил, как вспоминают о несчастье, что ей сейчас пятьдесят пять лет. Он понял, что бежать некуда. Пусть даже это и она, он не хотел встречаться с ней — пятидесятипятилетней. Он знал, какой это ужас, обвал какой, когда встречаешься с женщиной из своей молодости. Сколько раз он ударялся лбом об эту встречу с былым, когда старое и печальное лицо открывается тебе, вытесняя из памяти юное и счастливое.

— Да, это я, — повторил он и робко окликнул из прошлого: — Ни-на…

— Нет, что вы?! Мама умерла…

— Умерла?.. — Тридцать лет прошло, как они расстались, а весть о смерти этой женщины, с ожившим вдруг ее голосом, поразила. Несбыточно, даже нелепо было надеяться, но все же надеялся все эти годы, что встретятся. Сейчас испугался, что встреча эта настала, и вот ужаснулся, что встрече этой теперь не быть никогда.

Смятение было в мыслях, но слова сами поспешали, слагая продолжение разговора, рождая фразу, какую и следовало родить, когда такая вот узнана печальная новость.

— Как же это, ведь она же была совсем не старой женщиной… — услышал Лосев свой голос.

А в трубку отозвался ее голос, той, которой больше не было:

— Сердце… Она всегда очень много работала… И потом, ведь вы знаете, у нас в Ашхабаде так иногда жарко, что… И потом…

Смятение продолжалось, потому что звучал ее голос, а ее не было.

Но слова сами набегали, нужные слагая фразы:

— И когда это случилось?

— Год назад.

— И вы не написали?

— А зачем? Ведь и вы ни разу не написали. Ей, живой… Забыли, правда?

— Не правда, — услышал Лосев свой голос. Он кивнул этому ответу, подтверждая, что слова сложили верный ответ и он наконец сам вступил в разговор: — Где вы? Хочу вас увидеть. — Он помедлил, собираясь с духом, чтобы задать очень важный вопрос. Зажила и в трубке тишина, будто слушательница его знала, что спросят ее сейчас о важном.

— Сколько вам лет? — спросил Лосев, напрягаясь навстречу грозному известию. — И как вас зовут?

— Таня, — отозвалась женщина голосом своей матери, Нининым голосом. — Не пугайтесь, я не ваша дочь… Правда, ведь вы об этом подумали? Мне двадцать семь лет, а вы расстались с моей мамой почти тридцать лет назад. Отлегло?..

А он не знал, был бы он повержен новостью, что у него есть дочь, взрослая дочь, или же новость эта принесла бы ему радость, странную радость, не без горечи и печали, но все равно радость.

— Где вы? — спросил Лосев. — Немедленно хочу вас видеть.

Сжалось что-то в висках, тоненький какой-то звон там ожил. Показалось Лосеву, что мчится он назад, в юность свою со скоростью звука, да что там — света или куда быстрее. Он был там, в Ашхабаде, тридцать лет назад, он целовал свою Нину. Все вспомнилось! В миг один! Что там все скорости Вселенной по сравнению со скоростью памяти души.

— Я в Домодедове. Я не решалась вам позвонить, хотя всю неделю, что жила в Москве, думала о вас. На все ваши картины сходила, какие где шли. Правда, правда.

— Таня, сколько вам лет? — спросил опять Лосев, забыв, что спрашивал об этом.

— Не пугайтесь, мне двадцать семь, двадцать семь.

— Ваш отец жив?

— Отца я не знаю.

— Там, в Домодедове, где я вас найду?

— Где? Ну, у кассы ашхабадского рейса.

— Когда отлетает ваш самолет?

— Он должен был уже улететь. Но рейс задерживается из-за погодных условий. Я загадала, если рейс задержится, то позвоню вам. Наверное, так бы сделала моя мама. Почему-то мне кажется, что она бы так поступила. Скажите, она никогда не звонила вам, — вот так, из аэропорта, чтобы только услышать голос, и все?..

— Никогда.

— Да… Я горжусь ею, горжусь…

— Нина!.. Таня! Я еду к вам! Не улетайте, слышите?!

— Как уж будет с погодой… Где-то там, над Каспием…

2

Таксисту он сказал все, как есть. Почему-то совершенно чужим людям иногда рассказываешь самое сокровенное. Но, рассказывая таксисту, он рассказывал и себе. История эта еще никогда им и самому себе не была рассказана. Только лишь приходила она на память, как он заставлял себя думать о чем-нибудь другом. Не мог он возвращаться памятью в те дни, ну, не мог.

А этому славному парню с могучей шеей и простодушными глазами стал рассказывать. И себе тоже. Время приспело.

Мчалась машина мимо Кремля, мимо Коломенских куполов, мимо рафинадных прямоугольников Орехова-Борисова, солнце светило, сентябрьский день выдался погожим, а в машине рассказ шел о ночной поре, о страшной ночи с пятого на шестое октября сорок восьмого года, когда рухнул за одиннадцать секунд город Ашхабад. Он, Лосев, жил тогда там, работал на киностудии, куда был направлен на преддипломную практику. В те одиннадцать секунд многих жителей города не стало. А от города осталось не то два, не то три дома. Там, на студии, девушка одна работала. Красивая? Красавица! Такую больше не встречал он ни разу в жизни. Поверьте, весь мир исколесил, — не встречал. А каким человеком была замечательным, какой добротой лучились ее глаза. Ее боготворила вся студия.

Она не погибла в землетрясении, повезло ей. Рухнувшая стена лишь придавила ей ноги. Самолетом ее срочно отправили в Баку. Он отправил, он ее вытащил из-под обломков, раскровенив себе руки, локти, — вот даже и по сей день сохранились шрамы на тыльной стороне правой руки. Вот они — эти шрамы. Лопатой того нельзя было бы сделать, что он тогда сделал руками. Откуда силы у людей брались? Женщины, матери, согнувшись над детьми, своими телами выдерживали тяжесть железных крыш. Умирали под этой тяжестью, но детей спасали. Земля гудела так страшно, так ни на что не похоже, что он даже на фронте, испытав бомбежки и артобстрелы, такого страха припомнить не мог. И пыль захлестнула улицы. И занялись кругом пожары. А он бежал с ней через весь город, потом остановил кого-то, они сделали из досок носилки, положили ее, побежали дальше. На площади, в центре города, нашли врачей. Но там, среди пыли и гари, ее нельзя было оставлять. А уже появились первые самолеты над городом, уже садились в предрассветной серой мгле на аэродром. С тем же человеком, имя которого так и не узнал, они отнесли Нину на аэродром. Что там творилось! На войне был, а то, что увидел там, было страшнее. Наверное, потому, что про войну хоть что-то можно было понять, а про землетрясение мозг отказывался от понимания. Он пробился с ней к самолету, он увидел, как самолет взлетел. Потом снова бросился в город, к студии. Он вел себя тогда как все. А все тогда, кто уцелел, кто мог двигаться, спасали тех, кто был погребен под обломками.

Машина мчалась, шофер, где только мог, превышал скорость, и орудовцы не свистели ему, угадывая, что тут их свисток будет бессилен.

А что было дальше, с той девушкой что было? Нет, они больше не встретились. Студия рухнула, работы для него там не было, надо было возвращаться в Москву писать диплом. И он уехал. Нет, и потом они ни разу не встретились. Так вышло… А сейчас он мчался в Домодедово, чтобы взглянуть на ее дочь. Если поспеют. Такой же голос, как у матери. Представляете?

Водитель поглядывал на рассказчика простодушными глазами, кивал сочувственно и гнал машину, чтобы поспеть. Понимал, человеку этому важно было поспеть. Таксисты умеют понимать людей, у таксистов вырабатывается человекознание. Исповеди ведь такие часты. И гон такой не редкость. Мчатся люди, гонясь за судьбой.

Про этого, что рассказывал, непросто до конца все было понять. Мудрен был этот человек для таксиста, не простой был человек, не исповедный. Такие чаще молчат, когда их везут. Щедры на чаевые, но не щедры на слова. Будто отгораживаются от тебя. Одет вот как на картинке, как в кинофильмах заграничных одеваются. Волосы в седину, но крепкий еще мужик. Часы на руке больших денег стоят. Вон и платочек в кармашке пиджака. Не поймешь кто. Знаменитый артист? Начальство? Наверняка своя машина у него есть, а то и на персональной раскатывает. Все, все у такого человека есть. А вот припекло, глаза таращит, в словах закашливается.

— Своя-то машина у вас есть? — спросил шофер.

— Есть.

— «Волга», как полагаю.

— «Волга».

— Да, надо было вам тогда к ней в Баку наведаться.

— Надо было.

Они приехали. Скрипнули тормоза.

— Ну, удачи вам, — сказал шофер, принимая от Лосева деньги, но и не принимая, когда увидел, что слишком уж большие ему отваливают чаевые. — Зачем же? Беседовали.

— За гон, за риск.

— Ну, если за риск…

Простились. Лосев кинулся к зданию аэропорта, ища двери в бесконечном его стекле.

Стеклянно-пластиковый ангар аэропорта был так открыт взору, что сразу тут ничего нельзя было углядеть. Все уравнивалось в этой громадности, и человек становился малостью, всего лишь цветной деталью, частицей движущейся мозаики. И где-то тут, среди одинаковых людей, схожих по общей заботе — улететь, улететь! — пряталась у всех на виду молодая женщина Таня, поразительно перенявшая голос своей матери. А лицо?

Лосев двинулся вдоль рейсовых касс, отыскивая, от которой отправляли пассажиров на Ашхабад. Он медлил, он не был готов к встрече, хотя мчался на машине и бегом проскочил через двери. Спешил, спешил и вдруг оробел. Страшно сделалось, что рухнет, рассыплется через миг его надежда. На что — надежда? А вот, чтобы встала перед ним Нина. Та, былая. А другую он и не знал. В памяти жила только та, которой было тогда столько же лет, сколько ее дочери. Голоса их совпали. Он ждал, он надеялся, что продлится чудо. И страшился, что чуда не произойдет.

— Андрей Лосев, а вот и я. Правда, я похожа на маму? Все говорят…

Он оглянулся, стремительно и жадно.

Да, это была Нина. Его Нина. Только в странно для глаз современном обличье, — в этих откровенничающих брюках, в слишком яркой кофточке, громадные блескучие очки зачем-то были заведены за лоб, прятались в волосах. Так одевались, так выставлялись молодые женщины сейчас, в сию минуту его жизни, и он привык читать все секреты женских фигур, когда женщины шли навстречу или он шел следом за ними, ибо так велит нынче мода. Но странно было смотреть в это родное лицо из той поры и видеть перед собой незнакомку из сегодня, невозможно было для него слить воедино тот образ и нынешний облик.

— Да, вы похожи, — сказал Лосев. — Очень.

Конечно, теперь, приглядевшись, вглядевшись, он многие отличия усмотрел и в лице. И все же сходство было поразительным. В главном. А главным в Нинином лице были глаза и, словно бы падавший на все лицо, их свет, главным была озаренность этого лица, а потому открытость, ясность, пригожая ясность. Нинино лицо нельзя было назвать красивым, строго красивым, его Нина не была красавицей, если начать придираться, — ее вычерчивала не слишком уверенная рука, — но этот свет, эта мягкость, эта лучистая распахнутость глаз, они и рождали пригожесть этого лица, нет, прелесть этого лица, да, а все-таки его Нина была красавицей. Не всегда, а когда особенно ярко светились ее глаза. Сейчас они светились особенно ярко.

— А теперь, когда рассмотрели, еще похожа? — спросила Таня. Она тоже прямо и откровенно рассматривала его. Как говорится, во все глаза на него смотрела. Так откровенно, так прямо смотреть не каждому дано. Так смотрела всегда Нина. И требовала, чтобы он не отводил глаз. С ней не просто было. Чего-то она не умела понять, ее не трудно было и обмануть, но вдруг она про такое в тебе догадывалась, про что и сам о себе не знал.

Таня, ее дочь, так же вот глядела на него. Голова кружилась, тридцать лет промелькнули, попятились за какой-то миг, все вернулось и вспомнилось.

— Наваждение! — вслух вырвалось у Лосева. — Сколько мне лет? Где я? Куда податься?

Он глянул по сторонам, наигрывая свою растерянность, чтобы скрыть ее, свою растерянность. Он тотчас профессионально сообразил крошечную сценку, эпизодик, где актеру было дано задание сопоставить день нынешний и день минувший, чтобы мило эдак, не без печали, но и не без юмора, отработать этот самый стык растерянности. Все дело ведь в стыках, в работе на столкновениях, сопоставлениях. Так увяз в этих стыках, что в собственной жизни все время режиссировал и актерствовал, будто показывал кому-то на съемочной площадке, как надо все делать. И сам все и делал. Жил, играя, играл, вживаясь. Самим же собой бывал не часто. Не удавалось. Все контролировал себя, подсказывал себе, наигрывал, все время как бы поглядывая на себя самого со стороны.

— И я не пойму, где я, — сказала Таня. — В маминой комнате столько ваших портретов, что мне сейчас показалось, словно я уже дома. Нет, правда. А если оглядеться по сторонам, вот как вы это сделали, то и у нас в Ашхабаде, в аэропорту, всюду стекло, а за стеклом самолеты.

— Значит, прилетели уже домой?

— Нет, вы правы, это всего лишь наваждение. У нас воздух иначе пахнет. Не забыли, какой к нам воздух приходит с гор и из песков? Горьковатый, тревожный, свежий. У Ашхабада свой запах.

— А у Москвы?

— Не такой отчетливый. И потом, мне кажется, в Москве до десятка разных городов. Правда?

— Пожалуй. — Он слушал ее, смотрел на нее, но был не здесь, не в этой сутолоке аэропорта, а там, на три десятилетия отступя, у какого-то дувала стоял на тихой улочке, в тень карагача ступив вместе с Ниной. Там был, там, в молодости своей. Почудилось: и верно, горьковато и высушенно пах воздух.

— Расскажите мне о маме, — попросил Лосев, зажмуриваясь, чтобы возвратиться в сегодня. — Не хочу верить, что ее нет. Так пусто вдруг стало без нее.

— Помнили?

Вот бы и стать тут самим собой, ответить, не ища жеста, не ища приличествующего лица. Да где там, профессия вжилась в него до макушки. Уронил голову, уронил руки, сказал скорбно:

— Помнил.

А ведь помнил же, помнил, можно было в этом и не убеждать.

— Вы говорите, мои портреты у вас дома? Зачем?

— Мама любила вас, — просто ответила Таня. — Всю жизнь любила. Все ваши фильмы мы с ней наизусть выучили. Иногда, обедаем, а из ваших фильмов ведем разговор. У вас все герои очень находчивые, остроумные, в жизни так не всегда найдешься. Вы сейчас опять что-нибудь снимаете?

— Я сейчас в простое, — сказал Лосев. Ура, сказал не наигрывая.

— Как это?

— Нет сценария. Не знаю, про что снимать.

— Господи, столько всего кругом происходит!

— Но надо выбрать. Вы что в жизни делаете?

— О, я уже одну профессию сменила. Начинала учительницей, стала врачом.

— А почему сменили?

— Оказалось, я не умею учить. Тут нужна большая решительность. Ну, если хотите, самомнение, что ли, необходимо. Хоть в малой дозе.

— А чтобы лечить?

— Тут все другое. Тут важнее сочувствие, умение понять. Я — терапевт. Впрочем, начинающий. Начинающий врач — это что-то очень зыбкое, даже забавное. Правда, правда. Настоящий врач не может обойтись без душевного опыта. Где его сразу взять? Нужны годы и годы. Но не всякие годы. Помните чеховского Ионыча? Его жизнь согнула. Согнулся и врач.

— Целая философия.

— О, ведь мы, провинциалы, любим порассуждать! — У Нины тоже иногда вспыхивали в глазах такие вот чертенята, и тогда Лосев из стороны наступающей сразу же превращался в сторону обороняющуюся.

Но то было раньше, тогда. И Нина была на год старше его. Она была опытнее его, даром что он был на фронте. У нее был за плечами блокадный Ленинград.

А теперь перед ним, нынешним, стояла девочка. Зажглись чертенятами ее глаза, все так, да только и сам он нынче был чертом, матерым чертом. Он усмехнулся своей мысли, этому сочетанию слов. Матерыми бывают волки, а не черти.

Таня разглядывала его, вглядывалась в него, стараясь понять, чему это он вдруг усмехнулся.

— Что-нибудь вспомнили? — спросила она.

— Все время вспоминаю. Так как же с самолетом? Что там — над Каспием?

— Буря.

— Летал я и в бури. Нет, они тут правильно делают, лучше обождать. Стойте здесь, Танюша, я сейчас поточнее узнаю, что там с вашим рейсом.

Лосев повернулся и зашагал, сразу став уверенным, знающим себе цену, убежденный, что и со стороны, кто бы ни поглядел, цену ему назначит высокую. И вправду, хорошо шел, смел и широк был его шаг, голова сама собой вскинулась. Не зазнайствовал человек, нет, но знал себе цену.

Таня смотрела ему вслед, — в этом Лосев не сомневался. Неотрывно. Изучая. Запоминая. Понять ее было можно. Шутка ли, это был Андрей Лосев, знаменитый кинорежиссер, фильмы которого она знала наизусть. И это был человек, которого любила ее мать. Смолоду и до последнего дня. И это был еще не старый мужчина. Его еще не за что было жалеть. Вон как идет!

3

Лосев отсутствовал совсем недолго. Все мигом узнал, обо всем договорился. Вылет ее самолета действительно зависел от состояния погоды в районе Каспия. Чуть там посветлеет, как будет объявлена посадка. Ему, Лосеву, было твердо обещано, что по радио заранее выкликнут его фамилию. Мол, Лосев, товарищ Лосев, приготовьтесь к полету.

— Что ж, есть и у моей профессии свои плюсы, — скромно улыбнулся, подводя итог своему рассказу, Лосев. — Милая девушка из диспетчерской, как оказалось, знает мои фильмы.

— А кто знаменитее, актеры или режиссеры? — спросила Таня.

— Знаменитее те, кто знаменитей, — улыбнулся Лосев. — Впрочем, вру, конечно, актеры. Да ведь и я, как вам известно, играю иногда разные рольки. А теперь — пошли.

— Куда?

— В ресторан, разумеется. Усядемся в уголке, закажем графин пива, порцию сыра… Нет, не выйдет…

— Почему?

— В этих стекляшках теперь нет уголков. В нынешних ресторанах не подают в графинах бочковое пиво, а в нынешних моих обстоятельствах мне неловко заказывать одну порцию сыра.

— Вы в плену обстоятельств, Лосев?

— Нина так же бы спросила. И так же бы поглядела.

— Вам забавно, что я так похожа на маму?

— Забавно?

— Простите, я не то хотела сказать. Может быть, странно?

— Может быть…

В ресторане — снова стекло и пластик — действительно трудно было отыскать столик, хоть как-то обретший тень. Разве что этот, прижавшийся к стене у входа в кухню. Но то был служебный стол, украшенный даже не одной, а двумя табличками «занято». Лосев эти таблички снял, отнес на соседний стол и пошел договариваться. Маленькие победы не всегда и не всем даются легко. Таня сжалась, ожидая, что их сейчас погонят от заветного столика. Не только не погнали, но прибежала чуть ли не сама директорша, полная дама с драгоценными ушами и пальцами, и сама — сама! — стала прибирать на столе. Есть, есть все-таки в кино магическая сила. В кино и в жрецах его.

Уселись. Маленькая победа может и большому человеку принести радость.

— Вы радуетесь как ребенок, — сказала Таня. — Даже нахмурились от удовольствия.

— Заметили? Это я старался скрыть от вас, что доволен. Шли бы, Танюша, в режиссеры. Приметливая.

— Приметливым надо быть и врачу. Нет, я не приметливая. Как раз очень многое не замечаю.

— Это потому, что у вас слишком распахнуты глаза.

— Красиво сказано. У меня есть друг один. Он бы многое отдал, чтобы изобрести такую фразу.

— Пустой, должно быть, малый?

— Вы не обижайтесь, я и не думала подшучивать. Действительно красиво сказалось. Просто мы с мамой всегда боялись красивых слов. А парень как парень. Философ.

— То есть?

— Ну, самый настоящий. Преподает даже этот предмет в университете.

— Умный, должно быть, до чертиков?

— Не сказала бы. Наверное, ему не надо было становиться философом. Как мне учительницей. Каждый рожден для чего-то своего. Вот вы — вы режиссер.

— А я порой сомневаюсь.

— Это и хорошо, что сомневаетесь. Часто?

— Все чаще.

Скользя, плывя и сияя, подходила к их столику директриса, самолично неся в золотых руках канцелярский графин с пивом и тарелочку с порцией сыра.

— Так?! То?!

О, ей тоже сродни был артистизм!

— То самое! — просиял Лосев. — Хотите ко мне в ассистенты режиссера?

Женщина медленно улыбнулась, взглянула на Лосева, как на ровню себе.

— Ну зачем же?

В этих медленно вышедших из ярких губ словах прозвучало превосходство.

— Ваша правда, вы уже не ассистент, — построжал Лосев. — Пожалуй, мы коллеги. Или и тут я заношусь?

Женщина не ответила. Глядела на него и улыбалась. Вдруг, как фокусник, щелкнула пальцами, и из-за ее спины выскользнула совсем юная жрица, еще пока в дешевеньких украшениях, но зато с роскошными яствами на подносе.

Графин с пивом и тарелка с сыром — это была дань прошлому, а икра, а замысловатый башенный салат, а помидоры, обложенные призмами из льда, а еще там что-то и что-то, и, наконец, бутылка шампанского, и тоже в ледяных торосах, — это была дань настоящему.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Лосев, глядя, как его прошлое и его настоящее устанавливаются на столе руками директрисы. — А все-таки в вас погиб режиссер.

— Надо же кому-то и людей питать, — сказала дама. — Ну, ну, репетируйте.

Она поплыла от стола, а ее помощница упорхнула.

— А что мы репетируем, Андрей Андреевич? — спросила Таня.

— Пустое! Это она сболтнула для светскости. — Лосев вдруг помрачнел. — Или, может быть, я сболтнул, когда заказывал пиво и сыр. Как объяснить такой каприз? Мол, для нужд кино, — и все всё делают.

— А как объяснить такой каприз? — спросила Таня. — Вы всегда всем представляетесь или вас узнают?

— Узнают.

— За эти ваши рольки или как режиссера?

— По совокупности, как считаю. Нет, Таня, это не каприз. Это все вы виноваты, уж очень вы похожи на свою маму.

— И мы сейчас там, в какой-нибудь тогдашней «Фирюзе»? И нас мучает жажда? Кстати, очень хочется пить. — Таня протянула руку к графину, налила в бокал пива и стала пить, обливая подбородок, и сразу же налила и Лосеву пива и протянула ему бокал, сверкнув влажными зубами. — Пейте же!

Он смотрел на нее, приподнявшись. Он замешкался, когда принимал из ее руки бокал. У него были движения ослепшего человека.

— Только та разница, что она обращалась ко мне на ты, — сказал он.

— Вы ошибаетесь, мама была другой. Вы забыли ее. Пейте же.

— Мы пили из граненых стаканов, — сказал Лосев.

— Маленькая ложь, и все не так, все не то, правда?

— Но иногда мы пили и из хрусталя. Тогда хрусталь не был в цене, а было в цене пиво.

— Мама рассказывала, что тогда в Ашхабаде всюду продавали красную икру и коробки с крабами.

— Но не всегда был хлеб.

— У нее было только одно приличное платье. Она лишь меняла воротнички.

— Она казалась мне очень нарядной.

— А туфли, туфли! Мама рассказывала, что у нее были одни-единственные туфли, латаные-перелатанные.

— У нее была очень легкая походка, но я не помню, какие у нее были туфли.

— Нет, вы не забыли ее. Но только вы преувеличиваете наше сходство.

— Так ведь все же говорят.

— Это на первый взгляд. А у вас не первый взгляд. Хотя вы почти меня не видите. Смотрите в упор, но мимо меня. Вы далеко, вы там сейчас?

— И там и здесь. И здесь и там. Вы не правы, Таня. Я не забыл вашу маму, я знал ее, вам неведомую. Еще до вас. Сколько вам лет?

— Я же говорила — двадцать семь. Показать паспорт?

— Паспорт может и соврать.

— Господи, вы думаете, что я ваша дочка?! У вас есть дети?

— Нет.

— И вдруг взрослая дочь. Никого не было, и вдруг родная дочь. Как интересно! Какой сюжет для сценария! А вы говорите, у вас нет сценария.

— И нет дочери.

— Есть ваши фильмы.

— Иногда мне кажется, что их нет. Иногда — что они есть. Сейчас вот ни об одном не хочется вспоминать.

— Вот что: теперь, после пива, давайте выпьем вашего шампанского. Только, пожалуйста, откройте бутылку сами. Шпалы настилать и шампанское открывать — это не женская работа.

— Так бы могла сказать Нина… Открыл! — Он умело управлялся с шампанским, не страшась выплескивающейся пены. — Пьем! А знаете за что? За ваш голос. Из миллиона бы узнал.

— Но если вы так ее любили, отчего же сбежали тогда?

— Я не сбежал. Я просто не знал, что люблю. Мальчишкой был. Дураком. Смолоду мы не знаем, что все дается раз в жизни.

— А прошли войну. О тех, кто прошел войну, я всегда думаю, как о героях и мудрецах.

— А мы не были ни героями, ни мудрецами. Тогда не было людей, не прошедших войну. И всем нам жадно хотелось жить и, знаете, обрести беспечность, делать глупости. Можете быть уверены, мы их и делали.

— На какое завидное время пришлась ваша молодость.

— Молодость всегда приходится на завидное время. Все дело в молодости. Вот сейчас полетите в свой Ашхабад… И кто-то там вас встретит… Этот философ… Он — женат?

— Да, и многодетен.

— Ну, тогда какой-нибудь молодой врач вас встретит, небрежно одетый, длинноногий, слегка похожий на Олега Ефремова. В руке у него будет смятый букетик, нет, не в руке, он его позабудет в собственном кармане. Вы сами добудете этот букет из кармана его пиджака.

— Режиссируете?

— А что, не похоже?

— Нет. Во-первых, встречать меня будут человек десять, в расчете на то, что я исполнила их заказы. И женщины и мужчины. Во-вторых, цветы осенью в Ашхабаде не дарят. Слишком долго длятся у нас цветы. В-третьих, тот, кого бы я хотела увидеть, не придет.

— Поссорились?

— Да, но мы друзья. Друзья… — Таня вслушалась в это слово, как бы вгляделась в него. Опечалилось, стало угасать ее ясное лицо.

Так бывало, так уже бывало когда-то, когда он обижал свою Нину. Меркли глаза, опечаливалось, угасало ее лицо. Он мог быть для нее счастьем, но мог быть и несчастьем.

Сейчас кто-то творил несчастье в жизни Тани, и, может быть, в своей собственной.

Лосев спросил:

— Что привело вас в Москву, Танюша?

— Приятельница угодила в больницу. Ехала из отпуска, с курорта, а попала на операционный стол.

— И вы прилетели к ней из Ашхабада?

— В Москве у нее никого. Привезла ей кое-что, убедилась, что поправляется, поговорила с хирургом. Оказался отличным хирургом и отличным парнем. Этакий доктор Гааз при бороде и в джинсах. Слыхали про доктора Гааза? Он внедрял в русскую медицину доброту и сострадание, как синоним долга врача. Мир не без добрых людей и поныне.

— А где вы у нас тут жили?

— У старушки одной, маминой приятельницы. Мир не без добрых людей.

Он вслушивался в ее с першинкой, низкий, глубокий голос, взглядывал на нее, как профессия приучила, коротким, пристальным вскидом глаз, все стараясь уразуметь эту молодую женщину, живущую вот в мире не без добрых людей. Сам он жил в каком-то ином мире. Из этого мира не мчались за тысячи километров, чтобы навестить приятельницу в больнице. В этом мире не было старушек, у которых можно бы было запросто остановиться на неделю, проездом через Москву. Его мир лишь казался общительным, а был замкнут, был широк на жест, но скуп на поступок. Впрочем, мир свой ты творишь себе сам. Это ты стал таким. Замкнулся, оскудел, — так не вини других. И все потому, что в простое, что нет работы. И вот, чтобы с поспешностью жаждущего осушить бокал. Порой помогали и эти заемные градусы бодрости.

— А мне зачем позвонили? — спросил Лосев. — Выпейте, в самолете легче вздремнется.

Таня выпила, глядя на него поверх кромки бокала. Острым, как срез, получился ее взгляд. И что-то углядела, так взглянув, раздумала отвечать.

— Думали, что смогу помочь в чем-то, но тотчас и раздумали, изверились во мне? — спросил Лосев.

Таня не ответила.

— Голос мой вспугнул вашу надежду? — допытывался Лосев.

Таня продолжала молчать, глядя на него чуть поверх кромки бокала.

Громадные дельфиньи тела самолетов медленно протягивались за стеклянной стеной. Не верилось, что они могут взлететь, но они взлетали, там, вдали. Рокот то смолкал, то надвигался. Не верилось, что за какие-нибудь три часа один из этих дельфинов перенесет девушку, сидящую перед ним, в Ашхабад. Но знал, что перенесет. Она выйдет из самолета, вдохнет горьковатый, пахнущий пустыней и горами воздух, увидит своих друзей, которым она что-то там привезла из столицы, заспешит им навстречу, они обступят ее, приветствуя, спрашивая, рассказывая, — и все, и она забудет о нем, о Лосеве, об этом давнем друге ее матери, который, так беспомощно, так сбивчиво, так жалко позируя, режиссирует перед ней былое. Им оставалось прожить вместе какие-то минуты, ну, час. Он возненавидел себя и возмутился за этот свой плен у собственной профессии. Отринуть все, весь лоск, эту умелость, эту постоянную готовность к тому, что тебя узнают, постыдную жажду эту, чтобы тебя узнавали, отринуть и побыть самим собой в этом странно смешавшемся прошлом и настоящем, с этой Таней-Ниной, с тоской в себе и радостью.

— Я полечу с вами, — сказал Лосев, еще не веря собственным словам.

Дельфинья тень скользнула по стеклу, скользнула по его лицу, поманила. Ну, конечно же, он полетит!

Нина, нет, Таня внимательно продолжала смотреть на него.

4

Легко замахнуться на поступок, но совершить его не просто. Мигом вспомнилось множество всяких дел, которые удерживали в Москве. Он ездил много, летал из конца в конец страны, летал за границу, у него всегда был наготове чемодан, чтобы не тратить время на сборы, его заграничный паспорт тоже всегда был наготове. Но это все для поездок запланированных, для командировок. А сейчас им было принято решение вопреки всему, самому себе вопреки. Какое-то очень молодое им было принято решение. Кажется, давным-давно когда-то так вот срывался и мчался куда-то. Когда? Куда? Забылось. Мчался, стучал в ночи в чью-то дверь, вторгался в чью-то жизнь.

Или снова стал молодым? А не смешным? Ну что, что думает сейчас о нем эта Таня? Уставилась, рассматривает, распахнув глаза, а что углядела?

Некогда было пускаться в разговор. Гон начался, бег на короткую дистанцию, поскольку в миг тот, когда было принято решение лететь, проник в ресторанный динамик усмешливо-дружественный женский голос: «Лосев, кинорежиссер Лосев, посадка на ваш самолет будет объявлена через несколько минут».

Он кинулся покупать билет. Билет ему продали мгновенно. Он кинулся звонить в Москву, не надеясь, что застанет дома свою многолетнюю помощницу, ассистента режиссера по актерам Серафиму Викторовну, даму к шестидесяти, но непоседливую, как воробушек. Сима была дома. Ей предстояло поливать цветочки в его отсутствие, — ключи от его квартиры у нее были, — ей предстояло, если позвонит жена из Минска, сказать, что он рванул на несколько дней в Ашхабад. Зачем? Он должен был дать Симе кое-какие разъяснения, она была связующим звеном между ним и съемочной группой, вот уже годы следовавшей за ним из картины в картину. Но он и сам не знал — зачем?

— Похоже, наскочил на сюжет для сценария! — бодро соврал он в трубку.

Сюжет для сценария — это было дело. Нельзя же лететь в такую даль и в такое пекло, где и сейчас за тридцать градусов, без всякого дела, без всякой цели. И лететь, даже не прихватив чемодана. Душевные порывы возможны в фильмах, но не в жизни.

— Замечательно! — прокричала Сима в трубку, и Лосев услышал, как она деловито закурила. Ему показалось, что из трубки приструился к нему табачный дымок. — Может, начать смотреть актеров на главные роли? Есть соображения? Героиня — кто? А герой? Натура в Ашхабаде?

Начавши врать, ври дальше.

— Натура в Ашхабаде, — сказал Лосев. — Героиня?.. Все дело в глазах, Сима.

— Всегда все дело в глазах.

— В распахнутых глазах.

— Именно в распахнутых, а в каких же еще?

— Ей лет двадцать шесть — двадцать семь. Может быть, чуть больше… Ей не легко живется. С год назад она потеряла мать, которая была всем для нее. У нее не складывается личная жизнь. — Похоже, Сима начала выуживать из него правду. Он обозлился: — Рано думать об актерах!

И вот он в небе. Но занялся земными делами: поменялся местом с каким-то уставившимся на него гражданином — узнал, должно быть? — чтобы оказаться рядом с Таней, пошел потом покурить, перебросился несколькими фразами со стюардессами, которыми был, конечно же, узнан, — подобно режиссеру Басову, прославившемуся в эпизодической роли полотера, режиссер Лосев утвердил свой лик в памяти народной, сыграв в собственном фильме официанта-виртуоза, чуть ли не жонглирующего подносом, тарелками и бутылками. Удача рольки была в том, что Лосев еще со вгиковских времен умел жонглировать и показывать не очень хитрые фокусы, когда исчезает в руке яблоко, а носовой платок оказывается не в том кармане. Из года в год проделывал он эти штучки, так, забавы ради, на вечеринках, а тут взял и сыграл себя такого, забавляющего, в фильме, изобразив печального официанта с веселыми бутылками. Удача рольки была в истинном уменье рук, как и в истинной печали глаз. Снимался без особой цели, веселясь и импровизируя, а экран показал нечто серьезное, печальный и ловкий официант запомнился. Были потом и другие рольки, когда снимался уже не сам у себя, а в фильмах приятелей, разглядевших в нем умение сверкнуть в крошечном эпизодике, запомниться одной-двумя фразами, весело сказанными печальным человеком. И забавно, режиссерская его известность была безлика, хотя картины его были среди заметных, а вот сыгранные им эпизодики в фильмах сделали лик его весьма знаменитым. Узнавали на улицах, в гостиницах, просили автограф. Вот и отринь все, поживи попробуй в тишине безвестности, когда ты для всех — тот самый фокусник из ресторана, таксист, футбольный болельщик, — кто там еще? Вся затея с полетом в Ашхабад показалась вдруг нелепостью. Ну, прилетит, ну, взмокнет от жары, встретит кого-нибудь из той поры, ныне старых и поникших. Зачем? А дальше что?

Лосев тяжело опустился в кресло между Таней и пожилой туркменкой в просторном, домотканом туркменском платье, украшенном старинными серебряными поковками. Чудо, какое платье, какой глубокий цвет у ткани, какая доподлинность старого серебра. Парижских бы модельеров сюда. Они бы сотворили сенсацию. А старая туркменка и не догадывается, что одета в сенсацию.

Старая туркменка скосила на Лосева невыцветшие, коричневые глаза.

— Не пугайтесь, в это время года у нас не очень жарко, — сказала она.

Лосев как можно веселей взглянул на Таню.

— Разве я похож на перепуганного человека? А знаете, что на вас, — он обернулся к туркменке, — такое платье и такие украшения, что в Париже бы…

— Когда-то жили у нас в Ашхабаде? — спросила туркменка.

— Да! Как вы догадались? — напрягся Лосев. Старая женщина улыбнулась, устало и мудро.

— Я смотрела, как вы оглядываетесь, прислушиваетесь, как пытаетесь узнать кого-нибудь. Вы жили у нас еще до землетрясения?

— Да. И во время.

Ему показалось, что он уже встречался когда-то с этой женщиной. Глядел в ее коричневые глаза, вслушивался в ее с мягким «л» и с неожиданными ударениями русский говор. И эти серебряные украшения вспомнились ему.

— А потом бывали? — спросила женщина.

— Нет.

Нет, он не встречал ее раньше, а если и встречал, то не смог бы запомнить. Он встречал ей подобных, тогда, там, на улицах того города, которого теперь нет, в который он все-таки возвращался.

Женщина строго свела брови.

— Почему так поздно возвращаетесь?

Что он мог ей ответить? Он потянулся глазами за помощью к Тане. И у нее тоже строго были сведены брови. О, эту строгость он помнил!

В самолете, долго простоявшем на земле, было невыносимо жарко. Лосев привстал, схватился за вентиляционные дульца, направил на себя все три дульца, все три расстреливающие струи.

— Лучше поздно, чем никогда, — сказала туркменке Таня.

— Это так, — наклонила старая женщина голову, но не простила.


Самолет шел на большой высоте, земля лишь изредка открывалась где-то под барашковыми завертями облаков, — то выжелтившаяся степь, то высинившийся Каспий вдруг проглядывали. Но над Туркменией земля открылась окончательно и близко. То были осенние Каракумы, буроватый, изнуренный солнцем барханный океан. Странно, но только над Каракумами понял Лосев, как далеко он залетел, хотя в пути был всего около трех часов. И только над Каракумами успокоился, перестал казнить себя за нелепый порыв. Все правильно, он должен был полететь вместе с Таней. Эта встреча не могла прерваться, она была не случайна в его жизни, она была предназначена. Он должен был еще хоть раз побывать в Ашхабаде. Все правильно! Кажется, и Таня отнеслась к его решению, как к чему-то вполне разумному, понятному. Всю дорогу она подремывала, несколько раз ее голова притыкалась к его плечу, и тогда он заставлял себя думать, что это Нина рядом с ним, что три десятилетия отбежали назад и что летит он не в ИЛ-154, а в машине времени. Фильм, этот вечно мелькающий во внутреннем его зрении фильм, обещал быть интересным, сулил находку чуть ли не в следующем кадре, то самое нечто, за чем гоняются всю жизнь все режиссеры, днем ли, ночью ли, наяву и даже во сне всматривающиеся в свой бесконечный фильм. Каторжная профессия. Сладкая каторга. Что же, он и впрямь летит за сюжетом для будущего фильма? Или просто жил в этом сюжете? Но в том-то и дело, что истинные сюжеты — это всегда жизнь.

Самолет пошел на посадку. Под крылом открылось коричневатое озеро, в которое втекала прямая, как по линейке, полоска воды. То был знаменитый Каракумский канал, то было озеро, вставшее на окраине Ашхабада, города, от века пребывавшего на голодном водяном пайке. Сейчас Лосев увидел не только озеро и канал, но еще и множество водяных проступей в соседстве с аэродромом. Это была уже избыточная для Ашхабада вода. Та самая, должно быть, какая мерещится изнывающим от жажды путникам в пустыне.

— В Ашхабаде наводнение?! — удивился Лосев.

— Грунтовые воды, наша беда, — сказала старая туркменка.

— Человеку всегда все не так, — сказал Лосев.


Приземлились. Притихшие было пассажиры заговорили все сразу и громко, высвобожденно. Что ни говори, а человек не создан для полета, на земле ему уверенней. На родной земле — особенно. Слышней сделались голоса тех, кто прилетел домой, слышней стала туркменская речь с круглым «р» и мягким «л». А те, кто прилетел сюда в командировку или в гости, попритихли, скованные близкими заботами: встретят ли, дадут ли номер в гостинице, найдется ли такси?

Притих и Лосев, вдруг усомнившись в своей затее. Ну куда он сейчас станет подаваться? В гостиницу? Паспорта у него с собой не было. Впрочем, он не сомневался, что добудет номер и без паспорта, под кинематографическое удостоверение, как добыл под него и билет на самолет. Но надо будет кому-то что-то втолковывать, о чем-то просить, глядишь, звонить на местную киностудию, если гостиница переполнена. И тогда начнется! Обнаружатся знакомые, сотоварищи, эти самые, как их, единомышленники в искусстве. А там — коньяк до позднего вечера, мелькание лиц и треп бесконечный про то, кто что снял, как снял, у кого слямзил. А там — поездка на студию, просмотр фильма или материала здесь работающего приятеля, выступление на студийном худсовете, интервью для местной газеты, снова ресторан, снова коньяк, снова просмотр.

Поник, приуныл Лосев, чувствуя, как катастрофически мелеет его решимость, его порыв, как смысл превращается в бессмыслицу. Да еще самолет пронзила жара. Пассажиры поднялись, грудились в проходе, а двери еще не были откинуты, трапы только подкатывались. Невмоготу стало Андрею Лосеву.

— Вы можете остановиться у меня, — сказала ему Таня, прохладным шепотом обдав щеку. — У меня двухкомнатная секция.

— Секция? — не понял Лосев.

— Ну, квартира. У нас тут почему-то квартиры в сборных домах называют секциями.

Вспомнилось, или показалось, что вспомнилось, как вот так же точно о чем-то говорила ему Нина и прохладный ветерок от ее слов пробирался к его лицу через знойный воздух. Вспомнился белый дувал и ночной звездный свод неба, вспомнились крошечная из тяжких досок дверь в стене, железное кольцо на двери, тень карагача через лунный блик дороги. Вспомнилось это все или показалось, придумалось? О чем тогда они говорили у дувала? Господи, о чем?!

Откинулась наконец дверь, ворвался в чрево самолета горьковатый, с песочком, мигом узнанный и через тридцать лет воздух.

— Все правильно, — сказал Лосев. — Все правильно.

5

Из узнанного, когда ступил на ашхабадскую землю, был только этот горьковатый и с песочком воздух. Все прочее открылось городом-незнакомцем. И незачем было всматриваться в стекла аэропорта, почти такого же, как и во Фрунзе или Самарканде. Деревья тоже были такие же, какие растут в Самарканде, Ташкенте или в Алма-Ате. Не странно ли, за эти тридцать лет он побывал во многих городах Средней Азии, в Алма-Ате, в Семипалатинске даже был, но только не в Ашхабаде.

Путь от аэродрома в город был уставлен типовыми домами, когда въехали на проспект Свободы, а Лосев узнал этот проспект по уникальной прямолинейности, этот проспект рассекал весь город, но и тут не нашлось ни одного дома, который бы напомнил о себе, окликнул бы, что ли. Нет, тут не на чем было ожить памяти, разве что на горы оглянуться — но что горы, они были свидетелями вечности и к Лосеву в свидетели не шли.

Позади аэродром, сутолока встречи, — показалось, что Таню встречают чуть ли не все, кто вышел к самолету, — позади глуповатая его роль человека, которого сразу все узнали, но сразу же — деликатный народ! — постарались сделать вид, что он совершенно никому неведом. Впереди незнакомый город, совершенно незнакомый город, и вдруг нахлынувшая, стиснувшая горло печаль. А все-таки нельзя выбиваться из колеи. Нельзя, незачем в такие-то годы совершать подобные рывки в прошлое. Тут возможны чрезмерные, опасные перегрузки, похуже, чем в космосе.

Поплутав по узким от деревьев аллеям, машина остановилась у Таниного дома, который был почти до крыши заслонен тополями, хотя тополя эти были молоды. Вся свободная земля перед домом и перед соседними такими же домами, в два этажа и в галерее застекленных террас, была разделена на крошечные участки, превращенные в огороды, цветники, виноградники.

— Прямо как в Японии, — сказал Лосев.

— Вы бывали в Японии?

— Бывал.

— И у них похоже?

— Сходства нет, а вспомнилась вот Япония.

— Да, мы тоже скученно живем, — согласилась Таня. — В жару и спим в этих огородиках. Да что я вам рассказываю. Идемте, входите.

Она взяла его под руку и повела к дому. Он нес ее чемоданчик, совсем маленький и легкий. Груда свертков, которые она везла с собой из Москвы, была разобрана ее друзьями на аэродроме. И там же все с ней простились, видимо изменив традиции, согласно которой должны были прикатить сюда всем табором, чтобы кутнуть по случаю благополучного приземления подруги, приятельницы, соперницы, возлюбленной, — кто да кто была Таня для встречавших ее, этого Лосев понять не успел. А понял он другое. Танины знакомые не только его узнали, они еще и что-то такое о нем знали, что делало для них вполне объяснимым его приезд с Таней, вполне оправдывало в их глазах решение Тани поселить его у себя. Тут было над чем задуматься.

Таня жила на первом этаже. Дом не мог быть старым, но казался обветшавшим. Ступени лестницы искрошились, осели, будто века по ним прошли.

— Такие дома называются у нас времянками, — сказала Таня. — Их строили сразу после землетрясения, на короткий срок. Но вот живем и живем. В городе все еще очень трудно с жильем.

— Да, да… — Лосев не вникал в то, о чем говорит ему Таня, он слушал ее голос. Это был голос Нины. Он поднимался сейчас по ступеням, по этим осевшим ступеням, по которым почти тридцать лет ходила Нина. Годы меняли ее, как и эти ступени, обламывали что-то в ней, затаптывали, ее жизнь оборвалась до срока, раньше, чем жизнь этой времянки.

— Вам трудно жилось? — спросил Лосев.

Они встали перед бедной дверью, с убогой ручкой, какие приколачивались к дверям вот именно тридцать лет назад. Кажется, и охра на двери была от той поры. Зной иссушил краску, облупил, изморщинил.

— Нет, почему же, — отозвалась Нина, нет, Таня. — По-разному жилось.

Она отомкнула дверь, и Лосев робко шагнул в дом Нины. Он ждал, что стены и вещи, как эта лестница, как эта дверь, начнут упрекать его.

Таня быстро прошлась по комнатам, распахивая окна. А Лосев все еще топтался в крохотной прихожей, осматриваясь, всматриваясь в две пары глаз. Одна пара — это были его, Лосева, глаза, другая — это были глаза кинорежиссера. Обычно взгляд этих глаз был слит, но сейчас разделился. Опыт души и боль души смотрят по-разному.

Такие квартиры доводилось видеть режиссеру Лосеву, доводилось и павильоны такие заказывать и снимать в них ту жизнь, что соответствовала стенам и мебели. Но то были декорации. Но то была чья-то жизнь, чаще всего измышленная, взятая из сценария, чаще всего подогнанная под схему: такие-то люди вот так-то вот живут.

А сейчас был не сценарий, не сборно-разборные декорации вокруг стояли. Это его Нина с дочкой вот так-то вот жила. Почти тридцать лет прожила в этих стенах женщина, которую он любил, единственно которую и любил, хотя были потом и любови и влюбленности, вся эта маета души человека, в спешке юности проскочившего свою судьбу.

Что ж, кто же был зорче сейчас — человек Лосев или кинорежиссер Лосев? Опыт и боль продолжали смотреть поврозь. И если опыт подмечал бедность, старавшуюся все-таки изображать некий уровень благополучия, то боль человека подметила гордость. Здесь жили гордые женщины. Они умели одолевать одиночество, их дом был открыт для друзей, они были отзывчивы к чужому горю, они умели не жаловаться, умели довольствоваться малым, умели радоваться малому, независтливыми были. А все вместе — они были горды.

Но как можно было углядеть все это, ведь не было же на стенах и на вещах титров, к каким прибегал немой кинематограф: «ОНИ ЖИЛИ БЕДНО, НО ГОРДО». «ОНИ ЧЕСТНО ТРУДИЛИСЬ». «ИХ СОВЕСТЬ БЫЛА ЧИСТА».

Титры были. В том-то и дело, что немой кинематограф начался не при братьях Люмьер, а несколько раньше, в пору Адама и Евы. Под каждой вещью или над каждой вещью явственно обозначиваются письмена. Их прочесть дано не каждому и не во всякий миг. Это чтение особенного рода, это зоркость души человеческой, обретаемая не часто. Это боль, а не зрение.

Лосев шагнул из прихожей в комнату, в которой жила Таня и в которой принимали гостей, а иногда и больных, — большой стол стоял у стены в обступе старых, удобных стульев, в углу строго, узкоплече вытянулся белый больничный шкаф. Танина тахта была укрыта текинским ковром, потертым местами, очень старым, заслуженным, каким и должен быть ковер в семье коренных ашхабадцев, — Таня ведь была коренной ашхабадкой, родилась здесь. Новенький, фабричный ковер в таком доме был бы немыслим. Ни одной дорогой, кокетливой вещи не было в этой комнате, где жила молодая женщина, но все тут вещи — и старый телевизор, какие уже не выпускаются, и старый дешевый проигрыватель, ветеран радиоприемник, явно говоривший еще голосом Сталина, — все эти вещи изо всех сил продолжали служить своей молодой хозяйке. Да, они были горды собой, своей работой, своей затянувшейся службой. Это все разом увиделось Лосеву. А режиссер в нем потянулся к сюжету, к какому-то еще в туманце сюжету, где бы разговор пошел про то же самое, про что догадался Лосев, но только в нравоучительном непременно ключе. Вот, мол, как чисто, трудолюбиво, как жертвенно шла и идет в этих скромных стенах жизнь. Лосев яростно взмахнул рукой и развеял туманец, в котором набирал силу бодрый обман. А правда была в том, что одиночество убивает. А ну-ка, режиссер, сложи попробуй такой сюжет.

Лосев встал в дверях второй комнаты, где у окна стояла Таня. Это была совсем маленькая комната, комната Нины. Здесь ничего не было тронуто после ее смерти. Это была комната и еще одного человека. Культ этого человека. Все стены были в его портретах. Больших, маленьких, давних, недавних. Лосев оторопел, вглядываясь. Отовсюду смотрел на него он сам. Где сам из жизни, а где — из роли.

Таня проскользнула мимо Лосева, оставила его одного.

Тщеславные режиссеры собирают свои портреты, афиши, увешивают ими стены. Лосев никогда не поддавался этому искушению. Дома, в его комнате, висел большой портрет Эйзенштейна, стоял на письменном столе маленький портрет Игоря Савченко с дарственной надписью. Это были учителя.

А здесь — учительствовал он. И здесь были собраны не какие попало фотографии, а тщательно отобранные, только из той его поры, когда случалась наивысшая удача. Здесь утверждалась его удача.

Лосев пошел вдоль стен. Иные фотографии он и сам видел впервые. Он не так уж часто улыбался в жизни. Тут, на фотографиях, улыбка не сходила с его лица.

Были и афиши его фильмов. И тоже — самых удачных его фильмов. Не обязательно тех, какие хором хвалили, а тех, что нравились ему самому. Если уж стал бы он вывешивать свои афиши, он бы вывесил именно эти. И даже обруганный его фильм, забытый, перечеркнутый, у которого и рекламы никакой не было, был представлен здесь крошечной афишей, где-то раздобытой Ниной. Лосев не знал о существовании этой афиши, он встал перед ней, растроганный, глаза в глаза встретившись с актрисой, игравшей в том фильме главную роль. Да, конечно же, она была похожа на Нину. Такие же распахнутые глаза, чистый, упрямый лоб. Он тогда не догадался, что из всех кандидаток на роль взял актрису, похожую на Нину. Он тогда не искал этого сходства, забыл про Нину. Но это сходство было необходимо ему, как образец правды, угнездившейся в нем, в той памяти нашей, которой мы не вольны управлять.

Нина догадалась, что этот обруганный фильм был самым его любимым. Она догадывалась и о счастливых его минутах, об уверенной поре. И только на тумбочке, у изголовья стояла в рамке одна-единственная здесь неулыбчивая фотография. Это был кадр из фильма, где он сыграл печального и ловкого официанта. Усталое лицо, потухший взгляд, бодрящиеся брови. Маленькая фотография, совсем незаметная, случайная здесь, в этом музее его славы. Да, он находился сейчас в комнате-музее своего имени, в прижизненном мемориале. Но почему-то не возгордился и не обрадовался. Разглядывая себя, он думал о женщине, которая год за годом собирала эти фотографии и рекламные афиши, он начинал догадываться, зачем она это делала, все более утверждаясь в своей догадке. Теперь понятным становилось многое. Ну хотя бы то, как встретили его друзья Тани, какими заговорщически понимающими перебрасывались взглядами. Он был отцом Тани! В этой комнате утверждалось его отцовство. Девочка, лишенная отца, росла все-таки с отцом, в окружении его улыбающихся портретов, его успеха, его славы. Да, у ее матери не сложилась с ним жизнь. Что ж, бывает. Но у Тани есть, есть отец. Вот он. Знаменитый кинорежиссер. Победоносный человек. Вот он! И лишь эта маленькая фотография на тумбочке была фотографией не для дочери, а для себя. Он понял все…

— Не пугайтесь, я не ваша дочь, — услышал он за спиной.

Таня вернулась, стояла в дверях, скрестив руки, смотрела на него, разгадывала его мысли.

— А я и не пугаюсь. А все-таки, что за всем этим кроется? — Он повел рукой.

— Какая-то мамина фантазия. В детстве и я в это верила. Правда. Но вот, смотрите. — Таня пошла к нему, протягивая какие-то бумаги. — Вот моя метрика. Тут все точно, я проверяла. Я родилась не в сорок девятом, как следовало бы вашей дочери, а в конце пятидесятого. Я и записана без указания отца. Отец — прочерк. Так делается, когда…

Они присели на Нинину тахту, узкую, девическую лежанку, и Лосев стал рассматривать врученные ему Таней бумаги. Все так, она родилась в декабре 1950 года, она не могла быть его дочерью. Все так, но он совсем по-новому взглядывал на нее, изучал ее профиль, теперь ища не сходства с Ниной, а сходства с собой. Не находил. Это была мамина дочь, и все-таки, а все-таки, возможно, что это сходство есть, но только не ему дано его обнаружить. Так бывает, что родные люди себя друг в друге не узнают, а кто-то со стороны, едва глянув на них, сразу же устанавливает их родство.

— Заметили, как на нас смотрели на аэродроме ваши друзья? — спросил. Лосев, забыв о бумагах, отложив их, потому что бумаги эти ни в чем его не убедили. Каких только справок не бывает на свете, путающих правду. Он и сам жил по паспорту, который на год убавлял его возраст. Когда-то, давным-давно, мать рассказала ему про этот убавленный год. Он родился в пору ту, когда было не до регистрации младенцев, когда по всей стране голод косил людей и особенно детей. Вот он и был зарегистрирован с опозданием на год.

— Да, им очень хочется, чтобы вы оказались моим отцом, — сказала Таня. — Ах, как им этого хочется! — Она вдруг отстранилась от него, взглянула потемневшими глазами. — Вы не должны были приезжать со мной! Зачем, ну зачем я вам позвонила?!

Чужая женщина сидела рядом, но могло оказаться, что рядом сидит родная дочь. Но если даже не дочь, не его дочь, то она была дочерью Нины, а прошлое сейчас слилось для Лосева с настоящим.

— Я должен вам в чем-то помочь, Таня? Ваши друзья считают, что я смогу вам помочь?

— Господи! Да зачем вы мне?! Вы нужны были моей маме, ей, только ей! А вас не было!

— Что ж, так случилось.

— Да, так случилось. Я не должна была вам звонить! Мамы не вернуть, а все остальное не имеет значения. И давно пора снять эти карточки. Прошу вас, будете уезжать, заберите их.

— Что — остальное? — спросил Лосев. — Хорошо, я не отец вам, поверим этим справкам. Но я был другом вашей матери. Чем я могу помочь вам, Таня? Я прилетел, я здесь. Велите мне вам помочь.

— Это невозможно. — Она спрятала лицо в ладони. Никогда не прятал он лица в ладонях, это был не его жест.

— Почему невозможно? А вы поделитесь со мной. Еще там, в Москве, я понял, что у вас неприятности.

— Неприятности? — Она вздернула плечи, отрешаясь, пренебрегая им.

Это тоже был не его жест. Он не помнил, чтобы и Нина таким отсекающим владела жестом.

— Дело не в слове.

— А я верю словам.

— Сперва было дело, а потом — слово. Я верю в поступок.

— Не думаете ли вы, что совершили поступок, прилетев сюда? Годом раньше — это был бы поступок. Сейчас — каприз. Есть деньги, есть время. Отчего не слетать на денек к местам своей юности. — Ее глаза враждовали с ним, но он и в этом темном поблеске глаз искал сейчас сходство с собой. — Занималась! Изучала! Нет, Андрей Лосев, я ни в чем, ну ни в чем не похожа на вас!

А ему показалось, вот как раз сейчас показалось, что смолоду он так же вот любил напрямик разговаривать, в упор разглядывая, сжимая кулаки. Что ж, кулаки свои в ней узнал? Он поднялся.

— Быть по сему! Не похожи. Ну, а чаем хоть попоите? Мой план такой… Поброжу по городу, повспоминаю, если вспомнится что, куплю зубную щетку, бритву, рубашку — найду я тут приличную рубашку? — схожу на базар, в фруктовые ряды, — подышу, погляжу, в «Фирюзу», может быть, съездим, — съездим? — ну, а там и в самолет. Не обременю, не бойтесь.

— Вечером набегут друзья на вас смотреть. Прошу вас, развейте легенду.

Прося, она даже попыталась улыбнуться.

Лосев глянул на стены, на свои улыбающиеся изображения. Нет, Таня не так улыбалась, как он, сходства не было.

— Хорошо, буду стараться, — пообещал он. — Скажите, разве с матерью у вас не было разговора, кто да кто я вам? Ну, хотя бы в последние ее дни…

— Она не шла на такой разговор. Фантазия не нуждается в разбирательстве. Легенда — потому и легенда, потому и сон, а не явь. Ей это нужно было, вот и все. Но когда я получила паспорт, я сама сходила в архив, нашла все записи. Поверьте, мне даже было жаль, что я не ваша дочь. Рухнули мои детские фантазии. И очень, очень стало жаль маму. Но теперь ее нет. Развеем легенду.

— А в последний, в последний час вы были с ней рядом? — настаивал Лосев.

— Да.

— И она ничего не сказала вам?

— Какой вы! Ну сказала. Но она уже бредила тогда. Ну сказала, что в самую, самую трудную мою минуту отец обязательно объявится. Она бредила тогда.

Ища союзницу, обвел Лосев глазами стены. Но только себя везде углядел.

— А ее где фотография? — спросил он.

Таня быстро поднялась, выскользнула из комнаты и тотчас вернулась, неся в вытянутой руке маленькую, с ладонь фотографию. Лосев принял ее, всмотрелся. Он увидел болезненно полную женщину, опирающуюся на палку.

— Почему — палка?

— Множественный перелом. Тогда, в землетрясение. Разве вы не знали?

— Нет. Я нес ее на руках, потом на носилках. Ее сразу же отправили в Баку.

— И вы решили, что ваша миссия выполнена? Вот видите…

Да, он видел… Болезненно полная женщина привычно опирается на палку. Все тело ее давно привыкло к хромоте. Есть и в лице что-то от этой привычки, от этой постоянной напряженности. Нинино лицо и не ее. Очень далеко ушедшее от молодой поры лицо, почти все позабывшее из прошлого.

Когда обрушивалось на него горе, ну, не горе, — он горя не знал, — а случалась у него неудача, крупная неприятность, Лосев, того не желая, бессознательно, сам себя тихо оповещал грозными тактами Бетховенской Пятой симфонии: «Та-та-та-там…»

— Та-та-та-там… — тихо сорвалось с губ Лосева.

Так вот оно что, с тех пор, с той ночи Нина стала калекой! Так вот оно что!

Душно ему стало, нечем стало дышать, как тогда, как в ту ночь.

— Пойду, похожу! — сказал Лосев, шагнув к двери.

— Запомните назад дорогу?

— Запомню.

6

Начался вечер, и если не всматриваться в стены, в эти незнакомые окна, вспыхивавшие огнями, то деревья, кустарники, а еще больше желоба арыков, шорох воды в них были ему знакомы. И этот жар от перегревшейся земли был знаком. Вспомнился. Тут и ночью не исчезал этот жар земли, будто ты находился где-то совсем рядом с тем котлом с кипящей смолой, куда аллах кидает своих грешников. Но поверху тек с гор ветер. Он был настоян пронзительной свежестью, он шел с вершин, где у аллаха были сады для праведников. Ашхабад был зажат в тиски между адом и раем.

Так вот оно что, Нина была калекой! Все тридцать лет, все эти долгие тридцать лет она прожила, опираясь на палку, перемогаясь. И ни строчки ему, так велика была ее обида. Обида или гордость?

Он бросил ее тогда, задвинув носилки в самолет. А он тогда считал себя чуть ли не героем. Откопал, пронес через весь город, который был охвачен пожарами, в котором нечем было дышать от поднявшейся пыли.

Он бросил и этот город, где нет ни единого дома, который возможно бы было узнать. Только деревья, иные из них, были из той поры. Но эти деревья не сохранились в памяти. Да и они стали иными за тридцать лет.

Чужой город, даже враждебный ему, укоряющий его, но и не чужой, если укоряет, если связи с прошлым не оборвались. Кто ему Таня, так кто же она ему? Тогда, незадолго до землетрясения, они с Ниной даже собирались пожениться. Друзья знали об их близости, торопили их принять решение. Друзьям виделась роскошная свадьба на всю киностудию и, конечно же, во дворе киностудии у фонтана, и чтобы были зажжены все диги и пятисотки, словом, все павильонные киносолнца. Друзья любят справлять свадьбы своих друзей. Но он медлил, а она не торопила. Он был на этой студии всего лишь дипломником, он не собирался оставаться здесь. Она же приехала сюда надолго, по распределению, окончив Ленинградский институт киноинженеров. И она была старше его на год, хотя на самом-то деле они были ровесниками. И манила, окликала, звала домой Москва. Он медлил, она не торопила. Пожалуй, все-таки она была старше его не на год, согласно паспорту, а на верный десяток лет, потому что у нее за плечами был опыт блокадного Ленинграда. Его тяжкий мужской опыт войны мало что стоил с ее блокадным опытом. Так все у них и тянулось до тех одиннадцати секунд в ночь с пятого на шестое октября сорок восьмого года, в которые не стало Ашхабада и судьбы всех его жителей сотряслись и смешались.

В Москве, за годом год, Лосев забывал Ашхабад, да не забыл, оказывается. Память была все время готова вернуть былое, устремиться в юность, в те дни здесь, в этот зной и запах пустыни, в нешуточный мир города, воистину стоящего на краю земли. Но, вспоминая, все время что-то вспоминая, Лосев ничего не находил на улицах, что бы могло поддержать его память. Он шел незнакомым городом. Эти новые стены вытеснили старые. Старый город как бы рухнул в памяти, но зато вспыхнули в памяти пятна мглы и пятна пожаров той ночи, когда Ашхабад действительно рухнул и рассыпался.

Лосев шел, чуть что не бежал, и ему казалось, что за деревьями нет стен, а вспышки огней в витринах казались огоньками начинающихся пожаров. И трудно, как тогда, было дышать, болело сердце. Мысли путались. Он был сейчас и в тогдашнем и в сегодняшнем. Он понимал, что ему душно, что сердце болит, потому что еще не обвык после полета, но он понимал, что сердце болит и дышать ему нечем, потому что открывалось глазам былое и что былое задает ему нынче невыносимо трудные вопросы.

Так кто же ему Таня? Почему все эти годы собирала Нина его фотографии, жила его делами, успехами, но ни разу не подала вести о себе? Что ему делать дальше?

Он никуда не сворачивал с проспекта Свободы, которому не было конца. Он держался этого проспекта, потому что он был прям и потому что помнился таким, хотя ни одного на нем не осталось знакомого дома.

Неожиданно Лосев вышел к знакомому дому. Знакомому по фотографиям, по кинохронике последних лет. То было залитое огнями здание гостиницы, на котором светилась неоновая надпись: «Отель «Ашхабад».

Лосев знал об этом отеле, как и о здании городской библиотеки, за которую архитектор получил Государственную премию, как и о здании управления Каракумского канала, — знал, поскольку следил за судьбой Ашхабада, прочитывал в газетах все заметки о нем, смотрел о нем кинохронику. Но все это было знанием из нового времени и разглядыванием издалека. Сейчас память ввела его в былое, а сам он снова был здесь, на этой земле. Спешил куда-то, оглядывался зачем-то, недоумевал, надеялся, путался в мыслях. И болело сердце, все время болело сердце.

Лосев вошел в холл гостиницы, рассчитывая найти там аптечный киоск. Он собирался совершить первую покупку в городе своей юности, купить валидол. Аптечного киоска он не нашел. В просторном с низким потолком холле, который оформляли вовсе не бездарные люди в деле оформительства, Лосев обнаружил кованую решетку и торжественные врата, ведущие в ресторан. Что ж, не валидол, так рюмка коньяка. Лосев вошел в ресторан, но тотчас убедился, что свободных мест нет. Он не сразу повернул назад. Захотелось поглядеть, что за народ здесь нынче коротает время. Тридцать лет назад, не в таком шикарном ресторане, конечно, а все-таки в лучшем ресторане города по названию «Фирюза», и он просиживал почти все свои вечера. Бывало, и днем забегал. Все официантки в той «Фирюзе» были его приятельницами, он даже пользовался у них кредитом, как, впрочем, почти все работники студии, включая и директора Сергея Денисова, и заведующего сценарным отделом Леонида Галя, закадычнейшего тогда друга Лосева. Леонид Галь сейчас жил в Москве, но они не встречались, и Лосев прочно забыл о своем ашхабадском дружке, а вот тут мигом вспомнил. И барак-ресторан этот вспомнил. И графины с пивом, без которых не начиналось застолье, на которых оно часто и заканчивалось. Двухлитровый графин с пивом и порция дешевенького сыра. И разговоры, разговоры. Всякие там планы, мечты. А где-то там, в небе или под землей, уже шел отсчет месяцам, дням, часам, минутам и, наконец, секундам в жизни этого города.

А вот сейчас ликуют джазовые парни, дергаются и усатые и волосатые, как где-нибудь на Бродвее или в подвальчиках Стокгольма. Вопит музыка, гудит праздник. Ну, а там — в небе или под землей — еще не пущены новые часы, ведущие свой отсчет для этого вновь возникшего города? Смелый народ тут живет, упрямый народ и, пожалуй, немножечко беспечный. Впрочем, теперь тут дома строят с учетом сейсмического пояса, так строят, что и девять баллов сдюжат стены. Только разве что качнутся на метр вправо и на метр влево. Смелый, смелый народ тут обитает.

К Лосеву, остановившемуся во вратах ресторана, подошел один из местных завсегдатаев. Длиннющий парень, кожа да кости. Почти красавец, когда улыбался, почти урод без улыбки. Он знал это и не уставал улыбаться, озаряя свое носатое, серенькое лицо светом доброты, приязни, молодости, щедрости — всего самого лучшего, что есть в человеке.

— Вы Андрей Андреевич Лосев, — сказал — улыбнулся парень. — Я один из тех, кто встречал Танюшу Белову и кто любит ваше кино. — Он померк, оценивая свои слова, но снова просиял улыбкой. — Между прочим, вас уже все тут узнали. Я послан звать вас к нашему столу. Удостоите?

— Почту за честь, но меня ждет Таня. Я выскочил, чтобы глянуть на город, купить кое-что.

— А мы нагрянем к ней все вместе. Да, разрешите представиться. Дамир Поливин. Корреспондент, референт, консультант и все такое прочее. Нравится вам мое имя? Родители, осуществив меня, решили внести свою лепту в дело борьбы за мир.

— Они внесли свою лепту в вашу улыбку, — сказал Лосев. — Вас в кино еще не снимали?

— И вы про это! Снимали. Пугалом выхожу. Дело в том, что я не умею улыбаться по заданию. Я человек непроизвольный.

Они вступили в ресторанный зал, направились в самый дальний его угол, где столы были только для избранных, для завсегдатаев. И еще издали стал угадывать Лосев, кто сидит за тем столом, где его ждали, откуда поглядывали. То был знакомый ему народ, в дальнем, а то и близком родстве с его профессией. Он встречал такую свою родню повсюду. В московских Домах кино, литераторов или журналистов, в таких же клубах в Ленинграде, в других городах. Не столько профессии метят людей, сколько люди метят себя своими профессиями. Вот, мол, кто я!

За столом, к которому подходил Лосев, сидел художник лет тридцати с небольшим при бороде и трубке, небрежно засунутой в верхний карман пиджака, литератор, одетый с продуманным вольнолюбием, и тоже молодой еще, другой литератор или журналист, одетый беднейшим образом, но зато дерзко поглядывающий окрест. Сидела еще дама. Миловидная, очень аккуратно одетая, строгая. Заведует отделом в газете? Начальствует в каком-нибудь издательстве? Тут ясности не было.

Подошли.

— Вас представлять нет надобности, — сказал Дамир. — А друзья мои сами представятся. Что вам налить? Впрочем, у нас только водка и пиво.

— Я на минуточку, если разрешите, — поклонившись даме, сказал Лосев. — Цель одна, проглотить рюмку коньяку, чтобы поскорее обвыкнуть после полета.

Дама протянула ему руку, совсем так, как это делается на светских приемах и в кинофильмах про светскую жизнь.

— Елена Кошелева.

Что ж, он наклонился и поцеловал эту руку.

— Очень рад, очень рад.

Дамир пододвинул ему стул и принялся размахивать рукой-веслом, подзывая официанта. Паренек подбежал, уставился на Лосева, не веря глазам, впадая в обожание.

— Да, да, он самый! — сказал Дамир. — И требуется рюмка коньяку. Молниеносно!

— Бутылка, — сказал Лосев. — Лучше грузинский, но можно любой.

Вот и он стал втягиваться в эту игру под кого-то там. А сердце продолжало болеть и душно было, модерновый этот ресторан плохо проветривался.

— Олег Дозоров, — представился художник.

— Вы — художник?

— В смысле рисуем-малюем? Ни в малейшей мере. — Бородатый обиделся. — Это потому что борода и трубка? Стереотип мышления.

— А я кто? — спросил дерзкоглазый.

— А я? — спросил литератор.

— А я? — спросила Елена Кошелева.

— Не смею даже строить догадки, — сказал Лосев.

Его приняли не очень-то дружелюбно, хотя сами позвали к столу. И это тоже было знакомо. Все от случая, какой стих найдет. В одном застолье самоуничижаются, в другом — самоутверждаются. Да ну их, сейчас он их покинет!

Примчался официант, торжественно поставил на стол бутылку.

— Марочный! Туркменский! Только начали изготавливать!

— Вот, мальчики, вот что дарит людям слава, — сказала Елена Кошелева. — Вас так здесь сроду не обслуживали, аборигенов.

— Так ведь… — И официант, не сводя с Лосева влюбленных глаз, изобразил руками, будто жонглирует. — Может человек…

— А вы действительно все это проделывали сами? — спросил Лосева дерзкоглазый. — Или очередной кинообман?

Худо, худо его тут встречали. Осадить, а то и послать их всех ничего не стоило, но это, кажется, были друзья Тани, все они встречали ее на аэродроме. Не могли же у Тани быть пустопорожние друзья.

Вслушиваясь, как все не отпускает сердце, Лосев вялым движением взял бутылку, крутанул, обернув вокруг руки и раз и другой, — нате вам, убеждайтесь! — и стал открывать.

— Ага! — возликовал официант. — Умеет человек!

Он выхватил из рук Лосева бутылку, почтительно склонился, налил только ему.

— Даме, даме, коллега! — сказал Лосев. Он отобрал бутылку и налил Елене Кошелевой, а потом и всем остальным. — И сразу счет. Спешу.

Он поднялся, стоя начал пить, вслушиваясь, как подбирается коньяк к сердцу, как тишает — чудо-коньяк! — боль.

Все тоже поднялись. Официант обслуживал этот столик, как положено на приемах, подливая, держа бутылку наготове, забыв о прочих столах.

— Все-таки надо за что-то же выпить, — сказала Елена Кошелева. — Вот, надумала. За ваше возвращение в родной город! — Она высоко подняла бокал.

— Родной? — усомнился дерзкоглазый. — А что сие означает? Философ, что входит в понятие — родной город?

— Целый набор понятий, — отозвался бородатый, который, оказывается, был философом. — Родился… Родил… Созидал здесь и сам был созидаем.

— Я не подхожу ни под одно из этих определений, — сказал Лосев.

— Как знать, как знать, — прямо взглянула на него Елена Кошелева. — Я все же настаиваю на своем тосте.

Она выпила, ее приятели выпили следом. Выпил и Лосев. А затем поклонился даме и ее сотоварищам, милому Дамиру, который, почувствовав общий холодок, перестал улыбаться, вмиг превратившись из праздника в серый день, — и пошел от стола. Паренек-официант его сопровождал, пребывая все в том же восхищенном изумлении, и веря и не веря глазам своим. Шутка ли, перед ним был тот самый человек, который сыграл в кино замечательного официанта, фокусника, жонглера и острослова, — мечту сделал явью.

— Ни за что! — вспыхнул паренек святой обидой, когда Лосев попытался дать ему на чай. — Со своих не берем!

Славный парень! Как утешил он сейчас Лосева, приобщив к числу своих. И коньяк этот туркменский помог, перестало окликать поминутно сердце. Не такой безнадежной духотой встретила и улица.

Но все же, где в этом городе можно обзавестись зубной щеткой и бритвой? Лосев остановился, стал оглядываться, решая, куда путь держать. Он знал, что находится в центре, план города был сохранен, когда его восстанавливали, но и нарушен. Здесь, где возник этот отель, некогда были жилые дома, одноэтажные, с высокими оградами, с садами и виноградниками. В один из таких домов он часто захаживал, там жила милая одна армяночка, дочка крупного в городе начальника по торговой части. Это была сказочно богатая невеста. С прекрасным образованием — музыкантша, преподавательница по классу фортепиано в музыкальной школе, получившая к тому же отличное домашнее воспитание: замечательно пекла разные там печенья, слегка разговаривала по-французски, никогда не вмешивалась в мужские беседы. Брак с ней не мог не быть счастливым. Но молодость побаивается слишком уж очевидного счастья. У милой этой музыкантши было много ухаживателей, пудами поглощавших сладкое печенье, но никак не отыскивался настоящий жених.

Да, где-то здесь был ее дом, из окон которого всегда лились звуки фортепиано, смешанные со сладчайшим запахом ванили и корицы. Сгинул этот дом. Отлетели сладкие звуки и запахи.

7

Существует память глаз. И разные еще есть памяти. Можно вспомнить запах. Так пронзительно, что быстрее скорости света отлетишь из нынешнего в былое. Из шестого десятка в первый. А всего-то пахнуло печеной картошкой. Зрение… Обоняние… Осязание… А есть еще память счастья. Да, да, вот тут ты был счастлив. На этой земле, которая пахнет так же, как и тогда. Ты проходил здесь, твои следы тут стерты, но и не стерты. Вот почему так любят люди метить деревья, скамьи, даже скалы своими безвестными всем прочим именами. Важно след оставить о счастливой минуте, важно пометить себя в счастье. Здесь не было дерева с его инициалами. А жаль. Деревья здесь сохранились от той поры. Только, пожалуй, одни деревья. Да вот еще горы в близкой дали. К вечеру горы по-новому открываются глазам. Уходит цвет, остается очерк. Господень резец прочерчивает небо. Здесь были суровые горы. Он помнил, здесь горы никогда не напоминали ни Крым, ни Кавказ. Сколько бы он ни ездил потом по Крыму и Кавказу, тамошние горы ни разу не совпали с этими. Так океан не похож на озеро, хотя вода и вода.

Есть память глаз, — и Лосев смотрел на эти горы, на эти громады Копет-Дага, затаивавшиеся во тьме, но по вершинам еще открытые небу. Он смотрел, тщась вспомнить молниепохожий их очерк, он свернул к ним, пошел к ним, сам не ведая, что обретает иную память — память ног, плеч, память тела, движения, когда, как слепец, угадываешь дорогу, по которой ходил много раз — тогда, в пору счастья.

Ноги повели его и привели на обширную площадь. Сразу узнались величественные здания, окаймлявшие ее. Узнались по фотографиям. Раньше их тут не было. От прежнего тут остались только горы, темная, в черноту сейчас гряда. Раньше по склонам холмов предгорья взбегали огоньки домов, крошечных домиков, по одному огоньку на дом. Этих огоньков не стало. На склонах, не дотягиваясь лучами друг до друга, одиноко, одноглазо белели и алели сигнальные огни.

А площадь была светла под звездным шатром. Откуда-то вырывались лучи прожекторов, которым надлежало подсвечивать фонтаны. Не гасли огни в зданиях. Вот в этом был «Каракумстрой». Вот в этом — знаменитая библиотека. Не книгами пока знаменита, а стенами. В близкой дали светился Вечный огонь у памятника-обелиска. И сверкала вода, вобранная в узорчатые озерца, уставленные островками, на которых стояли для отдохновения скамьи под навесом струй.

Да, это и была та самая площадь, посреди которой некогда стояла сбитая из фанеры трибуна, — площадь, утрамбованная крупной галькой, умягченная песком пустыни, в завертях пыли, чуть лишь подует ветер. Центральная площадь города, где проходили парады. Пустынная в обычные дни площадь, где он, Лосев, встречался с Ниной, где они сидели на ступенях трибуны и где, помнится, он что-то нацарапал на фанерном листе, — это самое и нацарапал: «Нина плюс Андрей», — конечно же, забавы ради. Фанера и не ждет серьезных надписей, вот уж воистину не вечный материал.

Здесь, на этой площади, когда рухнул город, был развернут госпиталь. Сразу, в первый же час. Под открытым небом, под звездным шатром. Но тогда пыль сокрыла звезды. Тогда зажглись на площади костры. При свете этих костров и шли операции. На эти огни сбегались со всего города уцелевшие, приносили раненых. Сюда он и принес сперва Нину.

Памятное место. Эту площадь не узнать теперь, тут все иное. Это действительно красивая площадь, ею можно гордиться. И забыть на ней можно о том, что было, что творилось тут в ночь, когда рухнул город. Так и строили ее, затем и строили, чтобы страшное поменять на светлое. Спасибо людям, построившим эти здания, придумавшим эти фонтаны в лучах прожекторов. И эти гроты, островки. И скамейки для отдохновения. Спасибо людям, одолевшим страх, не бежавшим с этой земли. И все же на этой площади необходим памятник той ночи. Не вся площадь памятник, а памятник на площади. Памятник погибшим и тем, кто, уцелев, не ушел.

А он ушел.

Он был прав тогда, ему нечего было делать в городе, где рухнула студия, сто доводов было за то, чтобы уехать. Он ведь и не был ашхабадцем, он приехал сюда на практику. И Нины здесь не было, он сам ее отправил в Баку. Все так, все верно, а вот сел на эту скамью, под навес брызг, а вот глянул на сумеречные горы, — и усомнился. Через тридцать лет усомнился: а верно ли поступил?

Хорошо светили прожекторы. Кто-то умный их расставил, но кто-то еще более умный распорядился, чтобы одна из ламп перегорела, другая бы затянулась пылью, а еще одна, избывая, лишь слабо мерцала. И вот теперь-то и хорошо светили прожекторы.

А все же площадь напоминала. Та ночь не сошла с нее. Горы были все те же, звезды все те же, земля, хоть и укрытая бетоном, асфальтом, водными плошками, — она была все той же. Тени блуждали в лучах прожекторов.

Лосев вгляделся, упершись глазами в тонкий луч, бивший из грота. И ослеп, конечно. На съемках, в павильоне, он бы никогда не уставился так на прожектор: знал, что нельзя. Тут забылась выучка. Глянул, ослеп, прозрел, зажмурив и разжмурив глаза. Та площадь увиделась. Плохо натянутые палатки, — никто, как оказалось, не умел их крепить, да и земля тут была каменной. Маревом ходила пыль. Небо обеззвездилось. Лишь редко, как чудо, открывалась в клубящихся тучах луна. То были не тучи, это пыль взметнулась над павшими стенами.

Пылали костры. Их становилось все больше. Они разгорались жадно, огню редко когда доставалась такая щедрая пища. В огонь шло все, любая вещь: мебель так мебель, ковры так ковры, книги так книги. Нужен был свет, чтобы разглядеть побитые тела.

Мелькали между кострами белые пятна врачебных халатов. Врачи перестали тут быть людьми, они казались пришельцами с небес, спасителями. Да, и начало уже гудеть небо, — это во тьме кромешной шли к городу со всех сторон самолеты. Старые, военной поры, на которых возили воду в Красноводск, серу из пустыни, — все эти ЛИ-2, ПО-2 и «Дугласы». Их натужные, родные голоса узнавались. И уже иные звучали в небе голоса, посильней, помоложе, с большей высоты. Это шли самолеты из Баку, из Ташкента, из Алма-Аты. Гудело небо — там блуждала помощь.

А белые халаты, как белые крылья, склонялись над распластанными телами. У земли, стелясь по земле, неумолчно двигался стон.

Лосев закрыл глаза ладонью, отгородился, стер с глаз вспомнившееся. А потом наново поглядел на эту яркую площадь, у которой была своя тайна, своя печаль, как бы весело ей сейчас ни было.

Да, памятник той ночи был тут необходим. Как те два памятника — героям гражданской и героям Отечественной, светившиеся невдалеке Вечным огнем. Лосев вспомнил, — читал где-то недавно, — что такой памятник задуман, что решено соорудить его на деньги, собранные в народе, что памятник этот и задуман в народе. Кажется, уже объявлен конкурс на лучший проект, уже рассмотрены первые предложения. Но еще не найдено решение, не найден образ.

О чем будет памятник? О ком? О погибших? Об оставшихся? О мужестве? Верности? Обо всем этом сразу? Но как совместить все это, как слить, единый отыскав образ?

Лосев прикинул, напрягся, надеясь угадать, углядеть памятник, — вот тут, вот сейчас, прозрев вдруг, обретя ту зоркость, которая иногда навещала его в самые-самые счастливые мгновения на съемках. Наиредчайшие мгновения. В отлетевшую пору. Да, в отлетевшую.

Он напрягся, он все силы души позвал на помощь, он искал этот памятник. Сперва место ему. Потом облик его. Показалось, место нашел. Этот вот островок, на котором находился. А облик? В ослепших, в слезящихся глазах мелькнул вдруг образ согбенной женщины, телом своим прикрывающей ребенка. И крестовина неумолимых балок, рухнувших на эту спину и остановленных женской, материнской спиной. Это?! Нашел?!

Лосев наклонился к земле, отыскивая щепку, прутик, чтобы нарисовать на песке увиденное, чтобы проверить себя. Схватил подвернувшийся камень, начал водить им по сухому гравию. Но гравий не принимал рисунка, не запоминал. Сыпучая, равнодушная материя! Не сама тут земля, которая помнила, а пришлый, привозной, декоративный мелкий камушек, которому было безразлично!

Кто-то негромко позвал Лосева:

— Андрей…

Лосев выпрямился, обрадовавшись, что кто-то избавляет его от этой мучительной борьбы с гравием.

Перед Лосевым стоял сухонький, едко улыбающийся старичок. Совершенно незнакомый ему старичок. Но он назвал его по имени, он и улыбался так, как улыбаются старому знакомцу, с которым можно даже расцеловаться, — старичок слегка подался к Лосеву для этой цели.

Но нет, не знал его Лосев.

— Простите, кто вы?

— Андрей, Андрей, Андрей… Эх, Андрей… — Все морщины на маленьком, сохлом личике огорчились, а тонкие губы обиделись. — Петьку Рогова забыл!.. Эх, Андрей, Андрей… Зазнавшаяся душа!.. Ну, помнишь, вместе чечетку откалывали?.. — Старичок подпрыгнул вдруг, легкий, невесомый, и сухо прощелкал подошвами.

Вспомнил! Когда вскинулась, задергалась старая голова, когда построжало и выравнялось для танца лицо, напряглось, чуть помолодев, вот тогда и вспомнил Лосев своего студийного приятеля тридцатилетней давности Петра Рогова.

Вспомнил и устрашился. Что же, и в нем самом столь грозны перемены?

— Нет, ты молодцом, — утешил его Петр Рогов. — Да и я не всегда такой. Это я пью нынче. Крепко пью, товарищ дорогой. Бывает, не отпираюсь. — Он все еще пританцовывал, все еще подгибал колени, притухая после рывка — туда, в молодость. — Приехал, стало быть, Андрей Андреевич! А я тебя давно жду. Все наши, землетрясенцы, кто бы ни сбежал, рано или поздно сюда возвращаются. Рано или поздно. Из самых дальних далей. Потому что зацепленные мы все. Ну, ходишь, не узнаешь?

— Не узнаю.

— Поздно прикатил, передержал душу. Ничего, узнаешь. Выпей покрепче, надерись, чтобы держалки-то все в тебе разжались, и узнаешь. Я потому и пью, чтобы не забыть. Слыхал обо мне?

— Что?

— Ну, как же… Жену похоронил, двоих детей похоронил, в психиатричке с год продержали. Не слыхал, не справлялся? Дружками ведь были.

— Не справлялся, Петя. Забыть хотелось. Этот город. Все, все!

— Хитер! Всем того хотелось. Никто не забыл! Вон, сползаетесь из разных мест… Слезы лить… Я часто вижу таких приезжих, что глазами блуждают. Я ведь тоже уезжал. Где только не был! Вернулся. Тут и могилы. Вернулся.

— По-прежнему снимаешь хронику?

— Отснимался. На пенсии. Знаешь, милое дело. Сам себе господин. Ты на много ли меня моложе? Пенсия еще не манит?

— Еще поработаю. Какая пенсия?

— Прости, совсем забыл, что ты у нас маститый. Тебе подобные ставят фильмы до гробовой доски. И не могут уже, а ставят. И хвалить себя велят. Так и тянется. А в кино смотреть нечего.

— Ходишь все-таки, смотришь?

— Иногда. Изредка. Твои картинки смотрю. Что-то давно ничего не показываешь. Притомился или сериал рубаешь? Это ведь мешок денег. И надсаживаться не нужно. Серии эти убьют кино, уже убили. Болтуны работают.

— Есть, есть отчасти, — согласился Лосев. — Скажи, где бы мне электрическую бритву купить? Или уже поздно?

— Опоздал. Закрылись магазины. Сейчас надо думать, где бы успеть бутылку схватить. А ты у коридорного спроси, может, есть у них. Что, своя сломалась?

— Забыл прихватить.

— В спешке, видно, собирался. Прижгло? Понимаю. Да, смотрю, а из отеля Андрюха Лосев выскакивает. Я как ждал, даже не удивился. Ну, пошел следом. Что, так и будем здесь торчать? Надо бы отметить встречу. Айда, есть местечко. Найдутся темы. Кстати, а как там наш Ленька Галь? Тоже сбежал, как и ты, но наезжал несколько раз, так прочно Ашхабад не забыл.

— В Москве мы не встречаемся. Он ведь ушел из кино.

— Да, пописывает, литератором стал. Не встречаетесь? Что так? А дружили, вместе здесь начинали. В одном городе живете.

— Город наш, как страна. Разминулись.

— Смотри, Андрей Андреевич, заскучаешь в одиночку-то.

— Я все время на людях. С избытком на людях.

— Это — другое. Ну, принимаешь приглашение?

— Не сегодня, Рогов. Ждут меня.

— Банкет в твою честь закатывают? Студийные? У нас тут, как кто из Москвы, так банкетик в его честь. В «Фирюзу» везут, а то есть и специальные банкетные помещения, ну и у себя дома, конечно, могут принять, смотря какого ранга гость. Ты как, еще на плаву? Еще уважают?

Надо было устремляться в этот путь за тысячи километров, чтобы выслушивать подобные речи, такие же, какими шуршат коридоры родного «Мосфильма» или Дома кино на Васильевской. Чуть зазевался, и уже кто-то берет тебя под локоть, и язвит, язвит, улыбчиво, участливо, но, главное, старательно приравнивая с собой. Неудачники страсть как любят уравниловку. Там, дома, он умел обрывать подобные беседы, а вот здесь растерялся. Сперва в ресторане его слегка отволочили, теперь вот эта тень из былого на нем приплясывает.

— Слушай, Рогов, мы как-нибудь потом поговорим, спешу, — поднимаясь, сказал Лосев и перешагнул действительно все еще чуть приплясывающую тень. И зашагал, накренясь, спешащей походкой, как там бы пошел, в коридоре «Мосфильма». Но шел он сперва по островку, где должен был встать памятник. На фоне гор, вечных огней и этих стен из стекла и бетона, хранивших книги. Все пройдет — горы останутся. Все пройдет — книги останутся. И женщина под крестовиной балок, удерживающая их, чтобы спасти свое дитя, — и она останется.

Потом Лосев вышел на улицу Гоголя, прочел на табличке, что это улица Гоголя, но ничего не узнал, новые тут были дома. И даже крепостная стена, некогда высившаяся за спиной гостиницы «Дом Советов», — даже и эта древняя горка стала иной, утрясло ее землетрясение, прибило к земле.

Лосев снова вышел на проспект Свободы, зашагал по нему, углубляясь в город, где все напоминало, как падали стены. Не эти, другие. И смертным голосом выла земля.

8

Таня ждала его, стоя в освещенном окне.

— Сюда, сюда! — позвала она, когда он, плутая, пошел по двору.

Он взбежал по ступеням, а Таня уже стояла в освещенном проеме двери. Скрестила руки на груди, всматривалась в него. А он — в нее. Она переоделась, была в простеньком платье, по-домашнему подколола вверх волосы, у нее были Нинины глаза. Почудилось, что Нина стоит и ждет его, — тогда, в той жизни. И он сразу срежиссировал себя, подошел, как тогда бы подошел, уронив руки, за что-то винясь, а вот за что — не вспомнилось. Любимая профессия становилась иногда проклятием, заставляя все время срабатывать какие-то сценки, эпизодики, перебивки по поводу собственной жизни. И путались тогда явь и вымысел, невозможно было понять, где ты — в кино или в собственной жизни. Так и сейчас смешалось все: перед ним не Нина стояла, а Таня, не прошлое, мелькало в глазах — кадрами, наплывами! — а действительность облегла и сжала, придумав такое, чего ни в каком сценарии не сыскать, — перед ним, возможно, стояла его родная дочь. Кстати, а что за жанр предлагала ему действительность, слагая свой сюжет? Типичная мелодрама? А может быть, просто драма человеческая? А может быть, тут не без трагедии, если вспомнить про землетрясение? Но, может, тут и комедии вволю — он ли не смешон сейчас в нелепой роли неопознанного отца? Ну никак не надевался на этот сюжет из жизни нужный жанр. Это вымысел можно загнать в жанровый башмак, а жизнь — ну никак.

Следом за Таней Лосев вошел в квартиру. Таня уже накрыла на стол, где-то раздобыв громадную дыню, желтоватый, ноздреватый брусок брынзы, белую буханку хлеба. И бутылочка у нее стояла, гордясь дешевенькой водочной этикеткой.

Проклятая профессия! Опять включил свои режиссерские глаза Лосев, кивнул даже, мол, все так, все по делу, можно обживать стол актерами. И вспомнил, выщелкнув дурацкое свое зрение, что актерами за этим столом будут он и Таня. Возможный отец и возможная дочь.

— Вы все куда-то уходите, уплываете взглядом, — сказала Таня. — Что — город? Узнали?

— Другой совсем город.

— Но ведь что-то узнали. Все, кто приезжает к нам сюда, ну, из тех, кто раньше жил, до землетрясения, обязательно что-нибудь да узнают. Отыскивают все же что-то.

— Отыскался мой давний по студии приятель Петр Рогов. Сам меня окликнул, узнал. А я бы, случись встретиться на людях, мог бы и не узнать его.

— Да, он очень сильно пьет. И болен. Ему как раз пить ни в коем случае нельзя. Но как ему не пить? Он вам рассказал?

— Рассказал. Так вы его знаете?

— Конечно. У нас большой город, да маленький. И потом, мы не все всех знаем, а чаще всего так: старожилы старожилов, новички новичков. Так и лепимся друг к другу. Петр Васильевич Рогов дружил с мамой. Она его жалела. Даже иногда выпивала с ним вместе. Он пьет, спешит, а она сидит рядом, кивает ему, когда он вскидывает стакан, и оба молчат. А считалось, встретились, поговорили.

— Еще ваших друзей видел, из тех, кто встречал вас на аэродроме. Они сидели в ресторане гостиницы. Пригласили разделить компанию, но обошлись со мной довольно сухо. Бородатый философ. Долговязый Дамир. Елена Кошелева. Кто она?

— Там была Лена? Она адвокат. И это ее призвание. Я хожу на ее процессы. Изумительно защищает. Но, знаете, а сама беззащитная.

— Как это?

— А так… Что же мы стоим? Прошу к столу, Андрей Андреевич. Такой дыни в Москве вам не отведать. Ташаузская. Помните вкус? А как нарезать ее, знаете?

Таня присела к столу, стала терпеливо смотреть, как кромсает Лосев дыню. Он старался, орудовал ножом вдохновенно, снова, забывшись, играя, а не живя. Дыня под его ножом скрипела, брызгалась, погибала.

— Так? А аромат, аромат какой!

— Можно и так. — Таня взяла у него нож. — А можно и эдак. — Она стала иначе резать дыню, не страшась забрызгаться, смело и весело и легко поводя ножом, под которым дыня как бы сама разнималась на длинные, ладные ломти.

— У вас лучше выходит, Танюша, — сказал Лосев. — А я забыл эту науку. Вот водочку я открою, натаскан. Дыня, брынза, водка самая простенькая, хлеб этот чудной выпечки! Вы прочли мой сон, Таня.

— Да, такой хлеб у нас только в одной пекарне пекут, в железнодорожной. Чуть привезут оттуда хлеб, его сразу расхватывают.

— А вы где достали? Вечер, магазины позакрывались.

— Мир не без добрых людей. — Она сама налила ему и себе, первая подняла рюмку. — Давайте не чокаясь, помянем.

Он поднялся.

— Помянем. — Он выпил, торопливо и неловко, водка пролилась ему на подбородок. Проклятая профессия! Он подумал: так и надо пить в горькую минуту, неумело, разучившись. Проклятая неволя!

— Опоздал я, опоздал! — с тоской вырвалось у Лосева. Он набил рот брынзой и дыней, начал жевать, сам не поверив своим словам, как-то не так, не по правде они у него сказались. Дубль! Еще разок! Проклятая профессия! — Опоздал я… Опоздал… — повторил он, кляня себя за этот «дубль».

— Знаете, Андрей Андреевич, вам надо еще выпить. Разжаться.

— Мне уже был дан такой совет. Рогов посоветовал. Надерись, сказал, чтобы все держалки в тебе разжались. А что, и выпью! — Лосев налил себе, не присаживаясь. — За вас, Таня! — Он выпил. И сразу снова налил. — И за мою разжатость! — И снова выпил, уселся, вслушиваясь в какой-то гул, начавшийся в себе, вроде бы веселый гул.

Лосев глянул на Таню, на знакомую незнакомку, в милое это лицо в который раз всмотрелся, чтобы снова сдвинуть в памяти день нынешний со днем минувшим. Вдруг все показалось ему проще простого. Ну, разлучила их жизнь, а теперь свела. Перед ним дочь его, родная кровь его. Сюжет был не совсем обычен. Лосев даже и сейчас, в миг всепонимания, в миг обретения простых мыслей, признавал, что вступил в сюжет на редкость необычный, какой-то из зарубежных фильмов, может быть, но уж никак не из нашей жизни. Тем лучше, тем лучше! Почему лучше, про это не додумывалось. Это уже была сложная мысль, а он жил в простых сейчас. Он проведет тут с недельку, а потом вернется домой, забрав с собой Таню, дочь. Она поживет у него, у своего отца, пооглядится. Вместе они потом решат, где ей жить. Скорее всего, он уговорит ее перебраться в Москву, к нему. Места хватит. Жена станет возражать? А он не станет слушать эти возражения. Случилось чудо, он обрел дочь, он необходим ей. Вот и все.

— Что-то вы все решаете, Андрей Андреевич, — сказала Таня. — И, кажется, и за меня. Напрасно. Ведь мы уговорились: развеем легенду.

— А я вот поверил в эту легенду. Да, решаю. Хотите, помогу вам перебраться в Москву? Там, в Москве, отныне вас ждет дом и ваша собственная в нем комната. С балконом, который смотрит в тихий переулок. Вам понравится. Сперва погостите, пооглядитесь, а потом…

Таня отрицательно качнула головой.

— Ну, не останетесь, будете наезжать.

Таня снова качнула головой. Нина так же вот, с ним не соглашаясь, медленно поводила головой. Вся в Нину, только в нее. Себя он в Тане не находил.

— Развеем легенду, — сказала Таня.

— Зачем это вам? Ну, легенда! Пусть! В ней так много от правды, что можно и поверить. Не зря же Нина…

— Зачем? А вот затем, чтобы жить в правде. Мама выдумала себе сказку. Это ее право. Может быть, так ей было легче. Мне легче — без сказок. Почему вы не хотите понять меня?

— Не хочу! Нина тоже недолюбливала сказки. Все не так просто. Я докажу вам!

— Ну, докажите…

Уже давно кто-то коротко, робковато нажимал на звонок, и звонок едва вздрагивал, оповещая все же, что некто деликатнейший, но и упрямейший стоит за дверью.

— Это Дамир, — поднимаясь, сказала Таня.

Пока она шла к двери, Лосев торопливо наполнил рюмку, торопливо выпил, надеясь, что еще проще, еще яснее станет для него происходящее, но обманулся. Ушла ясность, нагрянула сложность. Так бывает: водка начала вытрезвлять.

Да, явился Дамир. Он возник в дверном проеме, пригнув голову, отчего показался виноватым или плутоватым.

— О, водочка! — Он с треском свел и азартно потер громадные свои ладони. — И мы не с пустыми руками!

Эти «мы» еще были в прихожей, но там царила непонятная тишина.

— Мы — это вы один? — спросил Лосев.

— Мы — это я с другом. — Дамир продолжал загораживать собой дверной проем, едва помещаюсь в нем.

А там, в прихожей, совсем тихо было, хотя там были Таня и друг Дамира.

— Таня, так где же вы?! — позвал Лосев, отчего-то угнетенный этой тишиной, тянувшейся из прихожей.

— Верно! Объяснитесь потом! — Дамир шагнул в комнату, отдавая глазам Лосева прихожую.

На крохотном пространстве, где и двоим трудно было разминуться, Лосев увидел два разобщеннейших существа. Ее и Его, отринувших друг от друга, с готовыми кинуться навстречу руками. Хорошо, отлично была поставлена режиссером — Жизнью — эта крохотная сценка. Тут ничего нельзя было ни убавить, ни прибавить. Была ссора. Но он пришел. Он смирил гордыню, он здесь. Она счастлива, но она еще не простила. И первого слова нет ни у него, ни у нее. Все в точку, все прочитывается. Можно командовать: «Камера!»

Мешало, что Лосев знал этого вытянувшегося в струну, протягивающего руки парня. Это мешало. Приходилось вспоминать, двоилось зрение. Так вот он — ее друг, ее радость, ее печаль, ее горе. Все прочитывалось. Жизнь учила режиссуре. Пламенной режиссуре, не без боли, не без собственного участия, ибо в стену вжималась его Таня и в ее глазах была боль, которая уже была и его болью.

Но кто этот парень? Необходимо было вспомнить его. Но для этого надо было далеко назад отбежать памяти, покинуть этот город, вернуть себя в досегодняшнюю жизнь.

Они почувствовали, что на них смотрят, и сдвинулись. Таня оглянулась, погасив глаза, парень улыбнулся, привычно, заученно, ибо сверх меры хороша была его улыбка. Лосев вспомнил: это был Чары Агаханов, недавний его студент по режиссерской мастерской во ВГИКе. Самая лучшая улыбка во всем институте. Вспыхивающая улыбка, прибавляющая свет. И вспыхивающий характер. А то вдруг в сон погружался человек. Говорлив или молчалив. Порой мрачен, замкнут, — не дозовешься. И только улыбка, часто машинальная, посверк этот поразительно белых зубов.

— Здравствуйте, учитель! — сказал Чары, протягивая руки, и пошел к Лосеву, забирая в плен его своей улыбкой.

— Здравствуй, Чары. Совсем забыл, что ты здесь.

— А где же мне еще быть?

Таня смотрела на них, выверяя каждый жест, вслушиваясь в каждое слово, ей важно было что-то понять, установить, решить для себя, наблюдая их встречу. Все так, все прочитывалось: ей важно было понять, как он, Лосев, оценивает этого парня, этого своего недавнего ученика, совпадает ли явь с тем, что Чары ей рассказывал, не нафантазировал ли Чары. Вот он назвал его «учителем», а был ли он действительно его учеником? Учеником не потому только, что зачислен был в его мастерскую, а потому, что они совпадали в своих верованиях, в своих пристрастиях в искусстве, потому, что старший был интересен и нужен младшему?

Лосев небрежно вел свою мастерскую во ВГИКе, часто пропускал занятия — то съемки, то командировки, то просто не успевал настроиться. Но бывали и счастливые часы у него с ребятами, вдохновенные, азартные. Вот в те часы — что́ был для него Чары Агаханов, студент из Туркмении, диковатый, красивый, с богоданной улыбкой паренек? К счастью, вспомнилось, что было с ним интересно. И отклик вспомнился, отклик интереса в молодых, горячих глазах. И потому не соврал он перед Таней, когда обнял Чары, когда расцеловались они, — не соврал, не подладился под ее желание, угаданное, прочитанное им.

— Правда, правда, очень рад! — сказал Лосев, поверх головы Чары глянув на Таню.

Она расцвела глазами.

— Правда, правда?

Лосев покивал ей, все еще сжимая в руках суховатые, угластые плечи Чары.

Вот когда она подружилась с Лосевым — вот в этот миг, когда он так добр был с ее Чары, когда признал его, подтвердил, что Чары не хвастал, говоря ей, что был дружен с режиссером Лосевым. Все прочитывалось!

— Я очень рад, очень рад, что вы здесь, Андрей Андреевич! — сказал Чары, так разволновавшись, что позабыл даже улыбнуться.

— И я рад. Начал что-нибудь делать? Дали картину?

Полуобнявшись, они подошли к столу, у которого их уже ждали налитые Дамиром рюмки, сели рядышком.

— Особый разговор, — сказал Чары и помрачнел, но тотчас вспомнил об улыбке. — Уделите мне потом минуточку? Потом, завтра?

— Конечно.

— А теперь выпьем за ваше возвращение! — Чары поднялся, вытянулся, вскинул руку с рюмкой. И так быстры, стремительны были его движения, что он показался Лосеву сверкнувшим клинком.

— Таня! — позвал Чары. — Прошу тебя разделить мой тост.

Таня подошла к столу, ее глаза смеялись.

— А можно мне с мужчинами? Знаете, Андрей Андреевич, он, этот ваш ученик, не любит, когда женщины сидят за одним столом с мужчинами. Впрочем, он и за столом-то сидеть не любит. Ему бы ковер, подушку под локоть. И чтобы тенями появлялись женщины, принося и унося.

— Таня! — сказал Чары, и в голосе его умоляющая забилась нота. — Не будем сегодня ссориться. Я гость в твоем доме. Не забывай, пожалуйста.

— Не будем, не будем. Дамир, налей мне, но совсем чуть-чуть. Противно пить эту гадость, когда такой хороший вечер.

— Таня! — помолил Чары. — Прошу тебя, не называй гадостью то, что пьют твои гости!

— О, прости! Вот тут ты прав! Так выпьем же!

Чокнувшись со всеми, Лосев не стал пить, лишь пригубил. Он сейчас берег свою зоркость. Столько всего увиделось. Сам на себя сумел глянуть со стороны. Он был отцом здесь. А рядом были его дети. Его дети! Дочь и ее жених. Да, да, какое странное, неизведанное, счастливое, но с болью пополам, радостное и горькое чувство! Он во все глаза смотрел на них и на себя. Вслушивался в их голоса и в себя самого. Как странно ему было сейчас, как радостно, как больно. Опоздал… Пропустил… Наверстает ли?.. Да полно, отец ли он?!

— Вы не пьете, — сказал Чары. — Вам не понравился мой тост?

— Я много уже выпил сегодня. А не пью, потому что понравился твой тост.

— Понял! — кивнул Чары. — Понял! Но мы все выпьем за вас! Можно?

— Только не нужно слова произносить.

— Понял! — кивнул Чары, безмерно счастливый, что так понимает своего учителя. — В кино мы задыхаемся от слов. И в жизни тоже.

Лосев глядел, как молодость усердно пьет за него, и сам выпил, потому что особая зоркость ему уже больше не требовалась. Сверх меры все углядел. И сверх меры устал. Он бывал так выжат после съемок, после труднейшей, не дававшейся сцены, когда только к самому концу смены что-то начинало получаться, прояснялось, доходило до ума и у актеров и у самого. Но уже был сорван голос, иссушены глаза, саднило сердце.

Лосев прижал ладони к лицу, перемогая усталость. Это было не его движение, это движение он перенял сегодня у Тани.

— Видишь! — услышал он ликующий голос Чары. — Видишь!

Приметливый, подумалось Лосеву, да только все наоборот.

9

Он поднялся, ощутив себя в каком-то новом качестве, понимая, что может уйти, никого не обидев и не ссылаясь на усталость, а потому, что должно ему уйти, чтобы дать молодым свободу.

И его не стали удерживать, ибо его уход был понят именно так, как понят был им самим. Новое чувство, странное, неизведанное. И обрадовало, что Чары огорчило его решение уйти. Но и Чары, взглянув огорченно, не стал его удерживать. А Таня сказала:

— Вам действительно надо отдохнуть. Акклиматизироваться надо. Ведь в Москве, когда вы вылетали, было семь градусов тепла, а здесь — до тридцати.

Но уйти ему не пришлось. Снова подал голос дверной звонок, посмелей, чем от руки Дамира, но и про этого человека нельзя было сказать, что он бесцеремонен.

— Лена! — обрадовалась Таня, заспешив к двери.

— И наверняка со свитой, — сказал Дамир, — Принесут ли что выпить?

— Могли бы позвонить сперва по телефону, — помрачнел Чары. Он обернулся к Лосеву за поддержкой — Почему-то считается в порядке вещей, что к Тане можно являться чуть ли не за полночь. Ну куда это годится?

— Верно, надо звонить, предупреждать, — сказал Лосев.

— А к ней без всякого звонка. Принимай. Пои чаем. Ставь пластинки. Ну куда это годится?

— Открытый дом, отверстая душа, — сказал Дамир. — Еще при Нине Васильевне заведено. Сколько себя помню, чуть беда, обидели мальчика, — к ним. И напоят, и накормят, и спать уложат. В моем случае подставляли к тахте стул.

— Ну куда это годится?! — Глаза Чары вспыхнули гневом. — Караван-сарай! А когда я сказал ей об этом, она ответила, что я сухой человек. Андрей Андреевич, кто прав?

— Погоди, разберусь.

Явились, так сказать, всем ресторанным столиком: и Елена Кошелева, и бородатый философ, и оба литератора, взысканный и не взысканный удачей. А кстати, литераторы ли? Ведь сказано, у него стереотип мышления. Возможно, возможно, мышление тоже может притомиться. Лосев наклонился к Чары, спросил шепотом:

— Тот, нарядный, он — кто?

— Никто точно не знает. Откликается на имя — Сергей. Кажется, в звании капитана.

— У-у!

— Как вы знаете, рядом с нами проходит государственная граница.

— А тот, ниспровергатель?

— Здорово сказано, учитель! — Чары явно нравилось шептаться с Лосевым. — А он — наш брат, киношник. Пишет сценарии, которые никто почему-то не ставит.

— Ну хоть что-то да угадал, — усмехнулся Лосев. — Способный?

— Когда так долго у человека ничего не идет, его начинают считать способным.

— Ого! Сам додумался?

— Но ведь я ваш ученик.

— Ну, ну.

Новые гости уже вступили в комнату, и Лосев пошел навстречу Елене Кошелевой, про которую уже знал, что она защитница, но что сама вот беззащитная. И это знание по-иному настроило его зрение, женщина эта сейчас ему куда больше понравилась, чем с первого взгляда. Он углядел в ней женственность и мягкость, и ту самую беззащитность, которая тоже была ей к лицу, как и загадочная все-таки профессия юриста.

Капитан принес бутылку вина, философ выложил на стол какие-то свертки с едой, — все начиналось, как говорится, снова да ладом.

— Вот видите, — пожаловался Лосеву Чары. — А ей завтра в семь утра вставать на работу.

— Так прогони их, — улыбнулся Лосев, всматриваясь в Чары, довольный его рассерженностью.

— Это не мой дом.

— Пока?

Вздрогнули глаза Чары, а Лосев понял, что нельзя было так спрашивать, что отец бы, будь он отцом Тани, такой вопрос Чары не задал бы. Тоньше, трепетней, ранимее за нее, за Таню, надо было становиться ему, если он считал ее своей дочерью.

— Прости, Чары, — огорченно сказал Лосев. — Прости, устал я. Сбиваюсь.

Елена Кошелева, — ее усадили рядом с Лосевым, — услышала.

— Устали? Сбиваетесь? С чего? Куда?

— Кабы знать.

— Мы все так, — кабы знать… Скользим!

— Лена… — Он взял ее за руку. — Давайте совсем просто разговаривать. Не рисуясь. Не умничая. А? Я действительно устал. И вы, наверное, тоже. Вот сидим рядом. Я не режиссер, а вы не адвокат. Как думаете, сможем мы быть вне профессии?

— Попробуем. Хотя заранее скажу, нам будет трудно. Наши профессии по разделу человековедения. А ведь и мы — человеки. — Она мягко высвободила свою руку. — У вас повадки столичного льва, хотя и очень усталого, согласна. Что-то уже узнали про меня? Что — разведена? Что — одинока?

— Узнал, но не так конкретно.

— Нужен намек. Остальное домысливается. Верно?

— Верно. Но не обязательно верно. Случается, стереотип мышления подводит.

— Обиделись? Не обращайте внимания. Наш Гришенька, от учености своей, впал в гордыню. Грубит людям. Убежден, наивный человек, что познал все истины.

— Лена! — подал голос философ Гриша. — За наивного человека спасибо, — что может быть краше наивности? — а вообще-то ты язвишь.

— Услышал? Я на это и рассчитывала. Но раз ты согласен быть наивным, так будь еще и кротким. Попробуй, Гриша, весь этот вечер быть кротким, наивным, слушающим, а не вещающим.

— Пропадет у человека вечерок! — рассмеялся капитан Сергей.

— Ничего, он восполнит упущенное, — сказал ниспровергатель, щурясь, будто от едкого табачного дыма. — Он вполне может отыграться на своих студентах.

— Мои студенты собирают хлопок, — сказал Гриша.

— Вот и езжай к ним, открывай в поле Афинскую школу.

— Идея!

— Друзья! Достопочтенные друзья мои! — поднялся капитан Сергей. — Предлагаю чуть выпить! Есть тост, свежий, как этот ветер с гор. — Он указал рукой на распахнувшееся со стуком в этот миг окно, в которое ворвался горьковатый, с песочком ветер.

— За дам! — сказал Дамир. — Неужели угадал?

— А вот и нет!

— За его величество кино, — сказал ниспровергатель, щурясь. — И за знаменитых здесь его представителей.

— А вот и нет!

— Господи, так это же Андрюша Лосев!.. — послышался изумленный голос от окна, прерывающийся, будто наносимый ветром.

Лосев обернулся, но сперва ничего не разглядел в вечерней мгле.

— Тетя Аня, это вы? — крикнула Таня.

— Я, я, деточка.

Голова старой женщины возникла в раме окна. Седые волосы, несметное число морщин. Но глаза не поблекли, и над ними все те же, вмиг узнанные Лосевым, караулили правду строгие брови.

— Аня! Айкануш! — Он кинулся к окну, прижался лбом к этим проволочным бровям, ткнулся губами в старческую, податливую щеку. И вдруг, совсем позабыв, сколько ему лет и сколько лет этой седой женщине, он подхватил ее под локти, приподнял, удивившись, что так легко его рукам, и втащил свою Айкануш, хрупкую, усохшую старушку эту, в комнату. На ней было черное платье, глухое, траурное. Лосев разжал руки, опомнившись. А от стола ему хлопали. Он яростно обернулся на хлопки, и они смолкли. Только брови и глаза, только эти проволочные брови и зоркие, мудрые глаза сохранились от былой Айкануш.

— Что, высохла твоя Айкануш? — спросила старая женщина. — А ты зачем приехал? Нины нет. Опоздал. Долго ехал.

Лосев молчал, опустив голову. Он и глаза закрыл. Так легче было отбежать — туда, где неумолчно звенел смех маленькой, верткой армяночки, зоркоглазой, бедовой, — их верной с Ниной подруги.

— Тетя Аня, как хорошо, что вы пришли, — сказала Таня. — Садитесь к столу, пожалуйста.

— Я не пришла, меня втащили в окно. Даже не пойму, в гостях я или нет. Я не привыкла ходить в гости через окна. Ох, Андрей Лосев, ты все такой же! Почему, скажите мне, умные люди, мужчин не карает время?

У нее был хрипловатый голос, напористый. Ее русский язык был пересыпан острыми камушками. Голос и то, как она произносила слова, будто гнала их каменистым ручьем, тоже жили в ней от былого. И если закрыть глаза, и если забыть, где ты и какой год на календаре, целую жизнь если позабыть, то вот и возвратился ты в ту, молодую свою жизнь, в начало всех решений. Можно так поступить, а можно иначе. Можно уехать из рухнувшего города, а можно и остаться. Он — уехал.

— Послушай, Андрей Лосев, ты что там увидел за закрытыми глазами?

— Тебя, Айкануш.

— О, слишком далеко заглянул! Возвращайся! Танюша, с приездом, доченька. Так вот кого привезла ты из Москвы. А лекарство мне привезла?

— Привезла, тетя Аня.

— Спасибо. Еще хочу пожить. Вот ведь какая она жизнь, дети. Никак нельзя соскучиться. Пожалуйста, сам Андрей Лосев передо мной. Интересно жить, дети.

Она медленно подошла к столу, маленькие шажки ее обрели торжественность. Она торжественно села на подставленный ей Дамиром стул. Неспешно поводя глазами, оглядела застолье и всех участников его, спросила:

— Пируете? А какой нынче праздник?

— Таня вернулась из Москвы, — сказал Чары.

— И не одна, как видите, — сказала Кошелева.

— Так, так, так, так, — покивала седая голова. — Всех вас знаю. Вы хорошие люди. Но зачем столько пьете? Если радость, водка не нужна, если горе, водка не поможет. Мы раньше разве пили столько, Андрей?

— Кажется, чуть поменьше.

— Совсем мало пили.

— Только кончилась война, испытывали материальные затруднения, — сказал философ Гриша.

— Нет, не поэтому. На выпивку всегда найдется. Да, кончилась война. Мы были очень счастливыми тогда. Не хотелось пить.

— По-своему всякое поколение и счастливо и несчастливо, — сказал Гриша.

— Ты все понимаешь! — отчего-то вдруг рассердился Чары. — По-своему.

— Прости, но а как же мне еще понимать?

— Иногда хорошо что-то и не понять. В виде исключения. А то живем, все всё понимая. Задохнуться можно!

— Но в том-то и дело, что никто никого не желает понять! — горячо заговорил неудачливый сценарист, впервые за весь вечер разжмурив колючие глаза. И такие они печальные оказались, такие недоумевающие, будто очень близорукий человек сдернул очки.

Лосев поднялся, отошел к окну, за которым был Ашхабад. Все тот же, что и три десятилетия назад. Ничего не было видно за окном. И потому это был все тот же город. Вот только звезды светились в небе. Те же самые звезды, подтверждающие, что под ними тот же самый город. Упали одни стены, встали другие. Так было, так будет. Что же тогда — город? А город — это не стены, хоть город пошел от стен. А город — это люди, которые в нем живут. Все дело в людях. Можно далеко уехать и быть ашхабадцем, можно жить здесь и быть москвичом. А он кто? Где его город?

За спиной задвигались стулья, там поднимались, там прощались, собираясь уходить. К Лосеву подошла Таня.

— Почему-то вдруг все заспешили домой, — сказала она. — Я не удерживаю, вам надо отдохнуть. — И вдруг спросила: — Как он вам? Мама не хотела, чтобы я шла за него. Трудный характер! — Чтобы ее не услышали в комнате, Таня далеко высунулась в окно, и оттуда, из звездной темноты, шел к Лосеву ее шепот.

Он тоже высунулся в окно, к звездам. Задумался, прежде чем ответить. Что ответить? Не просто сейчас ему было ответить. Он не смел советовать. Решительный в своих поступках человек, он вдруг растерялся, испугался. Так мы пугаемся за близких людей, больше пугаемся, чем за себя.

— Он хочет поговорить с вами, — шептала Таня. — Но кого он любит, меня или режиссера Лосева? Не пойму! Он верит в легенду. Он вцепился в нее! Теперь вы понимаете?..

К ним подошел Чары.

— О чем вы шепчетесь?

— О тебе. Правда, правда.

— И что решили?

К ним подошла седенькая Айкануш.

— Андрей Лосев, ты затащил меня в дом через окно. А из дома тоже через окно будешь провожать?

— Да, да, я провожу тебя, Айкануш! — обрадовался, засуетился Лосев. — Нет уж, а теперь по всем правилам, через дверь!

— Я недалеко живу. Пойдем. — Она взяла Лосева за руку, повела к двери. — До свиданья, дети. Простите, что нарушила ваш вечер. У вас их еще много будет, а нам, старикам, надо спешить.

Гурьбой вышли из квартиры. У всех на глазах замкнув дверь, Таня сунула ключ под коврик.

— Андрей Андреевич, если вернетесь первым, ключ вот здесь.

— Где лежит этот ключ, знает весь город, — сказала Елена Кошелева. — Спасительный ключ. До свиданья, Андрей Андреевич!

— До свиданья!

— Я завтра заеду за вами, свезу на границу! — посулил капитан в штатском, шагнув в темноту двора. — До свиданья!

— До свиданья!

— Уж как хотите, а притащу вам завтра свой последний сценарий! — пообещал сценарист. — До свиданья!

— До свиданья!

— А я, уж как хотите, а затащу вас к ребятам в университет! — крикнул бородатый философ. — Подискуссируем об уровне современного кинематографа.

— Ваши ребята собирают хлопок, — сказал Чары.

Все уже разбрелись, скрылись в темноте, перекликались, не видя друг друга.

— Ничего! На Лосева народ соберется! Условились, Андрей Андреевич?! До свиданья!

— До свиданья, друзья, до свиданья!

10

Какими-то переулочками повела его Айкануш, где почти не было фонарей, где дома были одноэтажными и с высокими оградами-дувалами. В старый, в былой Ашхабад ввела. Лосев знал, что и эти дома и дувалы недавней постройки, — ведь после землетрясения во всем городе уцелело лишь здание банка и здание бывшей женской гимназии, — но сейчас, в темноте, перешагивая арычные желоба, Лосев снова шел по своему Ашхабаду, вступал в былое. И рядом была Аня, Айкануш. Когда-то, куда-то так же вот шли они. Когда-то, куда-то…

— Не поздно к тебе? — спросил Лосев. — Наверное, у тебя строгий муж. Еще шугнет.

— У меня нет мужа. И не было.

— Помнится, за тобой ухаживал один паренек. Боксер. Я помню, как он однажды в «Фирюзе» раскидал целую кучу хулиганов. Лихой был парень!

— Он погиб в землетрясение.

— Ты любила его?

— Как смешно ты спрашиваешь. Другие мне были не нужны.

— Так и живешь одна?

— Почему — одна? Я еще нужна людям. Ты знаешь, какая у меня профессия?

— Забыл.

— Я — акушерка. Половина тех, кто живет здесь, лежали вот на этих ладонях.

— А Таня?

— Не спеши. Дойдет очередь и до Тани. Ты надолго к нам?

— Не знаю. Дня на четыре, на неделю. Я сорвался даже без вещей. Таня позвонила, я приехал к ней в аэропорт и вот…

— Так это Таня тебе позвонила? А я подумала, что ты сам разыскал ее.

— Но я даже не знал о ее существовании.

— Да, верно. Уехал — и все. Ты хоть справлялся о судьбе Нины у кого-нибудь из ашхабадцев?

— Нет.

— Уехал — и все. А теперь приехал. Мы пришли, Андрей. Я тебя не к себе в дом привела, а к своей подруге. Она говорит, что вы были знакомы. Она ждет нас. Входи.

В высоком дувале, выше роста человеческого, темнела узкая, низкая дверца с тяжелым кольцом. Дверца эта отпахнулась бесшумно и сама по себе, не понадобилось колотить кольцом. Зато залился тоненько собачий голосок, захлебывающийся не от злобы, а от радости.

— Здравствуй, здравствуй, Макс, — сказала Айкануш. — Принимай гостя.

Лосев шагнул во двор, страшась наступить на крошечную собачонку, тойтерьерчика, вившегося у его ног. Выстланная камнями тропа вела к крыльцу дома, на ступенях которого стояла женщина. Скудный свет от приоткрытой двери в дом осветил ее загадочно. Показалось, что он бывал уже в этом доме, по такой же из камней ступал тропе к крыльцу, такой же беззлобный, заливистый встречал его лай. Свет может чудеса творить. Свет так положил на землю тень женщины, стоявшей в дверях, что тень эта вытончилась, много моложе став своей владелицы. И тень, с руками, прижатыми к горлу, с закинутой головой, — тень эта тоже была из знакомых снов, из былой поры.

— Свиделись все-таки, — сказала женщина. — Входи, Андрей. Входи, полуночник.

«Полуночник»! Это слово принадлежало ему, частенько говорилось о нем — тогда, в той жизни. И все-таки, а все-таки, у женщин не стареют голоса…

— Ира?! Ты?!

— Я, кому же еще быть?

Лосев медлил, не решался приблизиться к женщине, коснуться ее опустившейся ему навстречу руки. Он знал, что шаг только ступит, как все разрушится, как нагрянет снова эта мука узнавания неузнаваемого липа.

— И все тот же Макс у тебя? Он даже вроде узнал меня.

— Хватился! Тот, что узнавал тебя, погиб в землетрясение. А этот Макс у меня четвертый. Ну входи, не страшись. — Ира повернулась, вошла в дом, широко распахнув дверь. Свету прибавилось, и все стало сегодняшним.

Ира, известная всему городу буфетчица из ресторана «Фирюза», не такая уж и красавица, но с огоньком женщина, стройная, стремительная, остроглазая, сейчас шла перед Лосевым, тяжкими поводя бедрами. Макс, той же породы собачонка, вился в ногах, но был — четвертым Максом, старым, облинялым, раскормленным.

В комнате, где было совсем много света, все лампы были зажжены, — и над столом, и над тахтой, и в торшере возле кресла, — сидел за столом прямой, строгий, со вскинутой головкой Петр Рогов.

— Со мной не пошел, а все равно пришел, — сказал Рогов. — Давай, выходи на свет.

— Вот ведь чудной, — сказала Ира. — Все лампы запалил.

— А мы света не боимся.

— Вам что, а каково нам — женщинам? Да, это я! — Ира рывком обернулась к Лосеву, с такой решимостью, как в воду бросаются.

Он ждал утраты, обвала этого, когда сминается в памяти былой образ, когда глазам остаются одни руины, он был уже готов солгать, что узнал, конечно же. Но не пришлось, к счастью, лгать. Удивительно убереглось лицо женщины, живым проступило из прошлого. Только было оно тогда худым, подпаленным внутренним огоньком, с втянутыми смуглыми щеками, а стало теперь полным, успокоенным, румяным. Но — красивым, чуть ли не более красивым, чем прежде.

Что было у них прежде? Она была подругой Нины, не очень близкой, точнее сказать, приятельницей. И вот эта приятельница, когда Нина лежала в бакинской больнице, оказалась рядом с Лосевым. Города не было, домов не стало, все ютились, где кто мог, в отрытых наскоро землянках, в палатках. А уже кончался октябрь, нагрянули небывалые для этих мест холода. Было промозгло, руины и времянки были погружены в темноту, черная пыль все еще блуждала над городом, смрадным духом тянуло из-под каждой стены. Было сыро, жутковато, мир вокруг был озвучен стонами женщин, день и ночь оплакивающих потерю детей. И вот в этом во всем, оказавшись рядом в какой-то землянке, они сблизились. Не собирались, не тянулись друг к другу, а так вышло. Он вспомнил ее шепот в ту ночь: «Грех-то какой, грех какой! Как я Нине в глаза погляжу?» Уж добродетельной-то эта Ира никогда не была, а тут устыдилась. Вскоре он уехал в Москву. Все оборвал.

Оказывается, ничего не обрывается в жизни. Уж эту-то Иру он начисто забыл. И вот она перед ним, а он перед ней. И еще перед Айкануш, тоже позабытой и тоже повязанной с ним какой-то там ниточкой. И перед Петром Роговым, с которым тоже — это уж совсем удивительно — не оборвана нить. Прожита целая жизнь, иная, ничем не напоминавшая ашхабадскую его юность, а связи остались. Эти люди, по сути чужие, имели на него какие-то права, могли обсуждать его поступки, выговаривать за что-то. Вот запалил Рогов, бывший оператор, все светильники, — так сказать, поставил свет на него, на Лосева, будто собрался снимать. А что за сцена будет сниматься? О чем пойдет разговор? Лосев огляделся усмешливо. Стены комнаты были увешаны коврами, и дорогими. Много хрусталя столпилось в серванте. Стол был застлан дорогой, ручной вышивки скатертью. На столе было изобильно, но на женский вкус. Не было водки, стояли сладкие вина, «Тер-баш», «Безмеин» — тоже позабытые ашхабадские сладчайшие вина, изготовленные из сладчайшего туркменского винограда. Чайники маленькие стояли, заваренные гок-чаем, даром что тут не было туркмен. И пиалы высились горкой вместо стаканов. Здесь не было туркмен, но жила тут русская женщина, сроднившаяся с Туркменией, прижившаяся здесь. И ее друзья тоже были от этой земли побегами. А он был — чужаком здесь. Но был повязан с ними необорванными нитями, сейчас натянувшимися так, что, казалось, был слышен их звон. Все ясно, сцена ясна, прочитывается: эти трое собираются судить его, Лосева. За что, собственно? Что уехал тогда? Буфетчица, натаскавшая в свой дом столько ковров, что уж не ей быть праведницей, женщина, сама же согрешившая с ним, и этот пьянчужка, по целым дням гоняющийся за бутылкой, и эта незнакомая старушка, оставившая в прошлом былую Айкануш, — они вознамерились судить его, выговаривать ему, будто был он дезертиром.

— Садись, Андрей, чай станем пить, — сказала Ира. — Вина налить? Сладенького?

— Нет, после коньяка, водки голова утром расколется, если еще вина добавить.

— И мне — нет, — сказал Рогов, сам себе изумляясь.

— А я бы выпила, — сказала Айкануш. — Мужчины у нас пьяноватые, надо подравняться.

Не было перерыва в их общении почти в тридцать лет, не было разницы в их положении в жизни, — ровней они ему были.

— И я чуть выпью, — сказала Ира. — Андрей, помнишь, как чай зеленый наливают? Сперва чуть плесни в пиалу, потом вылей назад в чайник, а уж потом опять в пиалу. И под карамельки его пьют, вприкуску, под самые дешевенькие конфетки. Ты что, собираешься все архивы перерыть, чтобы доказать, что Таня твоя дочь?

Вот! Началось!

— Пускай, Петя, мотор. Камера! — сказал Лосев и стал на эту камеру работать, стал наливать из чайника в пиалу, а потом из пиалы в чайник, а затем назад в пиалу. Ловко у него получалось, дубля не потребуется.

— Отца в бумагах Нина не обозначила, — сказал Рогов. — Не захотела. Чего рыться, зачем?

— Вся ее комната увешана моими портретами, — сказал Лосев. — Зачем?

— Ну, ценила как режиссера. Киношница же.

— Петя, ты этот разговор прямо веди, — строго сказала Айкануш. — Документы одно, а сердцу не прикажешь.

— Айкануш! — вскинулся Лосев. — Ты должна все знать! Ты не можешь не знать! Скажи правду, Таня дочь мне или нет?

— Если отец, так должен знать об этом, а если не знаешь, так какая она тебе дочь?

— Ну, так случилось! Развела жизнь. Скажи, прошу тебя, дочь мне Таня или нет?

— Не знаю. Я ведь тогда тоже в больницу угодила. Нина лежала в Баку, я — в Ташкенте.

— А потом, потом?

— Зачем тебе это потом? — спросила Ира. — Потом тебя не стало, а Нина вернулась из больницы калекой. Больше года пробыла в Баку и вернулась на костылях.

— С ребенком?

— Не знаю. Я избегала тогда встречаться с ней. Стыдно мне было. Забыл почему?

— Не забыл.

— Нет, забыл. Помнил бы, была бы такая дрянь, как я, хоть в одном твоем фильме. А у тебя все чистенькие. Забыл. Только сейчас вспомнил. Сразу вместе — и меня и Макса.

— И Нины в его фильмах нет, — сказал Рогов. — Вычеркнул из памяти.

— Неправда! Есть Нина, она есть!

— Развеселая такая, с ямочками, быстроногая? Мы ту забыли, мы с палочкой помним.

— Ту я не знал.

— Об этом речь! А до палочки года два на костылях проходила. Соображаешь, легко ли в нашем городе, в сорокаградусную жару, гулять на костылях? Теперь дальше. Сообрази, если девочка твоя, то родилась она у Нины еще в больнице. Родилась у калеки. Костыли и ребенок на руках. Сообразил?

— Ну чего ты насел с этим словом? — сказала Ира. — Тут никто не сообразит.

— Как же, а ставит фильмы! Про жизнь людскую. Имеет премии. В таком случае должен соображать.

— Но почему она не написала, почему?! — выкрикнулось у Лосева.

— Бывают, встречаются гордые женщины, Андрей, — сказала Ира.

— Так ты же почти сразу женился, там, в Москве, — сказала Айкануш. — Я наводила справки. Актрису взял. А тут костыли.

— Я бы написала, она не написала, — сказала Ира. — А вот фотографии стала собирать. Как первый фильм твой вышел на экраны, так и начала. Я бы не стала собирать.

— Все же, скажите мне, я все равно дознаюсь, месяц тут проживу, а дознаюсь, — скажите, Нина из Баку вернулась с девочкой?

— Я этого не знаю, в больнице еще валялась, — сказала Айкануш и по-птичьему подняла сухонькие плечи, втянулась в черное платье.

— Я этого не знаю, — сказала Ира, смело выдерживая взгляд Лосева. — Говорю, стыдно мне было ей на глаза показываться. И не расспрашивала о ней. Тогда у нас столько было костылей этих, столько горя.

— Я этого не знаю, — сказал Рогов, крутя головой, нервно закидывая ее.

— Хорошо, сам узнаю! — Лосев поднялся, так резко поставив пиалу, что она опрокинулась, чай залил скатерть.

— Да ты не убегай, не спеши, — сказала Ира и снова налила в пиалу чай, протянула пиалу Лосеву. — Ну, узнаешь. Скажем, ты отец. А что такое отец — ведь этого ты не знаешь? А как дальше с Таней тебе быть, если ты отец, — про это ты знаешь? Что за жизнь у нее, как складывалась, какое здоровье? Ничего не знаешь.

— Все для себя, для себя старается! — вскрикнул Рогов. — Папочкой захотелось стать на старости лет! Как же, занятно! Взрослая дочь имеется! Миленькая! Славненькая! В случае чего, позаботится, чаек к постельке поднесет! А что эта дочь тяжко болела, — про это известно тебе?!

— Что у нее было? — спросил Лосев, снова присаживаясь. — И не кричи на меня, Петя. Ну, можно сейчас на меня кричать, момент подходящий, а ты все-таки не кричи, сдержись.

— Вот, умеет осадить! — не унимался Рогов. — Это они умеют, баловни судьбы!

— Он прав, не надо кричать, — сказала Айкануш. — У нее, у Танюши нашей, Андрей, с голосовыми связками что-то приключилось. Только начала в школе преподавать, голос отказал. Но сильная девочка, ушла из учителей, стала учиться на врача. Сама про себя теперь лучше всех понимает. Обошлось, заговорила.

— А стронь ее, взбудоражь — и опять может начаться, — сказала Ира.

— Если нужны врачи, самые лучшие, если нужны лекарства, любые, я… — Лосев опять порывисто встал, готовый вот прямо сейчас кинуться за самыми лучшими врачами и редчайшими лекарствами. — Вы подтверждаете, я — отец!

— Да погоди ты вступать в права отцовства, — сказала Ира. — Не доказаны еще твои права.

— Узнаю! Докажу!

— А ты, Андрей, если можешь, просто так помогай девочке, — сказала Айкануш. — Вот видишь, какой ты. Тебе сперва надо узнать, что это родная кровь тебе, а уж тогда…

— Нет! Все не так! Но должен же я знать правду! Если я отец…

— Хватился! — усмехнулась Ира. — Пока ты собирался к нам сюда, давно отыскался Танин отец.

— Кто?!

— А вот я, Айкануш, Петя. Еще с десяток имен могу назвать. Все мы — единый ее отец. А она нам дочь. Она нам души лечит своей добротой. Она нужна нам больше, чем мы ей. Ты пойми, умный-разумный, что она для нас значит. И Нина такой же была. Беды не озлобили ее, не оттолкнули от людей, а отворили душу. Все для других — вот она какая была. Это редкость нынче — такие люди. Я бы хуже была, еще хуже была б, — признаюсь! — если бы не Нина, не Таня. И Петя бы наш давно спился, если б не Нина, не Таня. Можешь ты это понять?

— А он ее в чемодан и в Москву! — совсем разволновался Рогов, в забывчивости наливая себе в пиалу вина. Хлебнул, яростно покривился, поник. — А он ее в чемодан… Крадут же картины, скульптуры, иконы… Из церквей крадут… Им что?!

— Понял, — сказал Лосев. — Велите уехать мне?

— Не понял, — сказала Айкануш. — Раз позвонила, ты нужен девочке. Ты не о себе сейчас думай, о ней. Вот этот Чары, режиссер этот молодой, твой коллега, он почему к нашей Тане потянулся? Потому что любил или потому, что тебя уважает?

— Как же, Лосев подсобит, протолкнет! — Рогов зло затряс головой. — Покровительство нынче в ходу!

— Петя, замолчи! — прикрикнула Ира. — Пей уж лучше!

— Мне показалось, он искренен с ней, — сказал Лосев.

— И мне так кажется, — сказала Ира. — Но вы артисты, вам прикинуться ничего не стоит. Таня не красотка у нас и не такая уж молоденькая. Что — вдруг?

— Он учился у тебя в Москве, — сказала Айкануш. — Скажи, каким был?

— Прямой. Взрывной. Но и скрытный. Часто уходил в себя.

— Вот! — насторожилась Ира. — Скрытный! Нина была права.

— Она колебалась, — сказала Айкануш. — То он ей нравился, то нет.

— И что ни говори, туркмен, — сказал Рогов. — Я подмечаю, он своим обычаям очень предан. У них как, — в Москве он за столом, а дома — на ковре, в Москве женщинам ручки целует, а дома у него женщины на кухне содержатся.

— Туркмены — хорошие мужья, — сказала Айкануш. — Это на людях они иногда чудят, а дома, в семье, не они командиры. Уж я-то знаю, нагляделась. Русских своих не перехваливай.

— Я не про то, что мы лучше, а про то, что каждому свое.

— Мой жених был мне женихом, дорогим человеком, я о его национальности не думала, — сказала Айкануш. — Не стало его, не стало никого — ни армян, ни туркмен, ни русских.

— Так как же, как же нам быть? — спросила Ира. — Благословляешь их, Андрей?

Благословляешь! Каким словом она его одарила! Признала? Призналась? Он — отец?!

Не успел вдуматься, обрадоваться. Надо было отвечать. Надо было на себя брать ответственность, ибо, благословляя, отпускаешь близкого человека, рискуешь им. Ну, решайся, Лосев!

— Он честный парень, — сказал Лосев. — Я верю ему. — Помолчал, поискал еще слова в том гуле, какой возник в нем, путая мысли, не нашел. — Я, пожалуй, пойду, — сказал он. — Устал смертельно. Завтра поговорим, послезавтра поговорим. Я понял вас.

Он подошел к двери, Макс-четвертый ласково, как кошка, обвивался вокруг его ног. И скулил.

11

Близко светились звезды, когда Лосев вышел на улицу. Небо было все таким же над этим новым городом. Душно было. Ночь не принесла прохлады, ветер шумел где-то поверху.

Возле маленькой двери, врезанной в дувал, увиделась Лосеву скамейка. Он сел на нее, чтобы переждать рвавшийся в нем гул. Белый дувал на противоположной стороне переулка и белые стены одноэтажных домов показались ему экранами. Любой белый прямоугольник всегда казался ему экраном. И всегда хотелось населить это пространство, оживить пустоту. Сейчас множество экранов встало перед глазами. Ну, как в монтажной, где в ряд выстроились несколько мувиол. Или как на пульте в телевизионной студии. Белое пространство между двумя домами — один экран, дома сами по себе — тоже экраны, а дальше — опять дувал-экран и опять дом-экран.

Лосев всмотрелся в эти прямоугольники. Он попытался населить их чем-то памятным для себя, удачами своими, теми кадрами, которые жили в фотографиях на стене в Нининой комнате. Но стены Нининой комнаты не пришли сюда — на эти дувалы.

А пришла, подобралась к ногам, вжалась в его тень у скамьи та ночь, их последняя с Ниной ночь на такой же улочке, у такой же скамьи. Лосев поднялся, его тень легла поперек дороги, вошла в прямоугольник на той стороне. А вторую тень, Нинину, не увидел, но вспомнил. Вот так они стояли тогда, истончившиеся, колеблющиеся. Нет, ее тень была недвижна. Это его тень все переминалась с ноги на ногу. Ломкая, кренящаяся, зыбкая. Прямая тень Нины была строга, и серьезны были слова Нины. О чем она тогда говорила? Лосев вгляделся, напрягся, мучительно вспоминая. Он вспомнил лицо Нины, губы, готовые сказать что-то важное. Он вспомнил свою тень, откачнувшуюся от этого разговора, засуетившуюся. Он повторил себя тогдашнего в белом прямоугольнике дувала. Он, тогдашний, куда-то спешил, звал куда-то, не хотелось ему стоять на месте, вслушиваться в слова. О чем — слова? Что испугало его в начатом Ниной разговоре? Не вспоминались слова. Они не были еще произнесены, к ним только подступ был сделан. Но и этого было довольно, чтобы он испугался. Чего, чего же? От какой грозной вести пытался он тогда по-мальчишески удрать?

Белые прямоугольники, эти пустые экраны, терзали его память. Он вспомнил! Нет, не слова, слов еще не было. Он вспомнил свой испуг тогда. Что-то произошло, что-то такое, что могло посягнуть на его свободу. Господи, какую свободу?! Нина сказала, поняв его смятение: «Беги. Завтра поговорим…»

А завтра у них не было. Потому что у этого лишь начавшегося разговора была дата: он случился в ночь с пятого на шестое октября 1948 года, за час до землетрясения.

Завтра пришло сегодня, через тридцать лет. Она ждала ребенка. Вот о чем она хотела ему сказать. Дочь! Таня его дочь! Уразумел!

Он снова опустился на скамью, и вдруг скамья качнулась под ним, странно обезножев. И взорвалась непереносимая боль в груди, куда добрался гул. Теряя сознание, погружаясь в неболь, Лосев успел подумать: «Неужели землетрясение?..» И не испугался.

Загрузка...