В ЭТОЙ ГОСТИНИЦЕ было несколько буфетов. На каждый этаж по два: в северном крыле и в южном. Вообще это была шикарная гостиница, вся из стекла. Ее лестничные марши просматривались со двора и с улицы, да и номера тоже просматривались. В номерах не было окон — стена из стекла с дверью, выходившей на балкон, заменяла им окна. И если плотно не задернуть шторой эту прозрачную стену, то вот ты и у всех на виду. Отличная гостиница, наиновейшие в ней были представлены архитектурные идеи.
Но или архитектор ошибся в своих расчетах, или строители как-то сплоховали, а был все же в этой гостинице — я случайно забрел туда — некий укромный коридорчик, и был в этом коридорчике буфет, который только тем отличался от своих собратьев на этажах, что не весь насквозь просматривался со двора и с улицы. Он в каком-то тупичке оказался, в затененности, навес какой-то его выручил и укрыл, стенка какая-то отгородила, поставленная во дворе для хозяйских нужд. Я забрел в этот буфет и возрадовался. И солнца поменьше, — а ведь тут, на юге, оно не щадит даже ранней весной, — и в рот со стороны никто не заглядывает.
Здесь кормили похуже, чем в других буфетах этой гостиницы. Да и буфетчица здесь была совсем уже немолода, почти свыклась с этим обстоятельством, даже подкрашивалась тяп-ляп как — одна бровь выведена, а на другую терпения не хватило.
Сюда приходили нелюдимы. Есть такие, попадаются еще в нашей среде. Едят и помалкивают. И столик норовят занять на одного только на себя. Жуют, уперев глаза в одну точку. Может, им отчего-то невесело? Может, у них с женой нелады? Вот уехали в командировку, а нелады эти вместе с ними увязались. Да и с работой ведь бывает не всегда все в порядке, не правда ли? И тогда хочется побыть одному. И тогда ноги сами отыскивают какой-нибудь тупичок, а глаза им помогают.
В который уже раз ел я здесь неизменные сосиски, запивая их кефиром. Кстати скажу, что сосиски в этом городе были не в целлофане — целлофановые сосиски — это удел столичных жителей, — а кефир по вкусу напоминал кефир нашего детства, а вовсе не зубной порошок. Вот я и наслаждался тут обыкновенным кефиром и обыкновенными сосисками и думу думал. Моя командировка не задалась, планы мои не исполнялись, настроение у меня было отвратительное. Такое как раз, когда все время подсчитываешь, сколько тебе лет и чего ты не успел еще сделать. Конечно, при таких подсчетах тянет к коньяку, а не к кефиру, но наши командировочные и суточные не в ладах с коньяком.
Думу свою думаешь, но и по сторонам поглядываешь: а что вот это за человек, а этот чем дышит? Мои сопоедатели сосисок не загадывали мне трудных загадок. Обыкновенные люди, хотя, конечно, обыкновенных людей не бывает. Но все же, если костюм на тебе рублей за семьдесят, если галстук и к пятидесяти годам ты не научился завязывать, а на столе рядом с тобой лелейно уложена папочка-скоросшиватель или портфель из дерматинового шевро, то, во-первых, живешь ты в этой шикарной гостинице в общежитии, чемоданчик твой заперт в камере хранения, хотя цена ему со всем содержимым десятка, ну, а во-вторых и в-третьих, занесла тебя судьба в этот большой город из города совсем маленького и по делам весьма небольшим. Бухгалтер с авансовым отчетом копейка в копеечку, завхоз, прибывший за партией недопоставленных стульев, толкач какой-нибудь… Нет, толкачи в этот буфет не заглядывали. Толкачи — народ, как известно, общительный. Артисты — тоже, в гостинице множество жило артистов — целый театр приезжий и какие-то еще эстрадники. И спортсмены сюда не заглядывали, хотя и спортсменов здесь хватало. Знаете, этакие с останкинскую башню девушки со школьными косичками, славные такие баскетболисточки, глянув на которых полдня потом чувствуешь себя лилипутом. И еще парни-футболисты (в гостинице как раз остановилась команда мастеров) — народ до того на режиме, до того знаменитый, до того погруженный в разные стратегические свои выкладки, что походили они уже даже не на людей, а на скульптурные с самих себя изваяния. Их в этом буфете не было и быть не могло. Их содержали где-то в особых покоях, кормили потаенно и тайным. Травкой, может быть, какой-нибудь? У изваяний этих, блуждавших по коридорам и по гостиничному двору, были голодные глаза. Впрочем, глаза бывают голодными и по разным иным причинам.
Да, буфетик был из скучнейших, но он соответствовал состоянию моего духа, и потому я стал его завсегдатаем.
И вот однажды…
Этот человек вошел, как входят знаменитости, страшась быть узнанным и неузнанным. Узнают — начнут, того гляди, просить автографы, заговаривать, досаждать. Не узнают — это, стало быть, не так уж ты и знаменит, друг. И сразу возникает какое-то внезапное чувство одиночества, от которого давно уж отвык. Он вошел и огляделся внимательно, явно решая участь нашего буфетика: быть ему осчастливленным или не быть. Ах, какой это был великолепный и неслыханный для сих мест посетитель! Он был одет в такой самый костюм, в который ухлопана куча денег, чтобы ткань его была похожа на обыкновенную дерюгу, хотя на самом-то деле ткань эта изготовлена из тончайшей синтетики и почти невесома. На нем были ботинки, о которых я могу только сказать, что они потом мне долго снились. И даже во сне я отчетливо сознавал, что у меня, к примеру, таких ботинок никогда не будет. Широконосые, заносчивые, легкие, грубые, простые, загадочные — черт бы их побрал! Итак, в глухой наш буфетик забрел иностранец. И тотчас охватило меня смятение, возникшее из чувства местного патриотизма. Я глянул с тревогой на утлые столики. Моя тревога была не зряшной. Могли бы и почище быть эти столики, поприбранней, ну, там с салфетками бумажными, с солонками, не измазанными горчицей, и с горчичницами, в которых живая бы жила горчица. А выбор яств и напитков тоже не очень-то радовал. Я заметил, как встревожилась и буфетчица, нахмурив свои полторы брови: что за жизнь, опять продукты вовремя не завезли! Да пусть бы он лучше ушел, этот иностранец. Ведь есть отличное при гостинице кафе, ресторан с парадными залами. Вот туда и иди, любезный обладатель дорогостоящей дерюги.
Нет, оглядевшись, иностранец решил остаться. Он подошел к стойке, и тут я увидел, что под мышкой у него зажат газетный сверток и из свертка этого торчат редисочные куцые хвостики и выпростались зеленые стрелы лука.
А затем иностранец на чистейшем русском языке попросил у буфетчицы пятьдесят граммов сливочного масла. Только и всего, кусочек масла. Вот те на, и никакой это был не иностранец.
Пока я считал его за иностранца, я в лицо не всматривался. Что могло сказать мне его лицо? Ну, бизнесмен, залетевший в эти отдаленные места под воздействием вируса туризма. Ну, может быть, корреспондент, или даже дипломат, или ученый. Симпозиумы нынче у нас стали проводиться повсеместно. Но теперь, узнав, что передо мной соотечественник, я стал рассматривать его во все глаза. Впрочем, в пределах приличия, конечно. Я не пялился, я поглядывал на него украдкой, невзначай будто. Не глядеть же я не мог: человек был примечательный. Во всем иностранном, даже стрижка короткая, даже платок в кармашке пиджака, даже перстенек на пальце с ярким камушком, а лицо наипростейшей модели, а потому и загадочное безмерно. Кто ты, мил человек? Сколько тебе лет, угадать не трудно. Уже за пятьдесят. Но кто ты — загадка. С таким лицом у нас и в министрах ходят, и в колхозниках. Ну, бывалые глаза, ну, лукавые, повыцвели уже, а есть, живет в них огонечек. Так что же, с такими глазами и с таким твердым ртом и, верно, кем только у нас не может быть мужчина за пятый десяток. Повторяю, и министром, и академиком, но и ветеринаром, директором школы, председателем горсовета, упаси бог, прокурором. Но костюм, костюм, ботиночки, перстенек… Дипломат, может быть? Нет, дипломаты наши скромненько одеваются. Ученый? Да разве ученый не обязан быть небрежен в одежде? Или писатель? Нет, не похож, осанист очень, взгляд властный — где уж писателю. Так кто ты, кто ты, мил человек?
А мил человек горестную для себя услышал новость: масла в буфете не было. Всегда было, а сегодня, как на грех, не завезли. Чего другого, а уж масла-то в этом буфете хватало. И вот, нате вам, зашел такой клиент необычный, спросил перво-наперво масла, а его нет. Буфетчица наша чуть не заплакала. Она кинулась предлагать все прочие свои продукты, но мил человек все прочее отверг, ему нужно было одно только масло, пятьдесят граммов обыкновеннейшего сливочного масла. Возможна ли скромнее просьба? Но масла не было.
И вот он уйдет сейчас, наш загадочный визитер, и я так и не успею понять, угадать, что за дела вершит он на земле. Обидно.
Но он не ушел. Еще разок огляделся, на меня посмотрел внимательно, — а не узнал ли я его, — и, поняв, что не узнал, решительно сел к столу, выбрав в этом укромном месте самый укромный уголок. Да еще и спиной к стеклянной стене сел. Вон что, побыть в одиночестве ему было желательно, и чтобы не узнал никто, не подсмотрел, каким он тут делом будет заниматься. Он развернул свой сверток — пучок молодой редиски, несколько стрелок лука.
— Эх, как же без масла-то! — промолвил он огорченно. И прямо с газеты, не взяв ни тарелки, ни ножа, а отрывая, заламывая и круто соля, стал есть. У него и хлеб с собой был, настоящий черный, ржаной, какой добыть в этом пшеничном крае было делом нелегким. Добыл. Про масло только не подумал, понадеялся на буфет. Чего-чего, а уж масла-то…
Так вот зачем понадобился этому человеку самый что ни на есть глухой уголок! На людях ведь так не поешь, с газетки-то, откусывая да ломая. Хрустя, как некогда, как в молодые годы, в деревенскую еще пору. Так не поешь, если ты нынче на виду, на примете, достиг немалых высот. Засмеют, пожалуй, не поймут, посчитают мужланом. А видно, захотелось, очень захотелось вспомнить давний какой-то денек в своей жизни. Увидел на улице у старушки эту вот редиску да лук и загорелся припомнить на вкус свою молодость. Пучок редиски, три стрелки лука, горстка соли, чуток маслица, хлеба ржаного краюха, газетка измятая подо всем этим, и — вся жизнь еще впереди. И пахнет все первозданно, весной!
Я понял тебя, мил человек, разряженного, преуспевающего, загрустившего. Но кто ты? Что не актер — это я сразу решил. У актера лицо, к игре натренированное. Он и не хочет, а играет. В образе, все в образе надо быть. Этот не играл. Похрустывал да помалкивал.
Захотелось мне одарить этого человека настоящей мужской работой. По всем статьям ведь вышел. И ел хорошо, — а это не малость, как ест человек. Ту же редиску хотя бы. Хрустко он ее ел, с азартом, казалось даже, улыбчиво.
Я решил, что он директор завода. Наигромаднейшего. Новейшего, что чудеса творит. Ну, а одет так броско потому, что частенько приходится ему за границей бывать. Да нет, опять не то. Директора такие за границей не мотаются. Недосуг, так сказать. И перстень, перстень с приметным камушком. Несерьезный какой-то перстенек.
Хоть подходи да спрашивай: а кто вы, дорогой товарищ? Но он, пожалуй, так глянет, что отшатнешься. Вон какие у него глаза. Как дульца.
Ладно, не актер, не директор, не писатель, так быть ему министром. А перстенек? Тьфу ты! А костюмчик из драгоценной дерюги? Нет, не подходит.
Я подумал усмешливо: а может, поп какой-нибудь в штатском? Нынче попы, ну, не из рядовых, конечно, стали в «Чайках» кататься. И перстенек для попа вовсе не редкость. Нет, слава богу, на попа он не смахивал. Без елея в лице. Разве что прокурор синода? А есть нынче синод-то?
Замаялся я. Уйти бы, а не могу.
Зря он так вырядился. Иному идут яркие тряпки, поскольку сам он не очень-то ярок. Вот и наряжается, до седых кудрей пособляя себе. Этому не надо было никаких таких одежек. Сильный мужик, прочный, смекалистый. И вот редиска эта с газетки — тоже ведь за него говорит. Памятливый, юность в душе бережет, те годочки, когда начинал все. Я люблю людей, у которых тяга есть погрустить. Глупые не грустят, самодовольству грусть неведома.
А может, он вот кто… Мечтал я когда-то в юности стать летчиком-испытателем. О многом мы в юности мечтаем — это уж пора такая. И всяк ставит себя в мечтах высоко. Он и смел, и умен. Удачлив. И делом таким занят, какое уважением у людей пользуется, у народа. В годы моей юности был Чкалов, был Громов. Была улица Горького, по которой ехали в открытой машине Чкалов, Беляков, Байдуков. И ярче того дня в юности своей я не помню. Вон он кто, он летчик! Он летает ныне на сверхзвуковых. Две тысячи триста в час — вот его скорость. Похоже, похоже. Стар? Нет, он еще может. Ну и блажит чуть-чуть, наряжается. Это так, для разрядки. Москва — Нью-Йорк и обратно за один день. Сотни приборов перед глазами — и все ему ведомы. Мастер. Если бы надел ордена, лопнула бы, пожалуй, его дерюга, не вынесла бы тяжести. И воевал, конечно, по-настоящему. И спортсмен по нынешний день. Ну, теннис там — с ним до старости дружит, ну, и в бильярде, наверное, не знает себе равных среди друзей. И щедр, конечно. Не мелочен, не завистлив. Кому, чему завидовать, если сладилась жизнь. Некому и нечему.
Я замечтался. Я уже и на летчика своего почти не глядел. Я в самого себя глядел, в несбывшееся мое прошлое. Учился человек, прыгал с парашютом, упорствовал; когда не везло, не робел, не сдавался, путей полегче не выискивал, был весел, был добр, был богат друзьями и не терял их. И умел оглядываться, и умел грустить, — успех ему память не застил…
Я поднял глаза и в открытую, не таясь, посмотрел на своего героя. Мне важно было его запомнить. В кино я часто встречал своих героев, но то были тени. Этот — был въяве передо мной. Не елось ему, не шла редиска без масла. Он задумался, пригорюнился. Мил человек, или устал?
Не елось ему, и он вот чем занялся: стал катать по столу бело-розовые редисочные кругляши, поддавая их крепким ногтем, загоняя между солонкой и перечницей. Вдруг бросил этой щелкотней заниматься и стал быстро, озабоченно, будто делом увлекся, расставлять по столу свои кругляши, то так, то сяк, то по три в ряд, то по четыре, а солонку и перечницу отодвинул на самый край стола, словно то были ворота, ну, а стол был у него полем. Футбол! Так вот ты кто!
Заклубился вихорек в моих глазах, истаяла, исчезла улица Горького, улетела машина, в которой ехал Чкалов, дверца в юность захлопнулась. Я проморгался и снова обрел себя в своем буфетике перед остывшими сосисками, а по соседству от меня сидел — вон кто! — знаменитый футбольный тренер. Как же это я раньше его не вспомнил? Ведь видел же на фотографиях. Ну, конечно, вон они, его мальчики, его напористые бомбардиры и бесстрашные защитники. Если обернуться к стене из стекла, что выходит во двор, и, наклонившись, заглянуть под навес, можно увидеть их всех. Вяло и картинно прохаживаются они вокруг гостиничного бассейна. Купаться им нельзя, не время, в город их не пускают — того гляди, режим нарушат, — вот они и прогуливаются на глазах у изумленного и восхищенного населения гостиницы. Что ни игрок, то знаменитость. Вот специалист по «сухому листу», а тот — таранного стиля нападающий, а вон тот вошел от нас в символическую команду мира. Для игры с марсианами, надо думать? Парни скучали. Им ничего нельзя перед матчем, а тяжесть славы велика. И не хочешь, а примешь картинную позу. Очень, очень интересно было на них смотреть.
А их тренер, их прославленный тренер, в двух метрах от меня катал по столу редисочные шарики. Может, он сейчас тактический план игры разрабатывал? Помните, как Чапаев с картофелинами, когда показывал, где надо быть командиру во время боя? Да, дело это не шуточное — футбол. Самая популярная во всем мире игра. И одиннадцать парней, выполняя твою волю, могут победить других одиннадцать. Большое дело. В иной стране чуть ли не национальный траур объявляют, если их команда пропустит мяч. Очень, очень интересно.
Парни за стеклянной стеной, вялые и прекрасные, и не подозревали, что сейчас вот в этом буфетике, с помощью пучка редиски, решается тактический и даже стратегический замысел их матча с местной командой. Две редиски по левому флангу, одна в центре, а правый фланг оголен. Он открыт, он забыт. Но нет, чуть только зазевался противник, как именно сюда, на правый фланг, прорывается самая крупная редиска, и — вот вам! — щелчок ногтя — и она влетает в заветное пространство между солонкой и перечницей.
Он спрятался, мил человек, от своих парней, от представителей прессы, коллег и поклонников, чтобы просто-напросто поесть весенней редиски с маслом и черным хлебом. Он хотел побыть в прошлом, в запахах былых. Но не повезло ему: масла в буфете не оказалось. А без масла — какая же редиска?
Мил человек поднялся и пошел прочь из буфета, широко отмахивая сильной рукой, выпрямляясь на ходу, расправляя плечи. Уже в коридоре его мог кто-то встретить, кто знал его. Грустная минутка прошла.
— Жалость-то какая! — вздохнула буфетчица. — Ну, как это я о масле не подумала?
И я вздохнул: верно, жалость.
Я ЭТУ ИСТОРИЮ не придумал. Впрочем, иная правда кажется вымыслом, а иной вымысел правдой. Это особенно хорошо художникам известно. Им говорят: такого солнца, как на ваших картинах, не бывает, уж очень красное, разве, мол, солнце красное. А художники клянутся, что бывает, сердятся, что им не верят. Они-то видели именно такое солнце — красное, пламенно-красное. Они видели, и все тут. Это уж у кого какие глаза. Ну, а я хоть и не видел сам, так слышал про эту историю. И от людей, заслуживающих доверия.
Он любил, а его не любили. Но и не прогоняли, придерживали подле себя на всякий случай и вообще от скуки, а еще для того, чтобы все видели, что вот он, ухажер, имеется, бегает по пятам, как собачонка.
И он мирился с этой незавидной участью, потому что любил.
А однажды он пришел к ней и застал у нее другого. Был тот другой таким молодцом на вид, что наш-то, нелюбимый, сразу понял участь свою. И верно, совсем недолго они посидели втроем, и девушка — а они жестокими бывают в иных случаях жизни — взяла да и сказала нашему неудачнику, чтобы он шел домой.
И тот пошел, покорился. Да и как было не уйти? Молодец-то новый мог ведь и взашей вытолкать. Он уж и с места встал и плечи расправил. Ступай, мол, чего стоишь?
Такая вот история. Но история, собственно, только еще начинается.
Вышел мой герой на улицу, прислонился головой к какой-то стене и заплакал. От обиды, от горя. Он очень любил эту жестокосердную девушку. Без нее ему и жизнь была не мила. Вот так, не мила жизнь, да и только. Молодой, и жизнь у него вся впереди, а она-то ему и не мила. Молодые, случается, очень небрежно относятся к своей жизни. Они еще не ведают, что за дар им выпал. А не ведая, часто расстаются с этим даром, и даже из-за пустяка какого-нибудь. Обидели их — и они уже с моста в речку… Молодость не глупа, нет, она слишком уж нетерпима к несправедливости. С годами это проходит. С годами опыт приобретается, натренировывается наша душа и на плохое и на обидное. Тренировочка, видать, во всем нужна, а не только в спорте.
Выплакался наш герой в стенку, вытер глаза и решил кончить с этой самой штуковиной, имя которой — Жизнь. Он еще и потому так решил, что за трусость себя запрезирал. А это уже серьезно, когда парень себя запрезирает за трусость. Ведь мог же он взять да и выгнать того молодца. Ну, а не выгнать, так хоть попытку такую сделать. Ведь тот-то парень не любил, как он любил. Такие красавчики и вообще не умеют любить, а если любят, то только самих себя. Надо было не показывать ему спину. А там уж как вышло бы. Пусть бы лучше побили его. Но ушел, опозорился и в ее глазах и в своих, чего уж теперь руками размахивать. А стыд жег, а душа болела, и жить стало невмоготу.
И вот тут я подхожу к своей невероятной будто бы, но вовсе не измышленной мною истории. Она произошла с моим соседом. И о ней многие знают в нашем доме и даже в иных разных местах, включая и отделение милиции. Наш участковый, к примеру, даже и не удивился, у него богатый опыт по части необыкновенных историй. А я-то, признаюсь, удивился, мой опыт не столь велик, как у участкового. Вот потому-то я и решил про эту историю поведать. Ну, как художник, который увидел красное солнце, совсем красное, краснее помидора, и решил написать его. А уж там верьте не верьте, это ваше дело.
Сережей звали того паренька. И пошел наш Сережа искать смерти. А помереть-то в двадцать лет не просто. Был бы пистолет — милое дело. Но пистолета или даже охотничьего ружьеца у Сергея не было. Ножом себя пырнуть? Противно как-то, морозно даже делается от мысли одной. Да и подходящего ножа у Сережи не было. Не кухонным же жизнь обрывать. Газ напустить? Других отравишь. В речку броситься, в Яузу? Осень, холодно… Да и гляньте на эту воду — ведь грязища одна. Как в такую броситься? Пока утонешь, нахлебаешься дряни. Нет, речка не подходила. Под поезд? Под машину? А вдруг просчитаешься, и ты вместо желанной смерти обретешь страшные какие-нибудь увечья и останешься жить, но уже без ног или без руки. Нет, только не это! Сергей не мог рисковать, он должен был действовать наверняка, чтобы прямо сегодня же и покончить со своей жизнью. Да попробуй покончи. Оказывается, задача эта наитруднейшая в нашем обществе. Как же быть? Стыд жжет, душа изболелась…
Сережа брел да брел и на какую-то глухую улицу выбрел. А уже сумерки. Время идет, решение не приходит. Что делать? И тут его грубо толкнул кто-то. Мимо пивного ларька Сергей проходил, и какой-то подвыпивший парень взял да и толкнул его. Мол, чего шляешься не по своей улице, чего, мол, за прогулки за такие, когда здесь народ серьезным делом занят? Толкнул, хохотнул в лицо, обдав перегарцем, выхвалился перед приятелями, и делу конец. Да не тут-то было. В иное бы время, и верно, смолчал бы Сергей. Он один, пьянчуг вон сколько, да и улица чужая. В иное бы время смолчал бы, а сейчас его просто в жар бросило, такой вдруг удачный случай подвернулся. Вот, вот она, и смерть-матушка! Хулигана этого надо стукнуть, а уж он тебя не пожалеет. Сергей размахнулся и стукнул. Кабы страшился он смерти, удар бы его наверняка не удался бы, но он смерти не страшился, он ее искал, и потому удар его был точен, силен, от всей души изболевшейся. Эх, как врезал! Так, что хулиган-то, верзила-парень, с ног слетел да еще и об стенку мордой шмякнулся. Чудо-удар! Что ж, и смерть пришла. Сгрудились вокруг поверженного его дружки, подняли и поставили перед Сергеем. Ну?! Не стал ждать Сергей, когда обрушится на него смертельный удар или там пырнут его ножичком. Захотелось ему в последний разочек еще рукой взмахнуть. Накипело! Взмахнул, да так ловко, что хулиган снова об землю грохнулся. Лежит и помалкивает. Что ж это такое? Кто же теперь Сергея убивать станет? Встревожился он, оглядывается, друзей хулигана ищет, отмщения ждет. Ведь это же общеизвестно, что хулиганы быстры на отмщение. Оглядывается, тревожится, а друзья хулигановы под его взглядом вдруг пятиться начинают, ухмылочки на их лицах объявились, мол, мы что, да мы ничего. Расступились и даже, можно сказать, разбежались. А тот, поверженный, встать страшится и только хнычет: «Да кабы я знал, что боксер… Да кабы я знал, что ты парень-молоток…» Какой там боксер? Какой там молоток? Эх, слюнтяй ты, товарищ хулиган!
Пошел дальше Сергей. Что-то там в душе у него сотряслось от всех этих его ударов, что-то вроде как бы перемешалось по-новому, и чуть поменьше стала душа болеть. Зато кулак заныл. Ко эта боль по сравнению с душевной — чистейший пустяк.
Что же делать-то? А? Время идет, парень тот сидит у нее, темнеет там у них в комнате. Хорошо, если она электричество догадается зажечь, как всегда догадывалась, когда Сергей засиживался. А если не догадается?
Болит, болит душа. Не повезло, трусливый хулиган подвернулся. Слабак!
Вышел Сергей еще на какую-то улицу, к стоянке такси подошел. Не поехать ли куда-нибудь? А куда? А зачем? Но все же встал в очередь: что-то же делать надо. Одна машина проехала — никого не взял шофер: не по пути ему оказалось. Другая проехала — опять никого не взял шофер: не всякий же пассажир рядом с его гаражом живет, а ему подавай только соседа. Ну, а первой в очереди женщина с маленьким ребенком.
Третья машина подошла. Шофер в ней оказался посговорчивее, не сразу дверцу захлопнул, задумался, как быть пассажирке с ребенком. Но пока он думал, откуда-то вынырнул громадный детина и скок в машину. Ему, вишь, некогда. Вези! И повез бы шофер, поскольку в детине было сто с лишним килограммов, а с таким весом, если еще вес этот водкой заправлен, спорить не приходится. Повез бы, да не тут-то было. Распахнул Сергей дверцу, рванул детину из машины:
— Не сметь без очереди!
Что ж, тот вылез. Удивился, конечно, но вылез.
— Смерти захотел?
— Захотел, — кивнул Сергей. И чтобы уж наверняка детина его зашиб, от всей души, на прощание, дважды наотмашь хлестанул нахала по мордатой роже. Так звонко хлестанул, что постовой на углу оглянулся, не стреляют ли.
Ну, вот и все, вот и смерть пришла. А все же хорошо, что напоследок прибил он одного хулигана и одного нахала. Можно и помирать, не зря жил. Ну, так что же ты, бочка с водкой? А бочка-то вдруг бочком, бочком, и за машину, и бегом, бегом вдоль по улице. Да еще на бегу кричать принялась:
— Товарищ милиционер, бьют! Убивают!
А тут за спиной у Сергея вдруг хлопать начали. Он оглянулся, а ему вся очередь хлопает, будто он артист какой-нибудь знаменитый, будто на сцене стоит, завершив блистательное свое выступление. А одна девушка молоденькая даже кинулась к нему и поцеловала в щеку.
— Молодец! Умница! — сказала она.
И шофер подал голос:
— Хоть в конце смены отдохнул душой.
Шофер распахнул дверцу перед женщиной с ребенком.
Ну, а Сергею надо было уходить. Милиционер к нему приближался. Еще акт начнет составлять, в милицию, того гляди, поведет. Не до милиции было Сергею.
Шел, шел он и вышел к Курскому вокзалу. Народ снует, вокзал перестраивается, — теснота. Побрел через площадь Сергей к станции метро. Смерть смертью, а надо было где-нибудь руки холодной водой обдать: уж больно гудели. Идет и вдруг слышит крик:
— Помогите! Помогите!
Оглянулся: женщина какая-то кричит, от парня какого-то отбивается. Ну, ясно, привязался, желает, видите ли, познакомиться. И снова — сколько же их?! — издали видно, что парень пьян. И опять — а все же удача не совсем отвернулась от Сергея — здоровенный такой парень, на одну левую может Сергея взять. Вот Сергей и кинулся на крик.
— Ты что хулиганишь?
— Проваливай, пока жив!
Возрадовался Сергей.
— Сам проваливай, подонок! — Да как стукнет его. Уже приноровился, удар вышел что надо. Обидный такой удар, прямо в нос. От такого удара взбеситься можно. На это Сергей и рассчитывал.
— Ох! — молитвенно свела руки женщина и, как на бога настоящего, восхищенно, благодарно, влюбленно уставилась на Сережу. Это «ох!» и того больше должно было взбесить непрошеного кавалера. Но ведь дело-то он совершил неправедное. Был он всего наглецом, да и только. Душонка в нем была никчемнейшая, если вообще была какая-нибудь душонка. Словом, он струсил. Поменьше вдруг стал, сутулость в нем объявилась — и шмыг в сторону. А уже свист на площади, милиционер поспешает. Зачем Сергею нашему милиционер? Вовсе он был ему сейчас не нужен. И Сергей быстренько поклонился женщине, что все не сводила с него молитвенных глаз, и заспешил по своим делам.
Но дел у него никаких не было, а была лишь одна забота: сыскать смерть… Правда, душа болела потише, стыд жег помилосерднее, но вот зато руки ныли до самых плеч. Не помогла и газированная вода. Четыре стакана на руки вылил, а они гудят. Это с непривычки, конечно. Мы ведь привыкли руками-то работу какую-нибудь делать, а не по мордам хлестать. Тренировки нет. А пожалуй, нужна и такая тренировка. Пока есть пьяные нахалы, хулиганы, вообще подлецы, нужна, пожалуй, и такая тренировка, а вернее сказать, и такая практика.
Пошел дальше наш Сергей. Задумался, не смотрит, куда идет, ноги сами повели. Вели, вели и привели глупые ноги назад к дому его любимой, к дому той жестокой девушки, что променяла нашего Сергея на какого-то красавчика с грубой душой. Преданность променяла на ветренность. Нет, нет у нас еще таких лекториев, где бы объясняли девицам, какой человек чего стоит и что смазливая внешность — это еще не всегда красивый человек!
Опомнился Сергей, смотрит, а он перед ее домом стоит. В два этажа домик, из стареньких, с геранькой в ее окошечке, — второе от угла, на первом этаже. Глянул Сергей на это окошечко и на миг счастливым стал: горел, горел свет в окошечке! Но только обрадовался, только вздохнул счастливо, как свет в том окошечке погас. И обмер Сергей, и мир весь померк перед его глазами. Те, кто никогда не испытывал мук ревности, пожалуй, и не поймут нашего Сергея. Да только много ли таких, что не испытывали мук ревности?..
Погас свет, и обмер Сергей. Убежать бы, да ноги нейдут. Окаменел, похолодел, похоже, что и сердце встало. Но, счастье великое, снова зажегся свет. Зажегся, померцал — и опять погас. Только погас и опять вспыхнул. А сердце Сережино то вверх, то вниз, то оживет, то замрет. Что же это, что там такое? Понял Сергей, да и всяк бы понял, что там, за горшочками с геранькой, борьба сейчас происходит: он свет гасит, она свет зажигает, он гасит, она зажигает. Он руки ей выламывает! Он голову ей запрокидывает! Он…
Забыл обо всем Сергей, рванулся к окну, благо невысоко оно было от земли, и миг спустя был уже в комнате. Разлетелись горшки с геранью, и он — вот он! И как раз свет опять зажегся. И все увидел Сергей. И все так и было, чего страшился. Истерзанную свою девушку он увидел, забившуюся в угол, и молодца-подлеца увидел, тянувшегося лапищей к выключателю.
— Сереженька, милый! — кинулась к нему девушка. — Спаси!
Да разве надо было его об этом просить?
И вот сошлись они посреди комнаты — правый и неправый. Один — щупловатый, невысокого росточка, но он любил. А другой был могуч, ручищи, как кувалды, но… Сергей не стал терять времени на разговоры, благо опыт у него уже какой-то накопился. И уж если помирать, так разве слаще, чем такую, смерть сыщешь? Ведь она сказала: «Сереженька, милый!» И ведь она смотрит на него. И Сергей ударил. Это неправда, что хлипкие да невысокие несильным обладают ударом. Все это чепуха — все эти теории о весе тела, помноженного на силу удара. Одна есть истина, когда речь не о спорте идет, а о серьезном, о возмездии. Истина эта — гнев праведный. Сергей ударил и в ответ получил. Снова ударил и снова получил. Упал и поднялся. Снова ударил и снова упал. И снова поднялся. Вот и смерть пришла. Нет, смерть слабых выбирает, и Сергей ей был неподвластен. Он падал и вставал, он отлетал к стене и снова шел вперед. Он уже почти ничего не видел. Только видел, куда бить. Это он видел. И он бил, бил, не ведая страха, не слыша боли. И вдруг мишень ненавистная, эта рожа оскалившаяся, сгинула. Он бежал, подлец, он не выстоял. Вот вам и вес тела, помноженный на силу удара!..
И Сергей тогда пошел прочь из этой комнаты. Девушка звала его, окликала, ласковыми словами звала. Он не слышал ее. Он и не видел почти ничего, но был он счастлив, и умирать ему больше не хотелось.
Вот и вся история. Хотите верьте в нее, хотите — не верьте. Мне рассказывали ее надежные люди, и я им верю. Да и Сережу я потом видел всего в синяках. Был он весел, держался молодцом.
ОН ПОЧТИ ВСЕГДА останавливался в гостинице «Москва». Даже когда был безвестным актериком, ленинградским театральным актериком, ходившим в кепочке финского образца и в продувном пальтеце, будь то ростепель или стужа. Так повелось, что ему почти всегда давали номер в этой первостатейной гостинице, хотя никакой, конечно, брони у него не было. А что было? А была улыбка, его, Сереги Чуклинова, улыбка, от уха до уха, знаменитейшая его улыбка, простецкая, доверчивая, от души, которая безотказно добывала ему роли «друзей первых героев» и всех этих заводил на стройке, на лесоповале и прокладке газовых магистралей, когда убийственный хлад или убийственный зной, а надобно — душа велит — улыбаться, вот именно от уха до уха. А говорить ничего не надобно. Разве что одну какую-нибудь залихватскую фразочку, одну-единственную на весь спектакль. Что-нибудь вроде: «Ух ты!» или: «Ох ты!» Или еще: «Ну, девчата, крепись! Мороз-воевода дозором…» И все, вся роль. И год за годом так, с той поры, как был взят в театр, по окончании театрального училища. Не какого-нибудь там, а Щепкинского. Вот судьба.
Но номер в гостинице «Москва», номер на одного, ему почти всегда давали. И это было доброй приметой на земле московской, это всегда выправляло его настроение, в какой бы хмури он ни приезжал в Москву. А он приезжал в столицу довольно часто. Все для того же, чтобы улыбнуться в каком-нибудь фильме от уха до уха, по-простецки эдак, по-свойски, и чтобы вымолвить одну-другую реплику на весь сценарий: «А ну, девчата!..» Или там: «Во дает, во наяривает — мороз… жара… пурга… сушь…» Стихия определялась в зависимости от времени года, от выбора натуры.
Да, номер давали. Если, конечно, не было сессии или уж очень представительного симпозиума. Тогда давали койку. Ему, безвестному, в утлом пальтишке, ему на дверь не указывали, почти никогда не знал он тут отказа. Уважали? А за что? Жалели? Да не может быть! Даже в пот бросило от этой мысли. Привыкли? Улыбка покоряла? Эта простота в ней, бесшабашность, бесхитростность?
Как бы там ни было, за то ли, за иное ли, но номер давали. А вот сегодня он встретил отказ. И даже в койке отказали. И даже не обнадежили, что через час там, через другой… А ведь в городе не было ни сессии, ни международного симпозиума, гостиница вовсе не трещала по швам.
Сергей Чуклинов не сразу признал себя побежденным. Он решил, что администраторша не разглядела его. И он наклонился к окошечку и улыбнулся ей. Он улыбнулся даже не просто там своей обычной улыбкой, он весь выложился, он в роль себя ввел, в ту самую, из многосерийного фильма, после которого он «проснулся знаменитым». Не приятеля героя играл он в том прогремевшем фильме, а самого героя. Сподобился наконец. Нашелся наконец умный режиссер, догадливый. И пришла слава. Узнавать стали на улицах. Завалили письмами. По гостям затаскали. Открыли актера. Открыли, что эта простецкая улыбка его, от уха до уха, вовсе не помеха, чтобы играть разных нонешних высоколобых героев. Напротив, как раз по методу контраста, как раз вопреки всем установлениям. Простецкий малый — и вот вам, играет молодого доктора наук или молодого партийного работника, на плечах у которого целый город. И не поверишь, что он доктор наук, а он — доктор, и не подумаешь, что английский и французский ему ведом, а он взял да и заговорил. Пусть с произношением российским, не совсем бойко, а все-таки. Угадали парня, угадали актера, вытолкнули вперед. И уже пошла, поперла удача. И уже не в пальтеце и кепочке стоит он перед гостиничной администраторшей, а в замшевом дорогом распашливом пальто, а в шапочке, — куда там боярину. Стоит, улыбается, мерцая взглядом, так совсем, как там, в том фильме, когда надобно было дать понять человеку, что прост-то он, прост, а строг его спрос. И что же? Глядит на него пожилая, полная администраторша, ответно улыбается, а головой — нет, нет. Не узнала? Что же, в телевизор не заглядывает, в кино не ходит? Он назвался ей. Скромненько так, понизив голос, чтобы вокруг не услышали. К чему это афиширование? Еще за автографами полезут. Он назвался, он даже удостоверение свое актерское нэ мрамор выложил. И — ничего. Улыбается администраторша, смотрит на него, а головой — нет и нет.
— Но, может быть, койка? До завтра, когда мне оформят броню? — Не ждал, не гадал, что придется дойти до такого унижения, что станет просить о койке в гостиничном общежитии.
Но и койки не оказалось.
Разгневанный, он кинулся к главному администратору. Распахнув пальто, позабыв о своей улыбке, помня разве что, как кричал, — когда это? А, в третьей серии! — на нерадивого одного прораба, он принялся кричать на главного администратора, требуя номер, требуя к себе уважения.
Администратор, вышколенный человек, не вспылил ответно, но в номере отказал и в койке отказал. Похоже было, что и он тоже не заглядывает в телевизор и не ходит в кино.
Что было делать? Сергей Чуклинов, подхватив свой элегантный чемоданчик по прозвищу «дипломат», гневный, потный и распахнутый, выскочил из гостиничных дверей и очутился на улице Горького. Туннелем пройти — и еще одна перед ним гостиница. Но он вдруг пал духом. Устал вдруг, будто две смены перед аппаратом отработал, с многими дублями, с частыми окриками режиссера: «Не то! Не так!»
Он пал духом и не пошел в другую гостиницу, страшась, что снова натолкнется на отказ. Он побрел по улице Горького, суматошной в этот вечерний час и совершенно безразличной к нему, к знаменитому артисту, которому отказали в номере и даже в койке. Что было делать? Он брел, брел и все более падал духом. Да и холодно ему стало в этом замшевом пальто с меховыми отворотами, хуже, чем в продувном пальтеце. Сиро ему стало и одиноко. И тут вспомнилась ему его родная по отцу тетка. Так уж мы устроены все. Как обидят нес, как замерзнем, как растеряемся, так сразу и вспоминаем о каком-нибудь родном человеке, о котором до этой минуты и год, а то и десять лет ни разу не напомнит память. И вдруг — вот оно спасение, участливое слово, теплый угол, пирожки с капустой. Какие еще пирожки? А те самые, что пекла всегда тетя Ксана, тогда, еще в студенчестве его, когда навещал он ее, учась в Щепкинском. Забежит, отогреется, поест, вывалит свои обиды — и прощай, тетя Ксана, прощай на месяц, а то и на год. Как уж получится.
Вспомнилась тетка, тепло ее комнатки, в ноздрях вдруг пирожковый запах шевельнулся, и наш Сергей просто кинулся на этот зов, к этой памятью отысканной обители.
Повезло ему: схватил сразу такси. Повезло и потом, когда в знакомой кондитерской, неподалеку от теткиного дома, почти не оказалось народа, и молоденькая продавщица, узнав его, — вот уж она-то узнала! — обомлев и даже зардевшись, помогла ему набрать самых лучших, самых модных конфет.
— Девушке? — едва обрела она дар речи.
— Тетушке. — И он улыбнулся ей, так, как умел, самозабвенно, зная, что загубил ее душевный покой.
Тетка встретила его в дверях и не удивилась:
— Ты? Пожаловал? Ну, хорош!
Потеснившись, она пропустила его в коридор громадной квартиры, где, как и много лет назад — сколько же он тут не был, года три, четыре? — тускло горела под потолком голая, пыльная лампочка.
На тетке все та же была кофточка, какого-то неустойчивого коричневого цвета, с большими старинными пуговицами, и одной пуговицы не хватало. Он был памятлив на то, кто во что одет, как причесан, как ходит, как слова молвит. Это было от профессии у него, от выучки: «Наблюдать! Наблюдать! Наблюдать!»
— А я так и знала, что явишься, — сказала тетка. — Пришло время.
Притворив тяжелую дверь с бронзовой витой ручкой, — цены теперь нет такой ручке, — тетушка привстала на цыпочки, положила Сергею руки на плечи, будто собиралась поцеловать его. Но нет, она только приблизила к его лицу свое, чтобы всмотреться получше.
— Пришло время, пришло время. А?
Она очень постарела, сдала, еще меньше стала. Но глаза у нее светились, зоркость в них не отхлынула, и даже усмешечка в них жила, все та же, с колючими лучиками вкруг зрачков.
— Фу ты, как разоделся! — Она ладонями отодвинула его от себя, разглядывая теперь в общем и в целом. — Благополучен?
Сдернув шапку, Сергей наклонился, чтобы поцеловать тетке руку.
— Ого! И манеры! — Она с интересом посматривала, как он целует ее руку. Посмеиваясь, похвалила: — Обучился. Обтесали парня. — И вдруг рассердилась: — Да ты не на сцене ли себя мыслишь? Прославленный племянник и старая, отживающая тетка! Ага, вот и кулек с конфетами. Самые дорогие? Ну, как же, как же. А я кисленькие, дружок, люблю, дешевенькие, которые по карману.
— Так и будем стоять в коридоре? — спросил Сергей.
— Устал?
— В коридоре стоять?
— Нет, вообще?
— Устал.
— Я и вижу. Ну, входи, дружок, рада тебе.
Распрямившись, поменявшись, повыгнав из глаз колкие в них лучики, мигом подобрев и постарев, тетушка засеменила перед племянником, ведя его по изгибам бесконечного коридора, плотно заставленного старыми вещами.
— Не ушибись, Сергей. Вот тут коварный угол. Не споткнись, паркет выщерблен. Дай руку.
Он протянул ей руку, и маленькая, сохлая ее рука изумила его, как бы к сердцу притронулась, такая она была слабенькая.
— А ты как, тетя Ксана? — спросил он, все сразу поняв, угадав. И что одиноко ей, и что пенсии не хватает, и что силы на исходе.
— Я-то?.. — Она плечиком отворила дверь в свою комнату. — Входи, Сережа, входи. Правду сказать, заждалась я тебя.
В ее комнате мало что изменилось. Как ни напрягай свою наблюдательность, а перемен почти нет. Те же серенькие обои, едва видные в узких просветах между книжными полками. И те же книги, выстроившиеся вдоль стен и чуть что не до самого потолка. Ни одной случайной книжки, только любимые, читанные-перечитанные. А над тахтой, застланной все тем же текинским ковриком, повытертым и покладистым, на полке в изголовье — книги-новинки, с яркими еще обложками. На этой полке книги не задерживаются. Эту полку здесь именуют «карантином». Разве что пяток всего книжек из сотни благополучно минуют этот «карантин», водружаются, и уже навсегда, на книжные полки. А остальным заказан туда вход. Не прошли испытания, за порог их, обратно в магазин, хоть за бесценок.
Узкая, да еще и зауженная книжными полками, теткина комната могла показаться совсем никудышной, если бы не окно в ней, с таким простором, с таким оглядом, что сразу, едва ступил в комнату, как уж и очутился у окна. И смотришь, смотришь. От Новодевичьего до Кудринки все видать. А в погожий день…
Сергей так прямо в пальто, с чемоданчиком в руке и придвинулся к окну. Это окно — оно ведь тоже его сюда подманивало. А он и в мыслях не имел, что здесь очутится. Дали бы номер — и не вспомнил бы про тетку. А оказывается — вот что ему было нужно. Эта старушка маленькая нужна была, ее комната в книгах, ее окно в Москву. Может, он и рванул нынче в Москву лишь затем, чтобы побывать здесь? Да полно! Расчувствовался! Он этого и в мыслях не имел. Поехал, потому что заглавная ролька начинает вытанцовываться в новом большом фильме. Пустился в путь, чтобы напомнить о себе в столице, повращаться, перекинуться парой фраз с режиссером, ненароком, на проходе, так сказать, застолбить в его памяти свой образ. Пробы начнутся, а его уже до проб выбрали! Вот затем и приехал. А окно, — что окно? Ну, стены за ним. Россыпь бескрайняя огней вечерних. И все вспыхивают, вспыхивают новые огни в окнах. Что ни огонек, то человек. А то и два, и три. Серьезная эта штука — город. Что ни огонек, то судьба человеческая. Вон их сколько — этих судеб. Счастливы? Добились своего? Делом заняты? Эй, вы, огоньки!
Сергей обернулся к тетке.
— А меня, знаешь ли, не поселили в гостинице, — сказал он, хотя вовсе не собирался признаваться ей в своем поражении.
— Я так и подумала. Да ты сними пальто, присядь. Что там за окном, что померещилось?
— Люди, люди. Огоньки…
— Да, и мы свой затеплим. — Тетка подошла к двери и щелкнула выключателем.
Все тот же абажур висел у нее над круглым столом, выцветший абажур над старым столом. Все то же круглое пятно света легло на стол, как бы качнув его на единственной разляпистой ножке. И пятно это легло, как и прежде, не прицельно, не ровно, оставляя край стола в тени.
— Тетя Ксана, ты все та же, такая же, — сказал Сергей. — Даже тени у тебя все те же. — Он снял пальто, пошел к вешалке.
— Старый человек не любит перемен, Сергей. А тень — это очень важная подробность. Помнишь Шамиссо, повесть его о человеке, запродавшем свою тень?
— Помню, — неуверенно кивнул Сергей.
— Ой ли? А как называлась эта повесть, дружок? — учительским голосом спросила тетя Ксана.
Сергей и задумываться не стал, он не помнил этой повести. Он широко развел руки и улыбнулся, от всей души и чистосердечно признаваясь в своем невежестве. Совсем так, наверное, вел он себя на уроках, у доски, перед учителями своими, когда не знал ответа. Совсем так разводил руки и улыбался, испрашивая этой всепокоряющей улыбкой прощения себе и хотя бы троечку.
— Ох, Сережа, Сергуня, Сергунок, — сказала, вздохнув, тетя Ксана. — И не улыбайся, пожалуйста, не подлизывайся. Артист, интеллигент, а не знаешь Шамиссо, одного из видных представителей немецкого романтизма, ведать не ведаешь о его Петере Шлемеле, «человеке без тени».
— Вот теперь вспомнил! — вскинулся Сергей. — Ей-богу!
— Не божись попусту. Ладно, ступай. Так уж и быть, три.
— Что и требовалось! — просиял от уха до уха Сергей.
Он кинулся к тетке, обнял ее. И тут они поцеловались, как и должно родным людям после долгой разлуки, и притихли на миг, вслушиваясь друг в друга. От старушки пахло чистотой, волосы у нее были легкие, слабые, почти уже неживые. Слабенькой была у нее и шея с чуть подрагивающей жилкой. И бедная эта кофточка, штопанная по вороту. Снова будто кто дотронулся рукой до Серегиного сердца, и сердце его сжалось и обмерло.
— Притих? Жалеешь? Вот уж не по адресу! — И тетка оттолкнула его от себя потвердевшими кулачками. — Сядь напротив. Докладывай.
Садясь, Сергей оглянулся на телевизор, стародавний ящик с еще бронзовыми украшениями, будто из прошлого века вещь, хотя телевизионный-то век и четверти своей не отшагал.
Тетка перехватила его взгляд.
— Да, слежу, слежу за тобой. А как же!
— И что же, этот саркофаг еще дышит? — осторожно спросил Сергей.
— Отличнейшим образом. Кинескопы, разумеется, я время от времени меняю, а вот ящик сменить никак не решусь. Привыкли мы друг к дружке, вместе и состарились.
— Тетя Ксана, хочешь, я подарю тебе новый телевизор? — вырвалось у Сергея, и он даже привстал, будто вот прямо сейчас готовый кинуться в магазин.
— Разбогател? Впрочем, это хорошо, что ты не скупой. Нет, дружок, мне ничего от тебя не нужно. Открыточку разве что к Новому году. Но ведь это трудно, не правда ли, открыточку тетке начертать?
— Виноват, виноват. Прости.
— Я так и решила, что виноват. Отцу-то в Ключевой пишешь? Или опять — виноват?
— Пишу. Не часто, но пишу. Собираюсь даже навестить. Звал его к себе, а он — к себе. Пожалуй, вырвусь на недельку.
— Вырвись, Сергей, вырвись. Ведь ты там родился, в этом Ключевом. Помнишь ли?
— Конечно.
— А что помнишь? Сергей задумался.
— Ну, нашу Ключевку, с завертями, с омутами… Маму… Ну, ребят помню по школе… Не всех, некоторых… Многое помню. Морозы наши… Как на лыжах с обрыва раз съехал…
— Удержался?
— Удержался.
— Вот потому и помнишь. А я все по мостику в памяти иду. Помнишь, деревянный мостик у базарной площади? Иду и иду по нему, иду и иду. Ему бы давно кончиться, а я все иду. И знакомые навстречу. Их уже нет в живых, а они навстречу. Думается мне, что как дойду до конца этого мостика, так и жизни моей конец. Вот ведь, всю почти жизнь прожила в Москве, а по ночам по Ключевому брожу. Ну, когда не спится. И все, знаешь ли, выпытываю сама у себя про собственную жизнь. Так ли шла? Туда ли? И спрос этот мой к себе из того городка нашего уральского, из детства, из юности. Мостик — что! Голоса слышу. Расспрашивают меня мои товарки умершие, выпытывают. Так ли, Ксана, жизнь прожила в Москве-то своей? По совести ли? Подруги да друзья мои из юности — о, они совестливыми были, строгими. Перед ними ответ держать не легко.
— Да, да, так, — сочувственно покивал тетке Сергей и снова покосился на телевизор, ибо нуждался нынче в похвале себе, в поддержке, а кто как не родной человек и может похвалить да поддержать в трудную минуту.
— Женился? — вдруг спросила тетка.
— Уже развелся. В незадачливую для себя пору.
— Бросила тебя?
— Пожалуй. Хотя считается, что у нас совпало. И мы даже друзья с ней. И, знаешь… — Сергей самолюбиво выпрямился на стуле.
— Что, просится назад?
— Да.
— Не бери. Предала. Тебе устанавливаться надо было, путь выбирать, а она — за порог. Небось деньжонок мало приносил, неудачником от тебя повеяло, так?
— Так. Да, знаешь, ошиблась, просчиталась…
— Не бери. Нет ничего страшнее на земле, чем предательство.
— Я понимаю.
— Все ли? Огорчаешь ты меня, Сергей. Смотрю я на тебя в этот ящик и слезы лью.
— Тетя Ксана, да отчего же?! — изумился Сергей. — Да я же!.. Вы мой последний фильм видели?
— Видела. О нем и речь. Всей квартирой смотрели. Четыре вечера подряд. И все по своим комнатам. У нас семь комнат, и в каждой по телевизору. Всей квартирой и уселись смотреть. А на кухне — обсуждение. Спорили, спорили и даже перессорились. Все — за, я — против.
— Ты?
— Так ведь им что, ты им чужой, позабавил — и ладно. А я тебе родная. — Тетка поднялась. — Пойду, поставлю чайник. Пресненьких испеку. Ты посиди пока, полистай книжечки. А хочешь, приляг с дороги.
— Какая дорога? Час в воздухе.
— Ну, я быстро. — И она ушла, легко просеменив к двери, оставив своего племянника в полнейшем недоумении. Как так: все — за, а она — против? Но — почему, почему?!
В поисках ответа Сергей всем телом повернулся к телевизору, крутанув под собой стул.
— Почему?!
Безмолвствовал древний ящик. Бронзовые завитушки, крепившие его углы, какие-то скверные корчили сейчас рожи. Одной отливки они были, а казались разными, разные корчили рожи. И по-разному подмигивали, но дружные в одном — в сочувствии к нему. Это с чего бы? Он в сочувствии не нуждался. Он был доволен собой. Ну, не всем собой и далеко не всей своей жизнью, но уж фильмом последним он наверняка был доволен. А рожи подмигивали, сочувствовали. Того и жди, протянется от этого ящика морщинистая, крюкастая рука и похлопает его по плечу. Не унывай, мол, с кем не случается…
А, черт с ними, с этими рожами! С этим насупленным ящиком, из времен египетских фараонов. Он потому насупленный, потому и рожи корчит, что услышал, как Сергей вызвался купить тетке новый телевизор.
— Что, старый, обиделся? — пригнулся к ящику Сергей. Его обрадовала собственная непосредственность, миг этот, когда он чуть что не всерьез всматривался в телевизор, поверив, что это живое перед ним существо. И гримасничающее. Поверить и в небылицу, заговорить с зеркалом или там со шкафом, обидеться на кухонную плиту, подружиться с цветочной корзиной — разве это все было не от таланта в нем, не от актера? А «Синяя птица», где он исполнял роль Сахара, и где всему верил, и даже всерьез страшился, что растает, прилипнет к полу, — разве это не о том же самом свидетельствует, не подтверждает, что он актер божьей милостью?
А вот тетя Ксана сказала, что из-за него слезы льет, что все — за, а она — против.
Он попытался понять ее, угадать причину, он попытался представить себя на ее месте, когда она смотрела фильм. Представил, что вот сидит она в своем креслице, вон в том, в чехле, сидит, поджав ноги, подперев рукой подбородок, и смотрит, смотрит. И кофточка на ней эта штопаная, и одиноко ей. Ага, вот причина: одиночество! А на экране жизнь бьет ключом. И он там, на экране, без устали мотается по запани, по лесопунктам, по лесопилкам, и все на людях, на людях. «Что ж ты, племянничек, — небось подумала, — что ж ты к родной-то тетке никак не заглянешь?..» Ага, вот она причина: на экране, мол, один, а в жизни другой. Но, тетя Ксана, тетя Ксана, нельзя же так примитивно мыслить. Ведь ты вон сколько книжечек прочла, учительницей была, статьи писала по литературе. Так неужели ж ты не понимаешь, что человек в искусстве и человек в жизни, ну, не всегда, что ли, однозначны? Понимаешь? Конечно же. Так отчего же слезы твои? Закрутился, передохнуть было некогда. Прости. А вот сегодня, — вот я и здесь, у тебя.
Он продолжал смотреть в безмолвствующий, померклый ящик. Он смотрел потому, что не все еще сам себе сумел объяснить. Нет, еще не все. И он уперся глазами в этот ящик, снова представив, как смотрит его фильм тетя Ксана. Ведь она справедливой у него была. И личное она бы сумела отвести рукой. Ну, забыл ее племянник, а ведь играет-то хорошо. И она бы порадовалась за него. Он так и надеялся, что обрадует ее своей ролью в этом фильме. Главная роль в большом фильме. Куда лучше-то? И он надеялся, что обрадует и отца, и тетю Ксану, и всех своих друзей школьных. О друзьях институтских он как-то меньше думал. Тут все было запутаннее. Кто позавидует, а кто и польстит. Тут было, как всегда в их кругу, все чуть-чуть в туманце, чуть-чуть в обманце, в лукавом слове, в чрезмерном жесте. Но тетя Ксана, отец, школьные товарищи… Да, а не странно ли, отец почти ничего не написал ему о фильме. Только сейчас вдруг пришла ему эта мысль. Отец почти ничего не написал, не высказал своего мнения, хотя и написал, что фильм смотрел. Впрочем, он там еще написал, в том письме, что в кино ходит редко, что, мол, не судья, и только вот приметил, что сплавной рейд, на котором его сын в фильме работал главным инженером, уж очень вроде бы аккуратный какой-то, вычерченный. Ему — старику, а он у Камы живет, у Вишеры, — такие рейды, такие запани на глаза не попадались. Может, в Сибири такие есть? Этого он не ведает, возможно, и есть. Вот и все, что написал отец, старый речник, капитан, о фильме сына. Тогда не подумалось, сейчас подумалось: и отцу что-то не понравилось в картине. Что? Почему? Да бог с ней, с этой запанью, с этой техникой без меры, которую натаскали на съемочную площадку режиссер с операторами. Разве в этом суть? Играл, как он в фильме играл, — вот в чем суть?! А про игру сына отец не написал ни слова. Ни слова! Тоже слезы лил? Они с сестрой, Чуклиновы эти, они одинаковые. Уральцы, вот уж уральцы-то. Если уж что им втемяшится… А что, а что им втемяшилось?!
Сергей снова уперся глазами в блеклый экран. Так уперся, расширив глаза, что в них радужные круги заходили, и экран будто ожил. И все вспомнилось, весь фильм этот длинный, громадная его в этом фильме роль. Все вспомнилось и мигом промелькнуло. Куда там скорость звука, скорость света. Вон она где скорость — в памяти нашей. И что же осталось? Сергей принялся из этого промелька вытаскивать назад то одно, то другое, как вещь какую из сундука. Вытаскивал и рассматривал. Вытаскивал, что поинтереснее, чем гордился. И рассматривал. Не своими глазами. Свои у него на сей миг вышли из доверия. Он теткиными глазами рассматривал, а стало быть, и отцовыми. Ну-ка, ну-ка…
Вот на катере он. «Ходу! Ходу!» Крутая волна на реке. И речка, даром что речка, а от берега до берега взгляд не перекинуть. Бьет волна, ветер на реке. А ему, Главному, все нипочем. «Ходу! Ходу!» Смел! Удал! Герой! Это в фильме. А как бы ты повел себя, парень, в жизни? Ну зачем гнать катер в такую волну? Скажем, тебе жизнь не дорога, а мотористу, штурвальному, капитану? Есть ли в том необходимость, чтобы так выставляться? Слово-то какое скверное: выставляться. А иного и не найти. Он тогда на том катере выставлялся, смелость свою выказывал, удаль. Так не он же, не он, а по сценарию. Не важно, что по сценарию. Спрос нынче с него, с Сергея Чуклинова. На него смотрят, ему либо верят, либо нет. Этой его улыбочке от уха до уха. А уж он ее в том фильме не жалел, демонстрировал вовсю.
Ладно, в сторону этот катер! Не велик эпизод. В громадном фильме и затеряться свободно может, как платок какой-нибудь в бабушкином сундуке. Ладно, вот что, добудем-ка другой эпизодик… Этот вот, верняковый, в котором он, как актер, просто купался в роли. «Купался в роли» — фразочка-то какая низкопробная. А ведь она бытует в их среде, бытует. Ну-ка, в чем ты там искупался, друг?
А вот, когда вломился в комнату, где остановилась девушка одна, приехавшая к ним в командировку. Приглянулась, вишь, она ему. И он, не раздумывая, даже словом-другим с ней не перемолвившись, ворвался к ней, заломил руки, запрокинул лицо, впился губами в ее губы. «Мы — сибиряки! Мы — такие!»
Господи, да нет же, нет, не такие! Он даже съежился на своем стуле, так стыдно ему сейчас стало за тот эпизод, за нахрап этот его тогда, за наглость. Не такие, в том-то и дело, что не такие, — ни сибиряки, ни уральцы, а он — уралец, а ведь он-то сам — уралец. Как же он забыл тогда, откуда он, кто он? Нахрап, наглость, — это не сибирской, не уральской души суть. Там так любовь не добывается, в родных его краях. Там год и другой человек о своем чувстве не смеет сказать. Во всем смел, а тут робок. Но зато и верен. Отец его был однолюбом. Мать умерла двадцать лет назад, а он, хоть и молодым еще был, не женился на другой, всю свою потом жизнь переладив на одинокий лад. И дед был однолюб. Рассказывали Сергею, как ушли в Революцию дед его и бабка и как расстреляли колчаковцы его бабушку, а ей и тридцати тогда не было. И дед с тех пор жил бобылем. Сергей помнил деда, сурового, молчаливого. Фотография деда есть в городском музее, в том ряду, где и другие помещены фотографии первых коммунистов города Ключевого. Дед в пулеметных лентах, молоденький, востроглазый. И застенчивый. Дерзкий и застенчивый. Смелый и робкий. Как же ты забыл о них — об отце, о деде, когда «купался» — вот гадость-то! — «купался» в этом эпизоде, в том своем нахрапе?!
Пугливо оглянулся Сергей на теткино кресло, вжал голову в плечи, стыдясь и винясь.
Но он еще не сдался, нет, не сдался. В сторону этот постыдный эпизод, на дно его! Иное надобно сыскать в фильме-сундуке, настоящее, удачное. А что? Он порылся в памяти. Память, как этот древний ящик, сейчас безмолвствовала. Память растерялась, должно быть. Ведь еще минуту назад ему нравилось все то, что теперь, когда глянул как бы со стороны, теткиными как бы глазами, до боли в сердце, до оторопи вдруг разонравилось. Так что же тогда добывать должна ему память? Что надобно ей считать удачным? Растерялась память, замерла на месте. А он торопил ее, подгонял: «Ну же! Ну!» Ему важно было спасительный какой-нибудь сыскать эпизод в том фильме, как бревно на воде ищет утопающий, чтобы ухватиться за него, навалиться, выплыть.
Сжалилась память, двинулась в путь, замелькала снова картина перед глазами. Длинна, длинна. Нет, теперь в один промельк ее не вместить. Все тянется, тянется. И все говорит он в этом фильме, и все куда-то спешит, а кажется, что стоит на месте. И кричит, руками размахивает, а кажется, что его не слышат. И улыбка эта надоедливая его все мелькает, мелькает, то издали надвигаясь, то во весь почти экран оскаливаясь. Смотреть просто больно, а честно сказать, и противно. «Чего это я? Зачем? Ведь кругом люди, а я все выставляюсь, красуюсь, покрикиваю да похохатываю». Нет, не помогла память, хоть и пыталась помочь. Нет, не порадовала. Разве что этот эпизод?.. Стоп! Этот, кажется, по сердцу. Вечер… Спит поселок… И идет главный инженер вдоль берега реки. Идет, никуда не торопится, слушает реку. А она разговаривает, река-то. Подогнали, помнится, тогда тонваген и повели его следом за Сергеем. И что услышал он, то и тонваген записал. А услышал он реку, голоса на ней и ее собственный голос. Жизнь услышал. Вдруг вспомнился — он помнит, как вспомнился тогда, — его родной Ключевой, маленький город на реке Ключевке в километре от Камы. Почти такой же город, как и этот поселок, угодивший в фильм. Вспомнилось, все вдруг тогда вспомнилось. И слезы стали в глазах. А приметливый оператор — тут как тут — и эти слезы и снял. Настоящее, честное вступило на экран. Да жаль, короток был тот миг, те слезы. Да жаль, вспомнилось все, да скоро и забылось, отодвинулось в суете, ушло. Эх, память, что же это ты? Уж очень ты, гляжу, забывчивая. Напомнила — и мимо. А ты бы должна была все возвращаться да возвращаться к тому проходу вдоль реки, к тем голосам из жизни, к тем слезам от сердца. Лучше бы тогда, по правде бы тогда и дальше у него все в фильме пошло. Сценарий не тот? Режиссер из ремесленников? А сам — что? Или ты всего только кукла с этой вот знаменитой своей улыбочкой? Без души, без сердца, без памяти своей, без корней? Оплошал ты, Серега. Вот что я тебе скажу: оплошал ты, Чуклинов Сергей, уральский паренек. Стыдно!
Вошла тетка, неся чайник и на тарелке гору домашнего печенья, в котором не вкус даже важен, а запах. Все вдруг опять вспомнилось от этого запаха Сергею. Детство все, Ключевка, мама, когда была молодой, ребята из школы, пихтарниковые овраги, лыжня в лесу, мороз, кедры на опушке, пароходик в разливе Камы. Все, все вернулось, встало в глазах, в сердце, рукой провело по волосам.
Он вскочил, кинулся к тетке, замер перед ней, уронив руки.
— Да очень уж себя не казни, — сказала она ему, ставя чайник и печенье на стол. — Ты не старик, выправишься. А талант в тебе есть. Знаешь, те маленькие твои роли в фильмах тебе хорошо удавались. Ты ими не брезгуй. Добрый ты там. Естественный. С людьми, а не сам по себе. Ты это обдумай…
— Да, да, так, так. — Он покивал ей, заглядывая в ее родное, честное лицо. Он был безутешен.
КАЖЕТСЯ, СОВСЕМ еще недавно жили они в Докучаевом переулке, в кривеньком этом и дряхлом переулке, который вытекал на шумную, узкую, тесную Домниковку, веселую, привокзальную, чуть шальную Домниковку, ныне нареченною улицей Маши Порываевой. Но пришел конец переулку, да и всем переулкам в окрестности. Да и всей Домниковке почти — тоже пришел конец. Так и не стала она по-настоящему улицей Маши Порываевой, героини Отечественной войны. Начала было выравниваться, обстраиваться, в зачине и исходе своем обзаведясь новыми домами, — в зачине высотной гостиницей «Ленинградская», в исходе еще одной гостиницей, — да вышло решение проложить через нее Новокировский проспект. А проспект — это уже не улица, это все равно что на лесную тропу наложить магистральное шоссе. Прощай, Домниковка, то бишь улица Маши Порываевой, прощай, Докучаев и все окрест переулочки-закоулочки с трухлявыми, изжившими свое домами. Здесь все новое будет. И проспект, и все, что вблизи него. Дома-великаны встанут. Засверкает все. Поширится. Спрямится. Года три пройдет, придешь в эти места, а ничего и не узнаешь. Пожалеешь, что снесли? Да как сказать. Уж очень много трухи тут было. Время пришло сносить. А если чего и жаль станет, то нет, не домишек этих погнивших, а двориков с тополями, а тишины в этих двориках. А если чего и жаль будет, так того, что отшумело тут, — юности своей. Так ведь не вернуть. Отшумела.
Да, кажется, совсем недавно жил он в тех местах, ныне пошедших на снос. И еще нет никакой привычки к новому месту, к этому дому в шестнадцать этажей на бугорке, и к белым-белым стенам, куда ни глянь. И к этому лесу совсем рядом, куда вшагивают новые корпуса. Москва ли? Все тут с иголочки, все тут непривычно глазу, не угадывается тут Москва, та, где вырос, где столько лет прожил. А ведь Москва. И эти вот стены из стекла и бетона — они тоже Москва, оказывается. И надо привыкать тут жить. Женщины уже и привыкли, у них с этим быстрей. Им тут все по сердцу. Еще бы! Отдельная у каждой семьи квартира. Ванна. Кухня в пластике, балкон, а то и два. Магазины имеются. Не палатки, а великаны. И чистка. И прачечная. И детский сад рядом. И школа. И машины подле домов не снуют. Женщины всему этому рады. Да и он, Николай Андреевич Чижов, он тоже рад. Он что — не человек? Ему тоже ванна по сердцу, хотя и привык ходить в баню. И балкон ему мил, он там клетку с кенарями установил, у него там удочки в углу стоят, всякая там снасть рыболовная сложена, — польза от балкона явная. Да и обзор с него дай боже какой. Выйдешь — и весь земной шарик перед глазами. Ну, не весь, конечно, а порядочный все же кус. И хорошо, чего говорить, что сам с семьей хозяин на кухне, что в комнатах не тесно, что в коридоре есть эти вот антресоли, удобнейшая штука, вроде как бы чулан, но на новый манер. Все хорошо, всему рад на новом месте Николай Андреевич. Да только вот скука. И даже не то чтобы скука, а какое-то вот одиночество. Скучать не приходится, квартиру надо обихаживать, там прибить, там подкрасить, на кухне, к примеру, весь линолеум перестилать пришлось. Нет, дел по дому хватает, и приятные отчасти это дела, хоть и много мороки. Приятные, потому что — свой угол, своя совсем квартира, куда ни сунься — все для тебя, везде ты хозяин. Шутка ли, за сорок уже перевалило, а собственная квартира — вот она, первая за всю жизнь. И у родителей не было, приехали в Москву из деревни, спасибо хоть комната перепала от завода, а сперва в бараке пришлось жить. Там Николай и родился. Москвич. Коренной. Но вот только нынче зажил своим домом. В одной комнате дети, в другой он с женой, своя кухня, все свое. Приятно это, радует. Порой, и ночью вдруг подкинет, чтобы глянуть, как все тут у него, комнаты эти, кухня и прочие. И ходит, ходит, страшась разбудить жену, детей, подолгу стоит у широкого кухонного окна, смотрит в ночь. Покуривает и смотрит. Не так уж и темно ночью за окном. Фонари, огни, куда ни глянь. И какие-то все улицы поразбежались в разные стороны. Вот ведь, москвич, а не знаешь этих улиц. Будто в чужой город переехал. Да так оно и есть на деле-то, что в этих местах раньше он и не бывал никогда. Может, проездом только, но не запомнилось. А теперь это его вокруг улицы, его все тут магазины, и парк, и кинотеатр, и пивной бар, и новый цирк неподалеку, и крытый рынок, до которого тоже близок путь, а если поразведать, если спрямить дорогу между домами, то и совсем близок. Славно тут. Смотрит, смотрит в окно Николай Андреевич, покуривает и сам к себе прислушивается не без удивления. Хорошее что-то в нем звучит, какая-то радостная в нем звучит музыка, хотя какая же в человеке может звучать музыка, не оркестр же внутри. А вот звучит. Тихонечко, правда, не разобрать про что, а звучит. Это — радость? Покуривает, поглядывая за окно, Николай Чижов, слушает самого себя, свою в себе радость, размышляет. И мысли тоже наособицу в нем в эти минуты. Они и есть, и вроде и нет их. Неторопливые они, не спешат поменяться, — одни, все одни и те же, все про одно и то же. Хорошо, мол, хорошо здесь, — вот и все мысли. Сигарета отдымила, а мысли все те же. Отошел от окна, вернулся, а мысли все те же. Хорошо тут, хорошо… Да, а вот скучно. Дел много, а скучно. Радость на душе, а и скука там же. Как это так? Отчего так?
Должно быть, оттого, что сразу вдруг приятелей всех порастерял. Кто еще там остался, в Докучаевом, на Домниковке, а кто тоже на новые места укатил, да только, жаль, не сюда, а совсем в иные московские края. Жаль, что так вышло. Жаль, что вразбивку квартиры дают обитателям старых домов, которые идут на снос. Снесли дом — вот бы и селить потом всех его жителей в одном каком-нибудь месте. Да где там. Разброд начинается у переселенцев, по-разному всякая семья прикидывает. Кому один район надобен, кому другой. Кто на такую квартиру согласен, кто на иную. Пока торгуются со всякими там инстанциями, пока катаются по Москве со смотровыми ордерами, пока упорствуют, выдерживая и нажим и форменную осаду, глядишь, а уже и нет закадычного какого дружка, съехал, поддался или добился своего.
В один распрекрасный день и он тоже съехал — уехал. Сам-то он не хотел в этот район, далековато казалось. За то голосовал, чтобы поближе к центру. И еще за то, чтобы с дружками кой-какими все-таки не расстаться. А вот жена вдруг взяла и решила. Может, потому и решила, чтобы он с дружками-то своими в разные концы отъехал. Известно, жены мужскую дружбу, товарищество мужское понять не умеют. Им смешно или досадно, когда весь выходной свой с приятелями у пивного ларька проторчит, им не понять, что это за дела такие у их благоверных во дворе, что за радость в этом «козле» проклятом, в этих спорах бесконечных про хоккей и футбол. Им не понять. Вот они и досадуют, всячески исхитряясь порушить эту мужскую компанию, где смехом, а где и криком. А тут как раз случай такой вышел, что можно в разные концы Москвы разбежаться, всю эту дружбу-пьянку в миг один разметать. Вот жены и ухватились за этот случай. И так все обделали ловко, что и двух даже дружков вместе в новых домах не найти. Врассыпную по Москве всю компанию пустили. Кто где — и адреса нет. Да хоть бы и был. Приятель тогда приятель, когда рядом. Вышел во двор, а он тут уже. И другой и третий. «Привет!» — «Привет!» — «Закурить есть?» — «Найдется». А если вот Колька Чиж тут, а Ванька Косой за двадцать километров, так это все одно что в разных городах они поселились, даром что считается, что живут в одном городе. В одном, да концы велики. Ну, а по телефонам переговариваться — это жены умеют. По телефону от сигареты не прикуришь и кружкой о кружку не цокнешь.
Конечно, на новом месте и новые друзья заведутся. Будет это. Да когда еще. Да и уж не те. Те-то смолоду заводились, когда друзьями только и обзаводятся. А там, потом — это уже не друзья, а знакомые, а соседи. Поговорить — можно, даже кружечку распить можно. Но за плечами-то у этого приятельства нет ничего. Ни случаев никаких, когда дружба проверялась, ни опасности молодой, какую вместе отведали, ничего, ничего, что память бы сберегла. А без этого какая уж дружба?
Вот и выходит, отъехал за десяток-другой километров, в том же городе и остался, а все не так, все не то. Будто кончилось что-то в твоей жизни, будто началось что-то. Радостно на душе, а и печально. И не понять себя, этого в себе, кури не кури.
А во дворе — да какой это двор, только название, что двор, а это площадь целая, и вся она как на ладони, — кустики редкие, деревца чахлые, а во дворе этом самом, если и погулять, так только малым ребятишкам. Им тут и песочек приготовлен, качели поставлены. Добро бы качели, а то так — детский какой-то агрегат, не взлететь, но и не упасть по-настоящему. Да и во двор не выйдешь, а если и выйдешь, то затем, чтобы мимо пройти, пересечь для дела — в магазин там, в прачечную, в библиотеку. Постоять на этом дворе и в голову не придет. Зачем? Детский садик под открытым небом.
Там, в Докучаевом, что ни подворотня, то сразу и двор за ней. И в каждом дворе посидеть можно, поговорить. Идешь, а тебя окликают: «Колька!», «Чиж!» Даром что «Кольке», «Чижу»-то уж за сорок. Да и окликателям иным и поболе. А все — «Колька» да «Колька». И ты тоже в ответ: «Здорово, Сашок!», «Привет, Хмурик!» А Сашок уже лысый, а Хмурик — седой, и борода седая, не бреется, вишь, наш Хмурик по неделям. Скажешь, пошутишь: «Смотри, Хмурик, как бы в хиппи не зачислили. Видел по телику?» — «Видел, не зачислят. Меня наш участковый отстоит».
Так вот на улыбочках, на шуточках и идешь от скамеечки до скамеечки, от двора к двору. Там посидишь, тут посидишь, — если и не главных приятелей встретил, то уж наверняка хороших знакомых.
Дома вокруг, что говорить, старые, трухлявые, теснота в них, да зато есть с кем словом перемолвиться. Тебя все знают чуть что не сызмальства, и ты всех знаешь.
А здесь… Хорошо здесь, что говорить, но…
День нынче был у Чижова пустым-пустой. Он нынче в вечернюю заступал. Поспать бы, да не спалось. Все вот похаживал по квартире да покуривал. Все вот радовался да грустил. Так и солнце встретил. Хорошо оно тут, светило это. Впечатляет, как выкатится из-за высокого дома в четырнадцать этажей. И ты тоже не низко стоишь, и ты тоже на десятом этаже. И все видать преотлично, как вдруг загораются стекла в домах, красными делаются, как при пожаре, — это в дальних домах, где солнце уже показалось. А рядом, а у тебя тут, пока только кромка над крышей дома закраснеется, пока только отсвет красный. И вдруг… На Докучаевом такого не было. Там домишки друг друга так обступили, что и днем в ином углу сумерки. Там солнце как-то без торжественности объявлялось. День — вот солнце. Вечер — вот и нет его. Обыкновенно. А тут все торжественней. Потому что стены белые, что высоки, что дома просторно стоят? Поэтому, конечно. Минусов своих тут хватает, сквозняки тут от этой шири, дворов настоящих нет, до магазина бежать да бежать, до работы ехать да ехать, друзей-приятелей нет никого, — минусов хватает. Но и плюсов много. Их и перечислять нечего, они — вот они, перед глазами. И это вот солнце, шар красно-золотой, что встал над крышей, — это вот тоже здешний плюс. Только в деревне или на рыбалке доводилось Чижову увидеть такое солнце. Но чтобы в городе… Нет, в городе такого солнца он не припомнит. И себя таким не припомнит. Вот стоит у окна, распахнув его торопливой рукой, вот дышит всей грудью, дивясь, что так сладок, так чист воздух, и смотрит, смотрит на солнце, дивясь ему, дивясь и себе, той тишине и радости, которую вдруг сам в себе ощутил.
— Что ты, Коля?! — тихонечко позвал себя Чижов. — Вроде и не пил вчера… Да нет, не то говорю…
Смутился Чижов от этих слов вслух, еще более от этого волнения. Ну, солнце взошло. Что за диво! И верно, ничего особенного, если посмотреть спокойными глазами. Вот как сейчас. Да еще и во двор этот поглядеть с детскими качелями. Пусто там сейчас. Ни души. В Докучаевом по дворам уже старушки на солнце повыползали. Там уже беготня всякая началась, уже покрякивают из окон, кто здороваясь, кто бранясь. Тут не покричишь, не заведено. Того гляди, еще и оштрафуют, если гаркнешь приятелю. Да и незачем гаркать-то, нет их, приятелей. Да, минусов тут хватает.
Он все же вышел во двор, — на эту самую площадь между домами, которую уж никак нельзя было назвать двором. А как можно было назвать? Все ж таки это и не площадь была. Что-то среднее между детской площадкой, с цветочной клумбой и стоянкой для машин. И плюс еще ветер, который тут задувал сразу с трех, если не более, концов. И плюс еще какие-то плакатики, уговаривающие не трогать молодые насаждения. Чего только не придумают эти пенсионеры. Их затея, больше некому. Вот, понаписали: «Товарищ! Дерево твой друг! Береги его!» Будто кто не знает, что дерево его друг. И если уж не бережет, то и плакатик этот его не остановит.
Чижов приостановился, оглянулся на свой шестнадцатиэтажный белостенный дом. Пришлось даже голову запрокидывать, будто на гору смотрел. Надо же, и он живет в этом доме. В отдельной квартире, с балконом. Вот он — балкон их. Как раз отворилась дверь на балкон, и туда вышла жена. Его не видит, на солнце тоже глядит. Радуется, наверное. Она, Маша его, как переехали сюда, совсем будто другой стала. Улыбается все, и голос стал потише. Нравится ей здесь. Она вслух не признается, даже критикует многое, особенно что магазины не такие удобные, как на старом месте, но про себя-то рада, и эта радость ее видна. И ребята рады. Тоже ворчат, тоже им чего-то тут не хватает, но рады. Да им и нельзя не радоваться. Школа у них под боком, вон она — их школа. И светлая, и новая, с бесплатными завтраками. Чего им еще? И спортивный зал имеется при школе. Вон, особняком стоит. Прямо дворец какой-то из стекла. Это для Степки, для сына, да жаль, он к спорту не тянется. Ничего, приохотится. Парень ведь. А для Катюши, для дочки, при этой школе, говорят, есть танцевальный кружок, где самые настоящие балерины преподают. Катя у него плясунья. На месте не постоит. Посуду на кухне и то вприпрыг моет. А что, может, это в ней талант сказывается? Кто это так же вот — все прыгал, прыгал, а потом и знаменитостью стал? Запамятовал, про какую балерину по телевидению рассказывали, что так же вот с малолетства все плясала да плясала и в лауреаты выплясалась.
Дети… И не заметил, как подросли. Степану четырнадцатый, Катюше — десять. Совсем недавно юбилей этот справили. Как же, десятилетие. Нынче что ни круглая дата, то и юбилей. А Чижовы не хуже других. Крепко попраздновали. Это еще там было, на старом месте. Так попраздновали, что мужички в лежку все. От песен стекла дрожали. Весь двор гулял. Правда, нехорошо вышло, что совсем про ребят забыли, празднуя. Юбиляршу свою он тогда совсем из внимания упустил. И ее гостей-подружек тоже. Сперва был с ними, с ребятней был, а как выпил, так и запамятовал, ради какой радости собрались. Ну и, конечно, начался уже мужской разговор. Жаль, конечно, что так вышло. А все-таки, как у людей, отпраздновали дочкин юбилей, не поскупились, ни одного соседа не обнесли, весь двор гулял.
Здесь так не погуляешь. Здесь, если эти четыре домика угостить, миллиона не хватит. Новыми. Здесь и за целую жизнь со всеми не перезнакомиться. Из стекла все, на виду будто бы, ан нет. Уж очень дома велики. Мало тебе, что есть у дома номер, у него еще номер корпуса есть, да еще номер подъезда надо знать, а то как раз лишний километр прошагаешь, да и какой этаж — это тоже надо знать, чтобы сообразить, на какую кнопку в лифте нажать. Вон сколько всего надо знать, сколько цифр всяких, да еще плюс номер квартиры. А там, в Докучаевом, только спроси: «Где тут Чижов Колька обретается?» И все, всякий укажет. Чижов… Колька… Ну, конечно, не Колька, а Николай Андреевич, «Колькой» его смолоду звали, а если и сейчас тоже так зовут, то это по дружбе, в силу давнего приятельства. На работе же, у себя на заводе, он давно уже Николай Андреевич. И не Чиж уж подавно, а товарищ Чижов. «Чиж» — это тоже от молодых лет осталось, от приятельства. Там, в Докучаевом, с самого детства он в Чижах начал гулять. Привыкли. Он и сам привык. Чиж так Чиж, Колька так Колька. Даже сын с дочкой иной раз так его окликали. Это с досады если. С досады чего только в семье не говорится, всякое слово в строку ставить — жизни не будет. Так-то оно так, конечно. Но вот мать свою они Машкой не называют. «Мама Маша» она у них. Вот ведь как. Что-то кольнуло в сердце, ворохнулось сердце от мысли какой-то хмурой, неясной. Вот ведь как… И вспомнилось, он про это еще со вчерашнего дня все время помнил, но помнил, да в сторонку отодвигал, а тут всерьез вспомнилось, что надо ему сегодня к двенадцати часам быть в школе, что вызван он туда на родительское собрание. Именно он вызван, отец. В Докучаевом его в школу не вызывали, мать всегда вызывали, отца — ни разу. И прочих отцов, то из приятелей, их тоже не вызывали, а все только жен. Так и установилось там. Мол, за детишек в ответе матери. А мужчины и рады были. Хоть и взрослые, а школа все равно страшит. Двоечки, «неуды» эти до сих пор во сне снятся. «К доске, Чижов, к доске». А что — к доске, когда он за учебники и не брался. Некогда было. То голуби, то по дому дела, то каланчевских надо отваживать. То то, то се. «Ну, ступай, Чижов, двойка». И ладно. Отец бы только не узнал, и ладно.
Чижов проследил глазами путь до школы, куда надо было ему нынче явиться. Неужели Степан успел набедокурить? Ведь и месяца не прошло, как занятия начались. Да Степан и не из шумных у него, не из проказливых. В мать, должно быть. А вот как раз Катя — она в него. Надо же так, из-за сына никаких забот, а дочка — сорванец сорванцом. Перепутаница какая-то вышла, если по-заводскому, не тот металл, не в ту форму залит. Сын за книжками, а дочка по двору гоняет. И все прыг да скок. И в обиду себя не даст. Нет, она не даст. А сын? Мало он знает о своем сыне. Что тихий, это еще ничего не значит. Без причины в драку лезть вовсе и не обязательно. А все-таки, какой он, как поведет себя, если случится причина? Рядом сын, а отцу вот неведом. Как-то так вышло, что вместе они почти не бывают. А если вместе, то только перед телевизором. Тут у них общий интерес. В хоккее — ЦСКА, в футболе — «Торпедо». Ну еще и за баскетбол сообща болеют, за сборную страны. Дочка тоже тут с ними. Только она еще и за фигурное катание болеет. За Роднину, за Ковалева. Да, у телевизора они вместе. Мать тоже на минуточку присядет, тоже смотрит. Ей тоже объяснять не нужно, кто такой Харламов, а кто такой Никонов. Вот тут они все вместе, когда ящик включен. А когда выключен?..
Путь до школы был недолог. Через площадь эту ребятня уже успела проторить свои стежки-дорожки. Эти стежки-дорожки были проложены по строгим прямым от каждого из домов. Узенькие тропки, в одну ступню, с невытоптанной, а только примятой травой. И, как стрела, прямые. Некогда им, всякий шаг на учете, всякий миг. Ну, народ! И все бегом, бегом. А куда спешить-то? Вот он тоже бегал, тоже дорожки прямил. Ну и что же, куда прибег? Какие-такие итоги у него на сегодняшний день имеются?
Чижов замедлил шаг, чтобы легче было подумать, чтобы мысли не сбивались. Об итогах ему думать еще не доводилось. Внезапно как-то думы эти его настигли. Вот тут, на новом месте, вот посреди этой в ветряных завертях площади. С чего бы? Не старик еще, чтобы бабки подбивать. И печалиться вроде не из-за чего. Наоборот, радость в жизни вышла. Он оглянулся. Вот она — радость. Он даже руки развел — вот она, радость. Но был он печален и было неспокойно у него на душе. Это что в школу надо идти? Или что приятелей вокруг никого? Или еще почему? Он себя нынче не мог понять. Как встал чуть свет, так все мысли да мысли и на душе тревога.
В школу было рано, даже в магазин было рано. А в магазин-то почему рано? Вон, работает, двери стеклянные настежь. Он вдруг сообразил, что для него магазин открытым считается, когда водочный отдел там открывают, — стало быть, с одиннадцати часов. Он вдруг понял, что, того не желая, давно примкнул к стану тех добрых молодцев, что по утрам толкутся у дверей продовольственных магазинов, ожидая своего заветного часа, барабанных этих палочек, одиннадцати этих часов. Но ведь не был же он алкашом, прости господи, не из этих вот — «детей солнца», как их прозвали в народе, поскольку к полудню ближе они только и оживлялись. Ну, выпивал, ну, порой, с приятелями если, и помногу выпивал, но ведь не так же, как эти вот, что толклись. И на вот, как и они, отсчет магазинному времени вел с одиннадцати. И до девятнадцати? Он вдруг почувствовал себя дурак дураком. Он вдруг глянул на все вокруг как бы со стороны и на себя поглядел как бы со стороны. Вот идет, не рослый, но и не низенький, в плечах широкий, руки увесистые, — работяга, одним словом. Костюмчик на нем вполне приличный, польский, за сто тридцать, сидит как пригнанный. Туфли тоже вполне приличные, что у него такие, что у какого-нибудь профессора, — чешские туфли, с женой выбирали, а у Маши вкус замечательный. Вот идет, ну, правда, галстук не модный, не лопатой, не мальчишка ведь, сорок переступил. Вот и кудри уже не те, пополз лоб в наступление. Но ничего, глаза еще синеву держат, зубы все еще свои. Еще, если улыбнется да вскинет брови, так иная продавщица и про весы свои забывает. Девчата на заводе, хоть не ровня он им, женатик и так далее, а в старики еще его не записали. Это по глазам их можно угадать. Девчата, если старик перед ними, глазами ему об этом скажут. Глаза у них вперед слов говорят и не врут, как слова иные. Нет, девчата на работе его еще глазами не жалеют, они его еще и побаиваются. Рук его крепких, озорных побаиваются. Схватит иную, поднимет над головой — визг на весь цех. Не стар, чего там. И силенка еще дай бог какая имеется. И мозги варят. И руки смекают. На заводе, в цехе знают — Чижов сделает. «Инструментальщик милостью божьей» — вот про него как один старичок инженер выразился. Забавный был старичок, таких теперь только в кинофильмах показывают, когда спецов изображают в первые годы после революции. А старичок этот еще и поныне жив, еще на завод захаживает, хотя уже и на пенсии. «Береги себя, Чижов, — прощаясь, сказал он ему, когда уходил на пенсию. — У тебя талант, руки у тебя умные. Смотри, чтобы от водки не затряслись. Стыдно, горько мне будет за тебя». Вот какой старичок. «Нет, Олег Сергеевич, руки у меня не трясутся, вот посмотрите…» — Чижов протянул перед собой руки, чуть что не вымолвив эти слова вслух. А руки-то как раз и повело. Не то чтобы они тряслись у него, нет, не тряслись, но и твердости в них привычной не было. Не выспался?.. Рано поднялся?.. Накурился?..
Чижов продолжал смотреть на себя, со стороны как бы, вбирая себя самого в тот широкий огляд, каким глядел вокруг. Вот идет он, идет, справный да ладный, не старый еще, с профессией, семейный, двое ребят у него хороших, жена хорошая, — идет, может, в магазин, а может, просто прогуливается, и вот зачем-то вдруг руки вперед выкинул, на руки свои зачем-то воззрился. Что за человек? Что за странность в нем? А это Чижов, Николай Андреевич, слесарь-инструментальщик наивысшего мастерства, местный житель, проживающий вон в том доме-великане в отдельной квартире. Удостоверьтесь, десятый этаж, пятый балкон от левого угла. На этом балконе сейчас его жена Маша стоит. Ничего не делает, просто смотрит, просто радуется, как высоко здесь жить, как просторно. А руки не трясутся у него, руки у него просто устали. Рано встал, не выспался, накурился.
Чижов подошел к магазину, к бесконечному этому стеклянному ряду, протянувшемуся на добрых два квартала, если по докучаевским меркам. А здесь этот магазин всего лишь половину первого этажа занимал, всего лишь одного дома. Вон какой домик-то.
До одиннадцати было далеко. Но Чижов, уже поймав себя на этой стыдной мысли, вошел в магазин, хотя покупать ничего не собирался. У него и сумки-авоськи никакой с собой не было.
Он вошел в магазин, не решив еще, в какой отдел направиться, да ноги уже за него решили, уже повлекли его к винному отделу. Ноги или глаза? Бутылки-то не ноги приметили, а глаза. Но шагать-то начали ноги. Что же это, или он сам себе не хозяин? Глаза командуют, ноги распоряжаются. А ему-то сюда и незачем. Да и отдел еще закрыт, если уж по сути разобраться.
Отдел винный был закрыт, но возле прилавка, а точнее, не возле прилавка, а чуток поодаль какая-то все же да выстроилась очередь. Это была не стройная и упорядоченная очередь, а вроде бы кружок людей, но и не кружок, а, скорее, спираль. И все же то была очередь, закрученная в спираль очередь, поскольку торговля еще не началась и стоявшие в очереди могли пока кое о чем между собой потолковать. Знакомая картина! Вот они, жаждущие! Вот они, и здесь их насбиралось порядочно, в этом магазине из стекла и пластика, где чистота, и свет, и порядок.
Чижов всмотрелся в спираль-очередь. И из очереди в него вперили очи. Кто таков? Не знакомый ли?
Знакомых в этой спирали у Чижова не нашлось. И его никто не признал. Но его и не отвергли. Что-то все же углядели в нем вперившиеся очи, какую-то все же приметину, а может, и не одну даже, что позволило иным из спирали поверить, что мужичок этот, по-воскресному справный и плавный, держит путь именно к ним.
Но Чижов, угадав, что его вроде бы за своего тут признали, этому решительно воспротивился и круто сразу поворотил к другому отделу, где выставлены были торты, конфеты, печенье. Он деловито подшагнул к гнутому стеклу, за которым была выставлена вся эта благодать. Он прикинул, а не купить ли чего, хотя уже и не помнил, когда последний раз покупал что-либо в кондитерских магазинах. Сладкое — это было Машиной заботой. Как, впрочем, и все иное, что касалось закупки продовольствия. Он же, глава семьи, отряжался, да и то не часто, для покупки рыбы, поскольку был рыбаком, для того, чтобы выбрать настоящей баранинки, когда — давно не затевали! — выезжали всей семьей за город, где и жарился шашлык, который, считалось, он был мастер готовить. Ну, и конечно, его заботой было заготавливать винцо к праздничным дням, когда ожидались гости. Вот и вся магазинная служба, какую нес он в семье. А та служба, какую нес он перед товариществом, когда по-быстрому распивалась меж друзьями бутылочка, — так разве то была служба? Миг всего — и весь припас в руках. Один за водкой, другой за колбаской, третий — в кассу. Артелью пить, — артельно и покупать. Вот они, артельщики, ждут своего часа, своего мига.
Чижов только глаза скосил в ту сторону, где вилась спираль, где не громкий шел гудеж голосов. Смотри-ка, уже столковались, перезнакомились. А ведь, наверное, из разных мест народ, сборная команда со всей Москвы, где нынче рушат старые дома. Интересно, о чем у них там разговор? Никто никого не знает, чужие друг другу. Какой уж тут разговор? Чижов равнодушно отвел глаза и снова стал рассматривать кондитерскую витрину. Изобильной она была. Иных тут сладостей он и на вкус не ведал. И уж не отведает, отохотилось. А когда-то любил он сладкое. Любил, да ничего не было. Мальчишество его на военные годы пришлось, когда розовой липкой подушечке бывал рад, как чуду, как подарку судьбы. Чижов поискал глазами, а нет ли тут, среди этого изобилия и богатства, его скромных розовых подушечек. Сперва не увидел, но вдруг — увидел, в самом углу, в самом низу. И обрадовался, будто друга встретил. И, не раздумывая, ткнул пальцем, прося продавщицу взвесить ему их.
— Сто грамм, — сказал он. — Нет, сто пятьдесят.
— Уж брали бы сразу пол-литра, — сказала остроумная, усмешливая продавщица, уж такая пригожая и нарядная в своем белом халате и белом колпачке, что на нее зажмурившись только можно было глядеть.
— Вы это про что? — не нашелся Чижов, хотя обычно был боек на слово.
Продавщица только глазами повела — ну и глаза, синь-синева! — на спираль в винном отделе, а потом перевела взгляд на него, на Чижова. Мол, из тех ты, дядечка, не прикидывайся.
Обидно стало Чижову. Разве он прикидывается?
— Детство вспомнил, — сказал он, оправдываясь, хотя оправдываться ему было незачем. — Вот еще пряники… Серенькие такие… Есть?..
— Эти? — Продавщица достала из-за спины на совке горстку пряников, тех самых, в сахарной глазури, сереньких, милых сердцу.
— Эти! — вырвалось у Чижова.
— Стакан или стопку? — продолжала зло шутить красавица.
— Давай стакан, — сказал Чижов. Девица ему разонравилась. Даром что сверкает, как майский день. А зубки вот с изъединой, и злые, кусачие, — лучше б не улыбалась.
Он взял свои кульки и пошел к кассе, к загородочке, где такая же сверкающая красавица уже ждала его, вперив скучающий взгляд в какую-то книжку.
Ну никак не умел привыкнуть Чижов к этим магазинам самообслуживания. Одно слово, что самообслуживание. А проверка на проверке. И все равно — и взвешивают, и наливают, и нарезают, если товар еще не поддался расфасовке. Нет, что-то тут недодумано. И велика ли экономия? А обид сколько. У иной старушки на выходе всю сумку перетрясут. Со слезами уйдет. Выгода? Вот и его сейчас обсмотрят, не прихватил ли случаем к своим подушечкам да пряничкам и что другое. Обидно. Чижов не пошел к кассе, а двинулся вдоль рядов, решив, раз уж руки занял, так и еще что-нибудь взять, чтобы у кассирши той не выглядеть мелочным покупателем. А что взять? И куда со всем этим? Сразу же и домой назад?
Он не заметил, как снова приблизился к гудящей спирали.
На него снова воззрились. И какой-то блистательно лысый, но моложавый человек, по-юному развинченный в движениях, по-юному поджарый, да, увы, не только лысый, а еще и сильно обеззубевший, быстро выдвинулся ему навстречу, дружественно протягивая руку.
Поздоровались, не представившись друг другу, поскольку все же не могли не понимать, что магазинное это было знакомство, из мимолетных, из безымянных, так сказать.
— Что это у тебя? — бесцеремонно спросил лысый-моложавый. — Что припас? — И длинным тонким пальцем колупнул обертку одного из кульков. — О, подушечки! Как угадал! Мои любимые! А это? — И он колупнул другой кулек. — Прянички? — Он зорко глянул в глаза Чижову, а потом обернулся к спирали, возвещая: — Наш человек, с понятием. — Он подумал, поискал нужные слова, рукой даже в воздухе помахал, помогая себе: — Знает, одним словом, какая она такая жизнь. Изведал… — Затем он подхватил Чижова под руку и повлек его к спирали.
Что было делать? Не упираться же. Да и кульки эти мешали, прилипнув к ладони. Да и народ его сразу принял радушно, заулыбались ему навстречу, а этим пренебрегать нельзя. Люди к тебе с уважением, так и ты будь с уважением.
Как некое именитое лицо, здоровающееся по прибытии с дипломатическим корпусом, Чижов стал продвигаться по спирали, пожимая протянутые руки. А лысый шел за спиной, как то следует по протоколу, давая краткие пояснения, представляя. Вот бы послушать иному мастеру протокола, поучиться бы краткости и вместительности оценок.
— Наш, — представлял лысый-моложавый. — Может, — говорил он. — Устойчивый.
И «наш» и казался «нашим», тот, кто «мог» — действительно мог, если по виду судить, выпить сверх всякой меры, а «устойчивый» — так по-моряцки стоял на крепких ногах, что уж, конечно же, был на редкость устойчив и в сбои шаткие минуты.
Про иных в спирали моложавый ничего не сообщал, обходил их молчанием. И это молчание было не менее красноречиво, чем слова. Стало быть, мелкота, нестоящий народ.
Обход был завершен, и Чижов оказался в извиве спирали, был вобран в нее, дабы ждать. Чего? Этих самых одиннадцати часов? Он возмутился и начал выбираться на волю. Но из этих плеч и спин не так-то легко было выбраться. Его не придерживали, а все ж таки выходило, что удерживали. Он в дружеском оказался кольце, в дружеском плену.
— Куда спешишь? — спросил моложавый. — Все одно, здесь это место единственное. Понастроили дворцов, а бутылку схватить человеку негде. Из каких мест сюда?
— С Домниковки. Ну, что у вокзалов.
— Знаю. Как не знать. Почти соседями были. Я — с Самотеки сюда угодил. Надо же, берут людей из центра, урожденных что ни на есть москвичей, и кидают на опушку леса. Это надо же! А привычки? А друзья? А этот, как его, микроклимат?
— Верно, верно, — покивал Чижов, вдруг огорченно сообразив, что у этого закоренелого выпивохи такие же вот мысли в голове, что и у него, те же, так сказать, неудовольствия. И он кинулся спорить: — Зато дома какие, квартиры. Чистота. Воздух. Метро тянут. Народ из центра сюда просится, а не то чтобы…
Он горячился, спорил, а лысый-моложавый согласно кивал ему и улыбался, чуть что не поддакивал. С кем же спорить? Оказывается, и в защите этих мест они были единомышленниками. И «минусы» находили одни, и «плюсы» одни. Да вот и рядышком у винного прилавка оказались. Чижов всмотрелся в своего собеседника, безмерно огорченный этими совпадениями. Чижов таких людей хорошо знал и, как ему казалось, сторонился их. Его друзья были иными. Хоть тоже и выпивали, а иными они были, иными. А какими? Ну, не облезлыми, не беззубыми, не такими вот быстрорукими. Нормальные были люди, уважаемый народ. А этого разве кто станет уважать? И глаза у него мутные, и рука мокрая, и расхлябан, как не рабочий человек.
— Работаешь-то где? — спросил Чижов, уверенный, что перед ним тунеядец.
— Как переехал, водопроводчиком здесь устроился, — охотно отозвался моложавый. — Далеко больно на завод стало ездить. Да все едино, что там железо, что тут. И техники тут, не хуже чем на заводе, понатыкано. — И чтобы покончить с этим, с разговорами этими о работе, которая свое время и без того забирает, моложавый, как две корочки паспорта, распахнул пред Чижовым ладони. Рабочие ладони оказались, с наплывами древних мозолей, с побитыми еще смолоду, когда учился, пальцами, с въевшейся в кожу соляркой.
— Да и ты, так думаю, не из интеллигенции, — сказал Чижову лысый-моложавый и сомкнул корочки-ладони, ставя точку столь в сторону уведшему их разговору.
— Не о том речь! — вслух вырвалось у Чижова.
— А о чем?
Чижов не ответил.
— А! Понял! — щербато просиял моложавый. — Нетерпеж взял, так? — Он оглянулся на висевшие на стене часы: скорчил недовольную мину. — Да, долгонько еще ждать. — Он вдруг заговорщически сощурился: — Есть выход! Есть тут одна…
И он потащил Чижова из очереди, прихватив с собой и еще какого-то мужичка, совсем невеликого росточка, с бойким, развеселым лицом.
Чижов и упираться не стал. У его нового знакомого рука оказалась железной. Чижов порешил, что как только выйдут из магазина, так он отцепит его руку. А пока он покорно шел вослед за моложавым. Тот сам подвел его к кассе, мол, плати за кулечки, а потом втроем они проследовали через стеклянные двери, и вся очередь-спираль проводила их глазами.
Сразу же у магазина Чижов прощаться раздумал, поскольку их еще видели из магазина, а он наперед знал, что от спутничков своих он без хоть какой-то там борьбы не отцепится. Ладно, он дал себя увлечь подальше от магазина, он покорно дошел до угла, где стеклянная стена кончалась. А вот на углу встал.
— Нет, друзья, — сказал он твердо. — Мне сегодня пить не с руки.
— Да разве мы пить собираемся? — Моложавый вовсе и не собирался его удерживать, разжал пальцы. — Бутылочку на троих — разве это пить? Да еще бабенке, у которой разживемся, надо будет накапать. Разве это пить?
— Все едино, — упорствовал Чижов. — Мне к двенадцати на родительское собрание. Хорошо ли, водкой будет разить?
— На родительское?! — радостно изумился моложавый. — В нашу вот школу? — Он махнул в сторону школы. — К двенадцати? В помещении библиотеки?
Чижов покивал его вопросам.
— Так ведь и меня вызывают.
— И меня, — сказал бойколицый мужичок, и круглые его блеклые глаза заблестели от смеха. — Вот втроем и закатимся.
— Удача! — подхватил моложавый. — Прямо удача! Один-то я, признаться, робел, а тут — приятель. Так как же после этого не выпить? По стопочке, а?
— Весь класс завоняем, — не сдавался Чижов. — Сами знаете, хоть наперсток выпей, а водкой от тебя уже разит.
— Там не класс, там помещение библиотеки, — деловито прикинул моложавый. — Заглядывал я туда, батареи проверяли. Все равно что зал. Сядем в уголочке, ну, кто нас станет обнюхивать. Пустое говоришь, сосед. Пошли!
— Пойдем! — подхватил бойкий мужичок. — Сядем в уголочке, пригнемся. — Он счастливой просиял улыбкой. — Как в детстве! В перышки поиграем. Перышки мы там не добудем, Витяй?
— Умок на замок! — рассмеялся моложавый, которого звали Витяем. — Да кто же нынче перышками пишет? Шариковые в ходу.
— Жаль, — угас бойкий. — А то бы как в детстве. — Он снова просиял. — Ну, в крестики-нолики сыграем.
— Там тебе дадут сыграть! — постращал Витяй. — Там с тебя за ребятишек спрос будет. У тебя, Сыр, сколько их?
— Трое у меня. Погодки. И все парни! — гордо распрямился бойкий мужичок, которого, оказывается, окрестили Сыром.
— Почему — Сыр? — спросил Чижов.
— Ну, Сырников, — пояснил Витяй. — Да и сыр на закуску любит. Это я его так нарек. Как приехал, как познакомились, вижу, что — Сыр и Сыр.
— А он — Витяй и Витяй, — подхватил Сыр.
— А почему — Витяй? — спросил Чижов.
— Так он же Виктором Викторовичем отрекомендовался. А какой он Виктор Викторович? Витяй он. И ходит как Витяй, и рукастый. Самый что ни на есть Витяй. — Сырников или, вернее, Сыр был весьма доволен своим объяснением. — А тебя как звать-величать? — осведомился он, наперед прищурившись, изготовившись творчески переосмыслить имя или фамилию нового приятеля.
— Чижов, Николай Андреевич, — распрямляясь, отрекомендовался Чижов. И не скороговоркой, а отчеканив. Так мы себя в отделе кадров представляем или в паспортном столе. Чтобы не спутали чего, записывая. Так и знакомимся, когда хотим, чтобы нас запомнили, не спутали бы имя-отчество.
— Чижов, Николай Андреевич, — уважительно повторил Сыр, а сам уже прищурился, прицелился, как бы половчей прозвать нового приятеля, как бы его подравнять к собственному своему положению, когда вот уже трое сыновей у него, а он — Сыр да Сыр. Но прищурился, прицелился, а смолчал. Может, из вежливости, — ведь и рюмки в честь знакомства еще не выпили, — а может, что скорее всего, просто еще не отыскалась у него для Чижова кличка. Это ведь не просто — наградить человека кличкой. Надо такую сыскать, чтобы прилипла, чтобы подошла, совпала с человеком, как шестеренка с шестеренкой.
Отлегло у Чижова. Он уже напрягся, ожидая, что его сейчас «Колькой» окликнут или «Чижом». Осточертело это ему. Ну, еще там, на старом месте, где с детства пошло, среди старых друзей, — ну, ладно. Так не до могилы ж. Здесь-то какой он «Чиж»? Кому это он тут «Чиж», — он, слесарь шестого разряда, отец двоих детей, проживающий с семьей в отдельной квартире? А взять жену, Машу, — она у себя на стройке с доски Почета не сходит, только фотографии меняют, когда выцветут, а так — без перерыва и сколько уже лет. Какая же она «Чижиха», кому она «Чижиха»? Нет, с этим покончено.
Путь их был не долог. В том же доме, где и магазин был, в первом же этаже, жила-поживала дворничиха, у которой — счастливый случай! — как раз припасена была для себя бутылочка. Для себя, для праздничка. Да разве знакомому человеку откажешь. И не просто знакомому. Она ведь с Витяем этим в одном ЖЭКе работает.
Чисто у нее было в доме, в ее комнате-квартире, мебель была хорошая, телевизор из больших, еще и проигрыватель был, и пылесос был. А в кухне, куда дверь была открыта, белела бочка стиральной машины. Белел холодильник, и тоже из больших. Полки еще всякой всячиной поблескивали, а уж линолеум просто сиял, так она его чем-то там натерла. Чисто было, прибрано, достаток во всем был виден. Даже малость тесновато тут было от этого достатка. Квартира совсем новая, и мебель совсем новая, а стеснено все, насовано, как в старых коммуналках. И ковров сверх меры. Два на стенах, два на диване.
— Одна живете? — осведомился Чижов, когда уже познакомились, когда Витяй отрекомендовал его хозяйке, приврав зачем-то, что-де друзья они давние и закадычные.
— С дочкой. Заневестилась. Все выбирает. Принц ей, вишь, нужен с «Жигулями». А по мне, был бы человек с деньгами, а «Жигули» — это баловство. Вы как думаете?
Дворничиха была еще не старой. Раздалась вот только. А лицо крепкое, гладкое и глаза бедовые. Доводилось встречать Чижову таких бабочек. Улыбчивая, голос певучий, но своего не упустит. Добычливая. Из тех из самых, что по очередям часами выстаивают, чтобы что дефицитное купить, да потом и сбыть. И бутылочка у таких всегда найдется, «припасенная для праздничка». И закуска найдется. Ну, конечно, не даром. Доводилось, доводилось Чижову встречать таких бабочек. И в Докучаевом одна такая была. Смотри-ка, и здесь нашлась.
— Да вы садитесь, располагайтесь. — Медовый у нее был голос. А могла бы и гаркнуть, не хуже, чем ночной сторож. Угадывалось, что могла. — И что это вы за народ, мужики. Все бы вам пить, все бы пировать. Утро еще же. Чего только ваши бабы смотрят?
— Ладно, доставай, — сказал Витяй, нетерпеливый, как борзая в поле.
— Не командуй. Ты у нас по паровому отоплению командир, а не по бабам.
— Что кипяток, что ты — одна природа.
— Кабы знал, а то — хвастаешь.
— Клавушка! Клавдия Ивановна! — взмолился Сыр. — Жилы не тяни! Не свататься пришли. За пол-литром.
— Какой быстрый. Я что тебе — магазин? — Клавдия Ивановна подтолкнула легонько Чижова к стулу, выждала, когда он сядет, села напротив и принялась разглядывать, подперев рукой податливый подбородок. — А в кульках-то что? — спросила она.
— Да вот, — смутился Чижов. — Взбрело вдруг в голову. — Он сыпанул из кульков на стол горстку подушечек, извлек и протянул хозяйке пряник.
— Смотри ты! — обрадовалась она и взяла пряник, прикусила мелкими, крепкими зубами.
— Свой, свой он! — поспешил заверить ее Витяй. — Разве я бы кого другого к тебе привел?
— Пряничек, пряничек, — сказала женщина, мечтательно приузив глаза. — Эх, и весело же я жила под эти прянички! — Она поднялась. — Ладно, и я с вами пригублю, черт с ней, с этой печенкой-селезенкой.
И пошла, грузноватая, но прочная еще, и от мыслей каких-то своих вдруг помолодевшая, пошла, скрипя паркетинами, позванивая бокалами в горке.
— Хороша! — восхитился Сыр, счастливый, что дело двинулось, а может, и искренне восхитился, — жила еще в этой раздавшейся женщине молодая стать, проглядывала еще, хоть и наслоила жизнь, поменяв и облик и душу.
Она вернулась с бутылкой и со стаканами.
— Под конфетки, что ли? — спросила она. — Или яишню смастерить?
— Яишня твоя весь градус спугнет, — сказал Витяй. — А тут пить-то всего ничего.
— Если когда по второй, — сказал Сыр и, перехватив из руки Клавдии Ивановны бутылку, распечатал ее, склонился над стаканами.
— Мне чуть-чуть, — сказала Клавдия Ивановна.
— Знаю. — Сыр уже разлил водку и сейчас дожимал из нее последние капли. Он вдруг перестал спешить, движения его вдруг стали медленны, даже торжественны. И если что и выдавало его нетерпение, так это пальцы, сомкнувшиеся на бутылке. Он их так сжал, что побелели.
И Витяй смял в себе нетерпение. Он чинно выпрямился и затих, ожидая, когда можно будет, должно будет взяться за стакан.
Нет, не пьяницами они были, не алкашами, — они себя таковыми не считали. Ну, выпивают, ну, часто даже, но ведь а кто не пьет. И эта вот выдержка перед налитым стаканом — это была защита их перед самими собой. Небось алкаш какой-нибудь сразу б за стакан да и в рот. Нет, они не такие. Они могут выждать.
Чижов тоже знал этот миг перед тем, как запрокинуть стакан. Он тоже никогда бы не позволил себе заспешить в сей последний миг. И он всегда был доволен, что умел пересилить в себе это нетерпение перед выпивкой, а бывало, что и нетерпелось. Но сейчас, подметив, как замерли Витяй и Сыр, поняв, что и они знали тот же обычай, Чижов опечалился. Не хотелось ему на них походить, не хотелось, чтобы и они на него походили. А сходство было, оно было. И это муть какую-то задувало в душу.
Клавдия Ивановна на своих старых знакомцев не смотрела. Ее Чижов занимал. Она подняла стакан до глаз, поверх кромки остро глянув на Чижова.
— Что заскучал, мужичок?
— Да так.
— Если что, захаживай. Я таких, как ты, уважаю.
— Каких?
— А вот таких, справных. И работать умеешь, и выпить не робеешь.
— Влюбилась! — сказал Сыр. — Влюбилась в тебя баба. Готово. Ну, Чиж!
Чижов вздрогнул. Вот оно! Назвали!
А Сыр как ни в чем не бывало, будто обмолвился, будто ничего не случилось, этого крещения не случилось, уже тянулся к Чижову со своим стаканом, порешив, что должная пауза выдержана.
Чокнулись. Выпили. До дна, разумеется. Пили, послеживая друг за дружкой, как кто пьет.
— Ну, Колька! — продышавшись, сказал Сыр. — Умеешь!
— А я, как увидел, так сразу понял, что он нашего корня! — возбужденно заговорил Витяй. — Костюмчик на нем профессорский, да нынче костюмчиком не удивишь, я на костюмчик и глядеть не стал. Я, если хотите знать, человека с одного взгляда определяю. Пожито на свете, повидано. И в глаза не гляжу. Я по походочке. По повадочке. Глаза — часто врут или муть в них. Врут глаза. А походочка, повадочка…
— Да замолчи ты, — оборвала Витяя Клавдия Ивановна. — Стакана не выпил, а уж понес. Слабак ты, водопроводчик.
— Я с первого всегда такой, — сказал Витяй, оправдываясь. — Потом выравниваюсь. Потом, хоть бутылку в меня влей. Выравниваюсь.
— Видали тебя по-разному, — хмыкнул Сыр. — И после стакана и после бутылки. А он, Чиж, не врет. Правду говорит. Он, если много выпьет, вроде как бы трезвеет.
— Чумеет, — сказала Клавдия Ивановна.
— Когда это?! Где?! — вскинулся Витяй и вдруг поник, обиделся.
— Повторим? — встрепенулся Сыр. — Ты при деньгах, Николай Андреевич? А то я… — Он комически пригорюнился, нарочно передразнивая Витяя. Мол, что он, что я — оба на мели.
Все так, все, как по-писаному. Когда о деньгах зашел разговор, о том, кому платить, так он и снова Николай Андреевич, а как пить начнут, когда забывчивость не в грех, то не миновать ему и «Кольки» и «Чижа».
— Не в деньгах дело, — сказал Чижов. — На родительское собрание идем. Или забыл?
— В крестики-нолики играть, — усмехнулся Витяй. Он поднял голову, трезво и строго поглядел на всех. — Есть для нас зарок или нет?
— Есть, есть, как не быть! — уступчиво согласился Сыр, видно зная, что с Витяем не всегда можно спорить. — Что, прошло, отрезвел?
— Прошло. — Витяй поднялся, подошел к окну, засмотрелся на что-то, горбясь.
— Каким мастером был! — шепотом сказал Чижову Сыр, косясь на Витяя. — Да и сейчас… Все умеет… Когда трезвый… А ты, смотрю, и не почувствовал. Ни в одном, как говорят, глазу. Крепкий.
Чижов напрягся, ожидая, что Сыр непременно вплетет сейчас либо «Кольку», либо «Чижа». Нет, не вплел. Чувствовал, значит, когда можно, а когда нельзя. Умен был этот Сыр, умен и не прост.
— Ты что такой злой? — напрямик спросил его Чижов. Вырвалось, не собирался спрашивать, а спросилось. — Досада какая гложет?
— Злой? Да ну? А я думал, я добрый.
— Уж ты-то добрый, — сказала Клавдия Ивановна. — Любого обсмеешь.
— Так то для шутки, — сказал Сыр и заморгал ресницами.
— Что ж, шутка — дело хорошее. — Чижов поднялся, подошел к Витяю.
— Отдай, Виктор Викторович. — Он протянул Витяю пятерку. — Столько берет?
— Столько, Николай Андреевич.
Странные сейчас были глаза у этого Витяя, у этого Виктора Викторовича. Будто всплакнул он там, у окна. Да нет, быть того не могло. Не ждались от него слезы. А вот глаза были странные, словно промытые, поясневшие. Что он там увидел — за окном? Или что особенное?
Чижов тоже глянул в окно.
Площадь открылась перед глазами, все та же самая площадь, легшая между новыми домами. И сама новая. С молодыми деревцами. С легкими тропками, проторенными ребятишками, прямившими себе путь в школу.
И вот она и школа, куда им сегодня идти втроем. Ребятишки там толкутся. Издали не разобрать, кто да кто. Может, и его Степа и Катюша там. Красные галстуки издали видны да белые передники. Прыгают галстуки, порхают передники. Ребятня…
— Может, и твои там, Виктор Викторович? — спросил Чижов.
— Да вот, не разгляжу. Вроде бы. Не разгляжу. Дочка у меня. Высоконькая. Двое старших померли. Одна осталась.
— И я не разгляжу. Двое у меня. Сын и дочь.
С ними рядом встал Сырников и тоже всмотрелся в ребячью толчею.
— Отыскал? — спросил его Чижов. — Погодков своих отыскал, товарищ Сырников?
— Не разгляжу. Там должны быть, раз перемена. Они у меня непоседы, скакуны. — И у него тоже странными глаза стали. Будто промылись.
— Ну что, отцы, повторять будете? — насмешливо окликнула их от стола Клавдия Ивановна. — Есть еще одна, отыскалась.
— Отваливать будем, Клавдия Ивановна, отваливать, — сказал Чижов. — Нам нынче в школу.
Он взял своих новых приятелей под локти, и, теснясь, они пошли к двери.
— Пятерочка на подоконнике, — сказал Виктор Викторович, проходя мимо хозяйки.
— Конфетки, прянички свои прихватите, мужички! Ну и мужички!
Чижов оглянулся:
— Дарим. Пожуй, вспомни молодость…
И они ушли.
ВОЛОДЯ СТОЛЬНИКОВ, говорят, чуть ли не от рождения был наделен удивительным свойством подмечать все смешное. Не злобно как-нибудь, не для того, чтобы посмеяться над беспомощностью людской. Нет, он не принимался хохотать, подметив что-то уж очень смешное. Он смеялся не часто. Улыбнется — и все. А так как близкие его почти всегда ничего смешного не видели там, где это видел Володя, то он и улыбаться привык не очень широко, не вызывающе, не обидно. Он рос деликатным мальчиком, нешумливым, неразговорчивым, но улыбчивым. Порой даже загадочно улыбчивым.
Это дар — такое чувство смешного. С годами так и выяснилось, что это дар. Володя стал пописывать, потом киноинститут окончил, сценарное отделение. И еще студентом он уже обратил на себя внимание: умел как-то так написать диалог, так какой-нибудь повернуть эпизод, что просто нельзя было не рассмеяться. Дар этот и имя себе обрел: Володю нарекли комедиографом. Комедиографом от природы, конечно. Ведь жизни всерьез он не знал. Из школы — в институт, из института — на студию, на одну, на другую, где требовалось срочно спасать какой-нибудь серый, хмурый сценарий. И Володя спасал, не ведая жизни, но тонко подмечая в ней все смешное. Без пережима, являя и зоркость и вкус.
В этот южный город, где была киностудия, Володю Стольникова вытребовали срочной телеграммой. «Горел» некий фильм. Актеры отказывались произносить диалоги, увязая и запутываясь в скучнейших фразах. Не помогли и актерская отсебятина, и режиссерское вдохновение. Весь крик этот и все это шаманство на съемочной площадке тоже не помогли. Не шел текст, не произносился. Надо было писать его наново, надо было пронизать текст юмором. А юмор — кто не знает? — требует особого дарования. Решено было вызвать Володю Стольникова. Выбор пал на него еще и потому, что автор сценария был человеком на редкость самолюбивым и разве только на помощь скромнейшего Володи Стольникова и соглашался. А то ведь иной подсобит на грош, а расхвастается на всю планету: «Я, мол, спас фильм!» Володя не был таким хвастунишкой. Не выпячивал себя…
Милый, скромный, улыбчивый Володя Стольников за какую-нибудь неделю переписал несколько эпизодов в погасшем сценарии, раздул в нем искорку, огонек родил, и — дело пошло. В кино, когда дело начинает идти, все добреют, веселеют, щедро делясь друг с другом то ли своим талантом, то ли чужим, то ли своей удачей, то ли чужой. Какая разница, что за счеты? — шло бы дело, набегала б удача. В кино, когда дело ладится на съемочной площадке, то все начинает ладиться, всеобщее возникает счастье. И это вот счастье всеобщее, всей, стало быть, съемочной группы — от осветителя до режиссера — и есть самое пленительное, чем покоряет людей кино. Трудно, тягомотно порой живут в нем люди. Бедно порою. Но это вот счастье нечастое, эта вот удача на всех все искупает! Кино привораживает и пленников своих не стережет. Их и силой из этого плена не вызволить…
Да, работа пошла, а снималась только эта одна картина, ибо студия была маленькой, но для города, где находилась она, была чуть ли не центром его культурной жизни. Ибо город тоже был маленький, и если бы не студия, не киносказочный ее мир, то жил бы город всего лишь только курортной суетой… Словом, работа пошла, и юный виновник всеобщей удачи был на студии обласкан.
Сперва, когда он приехал, его поместили в весьма скромный гостиничный номер с окном в грязный и шумный двор. Картина не снималась, и студия сразу обеднела, а ее бухгалтер стал скрягой. Но вот начались съемки, и студия разом разбогатела. И тотчас Володю Стольникова перевели в другой номер, в котором было не одно, а три окна, а стены отделаны дубовой фанерой. В нем две роскошные разлеглись кровати, и было столько разных зеркал, что Володя мог одновременно лицезреть и свой нос, и свой затылок. Короче говоря, его поместили в номере люкс. Бог мой, чего только не знал этот номер, этот курортный люкс, — измены, растраты, загулы!..
Володя затосковал в этом двуспальном помещении. В маленькой комнатенке с окном во двор ему было веселей и покойней. А в этом номере, когда не знаешь, на какую кровать лечь, перед каким зеркалом побриться и в какое окно поглядеть, смутно у него сделалось на душе.
И только эти смутные мысли подкрались к Володе Стольникову, как встал на пороге его номера студийный администратор, полный и бойкий человек в возрасте от сорока пяти до шестидесяти с небольшим, лысовато-седовато-кудрявый и совершенно непохожий на Мефистофеля человек, но, однако, не без мефистофелевских замашек. Он явился не один, следом в номер робко ступила девушка.
Несмотря на три окна, в комнате было темновато — дождь шел за окнами, — и Володя не сумел сразу разглядеть эту девушку. Он приметил лишь, что она не знает, куда руки девать, куда девать голые иззябшие коленки. На ней была юбчонка, которую она, возможно, сняла со своей куклы. Мини от мини, так сказать. И туфли у нее промокли. И кофточка на ней была для пляжа. Холодно было на нее смотреть.
— Скучаете? — спросил Володю администратор, сочувственно и понимающе изогнув свои жизнелюбивые губы. — Дождь — это у нас временное явление.
— Не в дожде дело. Домой, Пал Палыч, пора.
— Ни в коем случае! А вдруг опять заколодит? Приказано держать вас и не пущать. — И с придыханием: — Знакомьтесь… Вот…
Администратор глянул на девушку, прикидывая, как же отрекомендовать ее, посмотрел на Володю, прикидывая, как бы отличиться перед этим общепризнанным специалистом по юмору, и решил, что лучше всего подойдет лаконизм. Когда коротко лгут, это всегда смешней, чем когда лгут многословно. (Администратор тоже кое-что смыслил в юморе.)
— Зоя… Моя невеста… — Он строго выпучил глаза, готовый расхохотаться.
Но Володя Стольников его шутки не принял. Возможно, не понял. Ведь он еще не успел разглядеть эту девушку. Он очень серьезно, даже чинно поздоровался с ней.
— Рад, очень рад, — сказал он, поклонившись. — Садитесь, пожалуйста. Вот сюда, перед этим электрическим камином. Я его сейчас включу.
Ее рука, когда он пожал, была такой холодной, что нельзя было не вспомнить про запыленный в углу камин, забытый там на все долгое лето. Сейчас этот камин понадобился. Володя завозился с ним, выдувая из него какую-то стародавнюю пыль, свойственную гостиничным люксам.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, мне совсем, совсем не холодно, — говорила Зоя. — Я закаленная.
У нее был хриплый голос, бойкий, но и робкий на сломе звука. И когда она произнесла свое «совсем, совсем», у нее зуб на зуб не попал.
— Камин нам не нужен, с нами горючее, — сказал администратор и выставил на стол бутылку. — Прошу! Пять звездочек.
Поискрив, подымив, одолев налипшую на него пыль, камин начал разгораться.
— Грейтесь, Зоя, — радуясь ожившему камину, сказал Володя.
— Спасибо.
Она смотрела на него из-под длинных, в густой туши, ресниц, смотрела пристально, изучающе. Простенькое и, пожалуй, миловидное ее лицо было скрыто гримом, было переиначено. Должно быть, Зоя стремилась на кого-то быть похожей. На знаменитую актрису какую-нибудь? Пока же она добилась того, что перестала походить на самое себя. Эти удлиненные, заресниченные глаза — не ее глаза. Эти губы, сильно напомаженные, тоже были чужими. Не одна, выходит, а две девушки смотрели на Володю Стольникова. Смотрели пристально, изучающе. Ему надо было решить, с которой из них он будет разговаривать. Девушки-то были разные. И они тоже сейчас что-то решали про него.
Администратор, действуя умело и находчиво, за минуту-другую превратил унылый и мрачный стол под бархатной скатертью чуть ли не в скатерть-самобранку. Он и закуской запасся, он и нож при себе имел, обстоятельный, с вилкой, штопором и ложкой. Настоящий, бывалый администратор! Разбуди такого ночью, дай ему минуту на сборы — и он будет готов для поездки хоть на Северный полюс. И там, на этом полюсе, окажется, что он успел прихватить бутылку, вилку и ложку, кусок сыра и кусок колбасы и даже лимон. Кудесник!
— К столу, к столу! — жизнерадостно звал сейчас этот кудесник, довольный делом рук своих, нетерпеливый и помолодевший. — А что, Володенька, недаром астрономия и гастрономия — похожие слова. Звездочки-то и тут, и там. Смешно? Находка?
— Пожалуй, — мягко улыбнулся Володя.
— Конечно, не это меня кормит, но и я, случается, могу сострить. Верно, Зоя?
— Пожалуй.
Шумел тоскливо дождичек за тремя окнами, сокрыв от глаз недалекие горы, спрятав куда-то непременное здесь солнце. Да, пожалуй, не худо и выпить.
Сошлись стаканы над столом, привычно прозвенев для этих стен, привычные для этих стен были молвлены слова.
— Пусть нам будет хорошо! — сказал администратор.
— За вас, Зоя, — сказал Володя.
— Ага, поехали! — сказала-кивнула Зоя и за себя и за ту, под которую так старательно загримировалась.
Еще разом прозвучали стаканы, еще по глотку было выпито из них, и вдруг администратор вскочил, вспомнив что-то, какое-то неотложное свое дело:
— Бежать, бежать надо! Совсем забыл! Зоя, ты подожди меня здесь. Я скоро…
В дверях он оглянулся и строго выпучил глаза, готовый расхохотаться:
— Учтите, Володя, вверяю вам свою невесту. Не обездольте старика…
С тем он и исчез, твердо, громко прошагав по коридору, как шагают довольные собой люди.
— Смешной, — сказала Зоя, прислушиваясь к самонадеянному звуку этих шагов. — Взял да и оставил меня с незнакомым мужчиной. В номере. Разве так делают? — Она осуждающе покачала головой. — Ладно, простим ему на первый раз.
И она посмотрела на Володю сквозь дрему ресниц значительно и загадочно. Володя прикинул, какая из Зой сейчас с ним разговаривает. Пожалуй, та, что была под гримом. А та, с милым, простеньким лицом, та помалкивала смущенно и все еще не знала, куда девать руки и голые коленки. Она все еще не согрелась, знобило ее.
— Хорошо быть сценаристом, да? — спросила Зоя. — Написали, и все должны потом делать, как у вас написано. Стольников! Стольников! Хорошо быть знаменитым, да?
У нее были круглые колени, сильные и мягкие. И, наверно, такие же холодные сейчас, как и ее руки.
— Видите ли, Зоя, я совершенно еще не знаменит, а потому и не знаю, хорошо ли быть знаменитым, — сказал Володя. — Наверное, не очень все-таки хорошо. Все время на тебя смотрят, все время чего-то ждут. Даже в буфете, знаете ли, ждут от тебя чего-то. А ты просто пришел выпить стакан кефира с калорийной булочкой.
— Ага, вы тоже любите калорийные булочки?! — обрадовалась Зоя — та Зоя, со смущенным, простеньким лицом.
— Да. В них что-то есть. Несомненно.
— А вы славный.
— И смешной?
— Нет, не очень. Вас уже обженили, Володя?
Он улыбнулся. Но не обидной, не насмешливой, а скорее, растерянной была его улыбка.
— Нет, еще нет.
— Смотрите-ка! А ведь вы жених вполне.
— Вы находите?
— Нахожу. На студии уже многие девчонки на вас глаз положили. Не обратили внимания, как на вас таращатся?
— Нет. Да вы, наверное, ошибаетесь.
— И надо же, вот я тут, у вас… Что-то я никак не согреюсь. — Зоя потянулась к своему стакану, морщась, глотнула.
— Скажите, Зоя, а что вы делаете на студии?
— Я? — Зоя задумалась, вдруг опечалилась.
Эх, не стоило задавать ей этот вопрос. Случайный разговор случайно встретившихся людей ведь хрупок. Слово не то сказал — и легкая, ни к чему не обязывающая болтовня, глядишь, уже и в иное вырастает, уже обязывает, печалит, ранит душу.
— А разве сразу не видно, кто я? — спросила Зоя. В хрипловатый ее голос вплелась ожесточенная глухая нота. — Актриса — вот я кто! Правда, я только в эпизодах занята, но… — замолчала Зоя. И вот сейчас, когда она уж очень загрустила, обе Зои слились в ее лице, общей зажив печалью.
— Эпизоды — дело вполне серьезное, — сказал Володя. — Можно и крошечную роль так сыграть, что всем запомнится.
— Да, да, про это я знаю, слышала уже.
— В нашей картине вы снимаетесь?
И этот вопрос тоже не следовало бы задавать. Но уже покатился, покатился разговор по своему собственному руслу, под стать дождю за окнами и правдивым этим прямым кипарисам.
— В вашей? В этой комедии? Да, но без единого слова. На проходах, ради рублей. Я ведь не комедийная. Говорят, у меня глаза как у Чурсиной. А кто говорит, что как у Самойловой. Ваш режиссер — мы с ним приятели, — когда выпьет, все твердит мне: «Зоенька, тебе Федру играть, Катерину…» Он у вас забавный, режиссер ваш. Когда выпьет. Размечтается, раскричится. Правду ему подавай! Глубину! А утром, глядишь, опять штампик за штампиком выпекает. «Метры, кричит, мне нужны!» И вся правда. Спасибо — вот вы что-то там придумали, живые подкинули словечки. Откуда у вас они? Вы такой тихий, и вдруг… Это талант, да? Ничего в человеке вроде бы и нет, а начнет играть или писать, и ты веришь ему. Странно, правда? Послушайте, вы так и не сказали про мои глаза. Верно, что они трагические? Один знаменитый оператор — мой большой приятель, — он мне как-то сказал: «С такими глазами, с таким голосом тебе всего ближе краски трагические». Правда, здорово сказано — краски трагические?! А вы что скажете? Я вам поверю.
— Я еще мало вас знаю, Зоя.
— А первое впечатление? Многие очень умные люди считают, что первое впечатление — это все.
— Так я как раз не из этих, не из очень умных. — Володя попытался отшутиться, он даже изобразил на лице этакую глупую улыбочку. Он все еще надеялся погасить начавшийся разговор. Страшил его этот обвал вопросов. Пугали эти глаза, если и не трагические, то наверняка несчастные, какими она смотрела сейчас на него. Ей лгали, ей давно уже многие лгали, полагая, что это наилучший и уж наверняка наилегчайший путь к ее сердцу. Не хотелось ему ей лгать. Да он и не сумел бы сделать это с той обязательной крупицей вдохновения, без которой не родить утешительной, уютной этой лжи. Его чувство смешного было бессильно сейчас помочь ему.
— Ну, а раньше, до кино, что вы делали, чем занимались? — спросил он, пытаясь как-нибудь поменять разговор.
— Все как у всех, — сказала Зоя. — Как у многих. Кончила десятилетку, не попала в институт иностранных языков, поступила на работу.
— Куда?
— В нашем благословенном городке какая уж там особенная работа. Курорт, знаете ли. Это вам горы да море, а нам… Летом я даже и не купаюсь. Толкотня. Надоело. Ну, а если уж это вам важно знать, стала я воспитательницей в детском садике.
— И ушли, не понравилось?
— Отчего же, понравилось. Я люблю малышей. О, они, знаете, какие умные! Все, все понимают. Радостно тебе — поймут. Грустно тебе — поймут. Особенно если грустно. Взрослые кругом ничего не заметили, а ребятишки уже тут, уже догадались. Обступят, приласкаются: «Тетя Зоя… Тетя Зоя…» — Подобрело ее лицо, улыбка по-иному как-то тронула губы. И, смотри-ка, совсем не простеньким было в недавнем прошлом ее лицо. Добрым, приветливым оно стало. Спокойным. С этим лицом она и жила среди своих ребятишек. И, пожалуй, пожалуй, они действительно любили свою тетю Зою — приветливую, добрую, терпеливую.
И он понял, догадался, как все было дальше. Кто-то из киностудии увидел эту девушку. Может быть, в ту минуту как раз, когда она в белом халате, в белой косыночке переводила через улицу свой ребячий выводок, увидел и залюбовался ею. И хороша-то, и голос властно-певучий, оберегающий, уверенный, которому свято внемлют маленькие человечки. И поступь такая, что нельзя не засмотреться. Ведь она вожатая. Ведь она во всем для этих ребятишек пример. Вот она так и ступает, как велит ей ее место в жизни. Плавно, не без важности, веруя в себя и внушая уверенность другим, а стало быть, горд был ее шаг и красив.
И кто-то из киностудии, залюбовавшись, остолбенев от такой красы, и молвил это загребущее слово: «Нам! Нам, на студию, в искусство! Там ей место, такой красавице! Не прозябать же ей, право слово, среди этой ребятни. Воспитательница? Нянечка? Да боже мой, нельзя же хоронить себя!»
И сманил. И уговорил. И пошла она от своих ребятишек. А куда, зачем? — того не ведая. В праздник? В искусство? А там — черновая работа, а там полно черновой работы. Кому-то под силу, а кому-то и нет. И чудо там с ней случилось, с этой красавицей со спокойным лицом, с величавой походкой, с певучим голосом. Недоброе чудо. Скинула она свой халатик скромный, нарядилась, намалевалась и… померкла. И почти не узнать, не углядеть былую ее красу. Не для нее оказался тот мир, куда ее сманили. Ее мир был там, среди ребятишек… Но уже сделан был шаг, а отпрянуть просто ли? Нет, не просто, когда вокруг праздник и тебе кто жалея, кто лукавя, кто по глупости, а кто и по подлости лжет, лжет, подвирает, суля успех, который якобы придет, который якобы не за горами. А пока что… А пока — эпизодики.
— Что вы так смотрите на меня? О чем вы думаете?
— О себе, — и солгал, и не солгал Володя. — Вдруг подумал о работе своей. Тем ли занимаюсь делом?
— Уж вам-то жаловаться нечего, — сказала Зоя убежденно.
— Я не жалуюсь. Я советуюсь.
— Со мной? — изумилась Зоя. — Да разве я советчик вам?
— Советчик… Зоя, а вам никогда не хочется вернуться к своим ребятишкам? А? Надеть халат белый, крахмальный, босоножки, какие полегче, и зашагать со своими ребятами… Зоя, у меня просьба к вам, ну, пожалуйста, скажите мне какую-нибудь фразу, какую вы говорили своим ребятам. Первую попавшуюся, какая вспомнится.
— Зачем? — Она распахнула на него глаза, оробев вдруг. — Вы меня испытываете?
Он кивнул.
— Для роли?
Он кивнул.
И голосом певучим, не хриплым она памятно проговорила:
— Ребята, давайте посидим, я устала!..
Все, больше ничего она не сумела сказать. Пресекся голос, в нем вздрогнула ее нынешняя хрипловатая нота.
— Напрасно, Зоя, напрасно вы ушли из воспитательниц, — сказал Володя. — Напрасно дали себя уговорить.
— Я и сама думаю… Но Пал Палыч наговорил мне тогда, наобещал…
— Ах, так это он? Разве ему можно верить?
— Я вот поверила…
— Возвращайтесь, Зоя, назад.
— Вы так думаете? — спросила она.
— Да, именно так.
Она поднялась.
— Очень важно найти свое место в жизни, — сказал Володя как бы про себя.
Зоя кивнула, улыбнулась ему, протянула руку. И пошла по ковру к двери, осторожно, ступая по узкой ковровой полосе, как по тропинке, той узкой и скользкой тропинке, сбившись с которой можно угодить в грязь.
Все зеркала, какие были в этом номере, сразу отразили Зою, со всех сторон принялись всматриваться в каждый ее шаг. Казалось, зеркала сочувствуют ей и боятся за нее.
СЕРГЕЙ ФЕДОРОВИЧ Поранин готовился к этому дню не без трепета. Но верно ли будет назвать день выхода человека на пенсию — всего лишь именно днем, некоей точно обозначенной датой? Не так все просто. Приказ об уходе на пенсию действительно помечен конкретной датой, но сколько их было, этих дней — до, и сколько их еще будет, — после, прежде чем все в тебе уляжется, утрясется, обретет ритм будничной жизни, и ты сам для себя обретешь этот день. Жить-то дальше ведь надобно. Жить без привычной работы, без привычных людей вокруг, без привычных привычек во всякой малости. Жить еще надобно. И даже, может быть, не так уж и серо, по нисходящей. В том-то и дело, чтобы не по нисходящей покатились дальше твои деньки. Потому-то и страх берет, потому-то и нужна исподволь подготовка. До решения, в час решения и после, уже потом, уже когда остынешь.
Сергей Федорович долго готовился, чтобы не очень шибко удариться лбом о вдруг наступившую тишину, об этот отдых желанный, об этот барьер бездеятельности. И прежде всего он готовился к деятельности. В том-то и суть, что к деятельности. Это ему и внушало мужество перед шагом в небытие. Он знал, он верил, что по ту сторону черты у него будет дело. И дело не малое. Он готовил себя к писанию мемуаров. Не улыбайтесь. Да, конечно, нынче кто не пишет мемуаров. Просто повальное это бедствие стало — писание мемуаров. И те пишут, кому есть что вспомнить, чья жизнь не без интереса для других, но и те пишут, кто жизнь прожил ничем не примечательно, а стало быть, непригодную для мемуаров. Вспоминать, так уж нечто значительное вспоминать. Не правда ли? А иначе кому интересно, что там с тобой бывало, о человек. Мемуары пишутся не для себя одного.
Сергей Федорович верил, что ему есть что вспомнить. И не для себя, а в поучение и наставление потомству. Он жизнь прожил не пустую, не серую. Он в это свято веровал. Впрочем, справедливости ради, а кто себе признается, что прожил жизнь зазря? Одно из тягчайших открытий — такое признание. Одно из тягчайших поражений всей жизни. Нет, Сергей Федорович, хоть и не был он каким-то там великим гражданином, но был все же заметным гражданином и жизнь свою желал и смел оглядеть. Мемуары… К ним-то и потянулся он всеми силами души, выйдя на пенсию. Это дело и было отныне его делом на земле.
И настал день…
У Сергея Федоровича была дачка, нажитая трудами праведными. Или еще так: заслуженная, а не выслуженная. Вот на этой дачке он и решил уединиться, погрузив себя в работу.
Осень уже началась. Его так просили подгадать с выходом на пенсию, чтобы мог он летом подменить кой-кого из своих ответственных коллег, отправлявшихся в отпуск. Он не возражал. В последние месяцы работы он не только подменял одного или другого из коллег в пору их отпуска, а он вообще так рванул, так по-молодому себя выказал, что его и отпускать не хотели, хотя все давным-давно было сговорено. Уходить надо было с честью, оставляя о себе добрую память. Уходить надо было победоносно. Так он и ушел. И на прощальном ужине все об этом и говорили в один голос. Спешишь, мол, Сергей Федорович. Мог бы, мог бы еще и потрудиться. Нужен ты нам еще. Запаримся мы без тебя.
Желанные речи! Не похоронные. Не те вот, когда в них одно только «был» мелькает. Не «был», а «есть». Жалеете? Удерживаете? Боитесь запариться без меня? Верю, верю вам. А что, может, и запаритесь. Но мне — пора, но мне-то приспело. Есть еще дело у меня на земле. Долг надобно отдать…
Вот как гордо ушел на пенсию Сергей Федорович. Как вовремя. И хотя — скажем тут толику правды — далеко не всеми был он любим на своей службе, далеко не всеми даже и ценим, — всем ведь не угодишь! — а все же ушел он так именно элегантно, так по-мужски, что ли, и уж наверняка так по-умному, что хор сожалеющих голосов напрочь заглушал шепоток неблагожелателей.
Да, осень, осень уже началась… Он пометил на листе бумаги этот день и час этот, когда уселся за письменный стол, чтобы начать работу. Он знал, что в путь пускается долгий и трудный. Наслышан был, как оно не просто, дело это, за которое принимался. Готовясь, почитал кое-что. Всяких там маршалов и знаменитостей, которые время от времени одаривали мир своими мемуарами. Читая, примечал, как трудно иной из авторов карабкался от фразы к фразе. Примечал и когда кто кривил душой, маневрировал, уклоняясь от истины, вдруг вприпрыжку припускал как раз там, где надо бы было двигаться медленно и обстоятельно. Все примечал Сергей Федорович. Зорок был. Да и опытен. И хотя никаким никогда не был литератором, но силу фразы понимал, но умение так как-то поставить слово, чтобы оно во всей странице стало заглавным, — было ему ведомо, ибо понаписал он за свою многолетнюю служебную деятельность в избытке всяческих писем, приказов и докладных записок, где, — нет, не художественно, зачем же, — но цели своей умел добиться. Надо — умел и отстегать фразой. Надо — и иронию в казенный документ подпустить. Может, оно и не художественно у него выходило, но проникало до костей. Да и то сказать, что есть художественность? Если человека от твоего приказа в краску бросает, — так разве это не художественно исполненный документ? Спросите любого, кто в этом смыслит, и всяк такой знающий человек обязательно подтвердит, что все эти исходящие в ответ на входящие — это тоже литература, требующая изощренного, порой, мастерства.
Впрочем, Сергей Федорович отлично понимал, что ныне он совсем за новое для себя дело берется, что опыт его писательский следует если не вовсе забыть, то в сторонку отставить, ибо иным совсем писательством предстояло ему заняться. И если уж и можно будет назвать ту работу, за которую он принимался, так сказать документом исходящим, то уж воистину исходящим, — не от учреждения, не от должностного лица, а из самого себя. Исповедь? И исповедь тоже. Мемуары — емкое слово. Вспоминать так уж вспоминать.
Стол у него стоял перед широким окном в сад. Сергей Федорович это окно совсем недавно таким сделал: чуть ли не во всю стену и чуть ли не от пола до потолка. А раньше окошко было обыкновенным, избяных размеров, держало тепло, но скупилось на свет. Готовясь, исподволь готовясь к новой своей работе, Сергей Федорович решил прорубить окно во всю стену. Дача ведь теперь становилась и местом работы. Сад за стеклом — теперь уже должен был стать в той работе помощником. Теперь всякая малость должна была быть учтена, чтобы пошире да позорче было на душе работающему в этой комнате человеку. Там, на службе, Сергей Федорович множество приспособлений внедрил в своем кабинете, чтобы они способствовали успешной работе. Вторую дверь велел поставить для тишины. Ковер постлать — для той же цели. У телефонов сбавил звонки… А, да что вспоминать! Тот кабинет уже позади, за спиной, за чертой. Господи, а ведь вся та жизнь, — да какая, да еще какая! — а ведь вся она за спиной. Да, да, любезнейший, именно так, за спиной. Но вот затем-то и усаживаешься сейчас ты за свой домашний письменный стол, а чтобы и себе самому и другим многим показать и доказать, что жизнь та прожита не зря. Докажешь — и все равно что дальше пойдешь. Мемуары — это взгляд назад, чтобы шагнуть вперед. Мемуары — это ведь то, что может остаться после тебя. Разумеется, если жизнь припомнил ты настоящую и изложил ее по-настоящему. Дерзнем, а? Углубимся?
Сергей Федорович в отсвете оконного стекла увидел свое неясное отражение и покивал себе в том стекле, себя ободряя. Он жалостью вдруг к себе проникся. Вот ведь, и отдохнуть бы пора, а снова горбиться за письменным столом. И снова чистый лист бумаги перед ним и горсть карандашей отточенных в стаканчике и горка всяких ластиков под рукой. Сергей Федорович привык писать тонко отточенными карандашами, часто подключая к работе ластик, дабы не просто перечеркнуть, а напрочь изъять непонравившееся слово. Да, жаль ему себя стало, но и не без гордости подумалось: «Еще поработаем, еще поработаем! Надо!»
Готовясь к своей итоговой работе, Сергей Федорович и бумагой преотличной запасся и всяческими там блокнотами, на случай, если понадобится делать выписки, если иная какая фраза застанет его в пути. В семье даже обычай с недавних пор установился дарить ему на день рождения и на Новый год исключительно лишь предметы, связанные с писательством. Порой это были весьма дорогие предметы. Ему был подарен диктофон. Сына подарок. А жена, изыскав где-то на своей службе добычливого сослуживца, одаривала Сергея Федоровича разными диковинными шариковыми ручками и фломастерами всех цветов и размеров. Сослуживцы тоже включились в эту заботу, тоже одаривая Сергея Федоровича ручками, ластиками, карандашами, фломастерами, свозя их к нему со всех концов земного шара. Было приятно дарить человеку то, что ему по сердцу, а тебе по карману. Готовясь к своей итоговой работе, Сергей Федорович, таким образом, все предусмотрел и обдумал. И место работы и орудия труда — все изготовил. Но вот в самую работу свою еще не заглянул. Вся глыба жизни его была для него еще как бы за занавесью. Не было у него ни разобранных архивов, ни фотографий, подложенных по годам. С этим он медлил. А может, ему казалось, что стоит лишь сесть за стол, как память и начнет услужливо разматывать перед ним всю ту дорожку, будто то ковровая дорожка, имя которой Жизнь? А может, он оберегал себя до поры от тех нешуточных усилий памяти и души, какие потребны, когда ворошишь, то бишь систематизируешь свою жизнь? До поры, до той поры, когда эта работа к станет его главной задачей. Скорее всего, как всякий деятельный человек, он не мог себя раздваивать и, живя повседневностью, не мог, вернее, не умел жить еще и в прошлом. То — прошлое, прожитое — пребывало пока в запасе, копилось пока с каждым новым годом жизни, накапливая итог, как монеты копят в копилке, который, когда копилку раскроют, может оказаться радостно значительным. Да, сравнение с копилкой самое верное. Сергей Федорович не хотел заглядывать в копилку своей жизни, как это делают некоторые скупцы, то и дело пересчитывающие монетки. Он жил, и итог копился, чтобы нежданно выявить себя, когда придет время раскрыть копилку или даже сломать ее и все разом высыпать на кровать. Как в детстве когда-то… Помните эти копилки, которые продавались в сберегательных кассах, никелированные эти бочонки с гербом Советского Союза? Помните? И как же было радостно вдруг обнаружить, что у тебя в бочонке скопилось куда больше монеток, чем ты полагал. Скупым людям такая радость не дана. Они наперед все подсчитывают. Сергей Федорович был не скупым, жил не скупясь. По-разному жил. Всякое было. Ну-ка, копилочка, пришло время, высыпай свои богатства. Вот сюда, на этот стол перед широким окном в сад. И пусть эти три березы, старые березы, постарше его самого, будут понятыми при вскрытии. И эти смородиновые кусты — он сам их сажал — пусть тоже побудут в свидетелях. Начнем считать наше злато.
Первая фраза далась легко, она уже давно была готова, вытвержена.
«Я родился в Москве, в 1906 году, и был у отца с матерью пятым ребенком, а отец мой был всего лишь скромным конторским служащим». К первой фразе легко примкнула и вторая: «Мы жили неподалеку от Яузы, в одном из Таганских тупиков, в собственном доме, но в очень бедном, ветхом, об одном этаже, унаследованном матерью, отец которой тоже был из мелких чиновников».
Написалась эта вторая фраза, и встал вдруг перед глазами солнцем залитый зеленый лужок во дворе, где одни к одному громоздились серые сараи, где куры погуливали, а посредине выбитой, без травинки, площадки высилась странная какая-то башня, в ярко-синий окрашенная цвет. Что за двор? Что за башня? Отчего вдруг вспомнился этот зеленый лужок в серой обступи сараев? Откуда все взялось?
Сергей Федорович никогда так далеко не заглядывал в свое детство. Он дом родительский на Таганке не помнил, они съехали оттуда чуть ли не в пору Сережиного младенчества. И вдруг этот двор, эта синяя башня, в которой нельзя не узнать голубятню, и этот мысок зеленый, посреди которого он сам, он, крохотный и беспечальный, зажавший — увиделось! — пучок травинок в белесом кулачке. Увиделось! Миг тот солнечный, летний кинулся в ноздри, дохнув пылью и травой. Пылью не нынешней, не бензиновой, а будто пропахшей молодым лошадиным потом. И травой не нынешней, что без запаха, а остро дохнувшей в ноздри, будто корова рядом отрыгнула свою зеленую жвачку. Быть не может?! Откуда?! Вскинулся Сергей Федорович, чуть что не испугался. И замер с испуганным и растроганным лицом.
— Маша! — позвал он жену, забыв, что жена в Москве. — Маша!
Вот ведь, только начал свою работу, только первые две фразы написал, а память, а душа уже кинулись ему на помощь. И такое открыли, приоткрыли, о чем никогда во всю свою жизнь он и ведать не ведал. Добрый признак! Пойдет работа!
За распахнутым окном березы шелестели пожухлыми листьями. Оттуда, из сада, банькой подувало, но и несло какой-то чертовой химией. Той самой, из-за которой нынче огурец не огурец и помидор не помидор. А в ноздрях все еще жило детство, забытая пора. И душа встрепенулась. И двинулась рука по листу, по превосходной мелованной бумаге, на которой обычно отбивались первые экземпляры наиболее важных писем к наиболее начальственным лицам. Сергей Федорович специально обзавелся такой бумагой, она требовала максимальной отмобилизованности.
Детство… Собственно, он не собирался на нем задерживаться в своих мемуарах. Он мысленно проскакивал этот период жизни. Он и в рассказах близким и друзьям этот порожек жизни переступал без задержки. Родился там-то и в такой-то семье — и все. А вот подсел лишь к столу, а оно и встало перед глазами. И двинулась рука, лепя букву к букве, нежданные рождая слова. Не знал Сергей Федорович, что просто способен на иные из этих слов, что такие может извлечь из себя фразы. Писал и дивился. И в азарт входил. И в счастье. Ах, как хорошо! Как нежданно!
Вдруг вспомнилась тетя Клава какая-то. Как — какая-то? Да тетя ж Клава, мамина сестра, бобылка, монашка, что воспитала его, выходила. Ее руки вдруг выступили из тьмы забвения. Ее лицо под черным платочком. Прислушался Сергей Федорович, не заговорит ли? Нет, из дали той голос не раздался. Шевельнулись губы, но и все, без звука. А лицо, а глаза увиделись. Будто стоит тетя Клава у одной из берез, будто подперла рукой щеку, будто смотрит на него, на нынешнего. Печальная стоит и родная.
Слезы стали в глазах у Сергея Федоровича. Укоряла его тетя Клава, он понял, — укоряла. Как же мог ты забыть, должно быть, говорили ее губы. Как же это ты мог жизнь прожить без корней?
Оправдаться надо было. Не медля должен он был оправдаться. И Сергей Федорович вслух ответил, в даль ту взглянув:
— Да тетя ж Клава, время-то какое было! Вспомни-ка, расшвыряло всю нашу семью. Кто где, и поныне не ведаю.
«А ты разведывал? — спросила от березы тетя Клава. — Ты матери-то хоть глаза закрыл?»
— Так время-то какое было!..
Истаяло у белого ствола и того белее лицо тети Клавы. Подался вперед Сергей Федорович, очки схватил для дали. Да ну что там, померещилось. Сучочек вот этот кривенький, да от коры завиток — вот и вся она, тетя Клава.
— Нервы! Воображение! — все еще вслух определил свое состояние Сергей Федорович. И огорчился. — Вот и вслух даже разговариваю сам с собой.
Он поплотнее уселся в кресло, придвинул стопу листков к себе, перечел написанное. Задумался. А покуда он раздумывал, правая рука привычно выпустила из пальцев карандаш и вооружилась ластиком. А левая, привычно же, легла на лист бумаги, прижав его ладонью. Коль раздумие возникло, то, стало быть, и сомнение рядом. А сомнению не долго жить, за ним решение последует. Решение — это ластик в дело, чтобы избавиться от сомнений. Привычка в работе над документами владела сейчас руками Сергея Федоровича. И он еще опомниться не успел, как ластик зашуршал, заелозил, стирая какие-то в сомнение вводящие слова. И Сергей Федорович так еще и не опомнился, как всем фразам на мелованном листе, кроме первых двух, пришел конец. Хорошо сработала резинка, себя не жалея. Сергей Федорович глянул на ластик, на кохиноровский этот чудо-ластик и подумал, очень веруя в привычную импульсивность своих движений: «А ведь верно, не туда сразу свернул, на беллетристику потянуло. Нет, милые, я вам не беллетрист».
С кем он спорил? Кто были те «милые»? Он бы и сам не сумел ответить. Как бы там ни было, он с кем-то спорил и в споре одержал верх. Беллетристике на первой же странице его мемуаров был дан от ворот поворот.
Итак, две фразы остались, а далее — чуть посеревшая белая гладь.
Тетя Клава, тетя Клава… Монашка ведь и верно. А в те годы было строго с этим. В те, уже после революции. Такую родню поминать было незачем. Да и вся материнская линия — купеческого корня. Хоть и не шибко богатые были негоцианты, а все ж таки… Незачем, незачем! Вот он тогда и забыл об этой линии, перескочил ступеньку. Что ж, можно ли было его упрекать за это? Тогда?
Сергей Федорович тихонько покрутил головой, прищурился улыбчиво, сам себя припомнив тогдашнего, лет эдак восемнадцати — двадцати. В юнгштурмовке, подтянутый, а ворот нараспашку. И рот чуть приоткрыт. Яркогубый, яркоглазый, распахнутый навстречу всем ветрам. Ах, какая жизнь была! Как все закручивалось!
Сергей Федорович отомкнул правый ящик стола, вывалил на стол груду фотографий. Долго искать ему не пришлось. Паренек в юнгштурмовке, будто и у фотографий есть свои локти, сам выпростался из груды и — вот он я! Верно, ворот распахнут, глаза распахнуты — залюбуешься. Чуть пухловатые губы, правда, хоть и выцвела фотография, а виден этот белесый пушок над верхней губой, — птенец, да и только. Но вот ведь, птенчиком казался, стареющих дам своим видом в трепет вводил, а по жизни шел, помнится, уверенно, взросло, не мельтеша. Сын его единственный, его Федор, в такие-то годы был еще тюня тюней. Время иное. Опеки больше. Папочки да мамочки. А нет папочек, так в коллективе опекуны найдутся. Иного всю жизнь под локоток ведут. До инженерного диплома все под руки. И даже и после. Нынче, глядишь, и лыс и за тридцать, а в молодых все ходит. В юношах. Нет, в те поры сразу как-то люди взрослели. В двадцать лет полками командовали. К тридцати губернии целые взваливали на плечи. Горели, пламенем горели люди.
Бумага звала, рука сжимала карандаш, подрагивая. Вот-вот вспыхнет слово, вытянется во всю ширь листа фраза. О годах тех. Но фраза не шла. Подрагивал карандаш в пальцах, а фразы не было. Вспомнилось вдруг, когда вот понадобилось написать об этом, вспомнилось вдруг то время, но как-то по-необычному вспомнилось, а не так, как рассказывалось, и многажды, — и жене, и сыну, и сослуживцам. Те рассказы были чуть что не затвержены, в тех рассказах жил этот вот малый в юнгштурмовке, миляга этот, на которого и самому любо смотреть, и самому не верится, что был ты таким. Те рассказы были под стать фотографии. Победоносные какие-то они были, эти рассказы о далеком его житье-бытье, о том, каким был смолоду. Записать их, что ли? Но не шли слова на бумагу, из тех рассказов. Вот странность, для бумаги, чтобы записалось и навек осталось, надобны были иные какие-то слова. А какие? А те, которыми бы можно было поведать о жизни былой всю правду. Вспомнилась та жизнь, теперь она вспомнилась. И рассказы затверженные померкли. Чуть-чуть не то, не так, не по правде им сказывалось. За давностью лет он и сам уверовал, что правду творит, а нет, он легенду творил. Ведь на гражданской-то он не был. Не поспел, молод был, в том его вины нет. Но за давностью лет стало ему казаться, что он все ж таки поспел. Героем не стал, а все ж таки… И ведь в армии-то он служил — это правда. Не в 22-м, нет, но в 25-м. В три годика всего сдвиг, да, жаль, годики эти все определили. В своих рассказах он привык — и сам в то уверовал — добавлять себе эти три всего года: он-де смолоду крепким был, что было правдой, старше своих лет казался, что тоже было правдой, и он, мол, на призывном пункте себе три эти года и прибавил, а вот это было неправдой. Но все же в армии он служил, ведь служил. Вон сколько у него фотографий, где он в форме армейской, где с дружками он на погранзаставе. И хоть и кончилась к тому времени гражданская война, но на границе-то было неспокойно. И, помнится, пришлось раз ему быть в дозоре, когда совсем рядом приятель его, сосед по койке, Гришка Ершов собственноручно поймал нарушителя. Ведь было же, было. А на иных границах и бои еще шли с басмачами и белогвардейскими бандами. Годы прошли, десятилетия, и за давностью лет и самому стало казаться, что и он тоже участвовал в этих боях. Мог же быть, если бы подвезло. Мог бы, конечно. Но не подвезло. В жизни не подвезло, так в рассказах хоть можно было выправить эту несправедливость. И в рассказах, от года к году, становился он все белее зрелым воином. Нет, не героем, а все ж таки… Лгал? Да как вам сказать… Уверовал во все это, сам уверовал. А где вера, там и правда.
Но только не для бумаги, не для той затеи, которой жил сейчас, не для мемуаров. Вспомнилось, все вдруг вспомнилось. Как тот зеленый мысок во дворе из позабытого детства, как тетя Клава-монашка, почудившаяся среди берез. Глянул Сергей Федорович — не стоит ли она снова там, не корит ли взглядом. Слава богу, не было ее. Сучочек кривенький да завиток коры — и вся тетя Клава. Не было ее возле берез, но зажила она в памяти. И юноша этот в юнгштурмовке ожил в памяти. И время то первозданное вспыхнуло, увиделось. Загудело, замельтешило, чуть что не запахло…
В армии он прослужил недолго. Демобилизовали, послали учиться. Снова Москва, общежитие, хоть и был он коренным москвичом, рабфак. А там и университет. В анкетах он тогда писал о себе скупо. Отца с матерью потерял в гражданскую… Из служащих… Демобилизован… Служил на границе…
Родных было в городе полно, но с родными не знался, разошлись пути. И мать еще была жива, ютилась у тети Клавы в Кимрах. И мать не наведывал из-за этой вот из-за тети Клавы, бывшей монашки. А женщины и не трогали его, смирились. Должно быть, сами понимали, что могут стать своему Сереженьке обузой. Так и ушли из жизни, в неведомо для него какой час. Вот она правда! Жива была мать, а он ее уже и похоронил в своей анкете. Бедствовала, может, голодала, а он… Вот она правда! Мимо, мимо тех дней, сил нет в них жить! Мимо! Дальше!
Березы перед окном, старые, старше его. Ветер, что ли, там, за окном. Расшелестелись березы, переговариваются. И словно дивятся ему, хозяину. Что это он нынче так погрузнел за столом, что это он все головой трясет, будто осы на него накинулись?
Дальше годы шли добрые, легкие. Учился, женился. Стоп! Вот про это, про то, как женился, надо бы записать. А что, собственно записывать-то? Задумался Сергей Федорович. Миллион таких историй, как у него с Машей, можно набрать, — и все на бумагу? Он — студент, она — студентка, он — на третьем курсе, она — только поступила. Встретились на какой-то танцульке, проводил домой. В другой раз позвала к себе в гости. Жила она с родителями, но у нее была своя комната. В те времена большая редкость для Москвы — отдельная комната у девушки. Казалось, вся страна хлынула в Москву. А город новыми домами еще не обзавелся. Тесно жили москвичи. В некогда барских квартирах по пять, по шесть семей селилось. А у Маши была комната. С фонарем-окном в тихий переулок. Широко было видно из этого окна. Купола Кремлевские были видены. И трамвайчик, бегущий по Арбату. И россыпь Смоленского рынка. Помнится, как встал он у этого окна в первый раз, так и замер. И пахло в Машиной комнате хорошо, чистотой пахло. И всюду были вышивки, занавесочки, накидочки. Сердце сжалось, как захотелось тут остаться. Он и остался. Не в первый день, но вскоре.
Любил ли он Машу? Не вспомнить уже за давностью лет, какая она и была тогда. Сергей Федорович порылся в папке с фотографиями, отыскивая Машу той поры. Вот она, стоит у какого-то частокола, руки на груди сложила, коса вокруг головы. Смотрит куда-то, прищурилась от солнца. Незнакомая, совсем незнакомая девушка. Выцвела фотография, не углядеть в лице нынешних Машиных черт, да и изменилась очень, и косы той нет давно, и руки так нынче не складывает. Стать уж нынче совсем не та. Так любил ли он эту незнакомую девушку? Забылось… Кажется… В тумане все. И не проступит в этом тумане хоть единая какая-нибудь памятная примета, чтобы все разом и вспомнилось. Вот комната вспомнилась, Машин отец вдруг вспомнился, каким был тогда, а был он тогда совсем молодым, крепким, горластым, усмешливым. Ну, а Маша, Маша?.. Всегда рядом, всегда перед глазами — вот и забылась та, юная, с которой порешил жизнь разделить. Господи, вдуматься только, на целую жизнь с человеком себя связал, а вспомнить миг тот первый, когда любовь пришла, когда «да» она ему сказала, а вспомнить миг тот не может. Глаза ее, голос, губы… Ушло из памяти. Трамвайчик, что бежал по Арбату, вдруг в ушах затрезвонил, а Машин голос молодой позабыл. Любил ли? Смолоду-то хоть?
Помнится, закрутился он тогда, как переехал к ней. Отец ее над ним шефство взял. Запряг разом да присвистнул. А ну, парень, рви вперед! Сергей Федорович и рванул. Университет побоку, нужда в людях, толковых работниках, а ты тут в студентиках прогуливаешься. Служить иди. Хватит для анкеты и незаконченного высшего. Тесть и службу приискал. Тесть и подталкивал умело, когда первые начали ложиться под ноги ступеньки. Вверх, вверх, зятек, не плошай! Начал с малого, в помощниках у управделами одного совсем не из главных тогда наркоматов. Чуть что не в холуях сперва очутился. Жене своего начальника провизию с рынка таскал, шпица, бывало, прогуливал. Сгинул тот начальник, сгубил его нэп. И другой сгинул и третий… девятый. Лица, лица, — мельтешня просто из лиц перед глазами. А ступеньки все выше, выше, и вот уж и сам он управделами, и министерство его, то делясь, то укрепляясь, то сяк окрещенное, то эдак, то в одном здании пребывая, то в другом, — а министерство его уже без своего Сергея Федоровича Поранина, кажется, и дня бы прожить не смогло б. Незаменим. Несменяем. Наркомы и министры — где они? А он — тут. Замы все эти, члены все эти коллегий — где они? А он — тут. Советники, консультанты, светила и восходящие звезды — где они? Промелькнули, отгорели. А он — тут. И уж давным-давно стало привычным в том министерстве и узаконилось, что ежели надумал ты достигнуть успеха в своем деле, то заручись поддержкой Сергея Федоровича. Поранина. И не его будто забота, не его круг обязанностей, а без него воз и ныне там. Так было, так шло до совсем недавней еще поры. А захотел бы — и длилось бы: на пенсию не выпроводили — сам ушел. Пора! С поднятой головой надобно уходить, а не ногами вперед. Рассказывали ему или где-то прочел он, что львы и слоны, когда к старости, сами отделяются от сородичей и уходят в джунгли. Уединяются. Не затем ли, чтобы писать мемуары?
Усмехнулся Сергей Федорович, повеселей ему стало от этой насмешливой мысли. Да и вспомнилось про доброе, про гордое. Работать он умел. Всеми признано, — умел. Вот про это и следовало вспомнить, это и следовало предать протоколу, то бишь запечатлеть в мемуарах.
С чего начать? Жизнь учила его работать. Тесть только направил, подтолкнул только. Трех-четырех лет не прошло, как и бойкий, пробивной его тесть остался за флагом. И все лишь головой крутил, — мол, ну и зятек, ну и прет. А он и не пер вовсе. Он — работал. А как, ну-ка, вспомни, а как? Про что записать, какие слова про это найти? Давние времена. И за давностью все как в дымке. Помнишь уже и не дело само, а себя молодого, энергичного, ухватистого, поворотливого. «Есть!» да «есть!» все покрикивал. И шло дело. Подчиненные его слушались, вышестоящие — к нему прислушивались. Шло дело.
Сергей Федорович склонился над листом бумаги, снова ужал в пальцах выскользнувший было карандаш. И локоть даже толкнулся вперед — пиши! Но фраза не шла, слово на бумагу не ложилось. Вспомнилось, незнамо зачем, вовсе некстати, как вызвали его в один хмуроватый денек — дождь с утра зарядил, рябью покрыл булыжники мостовой, — как вызвали его на коллегию. Вспомнился, незнамо зачем, вовсе некстати, друг его закадычный той поры, друг и сослуживец, и еще по службе в армии сотоварищ. Он тоже шибко шел вперед, его друг Григорий Ершов. И даже опережать его начал. Как-то все легко ему давалось, развеселому этому парию. Ах, как же он улыбался хорошо, светлея лицом! И как хорош был собой, статен. Женщины без ума от него были. Но он, что ли, робел их, женщин, — вот уж кто не был ловеласом, так это он. И все не женился. Самые завидные партии ему были доступны, а он все в сторону да в сторону. Кого-то, похоже, он любил, тая от всех свою любовь. И работал, работал, яростно, увлеченно. Работал и учился. По четыре часа в сутки спал. До обмороков дорабатывался и доучивался. «Партии, говорил, надобны грамотные работники. Кто, если не мы…»
Дружили они, крепко дружили, как это возможно лишь смолоду, а потом разошлись. А потом… Стоп! Мимо, мимо тех дней! Не о том вспомнилось! Но ведь вспомнилось. Куда теперь деваться от ожившей памяти? Это глаза можно зажмурить, а память не зажмуришь. Разве что о чем-то другом сразу постараешься вспомнить. И тогда одно в памяти повытеснит другое. А то и не сгладит, не повытеснит. Нет, не шел из памяти друг его яснолицый. И день тот хмурый, — дождь с утра зарядил, рябью покрылись булыжники мостовой, — и день тот хмурый явственно встал перед глазами. Надо же, и за окном вот дождь зарядил. И сразу потемнели, даже почернели стволы берез. Старые уже, мало в них белизны. Да, день тот хмурый встал перед глазами… Но что он мог сделать, как мог он выручить друга, когда тот сам себя и подвел и сгубил? Кому-то доверился, кому не след, в чем-то запутался. Сергея Федоровича тогда спросили на коллегии, что он обо всем этом думает. В жар бросило Сергея Федоровича, как вспомнил он тот миг, когда нарком обратился к нему с вопросом. А ну-ка, мол, дорогой товарищ, что вы скажете в защиту своего друга?
Вскочил Сергей Федорович, как от удушья распахнув рот. Что, что он мог тогда сказать, ну, что?! И как тогда, много лет назад, десятилетия назад, развел он руки и голову вобрал в плечи. «Эк вы какой!» — сказал нарком и отвернулся от него. И все, кажется, отвернулись, все члены коллегии, а друг его вскинулся было и поник.
Умер тот нарком, нет и тех членов коллегии, и друга его давно нет в живых. Сгинул, забылся, вычеркнут из памяти людей тот миг. И нечего, нечего его вспоминать. Мимо, мимо!
Разжались пальцы, выронил Сергей Федорович карандаш, и тот упал на пол. Пришлось нагибаться, на колени даже встать, чтобы добыть из-под стола карандаш. Как назло, карандаш в самый угол забился, под карниз. Стоя на коленях, продвигаясь так по полу, Сергей Федорович все старался не карандаш добыть, а память одолеть. Он елозил на коленях и подстегивал свою память, чтобы переворошилась. А всего и добился, что вспомнил, как рыдала жена, когда узнала о беде, постигшей их друга. Как упала перед ним на колени, руки заламывая, как молила: «Сереженька, Сереженька, выручи его!» А он ответил, все слова вспомнились, до единого: «Маша, дружба дружбой, а табачок врозь». Странно она на него тогда глянула, дикими какими-то глазами и поднялась, рукой прихватив рот, чтобы слова больше не молвить. Стоп, стоп! Да не Машу ли он любил, его друг? Он — ее, она — его? Быть не может! А ведь это так, так. Открылось! Вон когда открылось! Вон когда…
Насилу достал карандаш Сергей Федорович. Карандаш забился под карниз, зарылся в пыль. Блестит все вокруг, прибрано, а вон она, пыль-то, вон ее сколько. Видимость одна, а не порядок. Открылось!.. Вон когда…
Сергей Федорович снова сел к столу, забыв и брюки отряхнуть. Уперся локтями в столешницу, зло уперся, как это делал всегда, когда не давался какой-нибудь хитроумный документ. Надобно написать, время не ждет, а слов нужных нет. И такая вдруг ярость возьмет, что карандаш об стену. И один и другой. И кулаком на звонок. «Стенографистку сюда!» Прибежит с блокнотиком пигалица какая-нибудь, замрет, внемлюще вскинув на него глаза. И вдруг на тебе, нужная фраза с губ и сорвется.
Сейчас карандашами как ни швыряйся, а не поможет это. И звонка под рукой нет, и стенографистка не прибежит и не замрет. Один ты сейчас. Один со своими мыслями, с памятью этой, которая вдруг взбрыкивать начала, стала оказывать неподчинение. Но ничего, ничего, выйдет по-нашему. Мимо, мимо тех деньков! А Машу, а Марию свет Александровну, как явится, пренепременно надо будет спросить, что у нее тогда было с Гришей. А может, не спрашивать? К чему? Она уж и забыла, а?
Зачем, собственно, задумал он писать мемуары, ну, зачем? А затем, что жизнь, хоть ее и сравнивают с дорогой, у каждого наособицу. И обидно, тоска берет, когда подумаешь, что весь ты без остатка вольешься в эту общую дорогу. Не камушек какой-нибудь, не кусок асфальта, человек ведь. И многого достигший человек, выделенный из ряда способностями и усердием.
Вот они, приметы того, что он выделен был из ряда, вот они, его знаки отличия, разместившиеся в многочисленных этих коробочках, аккуратно уложенных в ящике письменного стола. Этот за пятилетку. Этот по случаю юбилея собственного. Снова по случаю юбилея. Но не было ордена за войну. Медали есть, а ордена нет. Не воевал, не сняли с брони, надобен был в тылу.
Война… Опять заработала память, опять что-то там в себе переворошила, передвинула, добывая из недр своих давнее да забытое. Война… Ни дня, ни денечка не был Сергей Федорович на войне. За давностью событий этих и он порой принимался вспоминать про ратные свои подвиги. Нет, он не лгал, избави бог. Был же он на строительстве оборонительных сооружений? Был. И самолеты со свастикой летали над ним, — ведь было? Было. И раз на эшелон, в котором ехал, налетели стервятники, и бомбы рвались чуть что не рядом, когда он, выскочив из вагона, упал в какую-то яму. Бомбы рвались, и пулеметы, все пулеметы, будто в его только спину и стреляли. Было, ведь было это? Было, было. А все же на войне он не был ни денечка. Забыл, так вспомни, ни денечка. Ох и память, ну и память, — чего ей надобно?!
Да, если честно в том признаться, если не про то писать, про что привык рассказывать и во что даже уверовал с течением времени, а про то писать, про что подсказывает ему память, то войну-то он стороной обошел. Память нынче враждует с ним, но не лжет. И все ворошится сама в себе, добывая да открывая ему давно позабытое, такое все, от чего больно вдруг делается, стыдно вдруг, не по себе. Или так уж положено, когда садишься писать мемуары? Адова, выходит, работа?
Война… Мимо! Мимо! Ничего геройского он в те годы не совершил. Вернее, ничего такого, о чем бы должно было написать, дабы увековечить. Ну, работал в своем министерстве, работал много, усердно. Так и все так работали. Снабжался хорошо, «Литер А» имел, квартиру в эвакуации получил. Нет, не в строку все это. Война шла, а он, бывало, по воскресным дням на рыбалку закатывал, за преферансик усаживался, и пилось и гулялось, бывало. Здоровый… Сильный… И ведь не так уж был незаменим, мог ведь уйти на фронт, отпроситься, настоять. Не отпрашивался, не настаивал. Куда там! Если уж что и добудет ему сейчас память, если уж что и добыла из той поры, так это совсем про иное, совсем про обратное. Бронь… Он ее сам на себя натягивал, ту бронь, на многие ради того пускаясь ухищрения. Так что же, трусом он был? Трусом он себя не считал, а вот помирать не хотелось. Сам о себе он порешил тогда, что более надобен родине живым, нежели мертвым. Вот так вот, сам о себе порешил, сам собой и распорядился. Сумел. Мимо! Мимо тех дней! Не напишутся…
Дождик отгородил от Сергея Федоровича его березы, почерневшие и погрустневшие. У берез в осеннюю пору, да еще если дождь, печален лик. Будто кто их бросил, покинул на произвол судьбы. И глядеть в эту пору на березы невесело, самого будто бросили, покинули на произвол судьбы. А тут еще память враждует с тобой, все в тебе руша, что выстроил. Воистину, годы строить, день ломать. Слушай-ка, а может, ты и работал не так уж хорошо, а? Нет, не смолоду, а потом, в последний, скажем, десяток лет? Ну, справлялся, а так ли уж был незаменим и ценим, как самому казалось? Годы шли, молодые подпирали, а ты так со своим незаконченным высшим и жил-поживал. Может, получиться следовало, а нет, так потесниться? Куда там! Самонадеян был. Уверовал в себя, в свою непогрешимость. «На мой век хватит!» — говаривал. И не то чтобы потесниться, а сам кое-кого умел потеснить, назвав для себя работу ту по потеснению всяких там претендентов «стратегией и тактикой в служебных баталиях». Во как; стратегия и тактика. Будто был он главнокомандующим, занимал позиции, а вокруг вражеские войска. Да, красиво звучит: «стратегия и тактика в служебных баталиях». Но можно и в одно слово все эти громкие слова вместить. Находились люди, вмещали, забывшись от гнева, терпя поражение. Ну-ка, память, не церемонься, чего уж. Столько нынче понанесла, — неси и это слово, выкладывай. Ага, вот оно, вынырнуло!.. Один молокосос дипломированный и даже остепененный, — нынче они ранние, эти кандидаты наук, — совсем недавно кинул ему в лицо это слово. «Интриган!» — вот оно, это слово. Он о тактике и стратегии помышлял, а его интриганом обозвали. Проглотил. Промолчал. Как проглатывал и отмалчивался и прежде. В том отчасти и состояла его тактика, чтобы на взрыв не взрываться и на брань не откликаться. Да, а кстати, а где этот бойкий кандидат наук? И след простыл. То-то и оно. Ах, глупый ты человек, да разве служба не требует и обходов и своей тонкой тактики? Какое же тут интриганство? Не прав ты, погорячился по молодости. Ничего, поймешь с течением времени, если уже не понял. Интриган… Хлесткое слово. Обидное. Зарыть бы его назад, упрятать бы навсегда, на самом донышке. Ну и память, ну и усердствует нынче. Вражеский просто лазутчик. Нанесла, напутала, расшвыряла. О чем писать-то? О чем?..
А за окном дождь все сильней. И сирые там мокнут березы. Что это, не тетя ли Клава опять прижалась к одному из стволов? Пригорюнилась там, промокла, а в дом не идет. Страшится в дом ступить.
Глянул, схватив очки для дали, за окно Сергей Федорович. Почудилось?! Конечно, почудилось! Весь день нынче какой-то почудливый. Нет, адова, адова работа, ну ее!
ВЛАДЕЛЬЦЫ МАЛЕНЬКИХ и старых автомобилей — всегда народ презанятнейший. Не замечали? Хитрое ли дело купить с больших достатков новый «Москвич» или новые «Жигули». Купить, сесть за баранку, надуть щеки, — а они сами надуваются, даже вопреки воле хозяина, — и покатить, в миг един перейдя из племени пешеходов в заносчивое племя собственников. Не вообще — собственников, каковые в нашей стране не в почете, а в собственника вот именно автомобиля, что и в нашей стране звучит красиво. Не хитрое это дело, особенно если достаток твой законен.
Но если ты чуть ли не своими руками собрал машину, если купил ее почти мертвую и влил, вдул, впаял в нее жизнь, — вот тут ты уже не собственник, даже, а как бы соупряжник, как бы солошадник в тех немногих лошадиных силенках, коими жив сей драндулет. И, конечно же, не каждому дано свершить такой животворный подвиг. Тут смекалка надобна. Тут мастерство всяческое необходимо. Тут, того не ведая, Кулибиным надо стать наших новых и новейших дней. Не говоря уж о терпении, просто философическом терпении, которое тут необходимо и которое разве что можно сравнить с терпением рыболова, удящего во внутренних городских водоемах, то бишь в прудах. И ведь приносят на жареху. По карасику в час, но налавливают. Это сколько ж надо выстоять? Посчитайте. А собрать машину, которая пала, а поднять ее на колеса и чтобы эти колеса задвигались, — это, если сравнивать, не десяток карасей надо выудить, а целый, скажем, центнер.
И поднимают все ж таки. И оживляют. И потом, что ни день, ремонт задают, похоже, что корочку на ладони подносят и из торбы кормят.
И эти вот солошадники, умельцы эти и терпеливцы, — вот они непременно занятнейшие люди, с печатью гения на челе.
С одним таким милым гением совсем недавно свела судьба Всеволода Андреевича Кудрявцева. Гений был не только владельцем самой первой модели «Запорожца», — знаете, этакого самоварчика на колесах? — но он еще был подснежником. Не ведаете, что сие означает? Подснежником зовут человека, который работает где-либо не по специальности. Вернее, он-то, может, и по специальности работает, но в ведомости на зарплату числится совсем в ином качестве. Он, скажем, тренер футбольной команды на заводе, а в ведомости он — мастер цеха или инженер-конструктор. Тренеров по штатному расписанию у завода нет, а мастера и конструкторы имеются. Вот и комбинируют люди. Тренер-то нужен. Но пример с тренером приведен, как наиболее доходчивый. А вообще-то подснежников хватает и в иных сферах деятельности. Наш подснежник, к примеру, будучи юристом, зарплату в своей фирме получал как электромонтер, но работал вовсе не юристом, а воспитателем в рабочем общежитии. Вот какой он был — воистину подснежник. А что поделаешь? В той фирме, где он работал, не было в штатном расписании нужного числа воспитателей для общежитий, вот там и выкручивались, совершая явное нарушение, уповая на то самое французское «са ира!» — все наладится! — что на русский можно перевести еще и как: «авось обойдется».
Ну, а он-то что же, а он почему, будучи юристом, пошел воспитателем в рабочее общежитие, а он-то зачем дал упрятать себя в тот весенний пористый снежок, в котором и прорастают трудно доступные для глаз подснежники?
Но прежде несколько слов о Всеволоде Андреевиче Кудрявцеве, которого свела судьба с подснежником. Забавные, порой, вершит знакомства эта своевольница судьба. Вот уж кто был самим собой, был не подснежником, так это Всеволод Андреевич Кудрявцев. Он еще в школе наметил себе путь в жизни и им и следовал, к неполным сорока годам заметного достигнув места в жизни. Воистину заметного, даже заметнейшего, ибо был он международником, обозревателем, последнее время выступавшим не только в журналах и газетах, но и по телевидению. Уж куда заметнее быть, коль выступаешь по телевидению. Всякий раз, после выступления, Всеволод Андреевич примечал, как странно, узнавая, вглядываются в него прохожие, оборачиваются и примедляют шаг. Знакомое лицо? Знаменитость какая-нибудь? Чего скрывать, эти взгляды чуть-чуть да тешили душу Всеволоду Андреевичу, хотя и был он серьезным человеком, серьезным делом был занят, вовсе был не суетен.
Они познакомились при чрезвычайных обстоятельствах. При тех самых, генезис которых столь тщательно, но безуспешно выясняется на страницах «Литературной газеты» и «Вечерней Москвы». Словом, Всеволоду Андреевичу позарез нужно было такси, а машины с зелеными огоньками одна за другой проносились, а если и притормаживали, так только затем, чтобы очередной таксист мог осведомиться, а не по пути ли Всеволоду Андреевичу с ним, с таксистом. Увы, Всеволоду Андреевичу было не по пути, и очередное такси уносилось в поисках попутчиков для своего водителя.
А этот остановился. Самоварчик на колесах взял да остановился.
— Вам куда? — распахнув дверцу, спросил владелец самоварчика и благожелательно улыбнулся павшему духом Всеволоду Андреевичу.
Эта благожелательная улыбка потом все время промелькивала на лице Сергея (его Сергеем звали). Он вот так вот улыбался и коротко кивал, будто соглашаясь с тобой, даже когда и не соглашался, не мог согласиться. Это шло в нем от вежливости, от душевной тонкости. Он был вежлив и тонок. Но сперва-то, конечно, Всеволод Андреевич всего этого не углядел в нем, а только увидел, что человек готов ему пособить и что у человека этого симпатичное лицо — моложавое, сухощавое, с голубыми, умными, внимательными глазами. И вот с улыбкой.
Всеволод Андреевич было начал объяснять, куда ему да что у него за дело, но Сергей улыбчиво прервал его.
— Садитесь, — сказал он. — По ходу пьесы разберемся. — И тогда и представился: — Сергей. А по батюшке — Андреевич.
— И я тоже — Андреевич, — почему-то обрадовался Всеволод Андреевич, — Всеволод.
Он втиснулся в самоварчик, и они покатили.
Кто не ездил на «Запорожцах», — съездите хоть разок. Во-первых, ты сразу оказываешься чуть ли не у самой земли. Во-вторых, тебя сразу обступают со всех сторон великаны. Я уж не говорю о грузовиках, которые начинают казаться самодвижущимися домами, но даже обыкновенные «Волги» превращаются в настоящие громадины. И ты, почти касаясь земли, катишься среди этих великанов, крошечный, но бойкий какой-то, помолодевший какой-то, без возраста. Совсем как собачонка среди громадных псов. Разок-другой испытать такое полезно, от зазнайства излечивает, как бы познаешь истинные свои размеры.
Они покатили, и Всеволод Андреевич сразу же изумился умелости своего водителя. И его улыбка ему все больше нравилась. И его готовность куда-то ехать не торгуясь, — это тоже было дорогой человеческой приметой.
— Сперва в Военторг, — сказал Всеволод Андреевич. — Там по-быстрому купим телевизор, мне нужно для дачи, мой старый сгорел, а без телевизора ну никак, — сами понимаете, такие все время события; ну а потом, если не возражаете, отвезем этот телевизор, я уж присмотрел какой, ко мне на дачу, до нее недалеко и дорога хорошая, все время асфальт.
Конечно, покороче бы можно было все изложить и не на одном дыхании, но Всеволод Андреевич так долго ловил такси и так долго не было ему участливого отклика, что теперь прорвалось. К тому же его благожелательно слушали, и даже с интересом. Ему кивали в тех местах, где надо было бы ставить точки, а ставились запятые, и по кивкам этим Всеволод Андреевич понял, что слушатель его с ним во всем согласен и полностью принимает его план.
До Военторга было рукой подать. Всеволод Андреевич оттуда и шел, в поисках такси, когда уже приглядел в магазине нужный телевизор. Да вот только на чем везти?
Теперь все улаживалось, самоварчик и его хозяин брались помочь Всеволоду Андреевичу, и помощники они оказались славные, в них подкупала готовность и даже решимость быть полезными. И в них подкупала сердечность. Да, да, и в старенькой машине она тоже проглядывала — эта сердечность. В том, как побежала на своих колесиках к Военторгу, в том, как поднатужился ее движок, потащив теперь уже не одного седока, а двух. Все это делалось охотно, старательно, даже самозабвенно — и потому с сердечностью. Ведь именно от сердца исходят все порывы людские, и вот, оказывается, и машине они могут передаться.
Всеволод Андреевич, грешным делом, подумал было, а не потому ли так старается этот милый Сергей, что узнал его, вспомнил по какой-нибудь телевизионной передаче. Подумал, но отверг эту мысль. И выбранил себя за нее. Она была мельче этого Сергея, его отзывчивости, его готовности. Он вел себя как друг давний. И даже чуть получше, чем давний друг. Давние друзья любят советовать, поучать. Давние друзья и подшутить над тобой могут, нечто смешное углядев в твоих действиях, а Сергей без малейшей иронии вник в дело покупки и доставки телевизора на дачу. Золотой парень. Интересно бы, не спрашивая, догадаться, кто он. Он сказал: «По ходу пьесы». Актер? Он был похож на одного знаменитого актера, каким тот был смолоду, когда и устанавливалась его слава. В том актере смолоду жила доброта, эта вот готовность кинуться человеку на помощь. Потом, когда актер догадался, в чем его сила, когда он стал силой сверх меры поигрывать, она ушла от него, покинула. Он все еще был знаменит, но был подобен угасшей звезде, свет которой идет к нам из ее прошлого. Кстати, страшное это дело — актерская слава. Вообще — слава. Любая, в любом деле. Только начал к ней привыкать, только угрелся в ней, а ее и след простыл. И вдруг такая нагрянет холодина. Всеволод Андреевич даже ощутил этот холод, мурашки кольнули плечи, хотя в магазине было до духоты жарко, и как раз тащили они вдвоем с Сергеем уже упакованный в картонный ящик телевизор, довольно-таки тяжелую махину. Упарился, а плечи вот холодком опахнуло. Чего гадать, он взял да и спросил: — А вы кто, Сергей?
Они дотащили телевизор до машины, не без труда и всяческих уловок втиснули в нее ящик, втиснулись сами и покатили. И вот, когда покатили, Сергей и сказал Всеволоду Андреевичу о себе, что он — подснежник, растолковав затем, что сие означает.
— Что же, нравится вам быть воспитателем в молодежном общежитии? Кстати, что это за работа — воспитатель в общежитии?
— Работа…
Он улыбкой смягчил неопределенность своего ответа. Верно, всякая работа — работа, и во всякой работе есть свое «нравится» и «не нравится».
— Нам надо выбраться к Минскому шоссе, — сказал Всеволод Андреевич. — По Можайке мимо Бородинской панорамы и ныне вставшей там Триумфальной арки. А потом свернем на Рублевское, а от мигалки на Успенское. И вся дорога.
— Понял, — кивнул Сергей. — В замечательных местах у вас дача. Бывал там. Сосны у вас под самое небо. Москва-река славно течет. Жаль, купаться только не разрешают.
— Исхитряемся иногда. Милицейский катер проскочит, а мы в воду. Правда, занятие для более молодых. Но у нас неподалеку пруд открылся. Вот там ныряй, сколько душе угодно.
— Пруд душе не угоден. Он, наверное, не проточный?
— Воду часто спускают.
— Не то. Живого хода нет.
— Любите воду?
— Как не любить? И воду, и солнце, и чтобы ветерок. Море люблю. Через пару недель у меня отпуск. Рвану туда, к Черному. С сыном. Прокалимся до самых костей. Я потому и левачу вот. Коплю на отпуск.
Приподняв голову, зажмурившись, смотрел он перед собой и, кажется, видел море. Улыбка у него такая была, будто он чему-то далекому улыбался, желанному.
— А почему в отпуск без жены? Ведь вы женаты?
Всеволод Андреевич задал вопрос и тотчас осудил себя за него. Ну, помог человек тебе купить и подвезти телевизор, а к чему расспросы? Женат ли, нет ли, нравится ли работа, не нравится — в душу-то зачем лезть? Любим мы это — задавать вопросы случайно повстречавшемуся человеку. И такие, что впору другу задать, да и то с остережением. Исповедуйся, случайный человек, а хочешь, так и исповедуй. Сидит это в нас.
— Умерла у меня жена, — сказал Сергей, все посматривая с прищуром вдаль.
Вот, вот, началось! Теперь и ему пристало спросить: кто ты, нравится ли тебе твое дело на Земле, женат ли, счастлив ли? Валяй, Сергей, милый подснежник, спрашивай. А что, и отвечу. Со случайным встречным можно поговорить без опаски, как говаривал когда-то с самым близким другом. Но нет такого у тебя друга, который бы не разнес по друзьям же все то, про что говорил с ним, что мучает. Друзья судачат друг про дружку, им это свойственно. А друзья ли? А не просто ли приятели, знакомые, нареченные друзьями, за неимением таковых? Был у тебя друг, был. Нынче нет его. Жив. Благополучен. Приветлив. Но нет его. У тебя — его, у него — тебя. Что так? Годы такие? Износилось что-то в наших душах?
Но надо было отвечать Сергею, отплатить той же искренней монетой. Ведь он сказал: «Умерла у меня жена». Умерла! Есть слова, о которые спотыкаешься, как о камень, выкатившийся на дорогу. Умерла — это такой вот камень. Болью пронизывает от этого слова. Как? Почему? Была ведь молода? Болезнь? Несчастный случай?
— Беда, беда, — сказал Всеволод Андреевич и так же с прищуром, как Сергей, посмотрел вдаль. — А сын? Трудно с ним одному управляться?
Спросил и понял, что переступил черту. Куда-то нам можно со своими вопросами, а куда-то уже и нельзя. Исповедуйся, изволь, но не исповедуй.
И он отвернулся от Сергея — с той поспешностью, как если бы назад отшагнул, поняв, что ступил в запретное. Будто бы и не было шага, будто бы и не было вопроса. Но след-то остался.
Сергей молчал, гнал машину, упершись глазами в сизую полосу асфальта. Казалось, в небо уходила эта сизая полоса.
Пора было сворачивать на Рублевское шоссе, в сторону Кунцева. Всеволод Андреевич собрался сказать об этом Сергею, но тот опередил его:
— Я эту дорогу знаю. Сейчас нам поворачивать.
Въехали в Кунцево, где почти ничего не осталось от деревни, от дачного поселка. Большие и красивые дома тут встали. И линия метро сюда дотянулась. Рядом с близким лесом город здесь жил, и широко, и чувствовалось, что дышал полной грудью. Здесь, наверное, хорошо было жить людям. Только подумал об этом Всеволод, как Сергей сказал:
— Хорошо тут жить. И в городе и на приволье.
— Далековато все же.
— От каких таких мест?
— Ну, от центра.
— Так нынче в Москве до десятка центров. Пожалуй, что и до десятка городов можно насчитать. Человеку не охватить нынче всей Москвы. Я вот на колесах, а город мой, моя Москва, — это то, что я пеший охватить могу, ногами намерить.
— Пешком можно и сейчас Москву пересечь.
— Можно, конечно. Денька за три. С ночевками. Это уже страна целая.
— Громадные города не от нас начались. Взять Токио, Лондон.
— Так я же не осуждаю. — Он улыбнулся, покивал, готовый отступить и уступить. — Видно, иначе нельзя, век такой. Чем мы хуже?
С недавних пор, когда начал выступать по телевидению, Всеволод Андреевич стал проговаривать, готовясь, свои речи перед зеркалом. Не все, конечно, не всю программу, а с десяток-другой фраз, чтобы глянуть на себя как бы со стороны. Ведь «со стороны-то» теперь на него глядели миллионы. Даже бывалые комментаторы советовались с зеркалом перед выступлением. Мысль есть, фраза найдена, ну, а что творится с твоими губами, бровями, каков ты ликом. Обнаружилось многое в себе от незнакомца. Оказывается, губы у него иной раз тщеславились, выпячиваться начинали, а то вдруг смешно складывались трубочкой, ребячливый выказывая нрав. И смешно подрагивали щеки, когда думал, что говорит решительно. И брови порой вели себя невпопад. Чему-то дивились, когда сам он не удивлялся, чему-то печалились, когда во фразе проговариваемой и тени не было печали. Получалось, что человек не властен над своим лицом. Требовалась работа, актерская эта работа, чтобы лицо твое совпадало со словом, с изреченной мыслью, чтобы верило вместе с тобой в то, что ты говоришь. И не вышучивало тебя этими губами трубочкой или безволием вдруг щек. Зеркало давало первые уроки, но стал он приглядливее не только к себе, но и к другим. Осваивалась новая профессия, рождалась новая наблюдательность.
Сергей говорил, а Всеволода Андреевича занимали не только его слова, но и лицо. Оно совпадало со словами. Тут разнобоя не было, слова не умалялись гримасками, подмигиваниями, им сопутствовала улыбка, но улыбка — душа лица, и душа эта была отворена. Славный парень. От природы наделенный талантом искренности. Вот бы кому вести телевизионные передачи. Сразу бы состоялся этот пресловутый контакт со зрителем, это вожделенное соприсутствие в каждом доме, в каждой семье, — эффект присутствия! — про который столько твердят объявившиеся уже теоретики телевидения.
А человек, от природы наделенный «эффектом присутствия», диктор или там лектор милостью божьей, а человек этот был каким-то всего лишь воспитателем в общежитии, каким-то подснежником был, подрабатывающим вот на своей жалчайшей машинке, дабы подкопить деньжат для отпуска, чтобы где-то там у Черного моря прокалиться до самых костей.
— Вы никогда, Сергей, не были актером? — спросил Всеволод Андреевич. — Ну, хотя бы в самодеятельности?
— Что вы! — Сергей даже руки вскинул над баранкой, будто за голову хотел схватиться. — На людях выступать для меня мука.
— А пошли в юристы.
— Иное дело. — Он вдруг помрачнел. — Так ведь ушел.
— Или вот стали воспитателем в молодежном общежитии.
— Я там речей не держу. Там с речами делать нечего.
— Но толковать-то, внушать-то приходится.
— Разговариваю, конечно. Все больше с глазу на глаз. Что можно сказать с глазу на глаз, того не скажешь при людях. Вдруг сразу обидным это для человека выходит. Согласны со мной?
— Согласен.
Да, он был согласен с Сергеем. С тем бесспорным, про что он говорил, и с его лицом, которое было правдивым до последней черточки, не поигрывало в простоту или там в самоуничижение, не угождало, не поддакивало, а жило правдой слов, правдой этого человека до самого его донышка. Откуда такой?
Они ехали, сидя близко к земле, и совсем иначе открывалось все вокруг, будто добрее с ними стала природа, доверчивее к ним, как доверчива она к велосипедисту, въезжающему в проселок. Мимо мчались громадные и сверкающие машины. Те, напротив, казались заносчивее обычного. И само шоссе уподобилось быстроводной реке, с тревожным проблеском течения, скользящего к близкому водопаду. Да, мир стал новым вдруг. И все потому, что ехал в крошечном «Запорожце»? И еще потому, что спутник твой был вот таким вот, каким он был? А — каким?
Есть люди, рядом с которыми, рассматривая их, рассматриваешь себя. Это, конечно же, знаменитые люди, взысканные удачей, талантливые, яркие, победоносные. Но Сергей-то этот был не таким. Где там! А вот Всеволод Андреевич, рассматривая его, невольно всматривался в себя. И вопросы, вопросы начались к самому себе, в вопрошающую эту — или взыскующую? — вступал он полосу.
— От мигалки влево, — сказал он.
— Перемены тут у вас, — сказал Сергей. — Вон какой из стекла пост отгрохали. Художника бы туда. Такой обзор!
— Обзор что надо. Сколько вам лет, Сергей?
— Тридцать пять. Много?
— Мне почти сорок. Много?
— Я так и подумал, что сорок. А меня все в мальчишках держат. Ну, от силы двадцать восемь дают.
— Радоваться надо.
— Так если бы за внешность, а то за сущность.
— Как?
— Не тяну свыше двадцати восьми. Ничего не успел свыше.
— А я успел, по-вашему?
— Вам — сорок.
— Такова моя сущность?
— Да. — Сергей улыбнулся, добро и согласливо, и как бы шагнул с помощью этой улыбки из зоны серьезного в зону улыбчивую, где не спорят, не присматриваются, не опечаливаются.
— Это — хорошо? — попытался удержать его в серьезном Всеволод Андреевич.
Сергей улыбнулся ему той же улыбкой и не ответил.
Шоссе ввело их в деревню, когда-то кем-то нареченную не без вызова. Раздоры — вот так звалась эта деревня. Что за Раздоры? Какие могли быть тут раздоры? В какие времена?
Никто, с кем бы в первый раз ни приезжал к себе на дачу Всеволод Андреевич, не упускал из вида этого названия, красовавшегося при въезде на транспаранте. И обязательно начинались расспросы: «Почему Раздоры? Когда начались?» И шутки непременно шутились: «А нынче как тут у вас — все раздорничаете? Как вы уживаетесь-притираетесь в своих Раздорах?» Дело в том, что и дачный поселок и железнодорожная станция тоже были названы Раздорами.
Разумеется, и Сергей, едва миновали транспарант, обратился к Всеволоду Андреевичу с вопросом:
— Давно хотел узнать — почему Раздоры?
— Толком не знаю. Говорят, что некогда крестьяне судились из-за каких-то тут земель с местным помещиком. Ну вот и Раздоры. Долго, видимо, шла тяжба, оставила след в душах. Такова легенда. А так ли было на самом деле, нет ли — не ведаю.
— Что ж, легенда подходящая.
— Я — историк, мне надобны факты. Давно собирался порыться в архивах, старые краеведческие книжки полистать, да все нет времени. Впрочем, так ли уж это важно, каким именем и почему наречены эти два холмика, да поле, да смешанный лесок, да десяток-другой изб на земле Российской?
— Так вы историк? Славное занятие. Почему, а мне кажется, что важно и про эти два десятка изб разведать, с чего у них началось.
— Конечно, конечно, но велика Россия. Бог мой, сколь причудливы имена иных селений. И не у одних только у нас. К примеру, в Штатах, а страна эта, как вы знаете, молодая, ее население складывалось из эмигрантов, так там вы можете встретить и Москву, и Париж, и Вену. Крошечный городок и, нате вам, — Париж.
— Я слышал об этом. Тоска по родине, да? Первые поселенцы, наверное, долго еще тосковали по родной земле. А уж потом только привыкли, стали американцами.
— И тоска по родине и простота решения, когда легко достигается единство мнений. Назвать город, поселок, даже человека назвать — дело не легкое, требующее фантазии. А тут все просто. Переселенцы из Франции — Париж, переселенцы из Англии — Лондон.
— А — Раздоры?
— Была тяжба с помещиком — вот и Раздоры. Но, повторяю, это легенда, а факты могут все опровергнуть. Легенда тоже часто результат нетрудных размышлений, скользящей по поверхности логики. Истина же требует усилий мозга, исследования, сопоставлений — словом, волевого напора. С истиной трудно. Ее надо добывать, воевать, защищать.
Говоря все это, Всеволод Андреевич поймал себя на мысли, что ему хочется понравиться Сергею, произвести впечатление. А зачем, собственно? Сейчас они повернут от магазина влево, потом, спустя двести метров, снова влево и — стоп, приехали. А там, свершив еще небольшое усилие по транспортировке телевизора от калитки до дачной веранды, свершив затем нехитрый обряд передачи из рук в руки, ну, скажем, десятки, предстоит им расстаться на веки вечные. И какая важность, что будет думать о нем этот, спору нет, милый человек, погоняя свой самоварчик назад к Москве? Да и станет ли думать? Заработал — и дальше, дальше, дабы нового подхватить клиента, дабы копились денежки, чтобы можно было рвануть в отпуск к вожделенному Черному морю и прокалиться там до самых костей.
— Вон там впереди магазинчик по правую руку, — сказал Всеволод Андреевич. — Прямо перед ним легла дорожка влево. Нам — туда.
Сверкнул самоварчик. Покатил, въезжая во внутренние порядки дачного поселка, в котором и детство и юность прошли Всеволода Андреевича, где знал он всех и все его знали, хотя в последние годы живал он тут не часто, далеконько порой заносило его в последние годы.
— Хорошо тут у вас, — сказал Сергей. — Тихо.
— Да, тут тихо. И все больше старики живут. Старики даже и зимуют.
— Если печка есть, отчего и не перезимовать. Москва — рядом, а ее вроде нет. Снег. Сосны столетние. Лес. Речка. Хорошо!
— Вы откуда родом?
— Москвич. В Лялином переулке возрос. Знаете, у Земляного вала? Там и живу.
— Там вроде тоже тихо.
— Относительно. Садовая гудит, улица Чернышевского гудит. У нас старый дом, а стены подрагивают.
— Мы, можно сказать, соседи. Я в Потаповском живу.
— Да, совсем рядом! — обрадовался Сергей. — Где вы там?
— А вот в одном из военных домов, — сказал Всеволод Андреевич. — Знаете, по правую руку? Когда-то в них одни военные жили, отсюда и это название.
— Вот и еще одно имя-легенда.
— Это не легенда, это у нас на памяти.
— А пройдет сколько-то лет, и все позабудут, почему дома ваши зовутся военными. Там и военных-то, может, к тому времени не останется.
— И сейчас почти никого. Дети, внуки живут тех военных. Я вот — внук.
— А кем был ваш дед?
— Комкор Василий Кудрявцев.
— Нет его?
— Нет его.
— А отец?
— Комдив Андрей Кудрявцев.
— И его нет?
— Погиб в сорок четвертом.
— Простите, что все спрашиваю. Вы вот сказали, что вы историк. А почему не военный? Как дед, как отец.
— И историку без войны не обойтись, — чуть-чуть поучая, сказал Всеволод Андреевич. — Иной историк до конца дней своих воюет, хотя давно уже мир в тех краях, где для него война. Все исследует, кто кого и как поколотил.
— А вы, что вы исследуете?
— Я ныне в международники угодил. Даже по телевидению, знаете ли, выступаю. Все больше про Латинскую Америку. Не доводилось слушать? Лик мой не припоминается?
Кстати спросилось, хвастовства тут никакого не было, а все-таки Всеволод Андреевич почувствовал себя неловко, когда Сергей пристально глянул на него. Бесхитростные у Сергея этого были глаза, но умом светились. Что еще подумает? Не сочтет ли бахвалом?
— Нет, не припоминается, — сказал Сергей. — Так ведь я телевизор-то не смотрю. Дома у меня его нет, а на работе, в красном уголке, он у нас светится только когда хоккей, футбол, фильм какой-нибудь позанятнее. Лекции ребята не слушают.
— Международная панорама — это не лекция. — Всеволод Андреевич слегка обиделся. — И раз уж вы воспитатель… Надо приучать.
— Устают ребята после работы. Иной и на футболе носом клюет. А приучать, полагаю, вообще ни к чему не надо.
— Как так?
— Приучать — это навязывать свой вкус, свой выбор. По какому праву?
— Так что же вы там делаете? Воспитание — отчасти и насилие.
— Не пойму, что делаю. Все делаю. Вот как раз с насилием борюсь. Знаете, в каждом общежитии всегда отыщется любитель покомандовать. Ну что ж, командуй, но только над собой. Смотрю, чтобы не было обид. За чистотой приглядываю. Завхозничаю, по сути. Работы хватает.
И еще как-то открылся перед Всеволодом Андреевичем этот владелец самоварчика на колесах. О, у него были убеждения! Он что-то там утверждал вот на своей работе, какую-то внедрял педагогику. Интересно было бы глянуть на него, каков он в деле, в подснежниковой этой работе. А зачем, собственно? Любой встречный что-то да делает в жизни. Таксист, продавщица, дикторша, которая тебя выпускает в эфир, почтальонша, приносящая газеты, — все они, встретившись с тобой, тотчас и расстаются. У них своя жизнь, у тебя — своя. И нет и мысли, чтобы погнаться за ними, остановить, пойти рядом. Как вы, мол? Что у вас там? Поделитесь со мной сокровенным. А хотите, и я с вами поделюсь Такая мысль и не ворохнется. Мимо, мимо идут люди. Они — мимо тебя, ты — мимо них. А тут не захотелось терять человека. Понимал, что нелепое пришло желание, но оно пришло. Вдруг почудилось, что этот бы мог стать его другом. Вдруг — другом? Встали рядом два слова, почти близнецы по звуку, почти исключающие себя по смыслу. Вдруг не возникают друзья, когда тебе сорок. Внезапное приятельство еще возможно, даже внезапная любовь возможна, а друг, чтобы вдруг, — это уже несбыточно. Смотри-ка, даже любви превыше дар этот, имя которому — друг.
— Снова влево, — сказал Всеволод Андреевич. — И двести метров. И все.
Тянулись заборы, как бы вросшие в буйный орешник, даже калиток тут было не разглядеть. И за орешником, за соснами и березами лишь чуть проглядывали дома. В этом поселке чванились не домами, а деревами. Здесь еще много было скромных, скромнейших домиков, таких совсем, какими их тут поставили в самом начале тридцатых годов их первые строители. Тогда это были молодые еще люди, хотя и из племени старых большевиков.
— Здорово, здорово тут у вас, — сказал Сергей. — Славно.
Он остановил машину, угадав, у какой калитки встать.
— Верно, здесь мой дом, — сказал Всеволод Андреевич. — Как догадались?
— А по антенне телевизионной, — улыбнулся Сергей. — Дома вашего почти не видно, а антенна самая тут высокая.
— Стало быть, если я по телевидению выступаю, так и антенна должна быть у меня самая высокая?
— Стало быть.
— А ведь антенна эта — уже тогда стояла, когда я и не думал, что стану обозревателем.
— В мыслях не было, а к тому шло.
— Как это?
— Объяснить не смогу, но замечал, что и до мыслей мы куда-то идем, идем, куда нас тянет. Дошли почти, а уж только тогда все мыслями обернем, вроде как упакуем. И выходит, мы не сослепу шли. Обдумавши. Загодя. И нас не ум вел, а что-то там еще такое.
— Бог?
— С усмешкой спрашиваете?
— Нет.
— Верующим вам кажусь?
— Сейчас это модно.
— Если мода, так это не вера.
В струну вытягивался разговор, и та струна вот-вот могла порваться. Звон этот неслышный, когда перетягивается струна в разговоре, Всеволод Андреевич умел улавливать. Этому он в своих странствиях обучился, в чужелюдье.
— Прошу вас, помогите мне дотащить ящик до веранды, — сказал Всеволод Андреевич.
Следом за Сергеем он выбрался из машины, от которой жар шел, как от истинного самоварчика. Или нет, этот старенький «Запорожец» сейчас показался Всеволоду Андреевичу дряхлой лошаденкой, едва дотащившей непомерную тяжесть, упарившейся, поводящей боками. А ее хозяин, а кучер, подснежник этот, вдруг увиделся наново, как бы из старых времен, как бы в корневом облике, какого-то из прародителей своих повторив. Невысок, рус, жаль вот только, что без бороды, но и не жаль, — лицо открытое. А лицо впрямь открытое. И глаза чистейшей синевы. Сильные руки, сильнее тела и нешироких плеч. Крепкая шея в ранних морщинах. Много этих морщин и возле глаз, у губ. Родного облика человек, родное лицо, родная синева глаз. Друг?! Где там! Сейчас укатит.
Вместе извлекли ящик, который вынимался из самоварчика еще труднее, чем впихивался в него.
— Надо бы вам машину попросторней, — сказал Всеволод Андреевич, когда, запыхавшись, они все же завладели ящиком и понесли его к калитке.
— Надо бы, да не укупишь. А у вас-то что, нет машины?
— При разделе имущества отошла к бывшей жене.
— Вон что.
Распахнулась калитка, и старенькая старушка вышла им навстречу. Бодрая старушка, энергичная, прибранная, вот даже в брюки обрядилась по-молодому, и седые волосы у нее аккуратными буклями были уложены под тончайшей сеткой. Калитка под ее рукой откинулась с поспешностью, да и шагнула старушка навстречу прибывшим размашисто, деловито, как человек, дорожащий своим временем.
— Всеволод, никак телевизор?
— Он самый. Знакомьтесь, Сергей, это моя тетушка.
Старушка глянула на Сергея, глянула на его драндулет, мигом все про все поняла и руки Сергею не протянула, мигом же установив должную дистанцию между собой и им.
Пришлось Всеволоду Андреевичу как бы протягивать за тетушку руку.
— Зинаида Васильевна, — сказал он и поклонился Сергею.
Смешно вышло: они тащили ящик и тут уж было не до расшаркиваний. Но и Сергей тоже поклонился и даже вроде ногой по посыпанной песком дорожке шаркнул.
— Сергей.
А старушка уже была впереди, обогнала их, пере хватила крепкой рукой кинувшегося навстречу фокса, который все же вырвался, бросился к Сергею, наигрывая ярость, но ткнулся в дружелюбно подставленную ладонь и смирился с этим пришельцем, занялся хозяином, подпрыгнул, коротко пролаял что-то ласковое и тут же припустил следом за хозяйкой.
— Тимка, — представил фокса Всеволод Андреевич. — При разделе имущества собачка выбрала меня. Вру, конечно, не меня, а тетушку. Вот так и живем ныне. Старшая сестра отца, пес Тимофей восьми лет от роду, кавалер четырех больших золотых медалей, ну и я в придачу.
— Тетушка у вас боевая.
— Именно, именно. В прошлом военврач, полковник медицинской службы. И все воюет, знаете ли, еще с гражданской войны.
— На меня взглянула и осудила. Левак!
— А вы мнительный. Ранимый.
— Все, все есть.
Трудно было нести ящик вдоль узенькой дорожки, огибающей просторные клумбы. А ступить с дорожки было никак нельзя. На клумбах росли розы. И какие! Глазам не верилось, что возможны такие живые, чистые, первозданные краски, что можно так смешать их, нет, родственно сдвинуть, что земля, эта вот, в древесных угольках и каким-то серым порошком посыпанная, земля может родить такое. Загляделся Сергей.
— Красота, вот красота-то!
— Все она, все тетушка.
— А это что за деревце? Цветет кроной, как одним цветком. Никогда не видел.
— Японцы изобрели.
— И прижилось в нашем климате?
— Попробовало бы не прижиться. У Зинаиды Васильевны не покапризничаешь.
— Уразумел уже. Вам-то как приходится?
— Ну, я любимый племянник. Да и оседлость обрел сравнительно недавно. То в Мексике жил, то в Колумбии, то в Перу.
Они внесли ящик на веранду, поставили, куда указала пальцем Зинаида Васильевна, и вот и пришла пора им расстаться.
Но вмешалась Зинаида Васильевна.
— Всеволод, пусть товарищ поможет тебе установить телевизор. Вам ведома эта работа, Сергей?
— Включить этот ящик дело нехитрое, — сказал Сергей.
— Тогда помогите. Я заметила, что самые нехитрые дела у Всеволода Андреевича выходят не шибко хорошо. Да, а куда старый ящик денем? Всеволод, не отнести ли его вам в маленький домик? Пусть постоит пока, а осенью отвезем в мастерскую.
— Сколько тебе нужно телевизоров?
— Но не выбрасывать же.
— Есть магазины, где принимают старые телевизоры и что-то даже за них платят, — сказал Сергей.
— Слыхала. Гроши какие-то. Нет, пусть постоит. Да и бесчеловечно это — отправлять под штамп своего многолетнего собеседника. — Старушка подошла к старому телевизору, стоявшему на столике в углу, платочком провела по его замутненному лику. — Ну, братец, прощай. Отпоказывался, отболтался. Молодые люди, принимайтесь за дело.
Она отошла в сторонку, уселась в плетеное креслице, такое же ладное, как и она сама, легкое и подвижное, и стала наблюдать за усилиями мужчин, морщась и хмурясь от их неуклюжести. Но от советов вслух она удерживалась. Пускай уж, разве им втолкуешь.
Старый ящик был снят, новый ящик был установлен. Путались, путались Всеволод Андреевич и Сергей, но все же нашли, куда что втыкать, и вот уже замерцала, вспыхнула какая-то таинственная полоса на экране нового телевизора, раздалась, прояснилась — и лег во всю ширь экрана столь ныне знакомый всем круг, испещренный знаками и цифрами. И зазвучала музыка. Странная и прекрасная.
— Григ, — сказала Зинаида Васильевна.
— Пер Гюнт, — кивнул Сергей. — Пляска Анитры.
— Однако! — старушка повнимательней глянула на него. — Однако!
Потом она посмотрела на Всеволода, потом перевела глаза на старый ящик, как бы навсегда прикрывший свое единственное серое веко.
— Жалкий-то какой, — сказала она про ящик.
— Вот и все, — сказал Сергей.
— Да, да, — заторопился Всеволод Андреевич и смущенно полез в карман за деньгами. — Вы меня так выручили, так выручили…
— А коли выручил, так пусть и отобедает у нас, — сказала Зинаида Васильевна. — Пер Гюнт! Надо же! Вы, случайно, не из музыкантов?
— Он — подснежник, — усмехнулся Всеволод Андреевич. — Верно, Сергей, оставайтесь у нас обедать! Сообразим по маленькой. А?
— Я же за рулем.
— Да, худо.
— Обойдется без маленькой, — сказала Зинаида Васильевна и поднялась. — Пьянству — бой. Идите руки мыть, молодые люди. А что это означает — подснежник? А это что?
Это она спросила Сергея о новой мелодии, зазвучавшей из телевизора.
— Вальс Сибелиуса, — сказал Сергей.
— Он! Плакать хочется, когда слушаешь такую музыку. А вам?
— Просто слушать.
— Ну, ну, слушайте. — Она зачем-то пододвинула ему свое креслице, хотя на веранде были кресла и по-надежнее. — Садитесь, Сергей.
Оборвалась музыка, уплыл круг с цифрами, и на экран вплыла торжественноликая красавица. Она опахнула всех ресницами, развела уста и начала рассказывать о предстоящей программе передач, и не было важней дела на Земле, чем то, которое она делала.
— Что за манера прерывать музыку! — возмутилась Зинаида Васильевна.
— Погоди, тетя Зина, послушаем, как она меня объявит, — сказал Всеволод Андреевич.
— Ах, вот почему ты поспешил с этим телевизором! А я уж возрадовалась, что недельку передохну. И мил собеседник, да уж больно речист.
— Погоди, тетя. Вот!
— В девятнадцать сорок пять, — промолвила красавица, еще как-то построжав в предварении важного известия: — «Сегодняшние проблемы Латинской Америки». Выступление журналиста-международника Всеволода Андреевича Кудрявцева… В двадцать пятнадцать, — красавица чуть улыбнулась навстречу новому известию: — «Передача для самых маленьких…»
— Сперва надо уразуметь, кто да кто из нас самый маленький, — сказала Зинаида Васильевна и выключила телевизор, последив, как дрогнуло и истаяло лицо красавицы. — Хороша! Ты знаком с ней, Сева?
— Естественно.
— Пригласил бы как-нибудь. Вдруг она еще и смеяться умеет. И вообще, мила и проста. Это телевидение вас всех притворялами делает. Ну, ну, прости. А за ящик спасибо. Громадный, дорогой. Угодил!
— Пойми тебя! — недовольно буркнул Всеволод Андреевич.
— И не старайся. Сама себя не пойму. Обедать, обедать, молодые люди! Сергей, вы окрошку уважаете? — И старушка дружелюбно кивнула Сергею, уведомляя его о своем расположении.
— Уважаю! — просиял Сергей.
Они ели окрошку, и этот квас с луком и еще там с чем-то их объединил. Малость бывает нужна человеку, чтобы на седьмом себя почувствовать небе. Вот окрошка эта, не московской выпечки хлеб, вдруг напомнивший детство, кусты жасмина, затенившие одну из сторон веранды своим сплошным белым цветом, и эти розы, как глаза земли, — все это, и еще высокое небо с недвижными облаками, и какой-то звук далекий, частый оклик неведомой птицы, и тишина, тишина — все это было радостью, полнило душу радостью и тишиной.
— Чего еще человеку надо? — вырвалось у Сергея. Он смутился: поймут ли. Поняли, не ответили.
Чуть погодя старушка сказала, читая мысли своего любимого племянника.
— А вы погостите у нас, Сергей. Куда спешить-то? Чай, выходной у вас?
— Выходной.
— Вот и подышите чистым воздухом. На речку сходите. В лес. Кстати и Тимку погоняете. Ему надо, жиреть стал.
Услышав свое имя, пес вскочил и напрягся, вникая в разговор. Заветных слов, какие ему были ведомы, он не услышал, но радость и его коснулась, это предвкушение радости, что приходит вслед за словом «гулять!».
— На него смотри, от него все зависит, — сказал Тимке, указывая на Сергея, Всеволод Андреевич. — Один не пойду. Проси, умоляй остаться. Мол, побродим, человек. Ведь интересно ж, чем там пахнет в лесу и у реки. Не притворяйся бесчувственным. Интересно, интересно. И вдруг да кого встретим. Оставайся, человек.
Тимка коротко взлаял, уставившись на Сергея.
— Надо же, понял! — умилилась Зинаида Васильевна. — Знаете, Сергей, иногда мне этот пес кажется чертовски умным созданием. Он нацелен на главное. Еда, прогулка, то бишь свобода, мир в доме. Стоит нам только возвысить голос, как он сбегает от нас куда-нибудь под кровать. Ему больно от нашего крика и жаль нас, глупых.
— Если позволите, — сказал Сергей, — если не помешаю, я бы остался. На часок-другой…
— Просим! Умоляем! Тимка, скажи! — Всеволод Андреевич радостно вскинул руку, и пес подпрыгнул, залился счастливым лаем, поняв, что пробил миг его радости.
Быстро дообедали, подгоняемые вызвенившимся нетерпением лаем, — никакими словами нельзя было сейчас унять Тимку, — и вот шагают они втроем по дорожке, теснимой вековыми соснами, и Тимка тянет, тянет на поводке, увлекшись чтением острых и прекрасных запахов.
— Свою нерукотворную книгу листает, — сказал Всеволод Андреевич. — И тут же ответ дает. Пошла переписка.
Следом за псом и он тоже то туда, то сюда устремлялся, кружил, и если не принюхивался, то уж посматривал во все стороны. И тревожились его глаза, не проникал в них покой сих благословенных мест.
А Сергей проникся этим покоем. Он с дорожки не сходил. Ожидая, оглядывался, и все касался суеверно ладонью каждого дерева, до которого мог дотянуться, и тогда вскидывал голову и тянулся глазами к далекой вершине, казавшейся дальше от земли, чем от неба.
Кружа и как бы разрываясь на части, ибо множество всяческих нагрянуло на него дел, — вон сколько надо было ответов писать, — пес все же вел их, тянул на поводке в свою куда-то сторону, к своей цели. Похоже, этот маршрут был ведом и Всеволоду Андреевичу. И не очень-то охотно шел он дорогой, избранной Тимкой, поводок все время был натянут. Но — шел. А следом за ними, молясь деревьям, следовал Сергей. Был он сейчас в том состоянии духа, когда душа все понимает, когда отклик в ней готов поспешить навстречу всякому, кто нуждается в участии. Этот всякий — и муравей, безрассудно вступивший на пешеходную тропу. Обойти муравья! И даже комар, севший на руку. Сдуть, не убить! И дятел — пестрое чудо, близко перелетевший с сосны на сосну. Примедлить шаг, не спугнуть бы! Больно глядеть, когда чудо пугается, когда метаться начинает крыльями, созданными для парения, а не для метания.
Он все понимал, всех жалел. И муравья, и дятла, и этого Всеволода Андреевича, который как раз и метался, влекомый своей собакой, и тревожились, не успокаивались, ждали чего-то его глаза. Сергей понял: предстоит встреча. Такая, при которой трудно с глазу на глаз, и потому и понадобился он в спутники. Что ж, Сергей был готов пособить, если нужна станет его помощь, душа его изготовилась.
— Куда это он все тянет? — неискренне удивился Всеволод Андреевич. Знал ведь, куда тянет пес. И шел за ним, хоть и упираясь, но всерьез не препятствуя. Не хотел бы идти туда, куда тянул Тимка, повел бы его сам, натянув поводок, переборол бы его волю.
— Знает дорожку, — сказал Сергей. — Пусть ведет. Они умнее нас в этом.
— В чем, в этом?
— Ну, в выборе пути. У них точнее ориентиры. Проще.
— Пожалуй. Что ж, доверимся ему?
— Доверимся.
— Тогда нам предстоит встреча.
— Я уж догадался.
— Не из легких, скажу я вам.
— Надо думать. О легком бы не предупреждали б.
— Мне будет трудно, да и вам достанется.
— Нас ведь трое, — улыбнулся Сергей. Жаль ему было этого Всеволода Андреевича, которого вел на поводке, тянул куда-то, все более возбуждаясь, пес Тимка. Мудро ли поступал этот пес или, может быть, опрометчиво? Он следовал своим понятиям, своим жил нюхом и тянул, спешил. Но те ли это были понятия, какие бы пригодились сейчас Всеволоду Андреевичу, помогли бы ему разжаться? Как знать? Ответ был в тумане, он был в конце их пути. На этой аллее, где вековые сосны перемежались вековыми березами, на которую они свернули? И где, в каком месте случится та встреча? Возле дерева, возле одной из калиток?
— А ведь мы через древний лес идем, опушкой древнего леса, — сказал Сергей.
— Верно, этот поселок строился в лесу. Жаль, падать стали часто сосны. Что ни гроза, то потери.
— Поврозь стоят, вот ветер их и валит.
— Да, вы воспитатель.
— Я как раз хотел добавить, что у людей все куда сложнее. Народу вокруг много, а ты — одинок. И так бывает.
— Всяко бывает, — Всеволод Андреевич построжал вдруг, словно разговор этот ему наскучил, спутник наскучил. Построжал, отгородился Всеволод Андреевич, своевольно сам натянул поводок и остановился. И дальше — ни шагу. Назад стал поворачивать.
Пес понял, что ему не совладать с хозяином, а до цели оставалось всего ничего. И тогда пес подал голос. Если нельзя добежать, то можно позвать. И он принялся звать, повиснув на поводке, задыхаясь. Это был не лай и не вой. Это был зов.
Где-то близко скрипнула и откинулась дверь, бегущий шорох послышался за оградой, за орешником, скрипнула и откинулась калитка.
— Тимочка!
Она стояла в проеме калитки. Она — обещанная, как трудная встреча.
Всеволод Андреевич выпустил поводок, и пес рванулся к женщине, подпрыгнул, взлетел, онемев от счастья. Но в немоте он жил недолго. Он уселся перед женщиной, твердо упершись в короткий хвост, и принялся звонко лаять на нее, выговаривая. Честное слово, можно было понять, про что он толкует. А еще говорят, что собаки не умеют разговаривать. Всякий взлай его был понятен Сергею. «Где пропадала?! Почему тебя надо ждать и ждать, ждать и ждать?!»
Женщина молчала, опустилась на корточки перед Тимкой, обе руки спрятав в его лохматом загривке, и молчала, ни на кого не глядя.
И на нее мужчины не глядели. Всеволод Андреевич потому, что трудно ему было глядеть. Он так и отвернулся, как отворачиваются, когда трудно глядеть, хоть и тянутся глаза, чтобы поглядеть, но им не дают воли, их утыкают в забор вот, в листву, в траву, велят следить за мурашами, ползущими у ног. А что им мураши? Они, глаза, рвутся, чтобы поглядеть, узнать, вспомнить, вобрать в себя, а их не пускают горбясь, отворачиваясь, смежая веки.
А Сергей было взглянул, да оробел. Он таких красивых женщин страшился. Таких самонадеянных, дерзких, взысканных судьбой. Она была из этих, из взысканных судьбой. Такие сразу угадываются. И на них долго не поглядишь, жжет глаза, как от яркого солнца. Но тянет еще разок поглядеть. Сергей решился, глянул, даже заговорить решился.
— Выговаривает, — сказал он. — Где, мол, пропадала, заждался, мол.
Она взглянула на него, обожгла. И сразу все увидела: и что неказист, и что одет во что-то скверное и мятое, и что оробел, и что не пара он Всеволоду, не друг его, не приятель, а так, случайный просто встречный. Но этот случайный человек заговорил о главном, взялся переводить на человеческий язык Тимкин лай, услышав боль в нем и жалобу, и женщина неприязненно насторожилась.
— Переводчик, — сказала она. — С собачьего. Вы, случайно, не ветеринар?
Ома распрямилась, подхватив Тимку на руки, а он был тяжеловат все же, не для рук был собачкой, и потому неуклюже повис, но он был счастлив, замер от счастья.
— Нет, я не ветеринар, — сказал Сергей. — Похож?
Он улыбнулся женщине. И ей и Тимке. Тому, как они увиделись ему сейчас. Есть внешнее в позе человека, а есть сокровенное. Он улыбнулся сокровенному в этой женщине, и жалость заволокла глаза. С чего бы? Она оставалась победоносной. Она была хороша, стройна, одета во что-то яркое, дорогое и подчеркивающее, молодо блестели ее с позолотой волосы. Но этот пес, повисший и замерший у нее на руках, но Всеволод Андреевич, все еще упиравшийся глазами в заборную заросль, но странность эта, когда взгляд все тот же, но отчего-то вдруг перестает обжигать, — все это пробуждало жалость, делало главным это чувство.
А женщина, возможно, сейчас жалела его. Сперва кольнула взглядом, а потом пожалела. Углядела в нем что-то такое, чтобы отдарить сочувствием. Он посочувствовал ей, она — ему. Так бывает. И как раз в первый миг знакомства. Потом минует этот миг и начинается узнавание, начинают поступать дополнительные сведения, что-то прибавляет или убавляет улыбка, сказанное слово, совершенный жест. Да, вот улыбка — это наше чудо преображения, секрет всякого лица, душа лица. Сергей улыбнулся женщине, пожалел ее, посочувствовал, но и себя отдал ей своей улыбкой на разбор, для оценки. Он — открылся. Это главным было в его улыбке: он — открывался. В доброте, в готовности помочь, в терпеливости и, кажется, в безответности. К нему, такому, с такой улыбкой, с таким кивком понимающим, и потянулся Всеволод Андреевич, будто разом друга обрел. Всеволод Андреевич и сейчас обрадовался этой улыбке, этому кивку. Скосив глаза, он приметил, что Сергей понравился, как приметил вдруг, что на Сергее очень уж жалкая какая-то курточка и что он в совсем не модных — некогда модных! — узких брюках и в узконосых ботинках.
— Знакомься, Ира, — сказал Всеволод Андреевич, гордясь своим Сергеем, но и ужаснувшись его одежде. — Это…
А кто, собственно? Всеволод Андреевич замялся, не умея растолковать, кто, да, кто ему Сергей. Никто ведь. И все-таки уже и не совсем никто.
— Знакомьтесь, Сергей. Это… — Он опять замялся, не найдя нужных слов, чтобы представить Сергею бывшую свою жену. «Бывшая жена…» — вслух не произносилось.
Тогда они сами начали справляться с тем, с чем не справился Всеволод Андреевич.
— Верно, я — Сергей, — сказал Сергей, угадав в перекрестии взглядов, что сейчас смотрят не на него, а на его одежду, и что смотреть-то не на что. — Вот, помог товарищу подбросить до дачи телевизор. А теперь хожу вот, любуюсь вашими красотами. Славно живете.
— Славно, славно. А я — Ирина. — Она аккуратно поставила Тимку на землю, на все его четыре лапы, распяленные от удовольствия. — Когда-то была женой этого товарища. Скажите, Сергей, вы в машинах разбираетесь?
— Смотря в каких. У меня «мыльница».
— Как?!
— «Запорожец» самого первого выпуска. В народе его «мыльницей» зовут. Похож.
— А я его «самоварчиком» про себя окрестил, — рассмеялся Всеволод Андреевич. — Тоже похож. И знаешь, Ира, а сам Сергей не кто-нибудь, он — подснежник.
— Да, да, — покивал Сергей, радуясь, что Всеволод Андреевич повеселел, радуясь, что перестали они разглядывать его брюки дудочкой и узконосые башмаки.
— Господи, сколько сразу новых понятий! Какой образный ряд! — Ирина тоже развеселилась. — Подснежник, вы — подснежник? Как это? Растолкуйте.
— Юрист по образованию, зарплату получает как электромонтер, а работает воспитателем в молодежном общежитии, — сказал Всеволод Андреевич. — Словом, спрятался человек.
— Спрятался человек? — Она поморщилась. — Ты понял, что сказал?
— Ну, как подснежник. Найди-ка попробуй по весне подснежник. В талом снегу, в пористом, под валежником. Найди-ка. — Всеволод Андреевич все еще посмеивался, придерживая, не отпуская этот веселый миг в этой трудной для него встрече.
— И вы так думаете, что спрятались? — в упор поглядела на Сергея Ирина.
Он тоже прямо поглядел на нее, но от ног к лицу, как всегда смотрят мужчины на женщину. А ее взгляд уже скользнул от лица его к ногам, как всегда смотрят женщины на мужчин. Где-то в пути их взгляды встретились и подружились. Никто он ей, никто она ему, но узелок завязался. Видно, был у этого Сергея дар связывать незримые нити человеческого общения, дар общительности, что ли, хотя он не казался общительным, — было сразу видно, что он застенчив, ненаходчив. Он и ответил ненаходчиво:
— Я про себя не думаю. Избегаю.
— Зажмурились?
— Ну.
Он ей нравился, он ей очень нравился — неказистый этот подснежник.
— Может, зайдете? — сказала она и протянула руку к своему дому, приглашая и прося этим движением. — Всеволод, зайдешь? — Для него она рукой не повела, опустила руку. — Тимка, милости прошу. — Она пошла к калитке, потянув поводок, и Тимка как-то боком, боком затрусил у ее ног, оглядываясь на хозяина.
— Зайдем, пожалуй, — сказал Всеволод Андреевич Сергею. — Взглянем, что у нее там с машиной. — Голос у него был тусклым, да и шагнул он к калитке нехотя.
— Зайдем, — кивнул Сергей, глядя, как идет эта стройная, молодая женщина, независимо шагая в пестреньких своих брючках, плотоядно впившихся в ее бедра, как семенит рядом с ней Тимка, все оглядываясь, будто деля себя надвое, и как вышагивает с отрешенным видом Всеволод Андреевич.
От калитки открылся почти такой же дом, что у Всеволода Андреевича и его тетушки. Не очень большой, не очень нарядный, выстроенный без затей. Вот только окна в нем были прорезаны большие, нынешние. И такие же удивительные розы жили на клумбах. Но японского деревца, цветшего всей кроной как одним цветком, тут не было. А за домом зеленела просто лужайка в обрамлении нескольких древних, почти черных берез. У Всеволода Андреевича за домом тянулись рядами старые, раскидистые яблони.
— Где вам больше нравится? — оглянулся Всеволод Андреевич. — У нас или здесь?
Спрашивалось о простом, но вопрос был не прост. Сергей понял: на чью-то сторону ему предложено было встать, чью-то линию тянуть. А какой он судья, ну какой?!
— Не пойму! — вслух подумал он.
— Ну, ну, не понимайте, — легко отступился от него Всеволод Андреевич и вдруг напрягся, остановился, увидев грузную, седую женщину, шедшую им навстречу. Она была слишком стара, чтобы быть матерью Ирины, но поразительным было их сходство, молодой и старой, то сходство, когда в молодом узнаешь былое, а в старом провидишь будущее.
— Всеволод Андреевич?.. — Старая женщина, разглядев, кто был перед ней, тоже остановилась. — Это как же понять?
— Бабушка! — издали крикнула Ирина. Она далеко отошла, а теперь возвращалась. — А я тебя ищу.
— Это как же понять? — обернулась к ней женщина.
— Очень просто, все очень просто. — Ирина подошла, встала со своей бабушкой рядом, плечом нашла ее плечо. — Ну, встретились, ну, позвала в дом. Соседи как-никак.
— Как-никак… Объяснила! Что ж, здравствуйте, сосед.
— Здравствуйте, Евгения Павловна.
— А ты, Тима, что молчишь, что хвост поджал? Неловко тебе? Еще бы! У собак ведь совесть есть. А совесть не раздваивается.
— Ты так говоришь, бабушка, будто нас кто-то обидел, а мы гордые, и мы обид не прощаем. Пойми, просто все изжило себя, наш брак изжил себя, а теперь — и наша ссора себя изжила, остыла. Вот и все.
— Поняла, поняла.
Две похожих женщины, кровно похожих, стояли рядом, и было больно смотреть в их лица, — в будущее одной и в прошлое другой.
— А это кто? — спросила Евгения Павловна, кивнув на зажмурившегося Сергея.
— Мой новый знакомый, — сказала Ирина.
— В Москве мы почти соседи, — сказал Всеволод Андреевич.
— Я попросила Сергея посмотреть машину, — сказала Ирина. — Что-то там в моторе происходит.
— Занятно, наш Тимка сразу же принял Сергея, как своего, — сказал Всеволод Андреевич.
— Так, так, — покивала им Евгения Павловна. — Ничего не поняла. Что ж… — Она поглядела на Сергея, я чуть потеплели ее глаза, принимая его, разбиралась эта старая женщина в людях. — Что ж, и я поведу себя, как Тимка. Милости прошу, Сергей… А по батюшке как?
— Да просто Сергей.
— Просто, просто. Все-то у нас просто. Тимка, разожмись! Ну что ты, право?
Евгения Павловна повернулась и пошла к дому, грузно ступая, но и гордо ступая. В ее осанке гордость жила, побеждая рыхлость и слабость тела, ватную непослушность ног.
И все смотрели, как она шла, и не двигались с места, будто выжидая должную дистанцию. Первым Тимка двинулся в путь. Разжался наконец. Нет, он не повеселел и не замелькал хвостом, но как-то все же освоился и затрусил следом за хозяйкой дома, принюхиваясь и вспоминая. Двинулся и Всеволод Андреевич. Не стоять же столбом. И он тоже вспоминал и чуть что не принюхивался. Было и ему что вспомнить на этих дорожках.
— Правда, похожи? — мелькнув улыбкой, спросила Ирина у Сергея.
— Вспоминают, — кивнул Сергей.
— Одному, может, и кстати вспомнить, но другому…
— А вот кто похож, так это вы с Евгенией Павловной, — сказал Сергей.
— Буду такой же?
— Она была такой же.
— Что вы, куда мне до нее. Я еще помню, какой она была. Властительница. А я, что я, — дамочка в брючках. Брошенная жена.
— Ведь изжило же, остыло.
— Слова! Не хочется перед вами притворяться. Слова!
Они все еще стояли на месте, и Тимка остановился, оглянулся, взлаял коротко, зовя свою бывшую хозяйку, требуя от нее, чтобы не обрывала ниточку, вдруг вот снова протянувшуюся между ней и хозяином.
— Иду, иду. А кстати, почему это мне не хочется перед вами притворяться? Как думаете?
— Незачем.
— Это — ответ?
— Конечно.
— Незачем… Какое слово печальное. Прощальное.
— Разве? — не понял и улыбнулся Сергей. И вдруг восхитился: — Нравится мне ваш Тимка! Смышленый пес.
— Теперь не мой. При разделе имущества отошел к Всеволоду.
— Сам выбрал или за него решали?
— Обстоятельства решали. Бабушка стара, а я часто уезжаю.
— Что за работа у вас, если не секрет?
— Устраиваю передвижные выставки. Искусствовед, как принято говорить.
— Интересная работа.
— Издали все интересно.
— И вблизи интересная. Но нужно призвание. Ваше это дело?
— Вроде бы. Местами. — Ирина повела рукой, будто что нашаривая в воздухе. — Много глупости, много болтовни в этом деле. Заказенено многое, облеплено словами.
— Верно, верно.
— Ну, вам виднее. Со стороны-то, — она усмехнулась. — Со стороны всегда виднее.
Сергей покивал ей, соглашаясь:
— Верно, верно.
— Что — верно? — Она вдруг рассердилась, колко глянула. — Вранье это, что со стороны виднее! Чепуха! Самому, самому надо носом во все тыкаться, чтобы понять!
Сергей покивал ей, соглашаясь:
— Верно, верно.
— Вы так и будете все время мне кивать да поддакивать?
— Ну раз правильно говорите.
— Так я же не соглашаюсь с вами.
— Не со мной, с собой. А со мной вам незачем спорить.
— Незачем! Прилепились к словечку! Ну что вы за человек? Откуда такой взялись? Я будто сто лет с вами знакома. И вот, даже покрикиваю на вас. Кто вы? Отчего вы так вырядились жалко? Притворство? Бедность? Плевать на все? Ох господи, учинила допрос! Молчите! Вы не должны мне отвечать! Просто мне худо, худо! Понимаете?
— Ага.
— И вам, наверное, не сладко?
— Живу.
— Поняла! Нашла! Вот оно слово, которое все примиряет! Живу! Вот оно — это слово!
Тимка опять коротко взлаял, позвал, ибо ниточка между дорогими людьми совсем уж истончилась.
— Иду, Тимочка, бегу!
Ирина побежала по дорожке, рукой зовя Сергея… он было тоже побежал, но тут же опомнился, как бы со стороны на себя глянул, и резко оборвал этот смешной бег. Со стороны он себе жалок показался. В ушах еще не отжил звук ее голоса и эти слова ее: «Отчего вы так вырядились жалко?» И хотя ответ был бы не труден, — он ведь подрабатывал сегодня, а не в гости ехал, — все равно, ее глазами он на себя сейчас поглядел. Повернуться бы, да и назад, за калитку. Добежать бы до машины, да и рвануть отсюда. Что ему — этот Всеволод, эта Ирина, их раздоры в этих Раздорах? Дома ждал сын. Мать ждала дома. Там было настоящее, а здесь муть какая-то. Там он был отцом и сыном, нужным и любимым, а здесь жалким каким-то оказался, вовлеченным в круг чужой для забавы, от скуки. Сергей нацелился глазами на дорожку, которая резко поворачивала назад, ступил на нее, уже решившись на побег. Но тут его Евгения Павловна позвала:
— Сереженька, я жду вас!
«Сереженька…» Единым этим словом старая женщина спеленала его волю, и он побрел на зов, наперед покоряясь своей здесь нелепой какой-то участи.
— Гляжу, удрать вздумали? — спросила Евгения Павловна напрямик, когда Сергей подошел к ней. — А мне тут как одной с ними? Не подумали?
— Управились бы.
— Кабы знать, с чем управляться. Вот посоветуйте, что же мне, за стол их звать — бывших-то супругов, чайком их потчевать?
— Пожалуй.
— А на мой характер, уж разъехались так разъехались.
— Генеральский у вас характер, сразу видно.
— Вот и ошиблись. Я вдова маршала.
Они как раз в дом через веранду вошли, и первое, что увидел за распахнутыми дверями Сергей, был большой портрет Маршала. Из всех героев войны это был главный герой для Сергея. Он знал этого Маршала и любил с детства. Все про него знал. Про его дерзкие победы, про то, каким был он смелым, великодушным, как любили его солдаты. Вернувшись с войны, отец не уставал рассказывать маленькому Сергею о своем Маршале. Это был главный человек на Земле для отца, служившего в войсках, которыми командовал Маршал. Вместе они прошли долгий путь войны, — сержант Андрей Скворцов и Маршал. Несколько раз сержант видел своего Маршала, слышал его голос, призывный и звонкий, влюбленными глазами следил за всяким его движением, гордясь, что так высок его Маршал, так строен и пригож. Смерть Маршала Андрей Скворцов переживал тяжко, будто мир померк. Маленькая цветная фотография вот с этого самого портрета, что открывался сейчас глазам Сергея, была в их семье реликвией, хранилась в бабушкиной шкатулке вместе с орденом Красной Звезды и медалями отца. До последнего своего часа отец не расставался с этой фотографией, она стояла у него на тумбочке возле больничной койки.
Так вот в чей дом он вступил, с чьей женой и внучкой разговаривал! Тут все было свято, тут все было для Сергея заповедно.
— Очнитесь же! — взяла его за руку Евгения Павловна. Голос ее помягчел, она была счастлива, что портрет мужа так поразил Сергея, она поняла, что ее Маршал был и для этого молодого человека не пустым звуком, как для иных для некоторых. Да, да, что для нынешних былая слава, былое громкое имя? Они заняты собой, только собой.
— Отец рассказывал мне о вашем муже, — сказал Сергей. Он заговорил шепотом, как говорят в музейных залах. — Отец никогда не забывал его. До последнего своего дня…
— Они вместе служили? Может быть, я его знаю? — ожил и помолодел голос старой женщины, а в лице ее зажила готовность к слезам.
— Нет, что вы. Он был одним из сотен тысяч, он был сержантом.
— Но он знал маршала, встречался с ним? — Она ждала чуда.
— Издали видел, слышал голос.
Нет, чуда не произошло, отец этого Сергея слишком далек был от ее мужа, голос из былого не зазвучал.
— Все равно вы для меня как родной, — сказала Евгения Павловна, померкнув, вернувшись в свое сегодня. — Вы хоть помните…
— Дед был не таким, как на этом портрете, — сказала Ирина. — Портрет не удался, как, впрочем, все у этого льстивого художника.
Ирина сидела у журнального столика в глубине большой комнаты, где даже камин был. Ее в той глубине было плохо видно, и Сергей подошел поближе, чтобы ответить. Еще дальше, еще в большей затененности расположился в кресле Всеволод Андреевич, привычно повернувшись лицом к невключенному экрану телевизора. Таких громадных экранов Сергею видеть еще не доводилось. В его матовой, тусклой поверхности тускло же отражалась почти вся комната. И себя самого Сергей увидел в этом экране, но как бы в мглистой дали, из которой идти сюда и идти.
— А мне этот портрет нравится, — сказал Сергей. — Художник любил и уважал вашего деда. Это видно.
— Еще бы не любить и не уважать! — усмехнулась Ирина. — Он же у нас национальный герой. Я с первого класса школы это бремя ношу.
— Бремя? — не понял Сергей.
— И еще какое. Я никогда не была сама собой, а была внучкой знаменитого полководца. Мои пятерки в школе и не мои вовсе. В университет я была принята чуть ли не заглазно. Да вот и муженек мне достался чуть ли не заглазно. Из прекрасной военной семьи, с прекрасным будущим, международник. Бери, Иришенька, все для тебя, все самое лучшее. Надо бы вам знать, что Всеволод в нашей среде считался женихом из женихов, а я, видимо, первой невестой. Вот и сладились два первых номера.
— Ирина, опомнись, о чем ты толкуешь?! — издали, глухо как-то, будто из глубины мерклого экрана, окликнула внучку Евгения Павловна.
— Толкую на тему о портрете, бабушка. Он писался льстивой рукой, а я жила в льстивом мире. Но не стало деда, и выперла эта лесть красок, эта чрезмерность обожания, как и выперли все мои в жизни углы. Кто-то сказал из умных, что былая слава хуже ржавчины. Это касается и наследников.
— В мой огород камушек, как я понимаю, — сказал Всеволод Андреевич. — Женился, мол, по расчету.
— Но не по любви же?
— А вы, сударыня? Оказывается, чуть ли не заглазно на меня согласились.
— Оказывается. Оказывается.
Странен был этот разговор для Сергея. Не откровенностью своей при нем, постороннем, — он откровенных разговоров понаслушался в жизни, он знал, что как раз при посторонних-то и откровенничают, — странен был этот разговор потому, что зазвучал в музее. Здесь все вокруг было музеем. От портрета начиная — и дальше, дальше по стенам, на которых множество вывешено было фотографий, каждая из которых была историческим документом, полнилась знакомыми и знаменитыми персонажами Великой войны. Здесь возможен был лишь почтительный шепот, а еще лучше — благоговейное молчание.
Сергей пошел вдоль стен, узнавая, дивясь, он даже ахал тихонечко. Он ахал нарочно, чтобы те двое замолчали. Ведь отболело же все, сколько раз уже выяснялось все, обговаривалось, — так зачем же здесь-то? Или не отболело? Эта маленькая девочка, сидящая на ручке кресла возле своего деда, трогающая пальчиком один из бесчисленных его орденов, — это она, та женщина, только что пожаловавшаяся вслух на незадавшуюся свою жизнь? Не хотелось в это поверить, больно было в это поверить.
А Ирина опять заговорила:
— Не жаль, что расстались, жаль, что сходились. Смешно! Шубу покупаешь и сто раз прикидываешь, на свет выносишь, советуешься. А замуж идешь с одного кивка.
— Иришенька! — издали окликнула внучку Евгения Павловна.
Она тоже у стены стояла, тоже к фотографиям приглядывалась, но видно было, что глаза ее ничего не различают, что вся она ушла в слух. Больно было ей слышать этот голос за спиной, наигранную усмешку в нем, боль в нем.
Всполошился Тимка, вздремнувший было посреди комнаты на ковре. Он вовсе не дремал. Он тоже слушал, строго поделив свое внимание между тремя близкими ему людьми, строго отыскав такое место, чтобы до каждого равный пролег путь. Он — слушал, и поскольку в семь раз более чуток собачий слух, чем у человека, нестерпимой болью изнывало его собачье сердце от этого разговора. Вмешаться он не мог, но он мог вскочить, встряхнуться, так что зубы залязгали, заскулить мог.
— Что, пошли, Тимоха? — поднялся из кресла Всеволод Андреевич. — Тянул, думал, колбаски тебе поднесут, а про тебя и забыли.
Но Тимка за Всеволодом Андреевичем не последовал, когда тот двинулся к двери. Тимка сел посреди комнаты, уперся на хвост и начал лаять, отрывисто и глухо.
Всеволод Андреевич остановился, повернулся к Тимке, стал внимательно его слушать.
— Ругается. Бранит на чем свет стоит. Так что же, не уходить? — Всеволод Андреевич поглядел на Ирину.
— Программа вечера еще не исчерпана, — сказала она. — В девятнадцать сорок пять некий международник выступает по телевизору. Ждать уже не долго.
— И ты будешь смотреть?
— Непременно. Мы с бабушкой всегда тебя смотрим и жалеем.
— Жалеем?
— Ну, сочувствуем.
— Вот как? Это почему же?
— Да разные тому причины. Так сразу не скажешь. Оставайся, посмотрим вместе. Вот Сергей пусть посмотрит.
— Я готов, — кивнул Сергей. — И Тимка, видать, согласен. Смолк.
— И даже разлегся опять, — сказала Евгения Павловна. — Вот кто искренен, так это Тимка. Его хоть понять можно.
— Усаживайтесь, господа, прошу. — Ирина подошла к телевизору, включила его. — Сейчас промелькнут мультяшки, а потом явится нам пророк в своем отечестве.
— Каковых не бывает, — сказал Всеволод Андреевич. Он вернулся к креслу. — Да, а как же тетушка? Она будет ждать меня.
— Сейчас позвоню ей, позову, — сказала Евгения Павловна. Она решительно шагнула к столику с телефоном, решительно, порывистыми движениями набрала номер.
В наступившей тишине было слышно, как отозвались в трубке длинные гудки, как потом ожил спрашивающий голос Зинаиды Васильевны:
— Да, слушаю. Вам кого?
Видимо, оттого, что дачи их были почти рядом, так громок, так отчетлив был голос Зинаиды Васильевны.
— Зина, это я, Евгения. Ты не удивляйся… Тут Всеволод у нас со своим приятелем. Так вот, мы ждем тебя, будем вместе смотреть выступление твоего племянника.
— Ох, бабушка! — шепотом вырвалось у Ирины. Она взглянула на Сергея, поясняя: — Ведь они не разговаривают с тех пор.
В трубке долго не было ответа, а потом вызвенившийся возник голос:
— Хорошо, сейчас буду.
Евгения Павловна опустила трубку, свела трясущиеся руки, устало повторила:
— Сейчас буду… Военная косточка!
Шел мультфильм. Не очень занятный, но все равно была в нем важная мысль. У этих рисованных людей и зверей всегда настоящие заботы, про главное у них всегда разговор. О верности, о предательстве, о смелости, о трусости. Мультяшки эти, как их назвала Ирина, — они всегда от притчи, от истока, даже если их делают заскучавшие ремесленники. Фильм, который мелькал на экране, ратовал за то, чтобы добрую, старательную, отзывчивую девочку медведь-волшебник наградил бы по-царски, а злую, жадную и ленивую девочку и ее жадину мать примерно бы наказал. Ведь важная же мысль, чтобы доброе в человеке вознаграждалось. Важная, но из сказки мысль. Еще неясно было, как покарает медведь жадных и злых, куда умчат коротконогую крикливую девчонку и ее мордатую мать волшебные кони, но ясно было, что худо сейчас придется этим отрицательным персонажам. Тоже очень справедливая мысль: злое в человеке должно быть наказано. Но тоже из сказки мысль. А жизнь не сказка, она по-своему кроит. Обид в жизни видимо-невидимо.
Шел детский фильм, мелькала сказочка, а взрослые люди не отводили глаз от экрана, смотрели молча, сосредоточенно. И, кажется, и Маршал смотрел на экран, следил за событиями.
Зинаида Васильевна, как вошла, села поодаль, у дверей на веранду. Вступать сразу же в разговор ей, к счастью, не пришлось, уже включен был телевизор, и можно было, лишь кивнув с порога, сделать вид, что ее заинтересовало все происходящее в доме медведя-волшебника. Подалась вперед, уперлась подбородком в руку, замерла так, ни на что вокруг не желая смотреть. Ни на племянника своего, незнамо зачем очутившегося в этом доме, ни на его бывшую жену, сидящую почти рядом с ним — руку только протяни, ни на свою бывшую подругу, с которой все порвано, все кончено и которая тоже вот сидит, глупо уставившись на экран. И еще этот некий Сергей, некий подснежник, зачем-то извлеченный на свет божий Севой. Что задумали? Зачем собрались? Рубить так рубить. А она-то, она-то сама хороша. Только кликнули — и побежала. Не нашлась что ответить. «Сейчас буду!» Безволие это, матушка!
Сергей так сидел — он в углу примостился, — что был ему виден и экран, и те, что были перед экраном. Он мог поглядывать на их лица, не поворачивая головы, чуть только скашивая глаза. Он видел, как томится сухонькая старушка, уткнувшая подбородок в сухонькую руку. Старушка замерла, но глаза у нее беспокойно поблескивали, спрашивали, негодовали. Шибкий разговор сейчас вела про себя эта старушка.
А Евгения Павловна? И ее выдавали глаза. Тоже замерла, будто занятая сказочкой, но не отсвечивал экран в ее зрачках, в себя ушла мыслями. Прямо за ее спиной висел портрет Маршала. Он был ее мужем, этот человек на портрете. Неверно, что портрет не удался. Неверно, что он был написан льстивой рукой. Жило лицо на портрете, жили глаза. Того гляди, спросит о чем-то Маршал. И вопрос его будет труден, боль прозвучит в голосе.
А эти двое, из-за которых, казалось, даже воздух напрягся в комнате, из-за которых даже собака вот извертелась и издергалась, не зная, куда голову обратить, а они были невозмутимо спокойны. Так ли? Сергей косил, вглядывался. Спокойны. Косолапый мишка мерцал в их глазах.
Заканчивался фильм, прекрасную внушая мысль: злому — черепки, а доброму — награда.
Сергей перестал изучать лица, о себе задумался, в свою ушел жизнь. Детская картинка эта дотронулась мягкими ладонями до его плеч, согрела будто. Напомнила. Не понять что, из какого времени, какой миг, но напомнила. И был тот миг добрым, теплым, мягким. Даже запах у него был. Добрый запах. Так пахнет в детстве. Надо, пожалуй, обзавестись телевизором. Для сына. Он из-за сына и не покупал телевизор, страшась, что этот ящик каждый шаг будет напоминать мальчику о его беде. Слишком много спорта исходит из этого ящика, люди на экране бегают, прыгают, кувыркаются, а парень его едва может ходить. Думалось, пусть читает книжки. Приохотился — вот пусть и читает. Умным растет, много знает уже, не по годам. Вот пусть таким и растет, когда слабость тела восполняется силой разума. Но нет, никуда не спрятаться от этого ящика, сын к соседям стал неведываться и жадно смотрит, как бегают, прыгают, кувыркаются. Надо купить ему телевизор. Пусть смотрит и эти добрые сказки, все пускай смотрит, чем мир живет. Не отгородить, не защитить ему сына от горьких минут, когда будет сознавать свою немощь, сравнивая себя с теми, что на экране. И самому не отгородиться, не спрятаться, не заткнуть уши от этого крика в себе. Кричит душа.
А ведь был он счастлив. Как вот эти двое, не ведающие, что они счастливы, что все их беды, ссоры, разрывы, что все это — счастье, одно только счастье. Глупцы! Слепцы! Счастливцы!
Да, он был счастлив. Была жена, сын, здоровый и веселый маленький мальчик, только лишь начинавший свои «почему?». Все было, все оборвалось. Это называется «несчастным случаем». Ехал автобус по загородному шоссе, ехал навстречу грузовик. Дождик вдруг заморосил. О, кабы не было этого дождика! И еще чего-то, и еще чего-то не было бы… Но все было, как не смеет быть в жизни, все сошлось против жизни в тот миг на шоссе, почерневшем от дождя. Столкнулись машины, погибли и изувечились люди.
Кончился фильм, засветился экран, выплыла, взошла на него торжественноликая дикторша. У этой женщины все в жизни было в порядке, все о’кэй, даже глуповатым казалось ее прекрасное лицо от счастья и довольства. Даже самодовольным.
Увидев эту женщину, Ирина ожила, сонные ее глаза осветились.
— О сегодняшних проблемах Латинской Америки расскажет журналист-международник Всеволод Андреевич Кудрявцев, — объявила прекрасная дикторша, ширя прекрасные глаза навстречу загадочной Латинской Америке и, видимо, загадочному журналисту-международнику.
— Она всегда теперь объявляет тебя? — спросила Ирина. — Вы теперь там с ней неразлучная парочка?
Красавица еще миг померцала ресницами, неподвижную удерживая улыбку, и истаяла в эфирных глубинах.
— Что молчишь? — спросила Ирина. — Теперь тебе таиться незачем.
— Сейчас, заговорю, — сказал Всеволод Андреевич.
Он, как мог, был безучастен ко всему, он послеживал за собой, чтобы не выдать своего интереса к надвигающемуся мгновению. А надвигался он сам на себя, вдруг возникнув крупно на светящемся экране.
Сергею показалось, что Всеволод Андреевич вошел в комнату и сел в кресло напротив. Спокойно уселся, спокойно и благожелательно глянув на Сергея. Но рядом, сбоку, сидел еще один Всеволод Андреевич и смотрел на экран. На себя самого.
Все же это были два человека, а не один и тот же. У того, на экране, один просматривался характер, у этого, в комнате, — другой. Тот, на экране, был и впрямь загадочен. Он был облечен доверием, ему предстояло выполнить некую важную миссию, он знал что-то такое, что было интересно для миллионов и чего эти миллионы без него узнать бы не смогли.
А этот, в комнате, наигрывал безразличие, но волновался, дорожа мнением тех, кто был здесь в комнате с ним рядом, дорожа и его, Сергея, мнением. Но более всего хотелось ему произвести впечатление на свою бывшую жену, самую главную сейчас для него зрительницу из всех возможных миллионов. Он хотел ей понравиться? Зачем? Все ведь позади у них. Может быть, он хотел причинить ей боль? Вот, мол, кого потеряла. Но, похоже, не она ушла, а он ушел. И, кажется, к той вон, что истаяла в эфире. Ничего невозможно было понять. Видно только было, как волнуется человек, наигрывая безразличие, в странный этот миг встречи с самим собой.
— Полный эффект присутствия, — прокашлявшись, молвила Зинаида Васильевна. И она волновалась. Забылась даже, привстала, пересела на стул поближе к двум своим Всеволодам. И тоже быстро глянула на того и на того, сравнивая.
— Тот, что на экране, многозначительней, пожалуй, — тихонько проговорила Ирина, угадывая чужие мысли. — Как это, «коэффициент популярности» от него исходит. Кстати, Всеволод, возрос ли у тебя этот коэффициент?
— Иришенька, помолчи, — сказала Евгения Павловна и начала ужимать ладонью вдруг заболевшие глаза. Ей без надобности был этот Всеволод — и сам он и образ его на экране. У нее глаза разболелись, потому что в насмешливом голосе ее внучки не утихала боль.
А экранный Всеволод Андреевич тем временем начал свой рассказ. Все, все он знал про Латинскую Америку. Это сразу же стало понятно слушателям. Знает человек дело, Латинская Америка для него — открытая книга. И Аргентина, и Венесуэла, и даже Суринам, о котором Сергей впервые в жизни слышал, не говоря уже о Гваделупе и Фолклендских островах, — все, все они были ведомы Всеволоду Андреевичу, он знал, как им быть, что им делать.
Тот — знал, решал за целые страны, а этот, в кресле перед экраном, перед самим собой, не знал даже и того, зачем он очутился в этой комнате и почему его так волнует мнение его бывшей жены о том, каков он на экране. Тот знал все, этот — ничего. Даже пес Тимка знал поболе своего хозяина.
Господи, зачем так плутают по жизни люди?! Зачем накручивают, усложняют, коверкают все? Не ведают, что такое настоящее горе? От скуки мудрят? От счастья, того не ведая, что счастливы, не дорожа тем, что имеют?
В Чили было худо. Там тысячи людей томились в застенках. Там убивали детей и женщин. Он знал об этом, всезнающий Всеволод Андреевич, как убивают детей и женщин. Нет, он не знает об этом. Ничего он не знал про то, как убивают, как умирают люди. Дети… Женщины…
…Когда опрокинулся автобус, — а сперва глухой удар был и звон стекол, — когда опрокинулся автобус и начал сминаться, как мнется конфетная серебряная бумага, когда опрокинулся автобус, закричали дети и женщины, закричали мужчины, и этот крик все время кричит в нем, разламывая виски. То притихает, то взрывается, то отбегает, то возвращается, но все время живет в нем — этот крик. Сейчас он вернулся, взорвался. И вернулась, встала в глазах полоса черного шоссе, в лес и в небо упершаяся полоса, и он бежит по этой полосе, неся на руках женщину и мальчика, и эта ноша не тяжела ему, он мог бы и взлететь с этой ношей, но не знает, куда лететь, — вокруг все черно, и крик, крик…
Худо нынче и в Аргентине. Бесчинствуют террористы. Дня не проходит без жертв. Как быть? Как обезопасить людей от этих бомб, от этих выстрелов в спину? Разумеется, Всеволод Андреевич не может дать стопроцентной рекомендации, но он все же знает, что надлежит сделать прогрессивным силам страны в первую очередь. Он — знает, как знают орудовцы, что в дождь нельзя ехать слишком быстро и что тормоза у машин должны быть всегда в исправности.
Куда-то в туман ушел знаток Латинской Америки, меркнуть стал сияющий экран в глазах Сергея. Он подумал было, что это из-за помех каких-то. Но и комната померкла в глазах, затянулась серой пеленой. Он понял, что это с ним, что это в нем творится, что это взорвался в нем примолкший было крик. Когда так начинала кричать душа, набегали на глаза слезы. Он страшился их, этих мгновений своей слабости. У него был сын, искалеченный мальчик, которому нужен был сильный отец, стойкая опора. И когда приходила слабость, набегал этот крик, Сергей умел скрыть ото всех свою боль, затаивался где-нибудь, перемогался в одиночку.
Но сейчас он был на людях. И невозможно было вскочить и убежать. Он поискал глазами спасение, пошарил в тумане, ища хоть какой-то для себя помощи, хоть малого просвета. Все сейчас смотрели на экран, всем было сейчас не до него, и это принесло облегчение. Он был на людях, но один. И только Маршал смотрел на него, встретился с ним глазами. Спокоен был взгляд Маршала. Сильный и чистый в его глазах жил свет. Он приструился к Сергею через туман. И полегче стало Сергею. Потому что никто не глядел на него и потому, что приструился к нему этот сильный и чистый свет. Вот почему отец даже в больницу взял с собой портрет своего Маршала. Теперь Сергей понял. Так вот почему! Отец готовился к страшному, и ему нужен был сильный и чистый свет в обступавшем мраке. Надо во что-то верить, в кого-то верить — изо всех сил души. Беззаветно. Преданно. До последнего вздоха. Солдат верил в своего Маршала. С этой верой и умер, не смятый жалким страхом перед смертью. Может быть, он в атаку поднялся за этим лучиком света. Рванулся, а не сжался в миг последний, не пал, а выпрямился. Как знать?! У отца было спокойное и смелое лицо по ту сторону жизни.
Вот он где сейчас, вот у кого в доме. Полегче стало Сергею, посмелей глянули глаза, развиделось.
Кто-то тронул его руку. Он глянул: к нему по ковру подполз Тимка и ткнулся и раз и другой в руку. Сергей быстро наклонился к Тимке, благодарный ему безмерно. От Тимки пронзительно, солнечно пахло сухим спичечным коробком. Этот запах, такой запах был ведом Сергею лишь в детстве. Только тогда так обольстительно мог дышать спичечный коробок.
— Сергей, что с вами? — спросила Ирина. — Что это вы там с Тимкой целуетесь? Господи, да у вас слезы в глазах!
Как раз кончил свой рассказ о Латинской Америке Всеволод Андреевич, предательски ярко засветился экран.
Сергей поднялся. Все сейчас смотрели на него, и некуда ему было отвести глаза. Вот только на Маршала можно было посмотреть, за этот лучик света ухватиться.
— Вспомнилось… — хрипло сказал Сергей и пошел к дверям. Вдруг обернулся, вдруг выкрикнулось у него: — Зачем вы так? Перед ним! — Он протянул руку к портрету. — Горя вы не знаете! Вы простите меня…
Он кинулся за дверь. Тимка кинулся следом за ним, протестующе лая.
Так и пробежали они через сад, так и выскочили за калитку. Тимка настиг Сергея и лаял, лаял. Не злобно, нет, а как-то иначе. Выговаривал, может быть? За что? Не довел, мол, дела до конца? А как его доведешь? Пусть сами, сами.
Тимка проводил Сергея до машины. Он больше не лаял. Понял, что уедет человек, не удержать.
— Прощай, Тима, — опустив стекло, сказал Сергей. — А то ты им помоги, раз ты такой умный. Скажи им: ребята, не дурите, ведь мне трудно жить, когда вы врозь. Вот так прямо и скажи.
— Сергей Андреевич! Сергей! — запыхавшись, подбежал к машине Всеволод Андреевич. — Куда же вы так?.. — Смущенным движением, чуть ли не робким, он протянул Сергею зажатую в пальцах десятку. — Ведь помогли… Время потеряли…
Сергей спокойно взял у него деньги.
— Не много ли?
— Что вы, что вы!
— Ну, прощайте, — сказал Сергей. — Помиритесь. А?..
Кургузая его машинка рывком стронулась с места, заспешила домой.
…А доброму — награда.