ЧТО ЗА СТЕНАМИ? Повесть

1

МНОГО ЛЕТ не бывал он на этой улице… Москвич-то ты москвич, но живешь ведь не на одном всю жизнь месте. И тот мир, дома и улицы те, что некогда были твоими, ныне вот так же далеки, как иной далекий город. А всего-то до этого покинутого места три-четыре остановки на троллейбусе. Но чужим оно стало, отдаленным, забывшимся.

И вдруг забрел в былое. И сразу столько всего вспомнилось, что оторопь взяла. Ты жил здесь, ведь ты жил здесь!

День выдался осенний, грозящий дождем, и такой еще он был, будто что-то напоминал, что-то сокрытое в сереньком туманце. Что-то далекое, давнишнее?

Хорошо, что он забрел сюда не думая, не гадая. Он немалое значение придавал случайным встречам, веря в их назначенность. В старину бы, пожалуй, он мог сказать о себе, что верит в судьбу. Ныне, в усмешливый наш век, в судьбу кто же верит? Все учтено ныне, запрограммировано, всему найдено объяснение. Самая малость тайн лишь осталась людям. Тайна смерти, скажем, или тайна подвига, тайна любви и тайна туманного этого слова — счастье. Впрочем, довольно шутить — события начались, они уже начались, едва он случайно ступил на улицу былых своих дней.

Тогда, в давнюю ту пору, он жил в домике, который не выходил окнами на улицу, а прятался в глубине двора, за широкой спиной барского особняка. Домик тот когда-то был выстроен для служебных нужд. Возможно, в нем прислуга жила, а может быть, и вовсе была конюшня. Но потом дом много раз менял свой облик: окна в нем одни замуровывались, а другие пробивались, высокая крыша просела, и ее заменили другой, почти плоской, — и стал он тем самым дворовым флигелем в четыре оконца, робко притулившимся к брандмауэру, с палисадничком, со скамеечкой у крыльца, с навесом и нежданно нарядной дверью от барской поры, в которую и постучал он однажды, узнав от знакомых, что здесь, кажется, сдается комната.

Ему отворила женщина лет тридцати пяти, в бедном домашнем платье, в котором тесно жилось ее располневшему телу. На ногах у женщины были разбитые мужские полуботинки. А чулки были грубые, как у школьницы. Но синие неотцветшие глаза были хороши, не угнетены этими ботинками и чулками, они добро светились, не были насторожены без нужды. Они откровенно и просто поглядели на него: «Пришел человек… Здравствуй, человек. Что скажешь?..»

— У вас, кажется, сдается комната? — спросил он, всерьез испугавшись, что она ответит отказом. — Я тихий, — сказал он, твердо решив, что этой женщине важнее всего, чтобы жилец был тихим. — Не курю. И вообще…

Синие глаза смотрели на него просто, с доверием, но в них уже засветился огонечек то ли насмешки над ним, то ли сочувствия. Он окончательно сбился под этим взглядом.

— Впрочем, если я не подхожу…

— Заходите, — сказала она и потеснилась, давая ему пройти. — Комнату я действительно надумала сдавать. Деньги нужны. Гляньте, подойдет ли. Это хорошо, когда человек тихий. Только вы не тихий. Это хорошо, что вы не курите. Но ведь пьете, правда же? Комнату я сдаю маленькую. У меня вся квартира маленькая. Муж городил, городил. Три комнаты — и все ненастоящие. Вот, глядите.

Узким, темным коридором она подвела его к двери и распахнула перед ним эту дверь, за которой отныне предстояло ему жить. Хороша ли комната, нет ли — все равно жить, потому что он твердо решил снять эту комнату, как бы мала она ни была, сколько бы ни запросили с него денег, хотя денег у него и у самого было в обрез. Он это решил, когда шел за хозяйкой по коридору. И еще раньше, когда только она поглядела на него своими бесхитростными глазами. А может, еще раньше, когда лишь увидел этот флигелек с палисадничком в самом центре громадного города. Нет, конечно, он не был сам по себе тихим, он еще слишком молод был, чтобы стать тихим. Но он очень устал, он жаждал тишины, а домик этот, а женщина эта были как раз сродни тишине. Так ему показалось, по крайней мере. А что покажется, то и наше, тем и живем, пока наново что-то не покажется, чтобы этим пожить. И так всю жизнь.

Комната действительно оказалось маленькой, да еще с двустворчатой дверью в соседнюю комнату. И мебелью была заставлена сверх всякой меры и надобности. Даже пианино тут было.

— Я не играю, — сказал он.

— И я не играю, — улыбнулась она. — Муж для дочки купил. Но это пианино надо целую вечность ремонтировать, чтобы оно ожило. Где уж теперь…

Все же в комнате помещалась тахта и крошечный круглый стол — это то, что было необходимо. А кресло-качалка, конечно, было не нужно, как и пианино, как и двустворчатая дверь, как и круглый вращающийся стул и какая-то на могучей чугунной ноге подставка, неведомо для каких нужд выдуманная лет с сотню назад. Может, для корзин с цветами?

— Эту мебель мне некуда убрать и некому продать, не купят, — сказала она. — А выбросить мужества не хватает. Уживетесь со всем этим?

— Уживусь, — сказал он.

Комнату надо было снять во что бы то ни стало. Да и неверно это, что кресло-качалка не нужно для жизни. Сиди в нем да раскачивайся — разве плохо? И подставка сгодится: навалит на нее книги, журналы. А пианино, случись лишние деньги, можно будет отремонтировать. Мало ли у него приятелей, которые с детства обучены бренчать на рояле.

— Теперь о цене, — сказала она. — Я дешево сдавать не могу. Сдают, когда деньги нужны. Только для этого и сдают. Но и обдирать вас мне не хочется. Как же мы поступим? Какую положим цену?

— А я уже эту цену знаю, — сказал он. — Я в третий раз из комнаты в комнату перебираюсь, хоть и москвич, коренной, урожденный. Так случилось. Война… Землетрясение… Но об этом я вам потом расскажу. Четырехсот рублей вам довольно будет? Столько я плачу одному профессору. Его за что-то там уволили, и он стал сдавать комнату. А теперь его опять приняли на работу, ну и нужда во мне отпала. Забавно, сейчас я живу на седьмом этаже, теперь буду жить на первом. Жил у Зубовской, теперь буду у Никитских. А все же когда нет собственного жилья, в этом есть что-то и хорошее. Хоть город свой родной узнаешь по-настоящему.

— Четыреста? Это очень много для такой комнатки, — сказала она и задумалась. — Нет, это очень много. Мне неловко будет с вас эти деньги брать. Знаете, давайте уговоримся на трехстах. Согласны?

— Ну что ж… — сказал он.

Так он и поселился в этом домике за спиной бывшего барского особняка, вот на этой нарядной и тихо-торжественной улице, по которой сейчас шел.

…Здесь много было перемен, но перемен к лучшему. Улица и раньше была из добротных, да только очень запущена. А теперь все тут старенькие дома исчезли с лица земли и на их место встали дома-великаны из белого кирпича, с широкими лоджиями, за стеклами которых диковинные зеленели деревца. Красивые были дома, нарядные, величественные Да и все особняки здесь стали как новенькие, их отремонтировали, и явно не скупясь, поскольку каждый из них представлял ныне какую-нибудь страну, стал посольством или торгпредством, а во имя государственного престижа денег жалеть не приходится.

Вот и особняк показался, за которым прячется заветный тот домик былых его дней. Особняк тоже стал будто новеньким. И медная доска на дверях. Посольство, стало быть, теперь здесь. Раньше в этом особняке коммунальные были квартиры, был он хмур и запущен. Теперь — сверкает. Но раньше в нем жизнь бурлила, а теперь вроде спит все внутри. Спит да позевывает.

Через ворота соседнего дома он вошел во двор, обширный и заставленный всяческими домишками об один, полтора, ну два этажа. А вот эти домишки так, кажется, и не ремонтировались с той давней поры, когда он здесь жил. Дряхлые старички, чего их ремонтировать. На иных окнах и занавесок не видно, никто там уже не живет, за иными из окон. Кто помер из тамошних жильцов, кто съехал, получив новую квартиру, — нынче вся страна переезжает, обзаводится новыми стенами.

Он вдруг испугался за свой домик — там, в углу, у кирпичного брандмауэра. Стоит ли? Не опустел ли? Он еще не виден ему был. Вот обогнет сейчас этот о двух этажах, тогда и увидит свой дом. Он заспешил, даже споткнулся на ровном асфальте — так заторопился. С чего бы это? Годы и годы не заглядывал сюда и вот чуть не бегом припустил… Пойми тебя, человек!

Кончилась стена двухэтажного, он шагнул торопливо за угол. Да, спешить было надо. Дом, его дом, сносили. Как-то буднично при этом, медленно, но деловито. Стены оказались метровые, кирпич сплавился, не нынешний то был кирпич, его просто так, с наскока порушить не удалось. Да тут никто и не спешил. И технику сюда никакую не пригнали. Дом-то был крошечный. И его убивали вручную, по старинке, долбя ломами, бия кувалдами. Двое пожилых рабочих и две девицы были отряжены для этого дела. Наверное, разнарядили им всю эту операцию на целую смену, а то и на две, учитывая старорежимность кирпича.

Да, не зря свернул ты нынче на эту улицу без всякой надобности, свернул — и все тут. Предчувствие? Голос неведомый поманил? Некие волны, еще не открытые физиками, которые посылают людям сигнал, отчетливый порой настолько, что замирает сердце? Какой смысл разбираться, что да почему привело его сюда. Важно, что пришел, что поспел, что глядит на этот дом с рухнувшей уже одной стеной, глядит, заглядывает в обитель ту, где некогда жил — молодо, голодно, непросто, где крепко ему досталось, где задумывался, задумывался о многом, где многое решилось.

И все же опоздал ты, опоздал. Твоих друзей, что жили тут, их нет, как нет и людей, которые могли бы тебе рассказать о Клавдии Павловне, ее дочке и их друге Сергее Сергеевиче, — рассказать о чем-то таком, чего ты не знал, что было после тебя, — людей этих ищи нынче где-нибудь в Медведкове или Текстильщиках. Опоздал.

Он подошел к своему дому, прислонился к оплывшим кирпичам брандмауэра, которому тоже оставалось жить не долее дня или двух, так как расчищалась площадка для явно большого строительства, и стал смотреть.

Странное, совсем необычное это было зрелище, хотя много раз ему доводилось смотреть, как сносят дома. Но то чьи-то там были дома, а не тот, где некогда жил. И душа рванулась изо всех сил в былое. Спотыкаясь, путаясь, рванулась душа в этот домик, за эти стены. Ожило забытое, голоса зазвучали.

А дом стоял, как на сцене, со снятой передней стенкой. Смотри!

В нем ничего не переделывали с той поры. Он забыл, какие прежде были обои. В таких домах обои не бывают приметными: клеят первые, какие попадаются, не очень броские и уж наверняка не дорогие. Кажется, серенькие были, с блеклыми розовыми цветочками? Он помнил иное: он помнил, вспомнил, как писал под отошедшим куском обоев у изголовья тахты, записывая пришедшую ночью мысль. Он тогда пытался повесть писать, мучился над сюжетом. Никаким он не был писателем, он вообще был никем тогда. Он был молодым человеком, потерпевшим кораблекрушение, нет, землетрясение. Но он вот пытался писать. Что ж, никому это не заказано. Бейся головой об стенку или пиши повесть — все едино, никому это не заказано.

Ночью приходили удивительно удачные решения. Они почти во сне нарождались. Он вскакивал и записывал. Утром, прочитав записанное, он отвергал эти решения, они не годились. Утро вечера, если не всегда мудренее, то всегда трезвее. Ночью он бывал слишком дерзок, он забывался, он терял нить повествования, стремительно уносясь куда-то. Так несется мысль во сне, но не наяву. Утром же наступала явь.

И все-таки он дорожил этими ночными каракулями, хотя они были, как камушки морские: высохнут — и исчез рисунок. Но был, был рисунок. И волнение было. И все удачно так выходило, талантливо, необычно. Но утро — оно подсушивало ночные узоры, исчезал рисунок.

Самое время было войти в дом и поискать, а не целы ли те старые обои, на которых он записывал свои полусны.

Он подошел к дому, ступил на его порожек, еще не вывернутый ломом.

— Я тут жил когда-то, — сказал он оглянувшимся на него пожилым рабочим.

А две девушки уже давно смотрели на него. Едва он только появился, они бросили работу и стали смотреть на него, тихонько переговариваясь, и уже давно прыскали со смеху, найдя в нем что-то смешное.

— Я тут жил когда-то, — сказал он и девушкам. Они стояли у него на пути. — Можно, я только гляну под эти обои?

— У вас клад тут спрятан? — спросила одна. — Чур я в доле!

Он вошел в свою комнату. Он вошел не через дверь, а прямо шагнул через закрай уже разобранной стены. К счастью, та стена, у которой стояла тахта, еще была цела. Он наклонился, сразу вспомнил нужное место, но обои не отошли от стены, как отходили прежде.

— Дайте мне скребок или просто железину, — попросил он.

Девушка, пожелавшая войти к нему в долю, с готовностью протянула какой-то скребок. И замерла, ожидая, что будет. Она и впрямь поверила, что этот человек явился сюда за кладом. А что, разве редки случаи, когда строители находят в сносимых домах клады? Особенно в таких совсем будто никудышных домишках. Может, тут раньше поп жил или купец.

Теперь уже все рабочие, вся четверка, заинтересовались тем, что он делал. А он отдирал слой за слоем обои — много их тут накопилось, этих слоев, — искал, искал свои ночные каракули. И не находил. Выцвели, должно быть, или размыл их клейстер. Вдруг проглянуло какое-то слово. Буквы растекались и стали непомерно велики, зыбки. Он все же разобрал это слово. «Если…» — вот что это было за слово. Только и всего: «если…» Только это «если…» и отыскалось. Что он тогда записывал, какие были слова до и после — разве вспомнишь? Он осторожно вырезал скребком лоскут обоев с этим словом единственным, зачем-то оно ему понадобилось. Как зачем? На память. Об этом доме на память. Завтра этого дома уже не станет.

Огорченный, с клочком обоев, зажатым в пальцах, он уселся на колченогий табурет. Этот табурет, кажется, стоял прежде в кухне. И вся мебель от той поры. Но глаза видели ее всю и на своих местах. Пианино у двери, качалку всегда на проходе, столик об одну ногу. Он понуро сидел на табурете, не замечая, что его разглядывают, и смотрел, приглядывался, видя вовсе не то, что должны были бы увидеть глаза, а лишь то, что они могли вспомнить, и слыша, все отчетливее слыша в самом себе голоса из былого.

— Что, не нашелся ваш клад? — спросила девушка голосом, который еще не решил, сочувствием ли зазвучать или насмешкой. Победила насмешка: — Вы что же, так и будете сидеть? Нам работать надо.

Он подхватился и встал. И заспешил из этого дома. Но теперь он пошел привычной дорогой, как раньше ходил. Он вошел в коридор, потоптался в нем, заглянул в соседнюю комнату, благо дверь была распахнута, заглянул и на кухню, куда тоже дверь была распахнута, висела на одной петле, и вышел, ступив на порог, чтобы коснуться живого дерева, как делал это всегда и прежде.

Он молчал, но про себя все время повторял: «Прощайте… прощайте… прощайте…» Но это могло быть и «здравствуйте… здравствуйте… здравствуйте…»

Он уходил от дома, не позволяя себе оглянуться. И не позволял себе смотреть по сторонам. Так было легче вспоминать, явственнее делались далекие голоса, оживали в памяти лица людей, некогда таких близких, а ныне забывшихся. Как все же длинна жизнь. Но нет, не все можно забыть и должно забыть…

2

Он тогда переехал к Клавдии Павловне в тот же день. Он спешил, ему осточертел его профессор, который, оказавшись без работы, переключился на чтение сорокапятиминутных лекций, не выходя из дома, хотя слушатель у него был теперь один-единственный: его жилец. Профессор этот попал в космополиты, но по недоразумению. И это-то он и вколачивал в сознание своего жильца, по привычке всякий разговор растягивая на сорок пять минут, на разлюбезный его сердцу академический час. Ну, а когда профессора вернули к полезной деятельности, он и тогда не прекратил своих домашних лекций. Но если, уволенный, он осуждал, то, принятый вновь, стал восхвалять. От профессора просто тошнило.

Лишь переехав, уже после того, как разложил свои нехитрые пожитки, он пошел представляться хозяйке. Надо было назвать себя, рассказать о себе, уведомить, что он хоть и снимает комнату то тут, то там, но имеет постоянную московскую прописку, как и подобает настоящему москвичу. Прописан он был у своего дяди, но жить у дяди, как когда-то жил, хоть и наездами, временно, теперь не мог. Но об этом потом.

Итак, он постучал в белую, из двух створок дверь — слишком высокую, слишком парадную для этой квартирки — и вошел на половину хозяйки, дабы представиться ей по всем правилам. Они были знакомы какие-то всего часы, а ему, когда он вошел, показалось, что они знакомы давным-давно. Комната Клавдии Павловны, вся эта бедная сборная обстановка, и сама она, запятая каким-то шитьем, вот эта швейная машина на столе — ну все, до мелочей самых, было знакомо ему, он и сам возрос в доме с такой же, какая придется, мебелью, с неизменной машиной на обеденном столе, с неизменным шитьем в руках матери, с вечными проблемами, будто навсегда вставшими по углам, — где взять, как прожить, как дотянуть до новых денег?

С Клавдией Павловной невозможно было хитрить, корчить из себя кого-то там, кем ты на самом-то деле не был. С ней уж если затевать разговор, то говорить надо было просто и откровенно. Вот такая она была женщина, сразу показалась такой, и это первое впечатление не обмануло. Всего лет на шесть, на семь старше его, она показалась ему намного старше, нет, не обликом своим — лицо у нее было молодое, — а тем старшинством, какое ощущается порой в женщине, старшинством не прожитого ею, а пережитого.

Но и он тоже не порхал по жизни. Ему почему-то очень важно было, чтобы она узнала, как солоно ему досталось. Сразу же, с первых же слов, он начал выкладывать ей о себе. Про то, как воевал, что нет, героем не был, но и ему досталось. И про то, как после войны был направлен в Ашхабад на киностудию, в сценарный отдел, так как по профессии он сценарист, кончил ВГИК. И про то, как рухнул недавно этот Ашхабад, да, да, рухнул весь, без остатка, это уж точно, это уж святая правда — он сам там был, сам все видел. И про то, как он ушел из кино после этого сокрушительного ашхабадского землетрясения, которое на многое, на очень, очень многое открыло ему глаза. Но об этом потом. Он так и сказал:

— Об этом потом.

И верно, разве за один разговор все расскажешь?

Она слушала, продолжая шить, кивала его словам, участливая, внимательная, и все понимала, ничему особенно не изумлялась. Даже ашхабадскому землетрясению она не очень изумилась, хотя почти ничего о нем не слышала, тогда о нем не писали. У нее муж недавно умер. От инфаркта. И ее мать умерла, и вскоре затем очень тяжело заболела девочка. Да и сейчас все еще никак не оправится. И деньги добывать страшно трудно. Она многие годы прожила за мужниной спиной, ничего как следует не научилась делать, разве что хорошей была хозяйкой, хорошей матерью. Но этого мало, чтобы жить теперь одной, чтобы воспитывать дочь, чтобы дать ей, как мечтал муж, настоящее образование. Она не жаловалась, эта женщина не жаловалась, она рассказывала о своих бедах спокойно. Но и чужим бедам не особенно изумлялась, потому и не охала и не ахала, когда слушала о землетрясении. У нее оно собственное было, это землетрясение.

И только уж под самый конец их первого разговора вспомнил он, что пришел к своей квартирной хозяйке представиться, пришел паспорт ей отдать, и, спохватившись, назвал себя:

— Леонид Викторович, ну, просто Леонид, Леня.

А она назвала себя:

— Клавдия Павловна.

Они уже многое знали друг о друге, о многом догадались друг про друга, а только теперь назвали свои имена.

Спустя какое-то время вернулась дочь из школы. Это была худенькая, болезненная девочка с глазами, как у мамы, синими и громадными. Но мамины глаза многое уже знали, часто темнела в них синева, а то и тускнела, а у Машеньки глаза лучились и лучились, побеждая болезненную бледность ее личика, делая его красивым.

Спустя еще какое-то время, уже вечером, постучал в дверь их друг Сергей Сергеевич. Этот человек был примечательной внешности уже хотя бы потому, что он совершенно о своей внешности не заботился. Неведомо во что он был одет, старорежимное какое-то пальтецо, будто раздобытое из реквизита. Крылатка не крылатка, бекеша не бекеша. Словом, верхняя одежда. Он скинул эту верхнюю одежду и оказался в кургузом пиджачишке довоенных времен и той же поры широченных брюках. А на ногах бутсы. Смешно? На первый взгляд, конечно, он был смешон. Но первый взгляд короток. Он заговорил, протянул Леониду широкую, крепчайшую ладонь, приветливо улыбнулся ему, пожимая руку, прямо, не отводя глаз, посмотрел на Леонида, и как-то вдруг весь его забавный облик поистаял, а вместо смешно одетого чудака увиделся прочный, и умный, и бывалый человек, просто-напросто нынче оказавшийся без средств, чтобы обзавестись более привлекательной одеждой. А может, этому человеку и безразлично было, во что он одет? Ходок. Была бы прочная обувь на ногах. А наверное, и действительно немало поколесил он по миру. Лицо у него было обветрено, как у путешественника или альпиниста. И все морщины на лице его, а их было множество, хотя был он не так уж и стар, под пятьдесят ему было, все морщины уложились как раз так именно, как у путника, часто шедшего против ветра, часто щурившегося от бьющего в лицо солнца.

Про себя он ничего рассказывать не стал. И выспрашивать Леонида ни о чем не стал. Он помалкивал. Он был занят тем, что то на мать поглядит, улыбнувшись морщинками, то на дочь поглядит, морщинками же улыбнувшись. Клавдии Павловне одна улыбка, Машеньке — другая. Женщине он улыбался робко и верноподданно, девочке — дружески, ласково.

Из карманов своего пиджачка и широчайших брюк, очень неловко орудуя большими руками, красноватыми, будто навсегда замерзшими, Сергей Сергеевич начал извлекать и выкладывать на стол какие-то сверточки, кулечки. Он был смущен, движения его были скованны, кулечки свои он складывал на самом краешке стола. В них оказывались, когда он разворачивал бумагу, то бутерброд с семгой, то бутерброд с сыром, то еще с чем-то. Этих бутербродов набралось порядочно.

Клавдия Павловна морщась и даже как-то осуждающе следила за суетливыми движениями своего друга, а Машенька чистосердечно радовалась бутербродам. Зная, что найдет в ней союзницу, Сергей Сергеевич ей и пододвинул свое угощение.

— Эх, чайку бы сейчас, — сказал он. — Намерзся. Ветер сегодня на ипподроме ну просто шквальный.

— Выиграли? — сухо спросила Клавдия Павловна.

— Самую малость. — Сергей Сергеевич от смущения уронил один из своих сверточков на пол, наклонился и покачнул стол. — На фаворитов ставил — какой уж там выигрыш.

— Уж лучше бы вы проигрались, — сказала Клавдия Павловна, и глаза у нее потемнели, а губы жестко распрямились. — Совсем бы проигрались. До последней до копеечки.

— Я так не могу, — кротко улыбнулся Сергей Сергеевич. — Я лошадок слишком хорошо знаю. Какая-нибудь да выручит.

— Но там же у вас все обман, обман, обман! — Клавдия Павловна не возвысила голос, а показалось, что она кричит.

— Верно, много махинаций, это верно. Но я на махинации не иду, Клавдия Павловна, я от лошадок имею. Это — спорт. Сперва спорт и уж потом тотализатор.

— Боже мой, и это называется спортом!

— Кому что, Клавдия Павловна. Шахматисты тоже получают свои призы. Вот и я решаю шахматные задачи. Тут и лошадь, ее родословная, и сама она, какая она нынче, и даже сию минуту какая. Тут и наездник с его психологией, а уж в этой психологии чего только нет. Вот и решаешь, прикидываешь.

Сергей Сергеевич отвечал Клавдии Павловне, не споря с ней, а просто так, для застольной беседы, уж коль она коснулась его лошадок. Какой уж тут спор! Он, этот спор, давно перестал быть спором для них. Она при своем оставалась мнении, а он — при своем. Возможно, что он отвечал ей нынче так обстоятельно еще и потому, что за столом присутствовал посторонний человек. Для него и весь разговор, возможно, затеялся. Его вводили, так сказать, в курс жизни этой осиротевшей семьи, которую вот подкармливал бутербродиками с выигрыша на бегах странного обличья Сергей Сергеевич. Так вот почему у него такое обветренное лицо. Нет, он не путешественник, не альпинист и не любитель загородных прогулок. Он — тотошник, игрок на бегах, из тех, что ставят на фаворитов, чтобы хоть малость какую-нибудь да выиграть, из тех, что живут с этого. Выиграл десяточку — и в буфет. Пятерку проел, а пятерку опять в игру. И так день за днем. Дождь ли, ветер ли, а они там — у, барьера, у круга, по которому мчатся, выкладываясь, надрываясь, честные лошади, управляемые часто нечестными людьми. Леонид бывал на бегах, видел тамошних завсегдатаев, дивился их сосредоточенным лицам, затаенной страстности в их глазах, причудливым прыжкам их удач и поражений. Выходит, этот Сергей Сергеевич из племени прикованных к лошадям? Занятное знакомство.

А на столе уже появился чайник, за которым сбегал на кухню Сергей Сергеевич, и Клавдия Павловна принялась разливать чай. И Леониду вместе с чашкой чая был пододвинут один из принесенных тотошником бутербродов.

— Отведайте, не побрезгуйте, — сказал ему Сергей Сергеевич, и все морщинки на его обветренном лице путешественника улыбнулись Леониду.

3

Покинув двор, где погибал домик Клавдии Павловны, на память о котором уносил он всего лишь клочок обоев, Леонид Викторович по своим нынешним делам никуда спешить не стал. Он преданно оставался в той поре, в тех делах, которые добывала ему сейчас память. И вспоминалось многое так отчетливо, что и тех дней настроение вспомнилось, и какие-то очень молодые решения, молодые поступки тоже вспоминались, заставив нынешнего Леонида Викторовича изумляться себе самому, себе тогдашнему.

Улица, завернув, вытекала на бульвар, а там увиделось летнее кафе, еще открытое, хотя уже и настала осень. Леонид Викторович зашел в это кафе. Он не собирался сегодня пить, он вообще пил теперь редко, а уж один и подавно не пил. Но он попросил себе сто граммов коньяку, чашку кофе. Ему и есть не хотелось, но он взял несколько сохлых бутербродов. Со всем этим он уселся в углу кафе, пребывая вовсе не в нынешнем дне — какое там! — а в днях минувших, на два с лишним десятилетия поманивших назад. Там эти бутерброды были не часты, и как же часто хотелось есть. Он сидел в углу, не притрагиваясь к коньяку, не притрагиваясь к еде, сидел, прислушивался. Не к нынешним звукам, а к тем, тогдашним. И за стекла он так пристально смотрел, следя за падающими листьями, потому что и листья эти казались тогдашними.

Он тогда писал повесть, да, он ушел из кино и решил стать писателем. Прекрасное решение. Тем более, что в кино и делать было нечего в те времена. Даже прославленные мастера годами пребывали в простое. Он решил стать писателем. Впрочем, выбора не было. Если не жалкое ничегонеделание на какой-либо студии, право пребывать на которой давал ему диплом, а он от этого права отказался, то выбор иных возможностей был очень невелик. Работать в газете? В штат его не брали. Там были свои парни с дипломами, ждавшие очереди на штатное место. Уехать? Но он только вернулся. Перед глазами все еще лежал в руинах знойный город, где рухнули не только дома, а рухнула и вся его прожитая жизнь. А надо было писать, прозу писать, давно надо было заняться делом, к которому он себя уготавливал. Может, и зря выбрал он этот путь? Может, ничего и не выйдет? Но надо было попробовать.

Денег не было. Он перебивался статейками к праздничным датам, писал, о чем закажут, печатаясь в ведомственных газетах, где отделы литературы были в пренебрежении, серьезные авторы туда не шли. Изредка приходили переводы от родителей. Они все еще жили на Урале, куда занесла их эвакуация. Стыдно было получать эти переводы, но денег своих, заработанных, всегда не хватало, а повесть писалась очень медленно. Вот так он и жил.

И тогда была осень, как и сейчас. Впрочем, тогда-то она и была, эта осень, — с дождями, со слякотью, с промокшими ботинками. Он эту осень ощущал как живое и люто враждебное ему существо. А сейчас, только вспомнив былое, он вспомнил об осени. Сейчас будь то осень или самая суровая зима, они не несли ему страдания. Он не промокал, не холодал, он почти не соприкасался с суровыми этими временами года, защищенный от них добротной одеждой, добротным жильем. Порой, если много приходилось работать, он даже не замечал, что за время года на дворе. Непременно проскакивала мимо глаз осень, зима, не раня, не пугая, проходила и уходила и казалась короткой, а не бесконечно длинной. Но если надо было ему описывать осень, он писал ее не теперешнюю, а тогдашнюю, по воспоминаниям писал. В том и дело, что трудное запоминается, а легкое ускользает из памяти. Пожалуй, трудное и лепит человека.

Помнится, он скоро заскучал за столом у Клавдии Павловны. Он тогда мигом во всем там разобрался, все расставил по своим местам. Ну, любит этот чудак Клавдию Павловну, ну, а она его только терпит, не может забыть мужа. Вот и вся история. Знавал он истории позанятнее, похитрее. Еще недавно сотрясали его такие события, столько всяких клубков пришлось распутывать, что эти двое, бедная их, тихая жизнь уж никак не могли удивить его чем-либо.

Попили они чаю, и он пошел к себе, в свою комнату, достал из чемодана рукопись и положил ее на круглый столик, рядом положил стопку чистой бумаги, несколько хорошо отточенных карандашей, лезвие от безопасной бритвы, чтобы эти карандаши точить. И все, можно было садиться и начинать работу. Но не в первый же вечер усаживать себя за стол. Он присел на тахту, огляделся. В маленькой комнате было два окна и две большие двери, одна из которых была двустворчатой. Да, многовато тут было выходов в мир. И всякий звук из соседней комнаты доносился к нему. И двор был слышен. Там сейчас шел дождь, и было слышно, как в палисаднике ударялись капли о лужу под окном и всплескивали, отскакивая и дробясь. И вдруг так тоскливо стало, неприютно, одиноко…

Леонид Викторович зябко ужал голову, как тогда, как в той комнате. Все вспомнилось, даже тогдашняя неприютность.

А за стеной, за двустворчатой дверью звучали голоса. Говорившие всячески старались сделать их неслышными, но и шепот был слышен Леониду. Слушай не слушай, а что-то да услышишь. И даже не в словах было дело, а в самом звуке этих слов, в натянутой в них ноте. Сергей Сергеевич любил, голос у него был такой, ответы Клавдии Павловны старались только не обидеть. И это тянулось, тянулось. Под эти голоса Леонид и уснул. И сразу же настиг его неотступный сон — Ашхабад снился.

События те были такими недавними, что еще были жизнью его и, как все, что есть жизнь, повседневность, худо осознавались. Ну, землетрясение, ну, тысячи людей погибли, ну, собственная твоя жизнь потекла по другому руслу, ну и что тут такого, в конце концов? Бывали времена и похуже, с еще большим запасом рока, война была. Так думалось, так рассуждалось наяву, в реальной суете жизни. Но ночью, но во сне, а еще верней в полудреме, когда и спишь и не спишь, когда будто сам на себя поглядываешь со стороны — бодрствующий на сонного, сонный на бодрствующего, — вот тогда Ашхабад, его многоликое лицо вставало перед глазами. И устрашающе падало сердце, и вдруг понималось все: вся утрата, вся невозвратность. Полудрему сменяли сны. Их было немного. В счастливые ночи снились всякие там кошмары, погони — словом, чепуха, от которой легко можно было отделаться, проснувшись на один всего миг. Проснулся, отмахнулся и валяй спи дальше, в новый забредая сон. Но от ашхабадских снов пробуждение не избавляло. И лучше было не просыпаться, не проваливаться в безысходность осмысления только что увиденного. Виделось же немногое и почти одно и то же. Руины, руины, кладбищенские новенькие надгробья, бесконечные ряды этих надгробий — все чаще гипсовые старухи с рогом изобилия в руках. И виделась тишина, оглохшая тишина, над которой клубилась пыль. Закричать бы, спугнуть бы эти крылья, нависшие над тобой. Не вскрикивалось. И невмоготу становилось удушье. Вот и весь сон, что один, что другой. Ашхабад не отпускал. И хоть бы разочек приснился старый город, тот, что был до землетрясения. Счастье не снится, по-видимому. А если и снится, то только в такую пору, когда ты не понимаешь, что снится тебе счастье…

Надо было все же выпить заказанный коньяк. И пожевать какой-нибудь из этих бутербродов. Хотя бы из уважения к прошлому выпить и пожевать. Леонид Викторович выпил и пожевал. Коньяк был препротивный, но от него стало теплей. Нет, осень за стеклом была не тогдашняя, а нынешняя. Она не пугала бесконечностью дождливых дней, предвестием зимнего холода. Другие теперь у него были проблемы, другие заботы, не такие простые и насущные, как раньше, когда, кажется, больше всего заботили худые ботинки, которые начинали хлюпать, едва он ступал на мокрый асфальт. Новые купить было не на что. Последние три сотни он отдал Клавдии Павловне, заложив их в странички паспорта. Нельзя же было поселяться, ничего не заплатив. Похоже, ей эти три сотни были не менее нужны, чем ему.

Он проснулся тогда с мыслями о дожде, не прошел ли. Дождь все всплескивал. Он оделся и пошел умываться, раздумывая, где бы перехватить денег. Легче всего было бы попросить их взаймы у дяди. Но как раз это и труднее всего было. Дядя деньги бы дал. Только он бы дал их с разговорами. Он осуждал племянника, что тот бросил работу и — смотрите, какой герой! — вообще распрощался с кино. А диплом? Зачем же тогда было учиться во ВГИКе? Ах, он собирается стать писателем? Но, друг мой, это же несерьезно. Повесть… Писательство… Это, кажется, не так просто, а?.. Нет, за деньгами к дяде идти было немыслимо.

В узкой, как коридор, ванной он столкнулся с Сергеем Сергеевичем. Без пиджачка тот был куда представительней. У него были широкие, угловатые плечи, прочные, не обмякшие.

— Как на новом месте спалось? Надеюсь, недурно? — Сергей Сергеевич по-вчерашнему был приветлив, щедро улыбался морщинками. — Чайник у меня уже кипит. Милое дело — крепкий чай утречком. Согласны?

— Да у меня ни заварки, ни сахару. Надо еще обзаводиться.

— У вас нет, у меня есть. А там, глядишь, наши роли поменяются. Свои люди, сочтемся.

Чай они пили вместе. Девочка ушла в школу, а Клавдия Павловна отлучилась по каким-то делам. Чай пили на кухне, тоже узкой, как коридор. Здесь все было узким, выгороженным. А потолки высокие.

«Мне там жилось узко и высоко», — подумал Леонид Викторович, профессионально тут же отметив, что подумалось как написалось. Он давно привык к своим размышлениям фразами, которые он тут же и редактировал, если эти фразы-мысли не удавались. Тренаж, тренаж, у каждой профессии свой тренаж. Он замечал, к примеру, что учителя и дома у себя разговаривают учительскими голосами даже со своими собаками и кошками, а актеры и в жизни ссорятся, не забывая о дикции, о задних рядах галерки. Тренаж, тренаж. Наверное, демагог и в постели с женой демагог. «Как ты можешь говорить, что я тебя не люблю?! Как смеешь так говорить, когда я столько для тебя сделал!»

Все же хорошее это зелье — коньяк, усмешливое. Но только в меру, знай меру! Будет жаль, если память вдруг подернется туманом. Нынче день для ясной памяти. Такие дни редки. И все реже они будут случаться в жизни. А в старости и не нужны будут. Впрочем, как знать. Старость — это еще предстоящее.

Да, так попили они чаю… А потом очутился он вместе с Сергеем Сергеевичем на бегах. Сам напросился. День был скверный, к работе не тянуло, а с Сергеем Сергеевичем было просто и не одиноко.

Он потому бывал раньше на бегах, что его институт в довоенную еще пору находился на Ленинградском шоссе, совсем рядом с ипподромом, и студенты нет-нет да и сворачивали в ворота, над которыми вздыбливались гипсовые грудастые кони. А однажды чуть ли не весь институт организованно явился на бега. Режиссер Барнет снимал там свой фильм «Старый наездник», ну а вгиковцы в полном составе участвовали в массовке, изображая азартных завсегдатаев бегов. За участие в массовке платили двадцать пять рублей, за участие в эпизоде — семьдесят пять.

Ему очень хотелось попасть в эпизод, слово какое-нибудь вымолвить, но в эпизоды брали только ребят с актерского факультета.

Зато теперь он попал в эпизод…

Сергей Сергеевич ввел Леонида на территорию ипподрома не через главный вход, а через узенькую в заборе дверцу, возле которой ошивались странноватые людишки, поистертые, поизмятые, повыцветшие. Но народ это все был веселый, говорливый, бойкоглазый. За калиткой целая толпа стеклась из подобного люда. То были знатоки, тотошники со стажем. Высшим шиком у них считалось обсуждать заезд, не заглядывая в программку, которая нужна им была вовсе не для того, чтобы узнать что-либо о лошадях, про которых они все знали, а лишь затем, чтобы какие-то в программке тайные значки сделать, на кого и как нынче ставить. Они и переговаривались между собою тоже чуть ли не значками, гримасничая, подмигивая, поводя плечом, выбрасывая пальцы, будто сделались глухонемыми.

Сергей Сергеевич в этой толпе пользовался заметным уважением. К нему подбегали поздороваться, возле него задерживались в надежде, а не обронит ли он нужного словечка, не скажет ли, на кого нынче собирается ставить. Но он помалкивал. Как раз начался показ лошадей перед заездом, и Сергей Сергеевич, опершись на барьер и коротко взглядывая на лошадей, что-то стал быстро отмечать в своей программке. У Леонида программки не было: купили одну на двоих. Да и зачем она ему была нужна, когда он ровным счетом ничегошеньки не смыслил во всех этих лошадях и их наездниках в ярких разноцветных камзолах.

И все же он неотрывно смотрел на лошадей, на нервные и прекрасные их тела, на чуть горбоносые, аристократические маленькие их головы, стараясь понять, догадаться, какая же тут самая лучшая, какой суждено быть в заезде первой. Гневно светились громадные глаза, яростью пенились измятые мундштуком губы — лошади рвались вперед. Но наездники их сдерживали, изо всех сил натягивая вожжи. Леонид так и не решил, какой из лошадей отдать предпочтение. Все были хороши. Вот начнется заезд, тогда и выяснится, какая чего стоит. А выяснять-то надо было до заезда, в том-то и дело, чтобы успеть сделать ставку. Весь интерес тут был сосредоточен на том, чтобы угадать выигрыш, а вовсе не на том, чтобы следить, как какая лошадь пойдет, как придет. Здесь не борьба царствовала, здесь царствовала угадка. Хитрая такая, многосложная, где всяких и во множестве было заплетено узлов. Лошадь — что лошадь? А как еще себя поведет наездник? А нет ли нынче сговора? А если есть, то не струсит ли в последний миг кто-либо из сговорившихся или, может, совесть в нем проснется?

Сергей Сергеевич взял Леонида под руку, повел к кассам.

— Деньги какие-нибудь у вас есть? Ставить будете?

— Есть. — Он извлек из кармана последнюю свою десятку.

Отчетливо припомнилась Леониду Викторовичу эта сложенная вчетверо сизоватая бумажка, которую он тогда выложил на ладонь. И отчетливо вспомнилось, как Сергей Сергеевич, таясь стороннего глаза, показал ему пальцем в своей программке, каких лошадей следует назвать.

— Запомнили? — спросил он, не называя вслух имен лошадей, поскольку вокруг в избытке толклось охотников узнать, на кого же будет ставить Сергей Сергеевич. — Эти много не привезут, но почти наверняка привезут. Важен почин.

И отчетливо вспомнилось Леониду Викторовичу, как он тотчас решил не следовать совету Сергея Сергеевича, самонадеянно положившись на свою удачливость, зная — наслышан был, — что новички, действуя по наитию, часто огребают здесь большие деньги. Когда подошла его очередь, он поближе наклонился к кассирше и, будто тайной владея, шепнул ей, как, впрочем, почти все здесь поступали, первые же две цифры, пришедшие в голову. Он запомнил по сей день эти две цифры. А вот имена лошадей не запомнил, да он их и не разглядел хорошенько, тех лошадей, на которых сделал ставку. Он тогда и заезды по-настоящему не увидел. Мчались, мчались тела, обтекая друг друга, орали трибуны одним будто разинутым ртом, близко над ухом матерился молитвенно какой-то оборванец, тряслись на барьере чьи-то руки, сцепив намертво музыкальные, тонкие пальцы. Крутилась, мелькала лошадиная и камзольная круговерть — в одном заезде, в другом, — выкликались имена лошадей, имена наездников, а потом вдруг на миг все стихло. И в этой тишине он услышал тихий же голос Сергея Сергеевича:

— Выходит, обманул я вас, Леня, темные пришли.

— А какие? — спросил он, потому что сам ничего не мог понять. Ему только показалось, почудилось, что какая-то из его лошадей пришла первой. Одна? Надо было, чтобы и во втором заезде его лошадь пришла первой. А он упустил концовку второго заезда. От волнения глаза стали слезиться — не разглядел. И ничего не расслышал в начавшемся крике. Пришла темная лошадь, и трибуны взревели от негодования. Хитрили, темнили, а теперь вознегодовали. Неудачникам свойственно громко взывать к справедливости.

— Тройка и четверка пришли, — сказал Сергей Сергеевич. — Самые плевые в заездах лошади. А у фаворитов сплошные сбои и проскачки.

— Обман! Явный обман! — подбавляя к этим словам замысловатую матерщину, орал рядом проигравшийся оборванец. — Убивать их всех надо!

Леонид медленно разжал кулак, в котором у него был жетон тотализатора, маленькая картонка, подобная железнодорожному билету. Он разжал кулак и медленно поднес ладонь с жетоном к глазам. Они слезились — от ветра, что ли? — он никак не мог рассмотреть карандашом нанесенные кассиршей номера лошадей.

— Поглядите, что у меня? — попросил он Сергея Сергеевича.

Тот глянул, вдруг дернулся и быстро накрыл своей тяжелой ладонью ладонь Леонида.

— Пойдем! — отрывисто сказал он.

Они выбрались из толпы, но пошли не к кассам, а как раз в противоположную сторону. И Леонид пал духом, хотя на миг ему показалось, что он разглядел сквозь туман на жетоне небрежно выведенную, будто запрокинувшуюся тройку и еще более небрежную, распадающуюся четверку — эту карандашную скоропись кассирши. Ошибся, значит? А еще раз поглядеть он не мог: Сергей Сергеевич так и не выпустил из своей руки его руку.

Шли они, долго шли, но вот остановились в каком-то темном закуте под трибунами. Тут ни единой не было души. И только тут Сергей Сергеевич выпустил руку Леонида, и тот жадно глянул на свою ладонь. Не ошибся, он не ошибся, когда ему померещились на жетоне тройка и четверка! Вот она — тройка и четверка, кое-как — худо училась в школе! — выведенные небрежным карандашом кассирши!

— Выиграл?!

— Выходит… — Сергей Сергеевич был мрачен и подавлен. И эта его мрачность мешала Леониду возликовать.

— Может, что-нибудь не так? — спросил он упавшим голосом.

— Все так — знаток ошибся, новичок угадал… Бывает… О выигрыше своем помалкивайте, к кассе пойдем во время заезда. Да, история…

— Но почему же вы не рады? — недоумевал Леонид. — Мы для того и ставили, чтобы выиграть.

— Хуже нет, когда сразу так повезет. Хуже нет.

— Не пойму что-то вас…

Впрочем, его уже перестала тревожить мрачность Сергея Сергеевича. Может, позавидовал человек? Или, что точнее, огорчился, что он, знаток, не угадал, а новичок как раз и угадал. Угадал! И такая в нем взорвалась радость, что и по сей день помнил свою радость Леонид Викторович. Его будто подбросило тогда. Громче все звуки сделались, ярче, подробнее все увиделось. Это было ощущение чисто физическое, как удачный взлет с трамплина или прыжок в глубокую воду. Надо же, вымолвил всего два словечка, две всего только цифры — и вот вам, выиграл.

— А сколько? — спросил он. — Сколько я выиграл?

— Сейчас узнаем. Много, надо полагать. На таких лошадок могли поставить либо по сговору, либо по глупости.

Ничего, плевать, что угадал по глупости. Повезло — это главное. Ему давно уже не везло, он даже позабыл, что это за штука — везение. Ничего, пусть по глупости. Он согласен пребывать в таких глупцах всю свою жизнь.

Они вернулись на трибуны, подошли к барьеру.

— Вы только вслух-то не радуйтесь, — сказал ему Сергей Сергеевич. — Тут у нас к большой удаче относятся с подозрением. Да и прилипал хватает. Ну, что там на щите?

Леонид посмотрел туда же, куда и Сергей Сергеевич. Но только опять ничего не понял. Щит демонстрационный увидел, а во множестве цифр, какие на нем были навешены, не сумел разобраться. И спросить было неловко. Уже совсем новичком-то он теперь и сам себе не казался. Он победителем себя ощущал, а вовсе не новичком. Да и почему — новичок? Разве не бывал он здесь раньше? Играть он тогда, правда, не играл, но смотрел же, присматривался. «Везенье, везенье, а где же уменье?» — так, кажется, говаривал Суворов, когда всякую его победу завистники объявляли всего лишь счастливым случаем. Зазнайство, подобно насморку, поселяется в человеке мгновенно. Лишь миг назад человек не хлюпал носом, а вот уже и захлюпал. Зазнался Леонид, возгордился, захлюпал носом.

— Да, порядочный кусок, — сказал Сергей Сергеевич. — Но я-то думал, что еще больше будет. Нет, кто-то и другой поставил. И не наивный, нет, тут сговором попахивает. Эх, грязнят людишки лошадей. Ладно, пошли.

Как раз начался новый заезд.

— Что же мы на этот-то ничего не поставили? — спросил Леонид.

Сергей Сергеевич как-то странно глянул на него.

— Пошли, пошли.

У касс, у окошка, где надлежало им получить выигрыш, никого не было. Но неподалеку кое-кто да прохаживался. Нет чтобы смотреть, как лошадки бегут, понадобилось им торчать возле касс.

— Так я и думал, — вполголоса сказал Сергей Сергеевич. — Высматривают, кто станет получать. Ну, господи благослови! Давайте ваш билет, Леня.

Леонид отдал билет, и Сергей Сергеевич, небрежничая, перебросил его в руки кассирши. Он ничего ни от кого не скрывал, он боком встал к кассе, безразличный к тому, что делает кассирша. Он и Леонида к окошку не подпустил.

— Спокойнее, спокойнее, — шепнул он ему.

Любопытствующие, что толкались неподалеку, придвинулись было к кассе, но особого интереса к происходящему не проявили. Должно быть, обманул их Сергей Сергеевич своей небрежностью. Да и кассирша ему подыграла наилучшим образом. Опытная, видно, была женщина. Никакого удивления на лице, никакой суеты в руках. Глянула на билетик и скучные отвела глаза.

— А я-то думала! — сказала громко. — Вот уж не думала, что вы на этих темнячек будете ставить, — сказала тихо.

— Да не я, не я, молодой человек, — небрежно покрутил рукой Сергей Сергеевич. — Спасибо вам, — добавил он тихо. — Темный заезд, унести бы ноги.

Кассирша внимательно глянула на Леонида, припоминая, не знаком ли он ей, и удивилась, изломив дужки бровей, что не знаком.

— Надо же… — Едва шевеля пальцами где-то у себя на коленях, она отсчитывала деньги. — Пересчитывать будете?

— Нет. — Сергей Сергеевич на миг загородил широкими плечами окошко кассы, но тотчас же и отшагнул от окошка. — Пошли, Леня, на пивко с бутербродиками наскребем!

И двинулся в сторону буфета, подхватив Леонида под руку.

— А деньги? — шепнул Леонид.

Сергей Сергеевич вместо ответа лишь прижмурил глаза.

В буфете он задерживаться не стал.

— Не здесь, в другое место пойдем. — Он шел все быстрее, будто опаздывал куда.

Миновали еще один буфет, миновали трибуну, нырнули в один проход, в другой и — вот тебе на! — оказались на площади перед ипподромом. И тут Сергей Сергеевич побежал, увлекая Леонида за собой.

— Такси! Такси! — Сергей Сергеевич чуть что не кинулся под колеса машины. Распахнул дверцу, толкнул в машину Леонида, вскочил сам. — На Ленинградский вокзал! — крикнул он шоферу. — Опаздываем! Платим втройне!

Машина рванулась.

— Гляньте-ка, Леня, — тихонько сказал Сергей Сергеевич и подтолкнул Леонида к боковому стеклу. — Вон туда, туда…

Леонид глянул, куда указывал Сергей Сергеевич, и ничего особенного не увидел. Разве что гнались за кем-то, забавно взмахивая руками, какие-то два очень неумелых бегуна, какие-то расхристанные субъекты.

— Спохватились! — усмехнулся Сергей Сергеевич. — В погоню кинулись!

— Разве они за нами? — не поверил Леонид.

— А за кем же? Прилипалы проклятые!

Верно, субъекты бежали следом за их машиной, они гнались за ними.

— Но почему? Зачем? — не умел понять Леонид.

— А не встревай не в свою игру. Или делись, если повезло по-глупому. Эх, Леня, зря я вас свел с бегами…

4

Они сидели в длинном и гулком вокзальном ресторане, а на столе перед ними чего только не было — и икра, и коньяк, и шампанское в ведерке со льдом, — но радости, ее не было, оставила Леонида радость, хотя теперь он знал, что действительно выиграл много, почти три тысячи, и деньги эти, неловко засунутые в нагрудный карман пиджака, ощутимо улеглись там, слышны были, стоило только шевельнуть плечом.

Три тысячи, по нынешнему счету триста рублей, не такие уж большие деньги для Леонида Викторовича, но то нынче, а в те поры, когда последняя была извлечена из кармана десятка, он ощутил себя богачом. И главное, повезло, удача пришла. С нее, с этой удачи, могла ведь и полоса начаться счастливая, и она даже сверкнула перед глазами, солнечной просияв дорожкой. Сверкнула и померкла. Гасил, убивал радость Сергей Сергеевич. Мрачнее тучи был.

— Плохо, когда сразу так повезет, хуже нет. — Сергей Сергеевич все повторял и повторял эту фразу, под нее и пил, как иные пьют, приговаривая: «Пусть нам будет хорошо!» Далась ему эта фразочка!

И вдруг заговорил Сергей Сергеевич. Нет, он не речь стал держать. То был разговор с самим собой, разве что вслух. Молодой человек, что сидел напротив, не был ему в этом разговоре ни помехой, ни помощью.

За давностью лет забылись слова, какие были сказаны Сергеем Сергеевичем. Но запомнилась му́ка, которая жила в них, в голосе жила, в этих простецких будто глазах. Мука, боль, раскаяние, что не так, зазря идет жизнь, глупо, бессмысленно, на распроклятых этих бегах.

Леонид Викторович припомнил, как пытался тогда возражать загоревшему человеку, утешать его пытался. Как же он был самонадеян! И уж не мальчиком ведь был, уже и повидал и пережил достаточно, а все же вот легко, запросто брался утешать человека, ничего еще толком не зная о его жизни, молол какие-то слова, затертые, как и должно утешениям, настолько, что их и расслышать, наверное, было нелегким делом. Да Сергей Сергеевич, кажется, и не слушал его. Он утешения не искал.

Сергей Сергеевич пил как-то неумело, будто чай попивал. И не пьянел. Не чувствовалось, что пьянели. Глаза у него были совсем не пьяные. Они простодушные были, простецкие, с рыжими ресницами, но в них трудно было смотреть — такая в них жила безутешность.

— Кому я нужен? — тоскуя, спрашивал Сергей Сергеевич себя. — Жизнь прожил, а кому я нужен?

— А назад разве дороги нет? — спросил Леонид, готовый, помнится, одарить Сергея Сергеевича множеством добрых советов. Сам бы себе лучше посоветовал, как жить дальше. Но себе просто так не посоветуешь. Как жить — себе посоветовать не просто.

— Назад? — удивился Сергей Сергеевич. — Как это — назад? То пройдено, что было, то пройдено. Пока живешь, вперед надо толкаться. А кому я нужен?

— Себе хотя бы. Себе самому, — сказал Леонид.

Сергей Сергеевич безнадежно махнул рукой.

— Нет, себе самому человек не нужен, Леня. Не нужен. В том-то и горе, что человек должен быть кому-нибудь нужен, а не себе только самому.

Наиважнейшую мысль подарил своему молодому собеседнику Сергей Сергеевич. Тот разговор в вокзальном ресторане был из важных, из тех, что надобно помнить, из тех, что учат. Ведь верно, ведь это так: себе самому, только себе самому, человек не нужен. Надо, чтобы он и другим был нужен. Без этого нельзя, немыслимо, бессмысленно жить.

Если вспоминать, если уж начал вспоминать, день такой вышел, то постепенно на изумление много вернет тебе память. Но что-то и станет утаивать, вызнавая, должно быть, каков ты ныне, хватит ли у тебя ума и, главное, мужества, чтобы вспомнить и такое, что вспоминать будет трудно, что вспомнить и надо, обязательно надо, да в должный час. Так вот подошел ли этот час? — будто вызнает твоя память, прежде чем открыться тебе…

Они вскоре ушли из гулкого вокзального ресторана, где все располагало к унынию, если это не ты торопишься в путь и паровозные гудки за стеной — не для тебя, а для другого. Они решили перекочевать домой, к Клавдии Павловне. Теперь это был и его дом, и Леонид накупил всяческих деликатесов, чтобы там, в этом доме, где укоренилась нужда, грянул праздник. Сергей Сергеевич не мешал ему швырять деньгами. С выигрыша это и полагается. Он сам бы так поступил. Но он решительно воспротивился, когда Леонид, заскочив в универмаг, чтобы купить себе столь необходимые и вожделенные ботинки — он тут же сунул свои, прохудившиеся, в урну, — надумал и Сергея Сергеевича одарить какой-нибудь обновой.

— Ваша, ваша удача, — сказал Сергей Сергеевич и как-то по-странному пошутил, будто посочувствовал: — Вам ее и хлебать самому.

Заявились пьяные да веселые. Сергей Сергеевич повеселел, лишь к дому подойдя. Распрямился, встряхнулся, заулыбался морщинками, словно скомандовал сам себе: «Будь веселым, тебе говорят!» А Леонид в новых-то ботинках и в самом деле повеселел. Великое это дело, когда шлепаешь по лужам, а ноги сухие.

— Господи! — воскликнула Клавдия Павловна, когда узнала обо всем. — Да мой муж сколько лет на бегах играл, а никогда и близко так не выигрывал, хотя считалось, что ему везет. Вот кто везучий-то! А вдруг и мне теперь посчастливится — рядом-то с удачей? — И она даже дотронулась рукой до плеча Леонида суеверным, скользящим движением, как слепая бы это сделала. И, как у слепой, стало серьезным ее лицо. Приспущенные ресницы, губы разнялись, будто прислушивается. К чему? К чужой удаче, к своей надежде? Человеку надо верить, должно надеяться, ему необходима удача. Женщине еще более, чем мужчине. Оттого женщина так и тянется на огонек удачи. Ей детей рожать, растить их. Хочется ли рожать неудачников, растить бедолаг?

Клавдия Павловна скрылась в своей комнате и вскоре вышла оттуда в нарядном платье, причесанная, но как-то так ловко, что, пожалуй, ни один мастер бы так ее не причесал. Глаза ярко-синие, счастливые — не много же ей надо! Волосы высоко подняты, и от этого молодо построжало лицо. Гребенка голубенькая в волосах — и та на месте, светится, будто дорогое украшение.

Леонид глянул на свою хозяйку и не сумел узнать в ней сдающуюся уже женщину, только что отворявшую им дверь. Великое это колдовство — умение женщин вмиг перемениться, помолодеть, похорошеть, поверить, обрадоваться, лишь бы только было чему. Самой малости хоть.

Леонид глянул на Сергея Сергеевича и тоже не узнал сперва. Вдруг морщин в его лице почти не стало, потвердело, напряглось лицо. А морщины — они все сбежались ко лбу и к ушам от восхищения, от молитвенного этого восхищения, каким жил сейчас Сергей Сергеевич.

— Ну что вы замолкли? — спросила Клавдия Павловна, прекрасно понимая, отчего они замолкли. У нее даже голос про это понимал, он пел, он переливистым стал.

— Какая ты красивая, мама! — сказала Машенька, радостно сведя ладони. — Как я тебя люблю такой. Будь всегда такой!

Вот что наделали эти кульки на столе, этот праздник негаданный, заглянувший в бедный этот дом. Да здравствуют тройка и четверка, и к чертям благоразумие!

Удача — как она подманивает. Особенно женщин. Она веруют в удачу, как в бога. Это мужчина покупает трехпроцентные облигации, выискивая какую-то систему, планируя свой выигрыш. Женщина не планирует, она верит случаю, она купит всего одну-единственную облигацию, веря свято, что как раз эта и принесет выигрыш. Женщина верит в случай, верит в приметы куда серьезнее, чем мужчина. Она живет больше сердцем, чем разумом. Впрочем, это только одно из предположений в бесчисленном ряду догадок о том, что есть женщина.

Клавдия Павловна в тот вечер только на Леонида и смотрела, только его и слушала. Он был для нее живым олицетворением победоносности, а стало быть, был красив, находчив, остроумен, добр, великодушен, загадочен. Пожалуй, прежде всего загадочен, как всякая удача, и притягателен, как всякая загадка. А он, кажется, давно так не был болтлив бесконтрольно, как в тот вечер. Машенька следом за матерью тоже очень заинтересовалась им. Как мама, смотрела на него, подперев ладонью подбородок, синие распахнув глаза. Как мама, тихонечко начинала смеяться, а потом звонче, звонче, самозабвенно. Смех женщины и девочки, сливаясь, превращался в музыку, в ту самую, без которой не живет удача.

Сергей Сергеевич как должное принимал, что за столом царил Леонид. Сергей Сергеевич помалкивал больше и все не забывал так держать на лице свои морщинки, чтобы казалось, что он улыбается. А было ему очень невесело, и иногда он кивать принимался сам себе, своим мыслям. Чему он кивал тогда? Может, подтверждал: все, мол, все по начертанному. Удача игрока — она и не таким молодым кружит голову. Тем и страшны бега. Вот он, ведь он во все свои игроцкие годы не выигрывал сразу столько, сколько этот паренек при первой же ставке. Так что же, глупость это все — эти бега? Обман один? Ну, он и всегда знал, что там много обмана, он знал про это, конечно, но уж очень глупо все нынче вышло. И потом, Клава-то, Клава — как ее взбудоражило…

Она тоже была не чужда бегам. Ее муж, покойный Митенька, бойко прожил свою жизнь. И на бегах поигрывал и в картишки. Оборотист был, предприимчив. Эту вот квартиру из ничего, из бывшей дворницкой, соорудил. И вполне даже приличная вышла квартирка. Здесь он и познакомил своего «по бегам приятеля» с женой. А приятель этот, на беду ли, на счастье ли свое, как увидел Клавдию Павловну, так и обмер, заледенел аж, поняв, что — вот она та единственная! — что он полюбит ее, полюбил уже, вмиг и до конца своих дней. Когда оно обрушилось на него — знакомство это? Да года три назад. Иной она была. Иной? Какой же? Он перемен в ней не умел подмечать, она всегда была прекрасна в его глазах. Только тогда она была такой, как сейчас, как за этим застольем, всегда, а не изредка. Смеялась вот так вот, чуть малейший дай повод, вот так вот, как сейчас, закидывая голову. Но умер муж, отшумел, отвеселился и помер, вышутив у господа смерть короткую и легкую — от инфаркта, и она увядать начала, растерялась, поникла. Муж на работу ее не пускал, ничего толком делать она не научилась, а тут вдруг одна, с маленькой девочкой на руках, а никаких сбережений, ценностей, колечек там или брошек в этом развеселом доме и искать было нечего. Жили днем. Вот и стал он помогать вдове и дочке своего «по бегам приятеля», играя еще осторожнее, чем обычно, ставя расчетливо, на фаворитов, в заезды, от которых не ждал подвоха. Проигрывать теперь он не имел права. Хоть что-нибудь, а надо было приносить в дом. Его работа киоскера давала скудный заработок. Кое-кто и на этой работе умел обернуться с пользой для себя, чем-то там еще приторговывая помимо газет и журналов. То были пути коммерческие, словом, ловчить надо было. Он этого не умел. Уж такой уродился, не умел. А бега? А там разве честность? Что — бега? Честный человек и там может быть честен. Он любил лошадей, знал их, и это-то знание его и подкармливало. Не очень-то щедро, а все ж таки… Но Клава-то, Клава!.. Неужто этот парень вскружил ей голову? Парень или его удача? А разве поймешь, что поманило женщину? Она и сама, спроси ее, не ответит, если б и захотела. Кроток, тих был Сергей Сергеевич. Сидел, помалкивая, улыбался морщинками, смаргивая свои мысли короткими ресницами. О чем мысли-то?

В тот вечер не до Сергея Сергеевича было Леониду. Удача несла его на крыльях, он был в ударе, он говорил без умолку, и его слушали затаив дыхание. Он рассказывал про ашхабадское землетрясение. У него множество сложилось новелл про это сокрушительное событие в жизни далекого знойного города, и он уже начал специализироваться по части рассказывания таких новелл, заметив, что они всегда вызывают интерес у слушателей. Ведь про Ашхабад ничего не писали. Считалось, что упоминания об ашхабадском землетрясении отобьют охоту у людей селиться в городах Средней Азии, обживать наново Ашхабад.

И недавнее трагическое событие, как бы сгинув из истории жизни народной, уже стало превращаться в легенду, в бесчисленные эти рассказы-легенды об одиннадцати секундах, сотрясших землю. Иные из этих рассказов казались фантастичными.

Подумайте, сколько жителей погибло под развалинами. Самое страшное было то, что в этом преимущественно одноэтажном городе все окна, выходившие на улицу, были зарешечены. Жара. Створки окон почти всегда распахнуты. Ну и решетки действительно были необходимы. Но… но в ту ночь тысячи людей погибли из-за этих решеток.

А вот вам история, как женщина спасла своего ребенка. Она наклонилась над ним, и, когда рухнула кровля, она, хрупкая женщина, на себя приняла всю эту громадную тяжесть. Она умерла, но и мертвая держала на себе всю эту тяжесть. Утром, только утром разобрали рухнувшие стены ее дома. Ребенок был жив.

Клавдия Павловна даже вскрикнула, дослушав этот рассказ про женщину и ребенка. Он поразил ее. Она себя представила вместо той женщины, и к дочери метнулись ее глаза. Должно быть, в миг тот Клавдия Павловна спросила себя: «А ты бы смогла?» Спросила, и глаза ее погасли. Не поверила, что смогла бы? А человек и не может знать, на что он способен, пока не случится нечто такое, когда надо действовать изо всех сил и сверх своих сил. Вот тогда и узнается, на что он способен. Иной принимает на себя убийственную тяжесть и мертвый держит ее, чтобы спасти другого.

Что осталось в памяти у Леонида Викторовича от бесконечно далекого того вечера, что вспыхнуло раньше всего, чтобы осветить потом всю картину? Вот этот вскрик Клавдии Павловны вспыхнул, вспомнился. И еще вспомнилось, как глядел на нее Сергей Сергеевич. Он не все время глядел на нее, он отводил глаза, даже отворачивался, но казалось, что он не отрываясь смотрит на нее. Это запомнилось. Доброта, терпеливость, преданность, зоркость и… слепота его глаз. Кто же был счастлив — он со своей удачей? Нет, не он, а Сергей Сергеевич. Любить — всегда счастье. Даже если любовь твоя безответна.

5

Вспомнилось главное, и стала раскручиваться вся картина, будто в памяти был упрятан моток киноленты и надо было лишь потянуть за краешек, чтобы моток этот начал раскручивать витки. И уж тут поспевай только всматриваться в эту киноповесть про себя самого. Порой и действительно чувствуешь себя как в кино, но только на каком-то удивительном фильме, где, кажется, режиссером работал сам господь бог. Вот бы где поучиться монтажу, этим стремительным перепадам событий, этой свободе в обращении с человеком, с его душой, мыслями, с его правдой и неправдой в себе. Порой же то был не фильм, пусть самый удивительный, а было это все болью, одной лишь болью, когда вспоминаешь про себя что-то такое, что тягостно, больно вспомнить. А надо. Зачем? Да, надо, надо. Вспоминать себя, выверять себя время от времени необходимо. Дабы не погрязнуть в самодовольстве. Дабы не погрязнуть в унынии. Дабы не погрязнуть вообще…

В тот вечер удача несла Леонида на крыльях и занесла в дом к одной девушке. Что сказать о ней? Она была очаровательна. Она была в той поре расцвета своей юности, когда все было солнечно в ней. Нет, она не была красива, стройна, совершенна. Напротив, лицо у нее было кустодиевской круглоты и полноты, излишне полными были ее ноги и быстрыми, даже порывистыми движения. Но она была хороша. Своей молодостью, юностью. Своей жадностью к жизни. Тем цветом, что жил в ней. Кустодиев, прости, ты бы не сумел отыскать этот цвет. Умна ли она была? А зачем ей был нужен ум? И какой ум? Она жила, просто жила, изготавливаясь к какому-то празднику, который обязательно должен был выпасть на ее долю. Это было бесспорно, праздник был уготован ей, а она — ему. И все, что она делала, было сродни инстинкту, а не рассудку. Вот какая то была девушка, жившая неподалеку, совсем рядом с той улицей, на которой нынче поселился Леонид. Это было добрым предзнаменованием, что они теперь жили почти рядом. В громадном городе громадные пространства разделяют людей. Надо ехать, ехать, ехать к человеку, будто он в другом городе или в другой даже стране. И порой не решаешься ехать. Особенно когда холодно, когда худо одет, когда дырявые башмаки.

В этот день все было сплошной удачей. Зарядивший на неделю дождь ослаб еще утром, а к вечеру и вовсе иссяк. И потеплело. И жила она рядом. И ботинки были новенькие, весело поскрипывали, как старшинский ремень. И деньги были. А без денег в ее дом нечего было и стучаться. Это был богатый дом, поставленный на широкую ногу, в нем жили обычаи из прошлого. Молодые люди являлись к Ирине с букетами, с коробками конфет, с билетами в Большой или консерваторию, и непременно чтобы билеты эти были не далее восьмого ряда партера. Это все же был странный дом. Главы семьи в нем не было. Главой была мать. Она и главной была виновницей всего здесь благополучия. А была лишь всего-навсего портнихой. Ну, не просто портнихой, а закройщицей. Какие-то все время приезжали к ней нарядные дамы, странно заискивающие перед ней. Их льстивые, покорные голоса слышались из соседней комнаты, где совершалось таинство примерок. А голос хозяйки дома звучал непререкаемо и победоносно, как, скажем, голос командира полка, когда уже ясно, что победа одержана. Не в этой ли победоносности голоса и таилась коммерческая удачливость матери Ирины? Женщины любят, когда их избавляют от необходимости решать, что им к лицу, а что нет. Они любят, когда их неуверенности кладет конец чужая непреклонная воля. За это и переплачивают.

Итак, Леонид подхватился и, покинув Клавдию Павловну и Сергея Сергеевича, гонимый своей удачей, заспешил в дом к Ирине.

В благословенные те времена гастроном у Никитских ворот работал до полуночи. Нет его нынче, снесли этот приземистый, разляпистый дом, что стоял на перекрестке трех улиц и бульвара, имел чуть ли не пять входов и выходов и частенько выручал Леонида и его приятелей в поздний час их веселых бдений. Выручал, когда были деньги. Денег чаще всего не было. Зато сколько было сил душевных, какая легкость была и готовность к веселью и к этим разговорам, разговорам обо всем на свете, хотя на свете-то было пасмурно. Нынешние молодые, что же, и они такие же? И они бегут сломя голову на первый зов, складываются на бутылочку и говорят, говорят, полагая, что им-то и дано решать судьбы людские? Должно быть, и нынче все тоже так же. А если кажется тебе, что нынешнее племя молодое чуть притомилось, поскучнело, постарело, что ли, так это не они, друг, а ты притомился, поскучнел и — да, да! — постарел.

Меняются гастрономы, вселяясь в дома-башни, все теперь видно, что там делается, в этих гастрономах, как и в ресторанах, аптеках, библиотеках. Все ныне на просвет видней, из стекла стали стены. Но человек все так же не просвечивается, человек меняется трудно, он все та же загадка. Как ты, друг, попивающий свой грустный коньяк в стеклышке летнего кафе. Как вон тот прохожий с собачкой, подражающей ей в походке. Как та вой девушка, сменившая мини на макси, будто других забот у нее нет, как только длина ее юбки. А забот у нее полным-полно. Это издали видно. Препечальное у нее личико. Денег нет? Парень покинул? Начальник распек? Эй, девушка, какие у тебя нынче заботы — мини или макси?..

Выручил гастроном у Никитских — ведь к Ирине нельзя было с пустыми руками. Но и с вульгарной бутылкой тоже было нельзя. И коробка конфет — убогая выдумка. А хотелось что-то забавное подарить, находчивое. Под стать сегодняшней удаче.

Конечно, гастроном — это не антикварный магазин, и все же в нем нашлась одна забавная вещица, которую и купил Леонид. Это была фарфоровая, а может фаянсовая, фигурка пингвина. Пингвин был очень хорош, ну просто произведение искусства. И чертовски дорого стоил. Это тоже было плюсом. И бессмыслен, не нужен был этот антарктический житель в концертном фраке, как и не нужно было его содержимое, а наполнен он был ликером. Кто же из уважающих себя людей пьет ликер? Вот и отлично. Подарки Ирина любила самые непрактичные. Возможно, это был ее протест против чересчур уж практичной матери.

Ирина жила в большом, добротном доме, из тех, что некогда назывались доходными. В подъезде дома с мраморной неторопливой лестницей был автомат. Надо было позвонить Ирине, прежде чем заявиться в столь поздний час, хотя Леонид и знал, что в ее доме жизнь затихает за полночь.

Ему обрадовались. Вообще-то он был далеко не первым в списке Иришиных поклонников, но сегодня она ему обрадовалась, будто его лишь и ждала. А так оно и должно было быть — сегодня был его день.

И пингвину обрадовалась. Угадал, угодил. И как же выигрывал его неуклюжий миляга рядом с ординарнейшей коробкой конфет, которые принес Ире ее заглавный поклонник, — а он был тут, конечно же, — этот архитектор из подающих надежды, с торжественным именем Ростислав.

Вспомнилось, все вспомнилось. Тесная от вещей квартира с больно бьющей по ногам мебелью, чуть только зазевался. Углы, всюду злобно клюющие тебя углы каких-то шкафов, поставцов, несдвигаемых кресел. И картины по стенам, с немецкими сентиментальными пейзажами, с бюргерской откормленностью и людей и животных. В очень дорогих рамах, очень дорогие или очень дешевые, как всякая подделка. Но о подделках не могло быть и речи. В этом доме все было из первых рук, как оно и должно в доме наимоднейшей в Москве портнихи.

Между прочим, и молодые люди, все эти бесчисленные Иришины ухажеры, и они тоже должны были быть из наилучших, из перспективнейших. Ростислав как раз и был таким. Но сегодня не ему, а Леониду было оказано предпочтение. Явное, даже демонстративное. Едва он вошел, как Ирина только им и занялась. А уж про Иришину младшую сестренку и говорить было нечего. Она всегда была добра с Леонидом. Кажется, она его жалела. Она-то знала, как невелики были его шансы.

Но только не сегодня, нет, только не сегодня. Это был его день, пошла, пошла полоса!

— Три-четыре! — вслух произнес Леонид, будто помолился.

— Ты о чем? — спросила Ирина, долгим взглядом поглядев на него.

О, она знала, как надо глядеть, если ей хотелось понравиться, увлечь, закружить. Сегодня ей этого хотелось. И не Ростислав занимал ее, а он, Леонид. И он, Леонид, уверовал — удачливые люди доверчивы, — что так оно должно быть.

Он не стал рассказывать о своем удивительном выигрыше на бегах, поостерегся. Сомнительно, чтобы матери Ирины понравился молодой человек, играющий на бегах. Но он был весел, как давно не был, говорлив, красноречив, как и там, у Клавдии Павловны, и Иришина мама сразу почувствовала — уж она-то разбиралась в людях, — что в жизни Леонида случилась какая-то удача. И она стала с интересом приглядываться к нему, чего никогда не делала прежде, давно уже порешив, что этот киношник не у дел, этот ашхабадский землетрясенец совсем не партия для ее дочери.

В доме этом было заведено, чтобы дочь принимала своих кавалеров только в присутствии матери. Сидели в гостиной, пили чай, чинно беседовали. А мать то входила, то выходила, занятая своими клиентками, молчаливая, наблюдательная. Она не мешала молодым людям, как ей казалось, но и не способствовала нынешним этим нравам, когда девушкам дозволяется уединяться с их кавалерами. Ничего хорошего такие уединения не сулили. Даром что дочь была в нее не столько обликом, сколько характером, но она еще была юна, неопытна, доверчива. Она нуждалась в досмотре, в руке направляющей.

Странно, но в тот вечер будто все разладилось в доме Ольги Петровны. Дочь принимала неожиданные решения, вела себя самостоятельно. На Ростислава вот никакого внимания, а все внимание на него, на Леонида. И мать не вмешивалась, не выправляла Иришиных ошибок, хотя Ростислав и поскучнел и надулся, а он был любимцем Ольги Петровны. Нет, не вмешивалась она. И даже сама с интересом посматривала на Леонида. Его день, его полоса!

Все допытывались, отчего нынче Леонид какой-то особенный. Перемена в жизни? Нашлась интересная работа? Не уезжает ли куда-нибудь, где молочные реки и кисельные берега? Врать не хотелось, правду сказать было нельзя. Да и что собственно он мог рассказать? Про выигрыш на бегах? Но ведь выигрыш был только частью радости, что жила в нем. Он замечательную снял вчера комнату — и это было радостью. Он познакомился с милыми добрыми людьми — и это тоже было радостью. Но самой большой его радостью было предчувствие чего-то доброго, что подступало к нему. Расскажи попробуй о предчувствии. И он помалкивал, таинственно улыбаясь. Он говорил, шутил, был находчив, но о себе ни слова. Оказывается, такая таинственность действует на окружающих куда сильнее, чем обнародованная истина.

Младшая сестра все посматривала на него, чему-то удивляясь. Не узнавала, должно быть? Она была умна и зорка не по возрасту. Она была некрасивой девочкой. Все, что удалось в старшей, все это, слепо повторенное в младшей, не удалось или не совсем удалось, и красота, яркость, солнечность Ирины не повторились в младшей ее сестренке. Они были похожи и разительно несхожи. И несхожесть эта уже сказывалась в характерах. Младшая уже начала осваивать свою трудную судьбу дурнушки, углубляться в себя начала, умнеть, обретать зоркость. Потому и присматривалась так внимательно к Леониду, что поверила и не поверила в него сегодняшнего. Надолго ли он такой и отчего такой? Она знала про него больше, чем старшая сестра, чем мать. Она знала, что он совсем недавно перенес большое горе, что он болен этим горем, еще не оправился. А было ей всего лишь лет двенадцать — тринадцать, этой все понимающей девочке. Этой девочке, изготавливающейся к трудной жизни.

А старшая, о, она не утруждала себя углублением в суть, она была предназначена празднику, и все, что не сулило ей праздник, ею инстинктивно отвергалось.

Любил ли он ее? Он любил другую, ту, что осталась в Ашхабаде. Не погибшую там, уцелевшую, но погибшую для него. Ныне она была замужем, была уже и матерью. Но если он не любил Ирину, не любил ее так и с той болью, как ту, оставшуюся в Ашхабаде, то уж наверняка был влюблен в Ирину. В солнечность ее, в ее легкость и даже в самовлюбленность. С ней было, в общем-то, просто. Он не то чтобы счастлив был в тот вечер, он оттаивать начал.

На следующий день он снова был у Ирины. И на следующий день — снова. Они ходили по ресторанам, из одного в другой, из одного в другой. Вот и весь праздник, какой он мог устроить Ирине. Бедноватый, конечно, праздник, но другого от него не требовали. И в каком-то из ресторанов во время танца под грохот этот и завывания джазового оркестра Ира пообещала стать его женой.

А наутро, когда, истратив последние свои деньги, все, что осталось от выигрыша, на громадную корзину цветов, он заявился к Ирине домой, то его встретила младшая сестренка и сказала, что Ириши дома нет, что она уехала с мамой в загс, где сегодня, наверное, вот прямо в эту минуту Ирина должна расписаться с Ростиславом. И она еще сказала, маленькая, умная девочка, догадавшаяся, что правда сейчас лучший лекарь:

— Это она нарочно с вами закрутила, чтобы Ростислава подтолкнуть. Не жалейте, вы только ни о чем не жалейте…

Да, рано он начал оттаивать. Все оказалось сродни холоду, как холоден, льдист всякий обман.

Он побрел прочь. Ветер дул, бил в лицо косой, колкий, будто из градин дождь. Запомнился этот колкий дождь на всю жизнь. И мокрые стены по одну сторону улиц и сухие по другую — и это запомнилось. Все шли по той стороне улиц, куда ветер не задувал. Он один шел под дождем и под ветром.

Шел, шел, потом вскочил в троллейбус, потом опять куда-то шел, не ведая куда, но все же имея какую-то цель, и вот вышел к круглой тихой площадке с цветником повявших осенних цветов посредине и с квадригой могучих коней на фасаде здания, похожего мирным ликом на помещичий деревенский особняк. То были бега, в полукруге этого дома начинался ипподром.

А потом все было, как в том фильме, который мог сотворить лишь господь бог. До него очень редко доходят наши молитвы, и ему неведомы сострадание и жалость по законам наших сюжетов, а ведом, должно быть, свой собственный сюжет для каждой души человеческой, тот самый, имя которому — вся жизнь.

У Леонида была припрятана заветная сотня, теперь уж совсем последняя изо всех его трех почти тысяч. Эту сотню он и пустил в дело. «Три-четыре» — вот и вся была его стратегия. В первой паре заездов, во второй, в третьей. Он уповал на чудо, на еще недавнюю свою удачу. Он уповал на справедливость, ибо нельзя же так обходиться с человеком, чтобы жизнь била, била его и тогда даже, когда подманила удачей. Не затем же, чтобы еще сильней ударить? Он уповал на чудо, не веруя стал верующим. Бог не внял молитвам, у него были свои планы касательно раба заблудшего Леонида. И сотня сгинула. И еще три сотни сгинули, которые тут же, на бегах, выручил Леонид за свои часы. Эти деньги он ставил в иных уже сочетаниях. Он пытался быть мудрым, осторожным, хитрым. Он прислушивался к шепоту знатоков, он вжимался в их ряды, он дежурил у касс, стараясь углядеть, кто как ставит. Он шел следом за самыми обтрепанными, самыми что ни на есть крохоборствующими игроками, ибо нищета обучила их счету. Он не выиграл ни разу.

И еще долго звенел в его ушах стартовый колокол, когда он брел от ипподрома домой, долго брел, без единой монетки в кармане, не смея зайцем сесть в трамвай. И для этого — чтобы зайцем проехать на трамвае — надобно мужество. А оно покинуло его окончательно. И холодно было, как никогда за всю жизнь. И привязалась эта фраза девочки, он все проборматывал ее: «Не жалейте, вы только ни о чем не жалейте…» А о чем ему было жалеть? Собственной жизни ему было не жалко. Только вот как?.. Эх, зачем он сдал при демобилизации свой трофейный «вальтер», ну, зачем ему взбрело в голову это сделать?!

6

Клавдия Павловна сразу догадалась, что с ним что-то стряслось. Она не стала расспрашивать его ни о чем, ахать и охать вокруг него, а он весь вымок и помертвелый какой-то был. Она принесла ему большую кружку крепчайшего чая, кусок хлеба, щедро намазанный маслом, приказала:

— Ешьте! Согревайтесь!

Он присел на краешек тахты и стал, обжигаясь, прихлебывать из кружки. Синяя фаянсовая кружка напомнила ему такую же или почти такую же синюю кружку из его детства, и он вдруг заплакал, стыдясь своих слез, комкая в себе всхлипы, вздрагивая, расплескивая, чай.

За двустворчатой дверью слышались приглушенные голоса. Там почти шепотом разговаривали, а все же и этот шепот был слышен. Стало быть, и его всхлипы могли быть услышаны. И он душил их в себе, захлебываясь чаем, обжигаясь. Где-то далеко-далеко снова прозвенел стартовый колокол, и снова замелькали перед глазами расплывшиеся тела лошадей, как плоские капли, разноцветные капли, перетекающие друг в друга. Потом он заснул не раздеваясь, привалившись к стене. Потом проснулся. Еще ничего не вспомнив, он лишь вспомнил, что только что пил чай, держал в руке синюю кружку, а сейчас почему-то очутился под одеялом, был раздет и кружка стояла вдалеке, на одноногом столике. А в кресле-качалке, обернувшись к нему лицом, подремывал Сергей Сергеевич. Он в кресле устроился основательно, укрыв ноги пледом.

— Проснулись? — спросил он, мигом открыв глаза. — Уж вы простите меня, что помог вам раздеться. Мне показалось сперва, что вы выпили. А потом нет, смотрю, жар у вас. Сейчас-то как вы себя чувствуете?

— Сейчас?..

Все вспомнилось, все разом вспомнилось, памятно ударило по глазам.

— Глаза болят.

— Простуда. Сильнейшая простуда. Можно я спрошу вас, Леня?

— Спрашивайте.

— Вы были на бегах?

— Да.

— Проигрались?

— Да.

— Моя вина! Моя вина! — Сергей Сергеевич так сильно ударил кулаками по подлокотникам, что качалка даже подпрыгнула и закачалась, будто желая его успокоить, будто был он дитя малое и безутешное.

А он и был безутешен.

— Моя вина! Моя вина! — И качался, качался.

Смешно было глядеть на этого укутанного в плед младенца лет пятидесяти. И чего он так убивается? Ему-то что?

— Не привезли, не привезли ноне лошадки, — сказал Леонид, чужие чья-то повторив слова. — Ну, не всякий раз!

— Замолчите! — прикрикнул на него мирнейший Сергей Сергеевич, устыдившись тут же, ладонью прихлопнул рот. — Моя вина… Моя вина… — горестно промычал он из-под ладони. — Все спустили?

— Все.

— И слава богу!

— Даже на трамвай не оставил. Как водится…

— Как водится… Да знаете ли вы, как оно водится?..

— Сергей Сергеевич, не донимайте его! — явственно прозвучал голос Клавдии Павловны. — Дались вам эти бега. Других у людей и забот будто нет. Леня, а вы не разговаривайте, вы спите, спите. От вас и через стенку жаром пышет. Утречком позовем врача, а сейчас спите, спите.

— Хорошо, Клавдия Павловна, — отозвался Леонид. — Спасибо вам.

Ему показалось, что она протянула через стенку руку, положила ему на лоб, и рука ее была прохладна, избавляюще прохладна и добра.

Что же с ним? Неужели он действительно заболел? Он стал прислушиваться к себе. Сперва он услышал свое дыхание, оно было прерывистым каким-то, со свистом. И он никак не мог хорошенько вдохнуть в себя воздух. Не получалось. И там, внутри, где были легкие, там что-то будто разрослось, разбухло, не своим стало. Туда-то и не удавалось вобрать воздуха. Глаза болели, нестерпимо болели глаза.

— Да, я заболел, — признался он сам себе вслух.

— Простудились, — кивнул-качнулся Сергей Сергеевич. — На бегах, если проигрался, обязательно простудишься. А с выигрыша — никогда. Ну, одно хорошо: может, закаетесь туда ходить. Моя вина, моя вина…

— Что же теперь будет? Куда же я теперь?

Страшно сделалось. Пугала больница. И одиночество, навалилось с потолка одиночество белым и узким прямоугольником, как крышка гроба. Во всем громадном городе, в родном городе он никому не был нужен.

— А ничего особенного не случилось, — сказала из-за стены Клавдия Павловна. — Ну, заболели, с кем не бывает. Отлежитесь, вы́ходим. У нас тут и врач свой по соседству есть. Преотличнейший старичок. Вы́ходим. Нет, нет, в больницу вам незачем. Там теснота, казенщина. Болейте спокойно, Леня, не тревожьтесь.

Как отчетливо услышал Леонид Викторович ее голос, каждое ее слово. Все вспомнил. И каждое слово и звук голоса. И как благодарностью сжалось горло, и ничего не сумел он ответить. И как качался, кивая, Сергей Сергеевич, добро изморщинив лицо. Возможно ли, сколько лет прошло, да те ли были слова, так ли звучали? Те слова, так звучал голос. Все вспомнилось.

Так бывает, должно быть, когда уж очень устремится душа к прошлому, когда всю память всколыхнет, переворошит, добывая для себя что-то понадобившееся ей, как воздух для жизни.

Рано утром пришел доктор, звали его Осипом Ивановичем. Сейчас такой старичок был бы на пенсии, но тогда работали до последнего дня, о пенсиях и не поминали, столь они были мизерны, и Осип Иванович, старенький, пришаркивающий, и смолоду-то малого роста, а к старости и вовсе став крохотным, пришел спозаранку, чтобы поспеть потом на работу.

Мал-то он был мал, а держался осанисто, как и должно врачу. И голос у него, тонковатый от природы, был все же оснащен и низкими нотами. Этих нот хватало, чтобы внушить больному необходимую покорность, чтобы больной, чего доброго, не вздумал бы ослушаться врача.

— Ну-с, молодой человек, — потирая ручки, промолвил доктор. — Что у нас случилось-приключилось?

Все врачи, которых помнил из своего детства Леонид, так же вот приговаривали «ну-с» и так же вот потирали ладони. А затем прописывали сладковатые микстуры и, пощупав железы, зловеще поминали про рыбий жир. Благословенное время, где самым страшным был рыбий жир. Леонид мигом поверил в этого доктора, в этого из детства доброго гнома, и улыбнулся ему запекшимися губами.

— Простудился, доктор. Не воспаление ли легких?

— Случалось уже?

— Нет.

— А что случалось?

— Скарлатина.

— В отрочестве? В младости?

— Мне было семь лет. Но меня не повезли в больницу, я очень боюсь больниц, доктор. На фронте я не так раны боялся, как боялся, что попаду в госпиталь.

— Так-так-так. Представление дикаря. Ну-с, дышите… Еще… Еще… Да, голубчик мой, где же вы ухитрились так простудиться?

— Брел по улицам. Был ветер, дождь…

— А на душе, а на душе как было? — Седой бобрик доктора мягко колол спину.

— Скверно.

— Вот это хуже ветра. — Доктор распрямился, отложил свои трубки. — Помню, в гражданскую я две недели провел в вагоне среди сыпнотифозных и не заболел. Настроение было преотличное. Деникина гнали. И был я влюблен в Любочку, в распрелестную сестру милосердия. И, знаете ли, не без взаимности. Болезнь, молодой человек, бессильна перед сильным духом.

— Да, пожалуй.

— Ложитесь, одеяло под подбородок. Что ж, диагноз поставили верный: у вас пневмония. Крупозная. Уж болеть, так болеть.

— Значит, больница?

— Будет зависеть от вас. Раскваситесь, падете духом — не миновать больницы. А пока что попытайтесь уснуть. И чтобы снились веселые, бодрые сны. Есть у вас такие в запасе?

— Поищу.

— Ну-ну, не робейте. — И доктор ласково ему улыбнулся. — Пенициллинчик бы вот где-нибудь раздобыть. Надо же, плесень, а дороже золота.

Доктор ушел, пришаркивая, но держась прямо, осанисто. Был на нем кителек, брюки заправлены в сапожки. Из тех, из тех он был людей, что гнали Деникина и ничего на свете не боялись, потому что было у них преотличное настроение.

7

Подошло обеденное время, и в кафе стало людно. Даром что холодно было в этом летнем сооружении. Но уже привыкли к нему за лето, все, кто поблизости работал, привыкли к скорому обеду на утлых столиках, на которых и свой можно было разложить припас, — не строгое кафе, не настоящее, а всего-навсего летний павильон.

Пришли сюда и двое пожилых рабочих с двумя молодыми помощницами, что рушили домик Клавдии Павловны. Пришли и еще от дверей сразу приметили как знакомца Леонида Викторовича. А он просто обрадовался им, поднялся, замахал рукой, зовя за свой столик. Трудно порой одному за столиком.

Девушкам было интересно, что за человек, и они сразу подошли и уселись на пододвинутые им стулья. Степенно подошли и мужчины.

— Выпьем немного, не повредит? — предложил Леонид Викторович.

— Не строим, ломаем, можно и выпить, — соглашаясь, наклонил голову один из пожилых и протянул руку, знакомясь: — Федоров Захар Иванович.

Следом и другие представились:

— Пушкарев Николай.

— Зина.

— Нина.

Обменялись рукопожатиями, раскланялись, и Леонид Викторович пошел к стойке за вином, радуясь этому внезапному знакомству, передышке этой.

В буфете имелся коньяк, и посему, желая как можно лучше угостить сокрушителей стен, Леонид Викторович принес бутылку коньяка. А девушки взяли сарделек на всю пятерку — их теперь пятеро стало, кефира, принесли на тарелке на всю артель гору хлеба. У Федорова и Пушкарева был свой припас, еда из дома. Выложили и этот припас на стол. Водочки бы к этой еде, к куску колбасы и целой селедке, но водочки в кафе не было. Леонид Викторович пожалел об этом, его бутылка коньяка как-то не смотрелась здесь. Но что делать, пришлось разливать по стаканам коньяк. Девушкам поменьше, мужчинам побольше — вся бутылка разом и опорожнилась.

— Стало быть, жили в этом доме? — спросил Захар Иванович.

— Жил. Молодым был.

— Как мы? — спросила Нина. Ей было лет двадцать. Все смеялось, лукавилось в ней. И хоть была она в спецовке, заляпанной, заскорузлой, но и из этой спецовки выступало ее юное тело, упругое и гибкое.

— Нет, старше.

— Так какой же тогда молодой? Вот мы с Зиной еще годик-два поживем — и прощай молодость. Верно, Зинок?

— Верно, — согласилась Зина, смущенно прикрыв ладонью лицо.

Ей тоже, наверное, было лет двадцать, но выглядела она много старше. Глаза у нее были старше. В неприметном, сереньком ее лице удивительно заметны были глаза. Серьезные, упористо-внимательные, разбирающиеся. Труднее жилось? Детство было труднее, чем у Нины? Расспросить бы, узнать бы про их жизнь. А то посидят минут с десять и уйдут, и все, и нет их, и больше никогда не встретятся. А жаль. С годами особенно начинаешь жалеть, что промельком идет жизнь. Ведь вот они, ведь это молодость, которой утверждаться. Не тебе владеть завтрашним днем, не Федорову Захару Ивановичу и не Пушкареву Николаю, а им — Зине и Нине.

— Вы из деревни? — спросил он Зину, ту, у которой были серьезные глаза.

— Из деревни.

— Отец с матерью живы ли? Нет, наверное?

— Померли.

— А вы москвичка, верно? — спросил он Нину.

— Угадали.

— В вечерней школе учитесь, в институт собираетесь?

— Угадали.

— Понимает человек жизнь, сразу видно, — сказал Захар Иванович. — Что ж мы, этот напиток выдыхается.

Все подняли свои стаканы, потянулись чокаться.

— А за что? — спросила Нина. — Полагается слова говорить.

— За вас, — сказал Леонид Викторович. — За вас с Зиной. За молодость. Вам жить. За ваше счастье.

Тост понравился.

— Ладненько, мы поживем, — сказала Нина. — Только вот в получку мало приходится. Бригадир, за нас пьешь, а нет чтобы на премию вытянуть. Скуповат ты, дядя Захар. Мелочишься.

— Каждому по труду, — весомо произнес Захар Иванович.

Все выпили. И до дна, как и полагается, если тост произнесен.

— И что в нем, в этом коньяке? — сказала Зина и быстро закрыла ладонью лицо, будто устыдилась, что пьет.

— Напиток, — пояснил ей Захар Иванович. — По градусам не хуже водки. Аппетит только отшибает.

— Да, вкус не тот, — заметил его напарник Пушкарев. — Вкус у него не разбери поймешь. Забава?

— А водка не забава? — спросила Зина.

— Водка — предмет серьезный. Вот, можем сравнить. — Пушкарев сунул руку в карман штанов и — нате вам! — выставил на стол четвертинку «российской».

— Гляди! — удивился Захар Иванович. — А я и в мыслях не держал.

Разлили по стаканам и четвертинку.

— Теперь за вас, мужички, — сказала Нина. — Чтобы пенсия вам вышла хорошая.

— Эта мысль правильная, — похвалил ее Пушкарев.

Выпили, начали закусывать. Под водку и верно еда показалась куда вкуснее.

Давно уже так не ел Леонид Викторович: с газетки, отламывая, крепко приправляя горчицей. И так дружно со всеми, артельно. Хороший народ. Малость запьянел Леонид Викторович. Тепло ему стало, покойно. Осень за стеклами уютнее сделалась. Ну, дождь, ну, листья падают, и очень все это даже приятно наблюдать.

— А вы что там на стене нашли? — вдруг спросила его Зина. — Важное что или ничего особенного?

— Когда-то записи у меня были всякие на той стене, на обоях. Придет ночью какая-нибудь мыслишка, бумаги под рукой нет, ну, на обоях и пишешь. — Леонид Викторович добыл из кармана клочок обоев, положил на стол. «Если…» Это слово опять ему ничего не сказало, не напомнило, про что он думал, когда писал его. А написалось оно тогда с таким упором, что вот ни время, ни клейстер не сумели его извести. «Если…» Нет, память отмалчивалась.

— «Если…» И все? — Серьезные глаза старались понять. Но что тут поймешь? — А про что это?

— Не вспоминается.

— Вы думайте, думайте, вспоминайте.

— Этим только сейчас и занят.

Захар Иванович поднялся.

— Нам пора. Рады были познакомиться.

Вместе вышли из кафе, стали прощаться.

— Вы к нам придете еще? — спросила Нина и снова бойко глянула на Леонида Викторовича. — Мы там, где старье теперь сносим, потом строить будем. Долго. По кирпичику. Дом для дипломатов. Придете? Вы из газеты, правда? Мы сразу поняли, что вы из газеты. Вот и напишите про нас, какие мы хорошие. Работяг всегда хвалят.

— И вдруг да вспомните, что тогда написали на стене, — сказала Зина и смущенно потянулась рукой к лицу. — Вдруг что важное… Расскажете тогда?

— Делов у товарища других нету, как к вам бегать да рассказывать, — сказал Захар Иванович.

— А посидели хорошо, — сказал Пушкарев. — Согрелись.

И снова он на улице, где некогда жил, куда забрел нынче совсем случайно. Ну ладно, с собой-то зачем хитрить? Не так уж и случайно забредаем мы на улицы, где когда-то жили, стучимся в двери домов своей молодости, а то и тысячи километров отмахиваем, чтобы только глянуть на скамеечку какую-нибудь, посидеть над обрывом, пройти старым парком. Возрастная дань сентиментальности? Нет, иное. Важно человеку, приходит такой миг, оглянуться. В прошлом своем ему важно опору найти. Чтобы дальше двинуться. Невыносимо трудно бывает всего шаг дальше сделать, если сперва не оглянешься на пройденное. Не на весь путь, зачем же, а лишь на ту его часть, где был ты счастлив, смел или трудно тебе было без меры. Счастливое, смелое, трудное с годами объединяется, складываясь в главные вехи жизни. И не понять уже, что было лучше, что было важнее. А память хранит, память приберегает для тебя все это. И в должный час выпускает на волю. Вот и пойми, случайно ли ты забрел на свою улицу…

8

Не увиделись ему тогда веселые, бодрые сны, про которые толковал доктор. Да и спал ли он? Дни слились с ночами, сон с явью. Ему было так худо, что сны покинули его. Помирать, что ли, собрался? Вместо снов все время что-то мерещилось, что-то, что добывала память, нежданные, накрепко забытые картины из детства. Совсем маленьким он себя увидел. Пожар вспомнился, когда ему было три года. Высоченная, тонкая, прогибающаяся лестница тянулась от земли к его окну, и по этой лестнице двигались вверх черные острые усы. Все ближе, ближе. Потом эти усы оказались рядом, и человек в брезентовой куртке с медными яркими пуговицами начал манить его к себе, шевеля пальцами. И шевеля усами, как сказочный кот. Он придвинулся к этому коту, кот схватил его и понес по гнущейся, зыбкой лестнице. А внизу была мама и ее руки, подхватившие его. И вот уже совсем иное надвинулось, зажило в глазах. И тоже, казалось, напрочь забытое. Дом, где он жил в детстве, в самом раннем детстве, выходил окнами на шумную, рыночную Большую Грузинскую. Рынок подкатывал свои волны к краю улицы, захлестывал и самое улицу. Оглушительно звоня, пробирались через толпу трамваи. Кричали извозчики, надсаживая голоса. Лошади не смели идти на людей, пятились. Сидя на подоконнике, он смотрел на эту толпу, слушал этот уличный голос — маленький горожанин, которому все здесь казалось обычным, как деревенскому мальчику кажется обычным поле перед окном или лес за огородом. Он смотрел и ничего не запоминал: ведь обычное не запоминается. А сейчас из той толпы под окном полезли в глаза лица, лица, лица. Скверные, пугающие. Рыночная толпа разбилась для него на отдельных людей, и эти люди зло, скверно на него поглядывали, будто приценялись, будто прикидывали, а нельзя ли его продать. И тотчас вспомнилось, как он отстал от матери однажды все там же, в скверике напротив, рядом с рынком и аптекой, что стояла на углу площади. Он отстал, замешкался и потерял мать, а она его. И сразу же к нему подошла старая цыганка и, жалея (а он заплакал), укрыла его своей большой цветастой шалью. С головой укрыла. Вспомнилась духота этой шали и громадный желтый цветок, наползший на глаза. «Пойдем, дитятко, пойдем со мной», — сладко сказала цыганка и потянула его куда-то. И он понял, что погибает, что цыганка решила украсть его, он это понял, но ничего не мог поделать, обессилев под этой удушливой шалью. Страх, самый страшный страх из всего детства сковал тогда его. Но вдруг голос матери пронзил сердце. Она нашла, она поспела вовремя, она сдернула с его головы эту погибельную шаль. И радость, самая радостная радость из всего его детства грянула тогда для него. Все забылось. Все вспомнилось. Но это был не сон, а явь. Пожалуй, да, пожалуй, так подступает смерть, возвращая человека к его детству. Потом и еще поводит за руку по жизни и еще что-то покажет, словно заново велит пережить, а потом отпустит твою руку, и вот ты и умер. Говорят, так все вспоминается перед залпом, за миг один до залпа, когда человека выводят на расстрел. Про это знают те, кому удалось все же выжить. Знают, но не рассказывают. Об этом догадываются по их застывшим лицам. Припоминающим лицам. Ведь память им столько успела напомнить. А думают, что они об этом залпе вспоминают. Нет, они вспоминают о том, как промелькнула перед глазами жизнь, от самого детства, и как это ярко все было. Сберечь бы, сберечь эту яркость.

По детству, только по детству путешествовал он в первые дни своей болезни, путая дни и ночи, сон и явь. Дальше детства ему дороги были заказаны. Наверное, так полагается, когда еще не окончательно ясно, что пришла пора человеку помирать. Кому ясно? А вот это не ясно. И все-таки кто-то да управляет тобой, человек, распоряжается тобой. Совесть? Пусть так, пусть Совесть.

Ночами возле него дежурил Сергей Сергеевич, днем — Клавдия Павловна. Днем было ему легче, он приходил иногда в себя, выбираясь из воспоминаний, где жил с тем же бьющимся сердцем, как и в пору, когда все это происходило.

Клавдия Павловна устраивалась в качалке и вязала. Все время перед глазами были ее руки. Они вязали, оправляли ему постель, меняли компрессы. Они были ловки, добры, избавляюще добры. Иногда она разговаривала с ним. Она ни о чем его не спрашивала. Она рассказывала. Какие-то тихие все истории рассказывала она ему. В них люди были нешумливы, отзывчивы, добросердечны. Они никуда не торопились, но у них все получалось споро, ладно. Не сказки ли она ему рассказывала, какие-то особенные сказки, которые слагают для заболевших взрослых? Он не запоминал ее историй, да их было бы трудно запомнить, они были бедны событиями, но он все время жил в звуке ее голоса, в покое этого голоса. Такие голоса бывают у надежных людей, в них не уловить ни фальшивинки, той самой, с какой разговаривают и самые замечательные актрисы. Вот, вот, она была совсем не актрисой, и все, что она делала, было естественным, правдивым. Ведь правда живет и в движениях.

Днем ему было лучше, он легче дышал. Самым изнурительным в этой болезни было то, что человек разучивался дышать. Он все делал как надо, он дышал, но воздуха в себе не слышал. И тогда надвигался страх, что придет удушье. Удушья еще не было, а страх появлялся. И начиналась паника, панические начинались движения, чтобы ухватить куда-то подевавшийся воздух. Клавдия Павловна всякий раз одним только прикосновением руки снимала эту панику, она всякий раз будто чудо свершала, даря ему воздух мановением руки. И звучал, звучал ее голос, повествующий о каких-то малостях людской жизни, о заботах и радостях совсем крошечных, удивительный голос, без фальшивинки.

Осип Иванович и утром появлялся и к вечеру, после работы. А когда не было его, а приходило время делать уколы — пенициллин, эту драгоценную заграничную плесень, раздобыли, — то уколы делала Любовь Марковна, та самая Любочка, распрелестная сестра милосердия, которая еще в гражданскую ответила взаимностью Осипу Ивановичу.

Годы, конечно, многое порушили в этой Любочке, но все же не смогли одолеть ее горделивую стать, и коса у нее была, как в пору молодости, величественная, легшая короной вокруг гордо поднятой головы. Такая королева, а досталась совсем не видному, не рослому, куда там, Осипу Ивановичу. И, кажется, премного была благодарна судьбе, что именно ему досталась. Когда они бывали вместе, то сразу видно делалось, что они души друг в дружке не чают. И удивительно дополняют друг друга. Он — это ум и воля, она — это красота, обаяние и тоже, конечно, ум и воля, но только не такой высочайшей пробы, тут она ему уступала.

Любовь Марковна так и осталась сестрой милосердия, хотя нынче ее перекрестили в старшую медицинскую сестру. А жаль, что вывелось это звание — сестра милосердия. Чего стыдиться — милосердия? Вот Любовь Марковна так и осталась милосердной сестрой. Повезло ему, и еще одна женщина умела прикосновением рук дарить ему облегчение. Она была противница всех этих новаций, всех этих чудодейственных новых лекарств и особенно подозрительной этой плесени — пенициллина. Она была сторонницей старых, проверенных способов лечения и веровала, как и муж, что воля к жизни врачует прежде всех лекарств. Но муж был еще и за прогресс, и не ей было с ним спорить, поскольку, не имея никаких медицинских чинов и званий, ее Осип Иванович был одним из лучших в Москве терапевтов — это уж точно так, это уж было доказано и признано многими авторитетами. Повезло ему, его лечил один из лучших врачей в городе.

Лучший врач, лучшая сестра милосердия, лучшая сиделка с удивительными руками, с удивительным голосом, знающая тихо-мирные сказки для больных взрослых, и лучший дежурный и в ночные часы, о каком только можно было мечтать. Сергей Сергеевич сказок не рассказывал, руками чудес сотворить не мог, голос его был прокурен до хрипоты, но он свой знал секрет, как обходиться с тяжко больным человеком. Секрет этот, если вдуматься, все припомнив, был донельзя прост. Сергей Сергеевич обходился с ним так, как если бы пришел ночью всего-навсего навестить не уснувшего еще приятеля. Ну, не спится соседу, вот и зашел поболтать. Зашел, уселся в качалку, укутал ноги пледом — долго ли простыть-то, — и потекла беседа. У русского человека и тогда беседа, когда он один говорит, и тогда, когда он только слушает. Сергей Сергеевич говорил о своих делах киоскерских, о бегах говорил, хотя об этом и скупо, перемежая свои будни философскими отступлениями, рассуждениями о судьбах мира, всего человечества, итожил войну, недоумевал и вопрошал, чего-то не понимая в нынешнем ходе жизни, но надеясь на лучшее, уповая на лучшее. И он все время приговаривал:

— Завидую вам, Леня. Вам жить еще сколько. Дождетесь, вы дождетесь.

И не знал он, милый Сергей Сергеевич, что этот поверженный болезнью Леня, сколько бы дальше ни жил, как бы бойко, и весело, и просторно, спустя много лет снова вернется в мыслях своих в эту узкую комнату, на эту тяжкую для него койку, потому что здесь-то как раз и завидную познал он жизнь. Да и сам поверженный про это не мог бы догадаться. Был он тогда несчастен, сотрясен, отвергнут, заболел, был без гроша. Чему уж тут завидовать?

9

Вот они где жили, Осип Иванович и Любовь Марковна, в этом старом доме с прилегшим на фронтоне львом. Это тоже был дом из серии доходных, которые понастроили в Москве в начале века. Зачем понадобился хозяину лев на доме — как узнать, но, видно, без льва он не мыслил взять доход со своего дома, он, надо думать, предназначал его для квартирантов с фантазией, с притязаниями на сановитость, на всякую там геральдику.

Да, дом уцелел, и ему еще стоять и стоять, он крепок, осанист, и он мудро отодвинут за нынешнюю линию улицы, так что никому и в голову не придет его сносить, он никому не помеха. Одно неудобство: в этом доме, как, впрочем, в большинстве его сверстников, слишком велики квартиры. Их планировали на людей богатых, на московскую верхушку, строили с размахом, с залами и гостиными, с парадным входом и с черным. А революция взяла да и вселила в эти дома рабочий московский люд. По семье на комнату, на две. Резолюция вселила в эти дома хлынувших в столицу пролетариев со всей страны. Барские тихие квартиры стали шумны и многолюдны, они превратились в общежития, а иначе — в коммуналки. Это имя прижилось. И хотя кому же не ведомо, что жизнь в коммуналках не проста и не легка, иные из этих коммуналок являли примеры действительно дружного, коммунного общения людей, чужих людей, которых свело вместе общее житие. И все дело, вся удача чаще всего зависела от одного, двух человек, от той ячейки добра и человечности, вокруг которой начинали нарождаться и другие такие же ячейки добра и человечности, ибо пример добра тоже заразителен, как и пример зла.

Осип Иванович и Любовь Марковна и были такими двумя добрыми людьми в своей громадной коммунальной квартире, где мир царил, где жила дружба.

А через улицу, если взять наискосок, если войти во двор барского особняка, где ныне разместилась иностранная держава, если углубиться во двор и свернуть к брандмауэру, то этот домик, флигелек этот, столь безжалостно ныне сносимый, — ведь и он был некогда средоточием добра и человеческой теплоты, потому что жили в нем два добрых, сердечных человека — Клавдия Павловна и Сергей Сергеевич. Дом со львом и этот флигелек были разделены улицей, а московская улица так делит людей, что они за всю свою жизнь могут не повстречаться, но эти две пары и встретились и подружились. И, кажется, вся улица приметила этих людей, оценила их дружбу, потянулась к ним. Пожалуй, не только квартиру, но и дом, но и улицу можно назвать общежитием для людей, тут живущих. И разве не встречаются скверные, злобные общежития-улицы, равно как и добрые, приветливые? А все дело порой в каких-нибудь двух-трех обитателях этой улицы, все дело в людском зачине.

Улица, по которой шел сейчас Леонид Викторович, когда он жил здесь, была доброй, вот именно — доброй. А всему начало, доброте начало, теперь он был уверен в этом, положили тут Клавдия Павловна и Сергей Сергеевич, Осип Иванович и Любовь Марковна.

Живы ли еще доктор и его статная сестра милосердия? Нет, пожалуй. Уж доктора-то наверняка нет, он и тогда был стар, пришаркивал. Бодрость духа творит чудеса, но перед старостью и она пасует. А сестра милосердия? Как же захотелось, чтобы все было так, как было, чтобы он поднялся сейчас к ним на второй этаж и, изумившись их парадной двери, на которой всего один звонок и один почтовый ящик, а надпись гласила: «Всем один звонок!» — и улыбнувшись этой надписи, исполненной каллиграфом, свершив этот единственный звонок, услышав слабый, а все же бодрый всплеск звонка, он бы затем услышал неспешные шаги, а в дверях, неторопливо отомкнутых, встала бы Любовь Марковна. В строгом платье, с короной-косой вокруг головы, со взглядом взыскующим и готовым к добру. Мыслимо ли? Возможно ли? Два с лишним десятилетия позади.

Вздумалось зайти в дом, толкнулось туда сердце. И сердце же остерегло. Нет там их, милых стариков его, их нигде больше нет, их не стало. А он упустил, прозевал годы и годы, когда бы мог еще застать их. Сколько же всего упустил он!

И все же он вошел в дом, поднялся на второй этаж. Надпись — цела ли? Ему очень важно было, чтобы она уцелела. Нет, ее не было. Да и как было ей уцелеть, когда ремонты тут сменяли один другой, и выносились из этих широких дверей гробы, и вносились в них новые шкафы и кровати, уезжали и въезжали, умирали тут и рождались. Надписи не было, но, правда, и иных каких-либо надписей не было и звонок при двери был всего один. Это обрадовало. Значит, дух былой все же не умер в этой квартире. Это посулило надежду.

Он позвонил. Звонок был новый, переливчатый, какой-то с дамского голоса, когда дамы, изображая светскость и молодость, вскрикивают по телефону: «Ал-л-л-уо!»

Затем послышались легкие, но и не воздушные шаги, и точно такая именно дама, в халатике, с лоснящимся от крема молодым — от тридцати до сорока — лицом встала на пороге.

— Вы к кому?

Он был подвергнут мгновенному осмотру. Миг-то миг, а он был рассмотрен доскональнейшим образом. И было решено про него, что он еще ничего, что он заслуживает некоторого внимания, хотя, конечно, какой-то он хмурый, настороженный, будто испуганный или не совсем здоров. А впрочем…

— Я хотел бы узнать…

— Да? — пропела, подражая звонку, дама. Пожалуй, она была ближе к сорока, чем к тридцати.

— Живут ли здесь еще Осип Иванович и Любовь Марковна? — Он даже показал, сколь небольшого роста был Осип Иванович и как представительна была Любовь Марковна. — Знаете?..

Она внимательно следила за движениями его рук, вспоминала.

— А-а-а! Ну-ну-ну! Такая милая, пряменькая старушка?! Нет, его я не помню, не застала, а ее припоминаю. Но только я переехала, только мы с мужем переехали — это было десять лет назад, — как… вскоре… — Дама запнулась на трудном слове. — А она вам кем была?

— Доброй, очень доброй знакомой.

— Да, припоминаю, милая была старушка. Я теперь живу в ее комнате. Помнится, мы дружили. Характер, волевая была. Мы все тут ее слушались. Вы очень огорчены, да? Но, как говорится, такова жизнь. Все мы…

— Да, да. Можно мне взглянуть на ее комнату, на их комнату?

— Что ж, проходите.

— Я только взгляну, и все.

— Прошу, прошу. — Дама двинулась в глубь коридора. — Не оступитесь, тут у нас темновато.

Раньше в коридоре было светло, он помнил, было светло. А телефон стоял не на стуле, как сейчас, а на специальном столике, возле которого можно было и посидеть в стареньких, но удобных креслицах, купленных жильцами в складчину и для общего блага.

Коридор был долог и просторен. Таким он вспомнился и забылся. Теперь это была всего лишь щель для прохода, а вдоль этой щели громоздилась, наглухо прикрыв стены, умершая мебель. И только подступы к дверям в комнаты снова являли былой здесь простор.

— Сюда, сюда, — звала дама.

Он отстал, ему трудно было продвигаться, он все время обо что-то ударялся, отовсюду торчали углы.

Дама распахнула дверь в свою комнату, и стало посветлей.

— Извольте, смотрите. Правда, у меня еще не прибрано. Поздно ложусь, поздно встаю.

Он стоял на пороге их комнаты. Большой, с двумя окнами и балконом. Светло в ней было, хоть и пасмурный был день.

— Войдите, войдите, — сказала дама. — Снимайте пальто, присаживайтесь. Хотите кофе? Я как раз собиралась кофе пить, когда вы позвонили. Ну, за компанию? Расскажите хоть, кто вы и откуда? Меня зовут Валентиной Андреевной. А вас?

Он представился. И вошел в комнату. И снял пальто, как ему было велено, повесил его на крючок у двери. А не надо было всего этого делать. Надо было поворачиваться и уходить. Да побыстрей. Пока еще все новое здесь не вытеснило напрочь того, что хранилось в памяти. Все тут было оглушительно чужим. И не плохим и не хорошим, а обычным, под стать этой даме около сорока, со всем тем набором приличных вещей при малом достатке и явно одиноком проживании, — да, все было обычным и ему не нужным. Он-то пришел не к этим вещам, его потянуло сюда прошлое. Прошлого здесь не было. И следа не осталось в этой комнате от доктора Осипа Ивановича и сестры милосердия Любови Марковны. Да и в этой квартире тоже. А на улице, где когда-то всех ее обитателей, особенно бедных и сирых, лечил безвозмездно доктор Осип Иванович? А на улице след остался. Он был этим следом. Он сам. Потому и очутился нынче здесь, что и по прошествии многих лет был он связан с этой улицей узами памяти, благодарности и печали.

А в комнате этой ему оставаться было незачем. Но уже налит был кофе, уже подсела к столику радушно заулыбавшаяся Валентина Андреевна, смущенная, хоть и в меру, что ее халатик все время распахивался и просто рук не хватало, чтобы уследить за всеми его вольностями.

— Вы уж простите меня: и в комнате не прибрано, и сама я…

— Это вы меня простите за вторжение.

Она рукой указала ему на стул, и халатик тотчас этим воспользовался, дерзко приоткрыв ее колени.

— О господи! — Валентина Андреевна расхохоталась. — Не смотрите так на меня.

— Как? — тупо спросил он.

— А так, с осуждением. Что, мол, за дамочка такая? Я же понимаю… У вас все в душе грустит, а тут этот халатик на босу ногу. И все совсем другое вокруг. Правильно?

Он подошел к окну, к правому окну, вдруг вспомнив, что из него можно было заглянуть во двор особняка, можно было увидеть флигелек Клавдии Павловны.

Вот он стоит, еще стоит, наполовину порушенный, будто и его настигло землетрясение, но все еще узнаваемый, еще с целыми на одной стене окнами. Он вспомнил, что у Клавдии Павловны с Любовью Марковной было условлено звать друг друга в гости или по делу с помощью разного цвета кусков материи, которые они вывешивали в окнах. Телефона у Клавдии Павловны не было, и они условились прибегать к этой сигнализации. Если материя вывешивалась красная, то это был призыв к деловому свиданию, а если желтая, то, значит, звали в гости. По вечерам куски материи заменялись керосиновым фонарем с красным или желтым стеклом.

— Нет, не все тут другое, — сказал он. — Не все.

Сквозь дрему, сквозь горячую пелену, застилавшую глаза, сквозь ватную какую-то неподвижность воздуха добирались до него движения, и звуки, и голос Клавдии Павловны, приказывавшей Сергею Сергеевичу: «Повесьте красный лоскут… Поставьте красное стекло…» Сперва он не мог уразуметь, что это, о чем она. И как-то спросил, когда было ему полегче. Спросил, не померещились ли ему эти слова про красный лоскут и красное стекло. И тогда-то Клавдия Павловна рассказала ему об этой сигнализации. И больше уже ни разу громко не отдавала этих команд. Ведь красный сигнал был сигналом тревоги. Он подавался, когда ему было особенно худо.

— Можно, я постою здесь недолго? — обернулся от окна Леонид Викторович. Он счел необходимым пояснить: — Там сносят мой дом. Жил там когда-то.

— В молодости? — спросила Валентина Андреевна.

— Да.

Она принесла ему стул и кофе его принесла, поставила на подоконник.

— Что, была там любовь? Я тоже иногда перебираю старые фотографии.

Он внимательно посмотрел на нее. И она смотрела на него, заново его рассматривая.

— Помогает? — спросил он.

— У меня мало хороших фотографий. Всегда снималась не тогда, когда надо было. Не с теми. Полно пьяных морд. Пикники всякие. Курорты. Юрики. Шурики. А кто — и не вспомнить. Но есть две-три все-таки. А одну, самую главную, я изорвала. Жалко как!

Лицо у нее под кремом, с уже подведенными наспех глазами — только вскочила и сразу за тушь, — лицо ее сейчас простым стало и смягчившимся, и было это лицо вовсе никакой не дамы, московской этакой штучки, а было оно бабьим, деревенским лицом. Миловидным, простецким, готовым и к смеху и к слезам. Сейчас в ее измученных тушью глазах встали слезы.

— Конец света! Разнюнилась! — сказала она и улыбнулась не нынешней своей, а той, бабьей улыбкой.

Опечаленная, растерянная женщина стояла перед ним. Вдруг глянула на себя, скосив глаза в зеркало.

— Да господи ж, почти голая! — вскрикнула она и кинулась к шкафу, распахнула дверцу, спряталась за нее.

В качающемся зеркале шкафа увидел Леонид Викторович и себя, и комнату, стены, мебель, и край окна за спиной. Он увидел себя как бы со стороны, себя, присматривающегося ко всему вокруг и к самому себе в том числе. Эта комната, как и лицо хозяйки, жила двумя обликами. Было тут и городское гнездо хозяйки, и деревенское, хоть и потесненное в углы. Сундучок в одном углу стоял, стыдливо укрытый старыми афишами, заваленный журналами мод. Икона в окладе в углу висела, и хотя это модно нынче, чтобы висели по стенам иконы, но эта была пристроена в углу не по моде, а как положено, как бы и в избе она была пристроена. Какие-то открыточки еще цеплялись к стенам, какие-то высохшие метелочки трав. Половичок жался к двери, домотканый, знавший смолоду избу, сапоги, босую ступню, половицы. Ну, а все прочее было от города. Этот шкаф румынский или болгарский, этот столик журнальный, он же обеденный, чванливые эти креслица и стулья. У нее в комнате был свой мирок выделен, свой, интимный, — тахта, торшер, пуфик из цветастых ромбов — и там-то уж все у нее было городским, нынешним. И оттуда дурманный притекал запах, пахло ее духами. И было там, гнездилось что-то еще такое, что заставляло отводить глаза, стыдное было там что-то, стыдное в этой привыкшей к ее телу тахте, в этих подушечках, затянутых в темный шелк и тоже привыкших к локтю ли, к голове ли, к ногам, может быть. Тахта была накрыта истертым туркменским ковром, текинским. Он близким другом показался — этот ковер. И жаль его стало. Куда занесло?

— А вот и я! — Валентина Андреевна вышагнула из-за шкафа. Принаряженная, даже причесанная, губы успела подвести. И снова была она городской, исконной, снова стала дамой, привлекательной, оживленной, знающей себе цену, в меру счастливой. — Вчера запелась совсем. Не отпускали. Я певица. Эстрадная.

Рассказывая о себе, она приглашала и его рассказать о себе. Не про то, что жил здесь когда-то, не об этом, а про то, кем стал, кем был об нынешний день. В ней начинал пробуждаться к нему интерес — ведь женщины веруют в случай, как в бога. И внезапное это знакомство, эта грусть в их душах и эта осень за окном — это так романтично, так все ускоряет, упрощает. А город, громадный город — он вполне безразличен к тому, кто что делает. Хлопнула дверь — вошел человек, хлопнула дверь — ушел. Но нет, нет… Милые, добрые, родные Осип Иванович и Любовь Марковна, ваши души еще не отлетели от этих стен, еще витают над этой улицей, вы еще тут досматриваете, чтобы все было по совести, по-людски. Спасибо вам!

— Мне пора, — сказал Леонид Викторович и пошел к двери, ступил на деревенский половичок. — Спасибо и вам, Валентина Андреевна.

— Просто Валя, — сказала она. — Уходите? Что так быстро? — Она не стала дожидаться его ответа, все поняв. — Верно, правильно, — покивала она ему, распахивая дверь. — Проберетесь по коридору? С замком управитесь?

— Проберусь. Управлюсь.

Какой-то угол больно ткнул его в бедро, какая-то корзина дряхло проскрипела о чем-то в спину.

— Счастливо! — крикнула ему от своей двери дама Валя. — Не грустите! Чао!

— Да, да…

Замок был старый, все тот же, он узнал его и легко с ним управился.

10

Снова улица приняла его, повела от дома к дому. В далеком ее просвете открылось беспокойное Садовое кольцо, подернутое рябью машин. А тут было тихо. Тут было безлюдно. Но только не для него. Голоса, голоса звучали в ушах. И память, не отпуская, вела с ним свой разговор. Будто канат в нем натянулся и придерживал его здесь. Нельзя было уйти с этой улицы, не закончив разговора с прошлым. Он был ему необходим, этот разговор.

А где были друзья тогда, куда они подевались — все его друзья, которых было так много в ту киношную пору его жизни? Он был болен, он и помереть мог, а ни единого друга не оказалось рядом. Что друзья? Видно, они были тоже для праздников, а не для будней. Вот поправится, вот тогда…

Но чтобы поправиться, надо ему было сражаться за жизнь. И не в одиночку. В одиночку бы он не отбился. И ему помогли, его вытащили, отбили. Вот это и были друзья — те, кто боролся с ним вместе за его жизнь. Друзья, и верно, познаются в беде.

Сколько он проболел? Месяц? Дольше? Считать надо было те дни, когда он выпрастывался из-под смерти. А у этих друзей была своя длина. Считать надо было часы в тех днях. И иные минуты в тех часах.

Он присел на скамью в крошечном и недавнем здесь скверике перед новым домом-великаном, за зеркальными окнами которого диковинные зеленели деревья, чуть что не финиковые пальмы. Хороший был дом, просто замечательный. Уж в нем-то никаких коммуналок, конечно, не было.

Осип Иванович не таил от него, что болен он грозно, что надобно все силы напрячь, чтобы не покориться, не сникнуть. Он так и сказал напрямик:

— Все силы в кулак, все силы. А иначе не поручусь.

Он собрал все силы, он напрягся. Он всю свою жизнь обшаривал, стараясь припомнить, когда бывал смел, тверд, настоящим был другом. Память впустила его в детство, а дальше ни на шаг. Как он ни старался, память держала его там, в мальчишеской поре, не пуская ни на ступеньку дальше. Память как бы говорила ему: «Сперва разберись здесь».

Уральский городок Ключевой возник перед глазами. Он жил там до войны, когда отца перевели туда на работу, на строящийся комбинат. С тех пор сколько лет миновало, институт был, война была, землетрясение было. А память пустила его лишь в Ключевой, из детства городок. Разбирайся. Торопись. А еще раньше память держала его совсем уж в детской поре, водила его там от страшного к страшному. Зачем?

Они тогда убежали из Ключевого, он и два его друга, Борис Ермаков и Левка Аванесов. Взяли лодку и поплыли по Каме. Их путь был на Каспий. Они убежали, потому что Бориса ударил ремнем его отчим, потому что повесился их друг дядя Саша. Вот и еще один у него был настоящий друг. Дядя Саша. Он тогда пришел к нему, взбежал по лестнице, распахнул дверь и увидел ноги, которые не касались пола, чуть, самую малость не дотягивались до пола. Он поднял глаза, он не знал, что не надо этого делать. Перед ним висел дядя Саша. Вот куда завела его память, в эту комнату, где человек сам убил себя. А почему? Зачем? Ничего нельзя было понять, родители не сумели им толком ничего объяснить. Дядю Сашу все считали пьяницей, опустившимся человеком, бродягой, а он был удивительно добр, честен, он был мудр и терпелив. Для них, для ребят, он был высшим авторитетом. Но его обижали, его чурались, и он повесился. Ах так?! Они взяли лодку, дяди Саши лодку, и убежали из дома. На Каспий, где привольное житье, куда так стремился дядя Саша. Это был их протест. Против несправедливости. Они правильно поступили. Они были тверды в своей дружбе, верны. Потом их поймали. И даже продержали несколько дней в пермской «предварилке», покуда не приехал за ними отец Левки. И в этой «предварилке» такого они нагляделись, так натерпелись, что пали духом. Там в камере были скверные люди, подлые и лукавые. Там был человек с перебитым горлом, его звали Хрипуном. Этот человек бил тех, кто послабее, он был беспощаден, но был и угодлив. И все же они и от Хрипуна отбились, потому что были вместе, крепка была их дружба. Потом их отвезли домой. Но это уже потом. А сперва был побег, была Кама, была «предварилка», был Хрипун, и через все это они прошли и остались друзьями.

Где Борис Ермаков, неразговорчивый, даже хмурый и до дерзости смелый, — где он, верный товарищ? Он убит на войне. А Левка где, большеглазый их Левка, который и шагу, казалось, не мог сделать, не спросясь у мамочки, и так боялся холода и не умел плавать, а все же поплыл с ними в утлой лодчонке по Каме, реке нешуточной, суровой, с высокой волной, с крутыми, нависшими берегами? Где он? Убит на войне.

Их не стало, его верных товарищей, его первых друзей, их не стало…

Но память снова вернула их ему. Они встали рядом. Убитые, но живее самых живых, живущих где-то совсем недалеко и бесконечно далеких. Они встали рядом, и их юные лица были добры и открыты. «Ты что, парень? — спрашивали друзья. — Ты что это болеть вздумал? Нам некогда болеть, нам нельзя болеть, у нас дел вон сколько…»

Ему было худо, дышать было нечем, но в изголовье стояли друзья.

В один из тех дней, когда жизнь начала отмерять ему свой паек не часами, а уже минутами, пришла к нему ясность, легко стало дышать, и он сумел приподнять голову. И позвал:

— Боря! Левка!

Еще миг назад они плыли по Каме, а громадный диск солнца катился по реке перед ними и совсем близко от них. Казалось, стоит только налечь на весла — и можно будет догнать этот красный, маревом подернутый диск. Догнать и обогнать, заглянуть за его край.

— А что там — за краем солнца? — спросил он громко.

Была ночь, но в качалке сидела Клавдия Павловна.

— За краем солнца? — переспросила она.

— Да. Рано утром… когда плывешь по реке… и вдруг солнце… — Он хотел все объяснить Клавдии Павловне, рассказать ей про Каму, про его друзей, но он очень устал и понял, что не сможет всего рассказать, и умолк.

— А за краем, — сказала Клавдия Павловна, — новый день, Леня. — Она тихонько окликнула: — Сергей Сергеевич, фонарь! Нет, лучше сбегайте к автомату, позвоните.

— Бегу, бегу! — с готовностью отозвался из-за стены Сергей Сергеевич.

Он побежал, было слышно, как захлопали двери, как ступил он в лужу своей большущей ногой, значит, дождь шел, и стал сразу слышен этот дождь, как вдруг начинает тикать ночью будильник, который до этого не был слышен.

А Клавдия Павловна заговорила, заговорила весело, принялась рассказывать какую-то свою сказочку. И все время мелькало в ее рассказе его имя: «Знаете, Леня… Вы меня слышите, Леня?.. Леня… Леня… Леня…»

Вскоре появился в комнате Осип Иванович. От него пахло дождем. Его руки были строже, чем обычно, торопливее.

— Ну, с чего это вам не спится, Леня? Не вздумали ли на ножки встать, Леня?

— Леня, он у нас такой, — сказала Клавдия Павловна.

Леня… Леня… Леня… Они ухватились за его имя, они без его имени просто не могли обойтись.

Пришла Любовь Марковна с металлической посудиной, в которой варила-кипятила свой шприц.

— Ну-с, Леня, лицом к стенке! — скомандовала она.

Поворачиваясь, он увидел остановившийся на нем взгляд Клавдии Павловны. Глаза ее те остались в его глазах. Вот и сейчас они встали в его глазах, пожили там недолго и отодвинулись, отплыли и стали смотреть на него, то приближаясь, то отдаляясь, как огоньки в ночи, — два светящихся огня на всю его потом жизнь.

Клавдия Павловна посмотрела на него своими широко распахнутыми глазами и ушла, и Осип Иванович и сестра милосердия в четыре руки занялись им. У Любови Марковны тоже были на этот раз какие-то потвердевшие и очень торопящиеся руки…

Он очнулся на своей скамье в скверике перед домом-великаном. Очнулся потому, что на него изо всей мочи лаяла кудлатая желтоглазая собачонка. Она была на поводке и прямо рвалась с поводка, задохнуться была готова, лишь бы только ухватить его, укусить.

— Тебе чего? — спросил Леонид Викторович, дивясь такой злобе.

Он любил собак, у него у самого вот уже сколько лет была собака, и он умел с ними разговаривать. Собаки — как дети, они не терпят снисходительного тона, они и угодничества не выносят. Их, конечно, можно запугать, но не стоит этого делать. Лучше всего заговорить с ними дружески, попытаться выяснить отношения, не начиная войны.

— Может, это твоя скамья? — спросил он.

Собаку на поводке держала девочка лет тринадцати, красивая, уже вытянувшаяся, с независимым, даже, жаль, заносчивым личиком. Была она одета во всякие заграничные занятные вещицы, вся замшевая была, если не считать русой косицы, которую она перекинула на грудь.

— Да, это наша скамейка, — сказала девочка.

— Вся? И присесть нельзя никому?

Она внимательно глянула на него, решая, как ответить. А собачка надрывалась в лае и задыхалась, натягивая поводок.

— Я подумала, что вы пьяный, — сказала она. — Или спите. Мы с Джоем не любим пьяных.

— Нет, я не пьяный и я не спал. Я задумался.

Он сообразил, что девочке этой столько же лет, сколько было Борису, Левке и ему, когда они поплыли по Каме. Он сообразил это и встрепенулся:

— Слушай-ка, как ты живешь?

— Я? — изумилась девочка его горячности. И сразу замкнулась, стала величественной и неприступной. Как ее мама, наверное, когда какой-нибудь прохожий надумает с ней заговорить. В эти годы девочки всегда подражают своим мамам. А мамы у них, у таких вот девочек, еще молоды, еще многое их ждет впереди.

— А вам-то что за забота? — сказала девочка, обдав его холодом.

— Верно. Прости. Слушай-ка, отчего у тебя собака такая злая? Как это вышло, что она такая злая?

— Порода. Она у нас норная. Она должна быть злющей-презлющей. Иначе разве возьмешь лису или там барсука.

— Твой папа охотник, он промышляет лис?

— Да что вы! — Девочка высокомерно вздернула плечи. — Джой, уймись, он не пьяный, он просто странный.

Пес, потому ли, что послушался хозяйки, потому ли, что наскучило ему, перестал лаять и уселся, по-фоксячьи вытянув вперед задние лапы, как будто в кресло сел.

— А раз на охоту тебя не берут, так и незачем тебе быть таким злым, — сказал ему Леонид Викторович и безбоязненно протянул псу руку. Ладонью вперед, конечно же.

Пес оскалился, удивился и не укусил.

— Смотрите-ка, — сказала девочка. — Нашли с ним общий язык.

Леонид Викторович поднялся.

— Знаешь что, хотя, конечно, время упущено, но ты все-таки постарайся, сделай пса подобрей. — Он кивнул девочке и пошел от скамьи, снова вступая в русло своей улицы.

— А как?! — вдруг очень заинтересованно окликнула его девочка. — Как дрессируют на добро?!

— Никак! — отозвался Леонид Викторович, обернувшись. — В том-то и дело, что никак не дрессируют.

Улица, та и не та, его и не его, снова легла ему под ноги.

Смешной человек, он все искал в ее лице черты былые, сохранившиеся от его молодой здесь поры. Но шли, но ведь шли годы. А все-таки… И хотя новые стены встали по обе стороны этой улицы, и хотя почти неузнаваемо подновлены были старые стены, а все-таки улица эта не могла не быть его улицей и в чем-то главном узнавалась им, как узнаем мы друга школьной поры в солидном и маститом муже, узнаем в нем курносого паренька, обнаружив просвет все той же бесшабашной улыбочки, приметив жест какой-нибудь — ну, плечом там повел, подбородок вздернул, — и вот он уже весь перед нами, узнан, хоть годы минули, хоть ныне и осанист и степенен, просто иной совсем человек и улыбается по-иному. Выдал, выдал себя! Проговорилась в нем юность! «Здравствуй, друг!.. Как ты?..»

Навстречу шел парень лет двадцати, вольно шел, никуда не торопясь. Он явно был здесь у себя, его это была улица. И он прогуливался по ней в свободный от работы или занятий час, должно быть, в поисках приятелей, тех, что жили тут же, по соседству. Он и одет был совсем по-домашнему, в вещи, которые донашиваются, ему тут незачем было красоваться. Но и старые совсем брюки, и старая куртка, и ботинки былой, востроносой моды — все это так сжилось с ним, приладилось к нему, не мешало и не теснило, что казалось — парень одет преотличнейшим образом.

Глянув друг на друга, они угадали друг про друга, что вот этот парень здесь у себя, но и этот прохожий тоже здесь у себя. Угадали и примедлили шаг, чтобы, может быть, побеседовать мимоходом, как это водится между соседями.

— Что-то знакомо мне ваше лицо, — сказал парень, останавливаясь. — Здесь живете? Недавно переехали?

Леонид Викторович тоже остановился.

— Нет, сейчас не здесь. Но когда-то жил.

— Вот я и говорю! — обрадовался парень. — У меня память на знакомые лица.

— Вы меня знать не можете. Я здесь жил, когда вы, пожалуй, еще и не родились.

— Древние времена! — усмехнулся парень. Усмехнулся и посмотрел на Леонида Викторовича, как смотрит юность на всех, кто шагнул уже в старость, посмотрел жалеючи. — И что же, к родственникам сюда пожаловали? Может, я кого из родственников ваших знаю? Лицо, смотрю, знакомое. — Ну никак не хотел этот парень усомниться в своей зрительной памяти.

— Родственников у меня тут нет, — сказал Леонид Викторович и виновато развел руки. — А вот друзья были. Давно, правда. Их тоже тут уже нет.

— Кто да кто? — деловито осведомился парень. — Может, знаю? Я тут родился. Представляете?

— Осип Иванович, — на всякий случай сказал Леонид Викторович, скорее из вежливости, для беседы. Где было знать этому юноше Осипа Ивановича!

— О, доктор наш?! Еще бы не знать! Он, когда я маленький был, лечил меня. Так он был вашим другом? — И парень с новым интересом, собственно, именно теперь-то и с интересом, поглядел на Леонида Викторовича. — Великий был старик. А вы что же, как и он, из врачей?

— Нет. А Сергея Сергеевича, а Клавдию Павловну — их вы не знали? Кажется, они еще совсем недавно жили здесь…

Парень не успел ответить, кивнуть даже, а Леонид Викторович понял, по его вспыхнувшим глазам понял, что да, он их знал.

— Удача какая! Где они? Что с ними? — заторопился Леонид Викторович с вопросами.

— Живы, живы! — поспешил успокоить его парень. — Недавно только и съехали.

— А адрес?! — вырвалось у Леонида Викторовича. Вот как бывает, годы не сворачивал на эту улицу, а сейчас просто обожгло нетерпением, так понадобилось ему узнать, где его друзья да что с ними.

— Живы, живы, — повторил парень и дружески взял Леонида Викторовича под руку. Он был теперь естествен, этот дружеский жест, хоть они и не знали друг друга.

Они пошли рядом как старые знакомые, как соседи, встретившиеся на своей улице в пору, когда выдался свободный час.

— Да недавно только и съехали, — сказал парень, заглядывая в лицо Леонида Викторовича с симпатией. Он спохватился, высвободил руку и протянул ее, знакомясь: — Николай.

— Леонид Викторович. А куда съехали?

— Да куда, в Москву же и съехали. Адреса я не знаю, но адрес — штука нехитрая. Послушайте, может, я вас на фотографии у них видел? Ну, знакомое лицо!

— На фотографии? — задумался Леонид Викторович. — Не припомню что-то, чтобы я дарил им свою фотографию. И давно все было, переменился.

— Нет, а я вот видел и видел! — настаивал Николай. — У меня память на лица — это точно, это все признают.

— И что же они, как? Здоровы? Счастливы? — спросил Леонид Викторович и даже подтолкнул парня под локоть, чтобы тот побыстрей ответил.

— Как это? — несколько опешил от его вопросов Николай. — Здоровы, спрашиваете? Так старенькие уже они. Счастливы? Так ведь старенькие же. Еще старее вас.

— Да, да… — Леонид Викторович постарался улыбнуться.

— Но все равно народ они замечательный, — утешил его Николай. — На выручку — тут как тут. Помню…

— Да, да, и я помню…

— Может, пивка по кружечке?

— Нет, мне пора. Спасибо, Николай, спасибо на добром слове.

— Ну, глядите, Леонид Викторович, а то бы по кружечке. Да и до смены мне еще далеко. Как-никак соседями могли быть.

— Это верно, могли.

— Если что, я при деньгах, — сказал Николай. — Приглашаю.

— Спасибо, спасибо. Как-нибудь в другой раз.

— Ну, ну… — И Николай отпустил Леонида Викторовича, вдруг зорко, не по-молодому поняв его: — С собой беседуете?

Они разошлись, пошагали по своей улице — один в одну сторону, другой в другую.

11

«Кризис…» Это слово кто-то шепотом произнес за стеной, и он услышал его. Он знал, что это означает — кризис. Это про него было сказано. Это с ним сейчас вершился кризис, в нем засел. Если не победить его, этого врага в нем, то враг этот сам прикончит его, отнимет у него жизнь.

Он совсем маленький был, еще только собирался в школу, как свалила его тяжелая болезнь, сразу будто обдавшая кипятком. Это была скарлатина. Как он тогда болел, он не помнил, он долго болел, и дни слились в серую и забытую дорогу. Но один день он вспомнил: все тогда засуетились вокруг него, люди в белых халатах, чьи лица он уже забыл. И тогда тоже было произнесено слово «кризис». И тогда тоже, хоть и был он мал, он догадался, что от этого слова зависит его жизнь. Но знал ли он тогда, что такое жизнь? Наверное, что-то все же знал, понимал. Он страха тогда не испытывал, но ему было жаль себя, он помнит, ему было очень жаль себя, но даже плакать он не мог, так был слаб. И все время клонило ко сну. Это он помнит. Но он не спал. Его только клонило ко сну, а заснуть он не мог. Все слышал, что делалось вокруг, слышал шепотом произносимые слова, шаги, звон посуды, гудки фабричные, посвист ребят, гонявших во дворе голубей, нянину слышал молитву, ее слезный шепот у изголовья, слышал прерывистое дыхание матери.

Вот и теперь он тоже все слышал, хотя его оберегали от звуков. Он и это слышал, как его оберегали от звуков. Он лежал с закрытыми глазами, и было ему все слышно. И то, что вершилось вокруг, и то, что вершилось в нем самом. А там, в нем, был кризис, и он завоевывал его, там, изнутри, захватывая владение за владением, руша преграду за преградой. Было страшно. Но не все время. Вдруг никнуть он начинал, смиряться, сдаваться, сам в себе отступать. И тогда-то окликала его Клавдия Павловна: «Леня… Леня…» Она знала, она всегда угадывала, когда надо его позвать.

А зачем? Ему казалось, что и ладно и хорошо, что все так складывается. Он устал, если бы она знала, как он устал. И сколько обиды набралось, как несправедлива была к нему жизнь. Он старался припомнить эти обиды, рылся в памяти, чтобы все собрать. Странная его память отказывалась служить. Она своевольничала. Она удерживала его в детстве, не пуская ни на шаг дальше. И в изголовье у него стояли Борис и Левка. Как же так?! Куда же все подевались?! Где обиды?! Где предательства?! Где это все, что сотрясло его, заставило извериться, ожесточиться, очерстветь, замерзнуть душой?! Он бился, чтобы добыть все это, припомнить, собрать вместе, навалить на себя, как падающие стены в землетрясение. И тогда — все. И ничего не жаль…

«Леня… Леня…» — звала его Клавдия Павловна.

Она развеивала все его усилия. Она мешала ему собраться с памятью. Она всех прогоняла от него. Всех и вся. Только Борису и Левке позволила она остаться в комнате, остаться в памяти. А зачем? Зачем это ей было нужно? Ну, продерется он через этот кризис, ну, выздоровеет, — а зачем?

Она ответила, она угадала его вопрос:

— Что вы, Леня, что вы, милый, да у вас еще столько всего в жизни будет! И любовь будет! И вы повесть свою напишете. И ее напечатают в самом лучшем нашем журнале. А Сергей Сергеевич принесет мне этот журнал, и я прочту повесть. Всплакну, может быть, читая. Все будет. Что вы, Леня!..

Это верно, хорошо бы дописать повесть, хорошо бы напечатать ее в журнале, хорошо бы побыть в том дне, когда появится этот номер журнала в киоске Сергея Сергеевича, хорошо бы встать в очередь в этот киоск и посмотреть, а покупает ли кто журнал с его повестью. И чтобы весна была, лучше всего май, и на Арбатской площади, где стоит киоск Сергея Сергеевича, уже подсох бы асфальт, пригревало бы солнце, встав своим красным диском за спиной у сутулого Гоголя. Распрямись, печальный человек! Весна на дворе!

А что — если?.. Если взять да и побороться с этим кризисом?.. Если напрячься, повеселеть, взбодриться, приказать себе быть таким, — что тогда?..

Клавдия Павловна ответила, она угадала его мысли:

— А тогда вы поправитесь, Леня. Вы — поправитесь. Вам бы уснуть. Ну, постарайтесь, усните. Вы постарайтесь…

«Ты чего это, ты спи, раз болен, собирайся с силами», — тоже посоветовали ему в изголовье Борис и Левка. И принялись кивать ему: мол, спи, спи.

Он заснул. Как все просто оказалось. То никак не мог уснуть, всякий шорох достигал слуха, а то взял вдруг и провалился в сон.

А когда проснулся, то узнал, что проспал почти двое суток и что кризис миновал.

12

— Вот вам и плесень! — ликуя говорил Осип Иванович. — Вот, Любочка, вот, маловер, тебе и доказательство!

Старик был счастлив, будто это первый был в его жизни больной. И все были счастливы, все вокруг были счастливы. А он не очень-то понимал, отчего такое всеобщее ликование. Он так ослабел, так сник, что все время был в полудреме. И если уж он чему и радовался, так это обретенной вновь памяти: ему снова было дано вспоминать, и не только детство, а обо всем, о чем бы ни пожелал. Он попробовал припомнить войну. Пожалуйста, вспомнилась. Попробовал в Ашхабад заглянуть. Никаких помех, заглянул. Робея, подобрался памятью к совсем недавнему, к дому Ирины. И туда впустила его память. Но вот странность: все, о чем бы ни вспомнил он, не ранило его, не печалило, как он того ждал. Издали все как-то разглядывалось, и широко. Будто это не с ним все случилось, а если и с ним, то с ним не теперешним. Он, теперешний, был наделен еще незнакомым ему спокойствием, он даже и улыбнуться мог иному из того, что некогда приводило в отчаяние. Мог улыбнуться, мог понять, мог простить. Совсем другим будто стал человеком. Не поумнел ли? За несколько дней болезни — возможно ли? Ну, не поумнел, так постарел. За несколько дней? Или, может быть, подобрел?

Он лежал, подремывая, и медленно думал о странных в себе переменах, гадал, как теперь дальше пойдет жизнь.

А вокруг все люди, его окружавшие, были добры с ним, были рады всякому его слову, и их радость передавалась ему, ом старался тоже обрадоваться, но пока это плохо ему удавалось, он был очень слаб, трудно было даже улыбнуться.

Кресло-качалка не пустовало. То Клавдия Павловна в нем вязала, то Сергей Сергеевич усаживался, то взбиралась Машенька. Часто заходили Осип Иванович и Любовь Марковна. Наверное, они все сговорились, потому что одинаковые вели с ним беседы. Про разное, разумеется, но одинаково. Бодро, весело, жизнеутверждающе. Конечно, они сговорились, иначе откуда бы такое всеобщее в мире ликование.

Его продолжали врачевать, в него вводили бодрость.

Клавдия Павловна перестала рассказывать свои сказки для взрослых, он больше не нуждался в таких сказках. Она теперь рассказывала ему немудрящие истории, которые происходили где-то совсем рядом, во дворе у них, в доме по соседству, в магазине. Она будто брала его за руку и выводила на улицу и учила ходить.

— Снег выпал, — рассказывала она. — А тепло. Скользко, гололед, — предупреждала она. — Побежала в булочную и чуть было не грохнулась, — делилась она. — Вот бы нахватала синяков. А то и ногу могла сломать. И, глядишь, Леня, мы поменялись бы местами. Стали бы сидеть рядышком в кресле-качалке?

— Стал бы.

Она поглядывала на него, взмахивала ресницами и вязала. Чуть подавшись вперед, едва покачиваясь в кресле, она вязала, надолго умолкая, хотя губы у нее шевелились: она подсчитывала петли. А ему казалось, что разговор их длится. Он и длился. Всякий раз, когда в нем нарождался к ней вопрос, она угадывала его и отвечала. Всякий раз, когда ему важно было, чтобы прозвучал ее голос, он начинал звучать. Они разговаривали молча и вслух, и, пожалуй, их молчаливый разговор был куда значительнее, чем те слова, которые прорывались наружу.

Красива ли она была? В своей старенькой кофточке, в старенькой юбке, в плотных чулках, как у школьницы, в домашних туфлях, отороченных истершимся мехом, она как бы все делала для того, чтобы спрятать себя, приглушить, пристарить. Но из всего этого уютного домашнего старья ей вопреки, ей наперекор проглядывала, открывалась мягкая и сильная ее красота. Спокойная и надежная ее красота. А если, случалось, трогала ее губы улыбка, то уж тут и гадать было нечего, тут уж просто вспыхивало ее лицо красотой. И долго потом не угасала эта вспышка, хотя и улыбки уже давно не было. Потому-то она и улыбалась не часто, стыдясь будто этих вспышек молодости и счастья в себе. С чего бы? С какой радости? Но сейчас, но ради него она все же почаще давала волю улыбке, припрятывала, гнала свои заботы. Ей было велено быть такой. Осип Иванович велел. Велел быть красавицей? Для дела выздоровления молодого человека? Вон что, вон какие чудеса творились в этой узкой и высокой комнате: перед ним сидела красавица.

— Да, мне хорошо с вами рядом, — сказала она, доверяясь ему. — Моложе я делаюсь. А ведь я еще не старая, нет?

— Что вы! Да вы!..

— Тише, тише!.. — Она наклонялась к нему, приближала руку. — Вам нельзя так вскрикивать.

Откачнувшись, откинувшись сильным телом на спинку качалки, она с удовольствием принималась качаться, и лицо ее становилось удивленным, счастливым, медленно разгоралась ее улыбка.

— Что со мной? Не влюбилась ли я в вас, Леня?

Она была доверчива, бесхитростна. Да и как можно было хитрить с ним, с этим поверженным человеком? Кокетничать, лукавить — все это было оскорбительно неуместным сейчас.

— Правда?! Это правда?! — вскинулся он.

— Тише, тише! — Она наклонялась к нему, приближала руку, почти дотрагивалась ладонью до его губ.

13

Настал день, когда ему разрешено было подняться на ноги. В этот день он наново учился ходить. Но учиться было нетрудно. Вся квартирка была поделена столькими перегородками, что всегда можно было достать рукой до стены, а то сразу и в две стены упереться, как в костыли.

Клавдия Павловна куда-то ушла, Машенька была в школе, и только Сергей Сергеевич был с ним. Хорошая у Сергея Сергеевича была работа. Он быстро распродавал по утрам свои газеты и журналы и потом бывал свободен до обеда. И выходных у него было целых два. Хорошо было и то, что его киоск находился недалеко от дома. Он теперь почти все время жил здесь, у Клавдии Павловны, ночуя в совсем уж похожей на пенал комнатенке. Считалось, что он временно здесь поселился, у него своя была где-то комната, а здесь он оставался ночевать, или потому, что засиживался с Машенькой, помогая ей делать уроки, или потому, что надо было печи протопить, а Клавдия Павловна, занятая вязаньем — она становилась заправской вязальщицей, уже и заказчицы у нее появились, правда неприхотливые, — сама не успевала этого сделать. И все ночи, пока Леонид болел, Сергей Сергеевич тоже был здесь, добровольно взвалив на себя обязанности санитара. Не было бы Сергея Сергеевича, не избежать бы Леониду больницы.

Сейчас Сергей Сергеевич снова был ему необходим, помогал учиться ходить, оберегал от малейшего сквозняка, кутал как маленького.

Они сидели в узкой кухне и пили чай.

— Вот и все позади, Леня, — радуясь за него, говорил Сергей Сергеевич и смотрел на него добрыми глазами.

Он пил чай с блюдца, держа блюдце на широкой ладони. Он казался неповоротливым и неуклюжим, хотя был ловок в работе и руки у него умели все. Силой веяло от этого простого, простодушного даже человека с загадкой. Кто он? Откуда? Какие это были пути в его жизни, которые в конце концов подвели к газетному киоску на Арбатской площади, где он и остался? И какой судьбой занесло его на бега, где он и остался? И как забрел он в этот домик, в этот флигелек, где так хотелось ему навсегда остаться? Как случилось, что полюбил он Клавдию Павловну?

Они пили чай и думали друг о друге. У Сергея Сергеевича тоже не могло не быть к нему вопросов. Какой судьбой занесло этого молодого парня в дом Клавдии Павловны? И как случилось, что Клава, его Клава, полюбила этого парня? А он, не дай бог, а парень-то этот, не влюбился ли и он в нее?

Трудно было Сергею Сергеевичу. Страшно ему было. Но он только добро помаргивал ресничками да смешно подувал, собирая губы трубочкой, на блюдце.

— Чему быть, того не миновать, — сказал он вслух.

— Вы о чем?

— Смотри-ка, сколько снега навалило, — сказал Сергей Сергеевич. — Надо будет Машеньке лыжи наладить.

Да, снега за окном было много. Когда в первом этаже живешь, а дом твой и для одноэтажного невысок, то ближе ко всему становишься — и к дождю, и к снегу, и, наверное, к людям.

— Сергей Сергеевич, вы были на войне?

— Да, был. — Он поставил блюдце на стол, широкими ладонями сжал щеки. — С первого дня. Я, Леня, кадровый. Начал капитаном.

— Вон что!

— Не похож?

— Да как вам сказать…

— Знаю, не похож. Я больше на солдата всегда смахивал. Знаете, из крестьян, что от сохи прямо. Офицерская форма ну никак ко мне не приживалась. Неуклюж. Топором рублен. Знаю. В военном училище эта выправка меня просто замучила. И потом было трудно. Только война и выучила. Воевать — не каблуками щелкать. Верно?

— Верно.

— И все шло хорошо у меня, Леня, да, все шло хорошо…

Сергей Сергеевич мял лицо ладонями, покачивался на табурете из стороны в сторону, далеко он где-то был в своих мыслях.

— А потом обвалом жизнь пошла. Был ранен, раненым, без памяти, попал в плен, чудом выжил…

— А дальше, что было дальше?

— А дальше… Бежал из плена… Потом проверяли… Я ведь, Леня, из дворян, из столбовых. Что, не похож? — Сергей Сергеевич развел руки, усмехнулся. — Знаю, не похож. Если по кинофильмам судить, то никак не похож. Но в русском дворянине мужик, крестьянин, частенько проглядывал. Вот и во мне тоже. Ну, проверили, поверили, но в армию назад не взяли. Семья рухнула, жена не пожелала ждать, профессии у меня для мирных времен не оказалось, да и побит был сильно.

— Досталось вам…

— Я не жалуюсь. Живу… Вот чай мы с вами попиваем. Вот Клавдия Павловна сейчас придет. Разве плохо? Придет, разбранит меня, что вас на кухне держу, а тут окно худо замазано. Она, когда сердится, еще краше делается. Примечали? Да нет, она на вас не сердится, у нее для вас улыбка. Счастливый вы. Редко она улыбается, наша Клавдия Павловна, редко. Зато уж когда улыбнется… Примечали?

— Вы ее любите?

— Да, Леня, я ее люблю. — Сергей Сергеевич поднял голову. Его простоватое, в рыжеватой щетине лицо истовым стало, словно перед древней иконой остановился и замер глубоко и свято верующий человек. — Она!

По тропинке в снегу, минуя заснеженный палисадник, шла в подшитых валенках, по-деревенски повязав голову теплой шалью, в бедном своем демисезонном пальто, перешитом, наверное, из мужниного, шла и улыбалась, завидев их в окне, Клавдия Павловна. Солнце катилось следом за ней по крышам домов, старых московских здесь домов. Сверкал снег, небо было прозрачным и глубоким. Шла к ним красавица. И бедная одежда ее лишь щемящей делала эту красоту.

Сергей Сергеевич увидел свою икону и теперь не сводил с нее глаз. И вовсе не простоватым было его лицо. Добрым оно было, самоотверженным, готовность в нем жила на все пойти ради нее. Откровенным, простосердечным было его лицо, а не простоватым. Вдруг подумалось, дошло до сознания: а ведь Сергей Сергеевич впервые стал рассказывать ему о своем прошлом. И его слова опять услышались: «Да, Леня, я ее люблю». Вон что, вон зачем он заговорил с ним так откровенно. Этот кроткий человек, этот будто притихший после всех своих бед человек, он сейчас на крайнюю меру отважился, он громко заявил о своей любви. А уж там, а уж дальше пусть будет как будет. «Чему быть, того не миновать», — сказал он. Покоряясь? Отступаясь? Нет, он просто не мог воевать свою любовь. Он мог только служить ей, молиться на нее, как истинно верующий перед святой иконой. Он к милосердию, к совести взывал, он был не соперником.

Клавдия Павловна только вошла и, верно, сразу напустилась на Сергея Сергеевича, что усадил больного пить чай на кухне, где вон какая холодина.

— Сейчас же, Леня, сейчас же в комнату! — сказала она и сама повела его по узкому коридору, где вдвоем было не повернуться и где он ли к ней, она ли к нему, но они прижались друг к другу, и он услышал, как колотится ее сердце — своего сердца он не ощутил, да и не остановилось ли оно? — и услышал, как мимолетно коснулись его лба ее губы, жаркие и еще прихваченные морозцем.

Следом за ними шел Сергей Сергеевич, покорно улыбаясь, покорно уронив руки, цепляясь плечами за стенки этого узкого коридора, где было не повернуться.

14

Леонид Викторович не прогуливался по своей улице. Его будто ветром несло, толкая то на одну сторону, то на другую. Он шел торопясь. А куда? Это память гнала его. Она была его поводырем, словно он ослеп или, наоборот, прозрел, но иным совсем зрением, нежели то, каким жил обычно. Двойным было его зрение. Нынешнее и тогдашнее слилось в нем. Но уже совсем немного оставалось от тогдашнего, последние договаривали слова его друзья, в последний, в самый последний раз так явственно видел он их, так явственно, будто были они вот здесь сейчас, рядом, и слышным было ему их дыхание.

Прощаясь, теперь уже совсем, навсегда, он заскочил во двор особняка, спеша к своему домику, страшась, что рухнула и последняя стена. Нет, она все еще стояла, держалась.

Он поспешно подошел, радуясь, что стена стоит.

— Это вы опять?! — окликнула его Нина, разбитная московская девчонка. — Ну, вспомнили?!

— Вспомнил… А вы про что?

— Да про это слово на обоях. Дальше-то какие были слова? Что-нибудь важное?

— Важное…

И они отчетливо вспомнились, эти слова. Память подвела его к ним, он подошел к ним, и они вспомнились. И вспомнился миг тот, когда он написал на обоях эту яростную фразу, начинавшуюся с «если…». Миг тот, ночь та…

Он был тогда уже здоров, снова начал писать свою повесть, надеясь на нее как на спасение, и тянулись, тянулись его дни в этом доме, где жить становилось все труднее, невыносимее, потому что надо было на что-то решиться. Решиться, минуя Сергея Сергеевича? Нет, тот не был соперником, куда там. В том-то и дело, что он не был соперником. Его любовь была выше соперничества, в том-то и дело.

Была ночь. Сергей Сергеевич ночевал у себя, в своей где-то комнате, он часто теперь ночевал не здесь, спеша управиться с Машиными уроками и с печами пораньше, чтобы не вымаливать этих слов Клавдии Павловны: «Сергей Сергеевич, да вы оставайтесь…»

Была ночь, и Клавдия Павловна не спала за стеной, он слышал, что она не спит. И надо было только тихонько окликнуть ее, позвать, имя только произнести. Она бы пришла, он знал — она бы пришла. Вскинулась бы бесшумно, чтобы не разбудить дочь, шорохом метнулась бы по коридору, кинулась бы к нему. Он знал, это бы случилось, свершилось.

Он не окликнул. Он схватил карандаш, чтобы, терзая обои, душу терзая, написать для самого себя это заклятие, этот запрет. Всего три слова. Как просто они вспомнились. Всего три слова: «Е с л и т ы ч е л о в е к!»

Наутро, когда никого не было дома, он сгреб в чемодан вещи и ушел. А днем позже уехал на Урал к родителям, кое-как раздобыв у дяди денег на дорогу и на то, чтобы перевести Клавдии Павловне свой долг за комнату и за очень дорогой в те годы пенициллин, И уже оттуда, с Урала, написал он Клавдии Павловне письмо. Попрощался с ней, за все, за все, за все поблагодарив. Какими словами? Стоит ли вспоминать? Слова те были бедны, слова всегда бедны в таких письмах.

Вот и вся история про то, как жил он на этой улице. История, которая помогла ему и сегодня. Она поможет ему и завтра. Надо быть человеком.

— Так про что же слова? — допытывалась бойкая Нина.

— Если ты человек… — сказал он.

— И все?

— И все.

Он повернулся и пошел отсюда. Он не хотел ждать, когда рухнет стена. Но шел и оглядывался, шел и прощался.

Загрузка...