Помимо десятка семей, в Колонии была еще одна, что размещалась чуть на отшибе, справа от часовни, возле кладбища, и называлась «семьей Жанны д'Арк». Однажды в сопровождении одного охранника я носил туда швабры для столовой. Выйдя со двора фермы, что справа от часовни, мы пошли по аллее, вдоль которой тянулись два ряда живой изгороди — кусты боярышника, роз, жасмина и еще каких-то цветов. Нам встретились по дороге мальчики, только что прибывшие в Колонию. Мое волнение усиливалось по мере того, как мы приближались к отряду, который назывался «семьей Жанны д'Арк», имел свой собственный вымпел, бело-голубой, и состоял из самых отъявленных и прожженных типов из других отрядов. А я все шел мимо тех же цветов, мимо тех же лиц, но по какому-то странному чувству беспокойства, что внезапно охватило меня, я догадывался: что-то происходит. Ароматы и оттенки цветов вроде оставались такими же, как и прежде, и все-таки мне показалось, что они стали еще более подлинными. Я хочу сказать, что они как бы стали для меня жить своей жизнью, без всякой помощи и поддержки, не нуждаясь ни в ком и ни в чем: просто цветы — и все. Вот так же сама красота словно отрекалась от лиц, ей они были не нужны. Каждый проходящий мимо мальчик изо всех сил старался удержать ее, но она ускользала. И вот осталась одна, а лица и цветы — исчезли. Я, намного опередив вертухая, нес свои швабры, и ягодицы мои сжимались, словно от страха ночами; и все-таки я изо всех сил старался делать как можно меньше движений, иначе Ад, в который я погружался — этот странный ад, где даже прекрасный с виду розовый куст, усыпанный цветами, издавал совершенно специфический серный аромат — так вот, этот Ад мог бы просунуть палец и в конце концов, зацепив меня системой зубчатой передачи, проникнуть в меня.
Поскольку Пьеро начал свою жизнь в Меттре именно с семьи «Жанна д'Арк», я так и не могу до конца понять, кто чьим светом светился: то ли Пьеро светом этой самой «Жанны д'Арк», то ли наоборот. Словно в старых детских книжках с картинками, где хижина превращается во дворец, а служанка — в принцессу, камера моя, повинуясь взмаху волшебной палочки, которая все еще видна, но вот-вот исчезнет, превратилась в парадный зал, освещенный сотней люстр, а соломенная подстилка — в широкую кровать под роскошным балдахином, перехваченным гирляндами чистого жемчуга. Все сверкает рубинами и изумрудами, все в золоте, перламутре и шелках, а я в своих объятиях держу обнаженного рыцаря, и это не Булькен.
Я получил еще одну записку Булькена в ответ на свою. Она была написана тем самым прилежным почерком, каким он исполнил прошение о помиловании, где из-за своей безграмотности совершенно запутался в варварских фразах и угловатых словах; его неловкость угадывалась даже в движениях держащей карандаш руки, движениях, похожих на реверанс, когда убожество воображения он силился скрыть за изяществом и красивостью почерка. Он просил меня написать что-нибудь в стихах на заданную тему: «Жан, напиши мне, пожалуйста, такое стихотворение: двое друзей полюбили друг друга в тюрьме, и вот один уходит. Тот, кто остается, пишет, что всегда будет любить его, что готов соединиться с ним везде, где бы он ни оказался, пускай даже на каторге, и они будут там счастливы вдвоем». И добавил еще: «Ты ведь знаешь, что об этом мечтают все в тюрьме».
О эти строчки в моих руках! Сквозь них ничто не мешало мне увидеть Булькена каторжником, тем самым (ведь если у меня украли всего-навсего смерть, то у него смерть украла судьбу, именно Булькена представлял я себе среди папоротников, когда писал своего «Смертника»). А Пьеро вовсе не жаждал оказаться на каторге — даже ради того, чтобы отыскать Роки, — он хотел пропеть свою судьбу. Когда мне стало известно, что Роки внесен в список для отправки в Сен-Мартен-де Ре и я увидел, как Пьеро возвращается из шестого отделения, я понял, что он ходил прощаться со своим бывшим возлюбленным. Меня он не увидел, зато я видел его взгляд: так шевалье де Грие смотрел на Манон, стоявшую в группе девиц, которых отправляли в Исправительный Приют.
В Меттре колонистам одной семьи было очень трудно добраться до другой, такой строгой была дисциплина, и больше всего меня удивляло, что находились люди, сумевшие и в самом деле воплотить ее в жизнь. И если хорошенько подумать, в этой всамаделишности и крылся самый настоящий трагизм. Начальник тюрьмы, его помощник, надзиратели, лишенные сострадания и человечности, в действительности были лже-начальником, лже-помощником, лже-надзирателями, что-то вроде детей, состарившихся в своем детстве и его сказках. Они писали мою историю. Они были литературными персонажами моей книги. Они ничего не понимали в Меттре. Они все были идиотами. Если правда то, что только умные люди способны понять, что такое зло и, следовательно, только они способны его совершить, — вертухаи так никогда нас и не поняли. Каждая семья жила, ровным счетом ничего не ведая о том, что происходит в других, а семья Жанны д'Арк недоступна еще больше, чем все остальные, она состояла не из самых юных (порадуемся же, какое негодование это могло вызвать у какого-нибудь Альбера Лондра или Алексиса Данана, но семьи в Колонии комплектовались не по возрасту, а по росту), а из самых маленьких, и все они или почти все были любовниками воров из других семей, и встречались эти парочки в мастерских, они, мастерские, сводили на нет всю тщательную селекцию — деление на семьи.
Вряд ли у меня в этой книге получатся удачные портреты. Все эти дети внешне похожи один на другого, но, к счастью, у каждого из них имеется своя особенность, чаще всего довольно-таки странная, так выходу на арену каждого тореадора предшествует именно его музыка, у каждого свои ленты, свои стрелы. Портрет Пьеро еще больше, чем какие-либо другие, рискует затеряться среди похожих. Да, он вульгарен, но вульгарностью возвышенной, суровой, несколько нарочитой и подчеркнутой. Его вульгарность возбуждает.
Как же это может быть, чтобы юные колонисты, с лицами такими чистыми, без всяких следов страдания и порока, любили бы точно так же, как и все остальные? Ангелы, чтобы испытать счастье обладания, поступают совершенно по-другому: любовник преображается и становится любимым. Мне достаточно нынче воскресить в памяти свои детские любови, и вот я вновь погружаюсь во тьму времен, в самые сумрачные обители, в одинокое царство, где я вижу только Колонию, грозную и единственную в своем роде. Она притягивает меня к себе всеми своими мускулистыми конечностями, этим характерным жестом матросов, вытаскивающих из воды пеньковый трос, переставляющих руки, одна, другая, по мере того как веревка сворачивается гигантской змеей на палубе, и я вместе со вновь обретенным Дивером опять нахожу свое омерзительное, пронизанное страхом детство, с которым мне никогда не хотелось расставаться. Сидя в своем карцере, куда я был помещен на две недели, мне удалось устроить так, чтобы фельдшер тайком передал мне немного люминала в обмен на несколько хабариков. Решительно наш век — это век ядов, где Гитлер — что-то вроде принцессы эпохи Возрождения, а для нас — эдакая Катерина Медичи, умная и немногословная, и из-за моей склонности к ядам, их власти надо мной, я порой отождествляю себя с той или другой. Спасибо люминалу — мне удалось оказаться в санчасти, жалкой комнатенке, похожей на обитель смерти. Поскольку находилась она недалеко от Дисциплинарного зала, я надеялся общаться с Дивером, который был там за бугра, но врачи, прописав мне рвотное и исследовав рвотные массы, обнаружили люминал, я оказался наказан, меня на месяц отправили в Дисциплинарный зал за то, что я тайком пронес в тюрьму запрещенные медикаменты. Так я встретил Дивера еще скорее, чем ожидал. Когда я вошел в зал, он узнал меня не сразу. Опустив голову, я стоял возле конусообразного сортира, на верхушке которого он царственно восседал. Спустившись, он скомандовал мне своим обычным злобным голосом: «Давай, становись, и поживее, вон там», и указал мне мое место среди наказанных. Но потом он посмотрел на мое лицо и увидел его. Тогда он улыбнулся грустной и неприятной улыбкой, какой улыбались мы все, встречая в тюрьме прежних знакомцев. Улыбка эта обозначала: «Ну что, и ты здесь? Да и где тебе еще быть?» — а ведь мне и самому было стыдно признаваться Булькену, что когда-то я был в Меттре. Я тоже не сумел избежать общей участи — я стыдливо потупил взгляд: да, и мне пришлось через все это пройти, но в то же время я был горд и даже чувствовал себя победителем, слишком прекрасным было приключение, стоившее мне три года Централа. Когда я понял, что он узнал меня, мне захотелось с ним заговорить, но за нами наблюдал охранник. И только лишь ближе к вечеру нам удалось, наконец, обменяться парой слов, а три дня спустя, когда между нами вновь возникла прежняя близость, я объяснил ему, почему оказался в спецблоке. И тогда он поверил, наконец, в мою любовь к нему. После пятнадцати лет ожидания и поисков — ведь после его отъезда из Меттре, я лишь теперь это понимаю, вся моя жизнь была всего лишь долгим-долгим поиском дороги к нему — я готов был идти на смерть, чтобы вновь увидеть его. И полученная награда стоила такой опасности. И теперь, всего лишь в двух кроватях от меня, я вижу его худое лицо, искривленное судорожной гримасой из-за бог весть какой непостижимой драмы, что развертывается, прокручивается, если вам угодно, на некоем тайном экране, я вижу его далеко не идеальные зубы, сомкнутые в крепком прикусе, злобный и мрачный взгляд, упрямый, вечно недовольный лоб и под грубой белой рубашкой его тело, которое не смогли обезобразить ни побои, ни голод, благородное, царственное тело, мне удалось как следует его рассмотреть во время наших нечастых купаний летом — широкая грудь, похожая на огромную кувалду на конце изящной рукоятки: его талия, я дерзну еще сравнить эту грудь с прекрасной розой — слишком тяжелый цветок на слишком гибком стебле. Я сказал ему, что у меня больше нет к нему ничего, только дружба, чистая, верная, преданная дружба. Но это не то чувство, что заставляло меня презирать смерть и победить ее!
В Меттре мы молились по восемь раз в день. Вот что происходило в дортуарах: все колонисты поднимаются к себе наверх, глава семьи запирает дверь на ключ, и представление начинается. Каждый колонист встает возле своего места спиной к стене по обеим сторонам длинного дортуара. Старший кричит: «Тихо!» и все неподвижно замирают. «Всем разуться!» — они снимают башмаки и выставляют их ровной линией в двух метрах перед собой. «На колени!» — командует старший. Колонисты опускаются на колени возле своих башмаков, которые еще дымятся удушливым паром. «Молитву!» Дежурный читает вечернюю молитву, и все хором отвечают ему: «…да будет так», но это самое «…да будет так» превращается у них в «…убудет там». «Встать!» Все выпрямляются. «Кругом!» — и все поворачиваются кругом. «Три шага вперед, шагом марш!» — они делают эти три шага вперед и оказываются носом к стенке. «Освободить стержни». Колонисты приподнимают тяжелые металлические бруски, прикрепленные к стене, и по команде вставляют один конец в специальный паз, просверленный в вертикальной балке. При каждом движении наши голые пятки стучат по полу и скрипят половицы, словно часовой механизм, отбивающий секунды и минуты. Потом все раздеваются и продолжают работать в одних рубашках. Мы по команде «раскладываем подвесные койки», «стелем постель», «убираем одежду», и подолы рубашек развеваются в такт нашим движениям, а порой их в насмешку задирают соседи, чтобы увидеть маленькую попку, и от этого зрелища у них «встает». Я любил эти причудливые ритуалы отхода ко сну. Поскольку все дорожили своими мордочками и боялись получить деревянным башмаком от старшего, который, единственный, еще не разулся, мы повиновались его командам сосредоточенно и серьезно, лишь изредка исподтишка проскальзывала недоверчивая улыбка и моментально исчезала. Этот страх был священен, потому что в своем всемогуществе красоты и жестокости старший был для нас богом. Мы укладывались в койки, натянув на себя цинковые трусы — так выражались коты, — и принимались мечтать.
В Меттре я гораздо больше мечтал о проституции, чем о кражах и грабежах. Конечно, я был бы счастлив иметь любовника, который умел к тому же совершить кражу со взломом. Нисколько не сомневаюсь: я бы полюбил его, ведь я по природе своей — идолопоклонник! Позже я стану попрошайкой, нищим, а не вором, и когда я разрабатывал план побега из брестской тюрьмы или пытался помочь Пилоржу убежать из реннской и мне нужно было сломать железные прутья решетки, прежде всего я вспомнил о кислотах, а уже потом — о напильнике и ножовке. Я действовал хитростью, с притворной медлительностью, истинно по-мужски. И лишь много времени спустя, пройдя все этапы и стадии, я окончательно решил стать вором, жить сначала просто воровством, затем грабежом и, наконец, кражами со взломом. Дело продвигалось медленно, да я и не торопился. Я пришел к воровству, как приходят к освобождению, к свету. Я освобождался от оков проституции и нищенства, они казались мне еще отвратительнее по мере того, как ореол вора становился все ярче. В тридцать лет я переживаю свою юность, но юность эта стара и дряхла.
Очень может быть, что Булькен сам себе казался созвездием — да-да, если хотите, сияющим созвездием драгоценностей, которые он когда-то похитил. Но вся сила, которой он обладал, это сила моей любви. Его твердокаменная суровость была следствием непроизвольного подергивания, сокращения нервных волокон, когда он чувствовал мою любовь — и особенно мое желание. Чем больше слабел я, тем сильнее ожесточался он, очевидно, по отношению ко мне одному и по контрасту со мной. Булькена возбуждала моя любовь, а его драгоценные побрякушки, словно ограненные алмазы, делали его самого похожим на скипетр или руку правосудия. Рядом со мной он мог не опасаться, что вдруг смягчится или расчувствуется. И в этом смысле он был подобен самой Колонии, она казалась такой слепяще-суровой еще и потому, что колонисты никогда не плакали. Колонию нельзя было смягчить и растрогать. Она умела себя поставить. Герои и великие полководцы, гордясь своими победами, прибавляли к именам названия завоеванных, захваченных земель. Так остались в истории Даву Ауэрштадтский, Сципион Африканский… Воры украшали себя своими подвигами: ограблениями и добычей. Так Булькен искрился бриллиантовым отсветом. Однажды я окликнул его:
— Пьеро!
Он обернулся со злобной гримасой, нахмурив брови. Сквозь зубы, так чтобы не слышали наши, он шепотом ответил мне, не в силах скрыть раздражения:
— Я же сказал тебе: называй меня Ювелир. Ты что, не понимаешь, это все вертухаи, они ведь знают, что меня зовут Пьеро.
Я пожал плечами:
— Ну хорошо, как хочешь. Мне-то плевать, просто это смешно, блядство какое-то…
— Какое там блядство…
Взгляд его сделался неприятным, как тогда, на лестнице, когда я захотел его поцеловать.
— Ну ладно. Все знают, ты у нас красавчик.
— Ты псих. Это же не потому, а…
— Знаю, знаю, это из-за кражи драгоценностей.
Я добавил еще ироничным тоном: «Уж этого добра я навешаю на тебя сколько хочешь!» Он попросил меня говорить тише. Я подумал: «Тогда мой голос станет таким грустным, что все решат, будто я молюсь».
Да, его называли Ювелиром, подразумевая «Красавчик Ювелир». А сам он допускал — и даже в какой-то мере желал этого, — чтобы всем было известно, откуда это имя, но в то же время ему очень хотелось дать понять, будто он носит его с незапамятных времен и уж никак на него не напрашивался. Он желал казаться настоящим дворянином по крови, а не каким-то там скороспелым выскочкой.
В начале этой книги я уже говорил о своего рода развенчании тюрьмы. Это происходило по мере того, как я пытался изучить и понять преступников и осужденных с точки зрения целесообразности и здравого смысла. Если посмотреть с этой стороны, то все преступные деяния могут показаться бессмысленными, так ничтожна выгода по сравнению с опасностями воровской жизни, с наказанием, которое грозит в случае неудачи, и тюрьмы казались мне — да по правде сказать, они такие и есть — сборищем жалких, убогих страдальцев. Но стоит мне углубиться чуть дальше, стоит выхватить из темноты внутренний мир всех этих бандитов, мне кажется, я их понимаю лучше, я вновь испытываю прежнее волнение и восхищение перед ними и их трудами. И я понял их до конца, когда однажды Булькен сказал мне: «Знаешь, когда я возвращаюсь домой после какого-нибудь ограбления, мне всегда так хочется трахаться». Да, я действительно представляю Булькена избавителем. Мне стоило бы сказать, что люди — мои братья. Меня тошнит от этого слова. Оно привязывает меня к людям самой пуповиной, оно словно погружает, окунает меня внутрь чрева. Слово связывает нас через мать. Оно принадлежит земле. Я испытываю ужас перед так называемым братством, оно принуждает нас к слишком тесным — кожа к коже — касаниям, и все-таки, когда я думаю о колонистах, мне хочется сказать «братья мои». Наверное, я очень любил свою Колонию, раз до сих пор ее воздействие парит надо мной, словно нимб. Я слышу — причем из самых глубоких далей моей памяти, которая сама по себе уже некое абсолютно четкое временное пространство, которая и излучает это пространство, — что странное время под названием настоящее прошедшее испускает печальное облако, сотканное, как мне кажется, из наших страданий, и это облако — и есть мой ореол, в котором я бесконечно вращаюсь и в вязкой вате которого нередко забываю настоящее.
Детство мое подступает к горлу. В моих воспоминаниях этот особый мир системы исправительных учреждений обладает свойствами сразу многих миров: мира тюрем, театров, мечты — страхи, падения, лихорадка, видения, странные звуки, песни, угадываемые в сумраке фантомы. Но я нагло позволю себе придерживаться того мнения, что детские каторги и тюрьмы не так уж и далеки от обычного мира. Слишком тонки и легкопроницаемы их стены. И только колония Меттре находила в этом свои преимущества: там вообще не было стен, только лавровые заросли и цветочные клумбы, но на моей памяти из самой Колонии не удалось сбежать никому, такой подозрительной была эта кажущаяся легкость, слишком много подвохов могло в ней таиться. Мы все были жертвами этой внешне безобидной листвы, которая в ответ на наш более или менее неосторожный жест могла вдруг ощетиниться электрическими разрядами такой чудовищной силы, что и наши души были бы поражены током. Мы все были уверены, что в этом пышном разноцветье таилась опасность сонной одури, тяжелой спячки всех стремлений на свете, и чтобы лучше устеречь нас, над нами бодрствовала демоническая сила, всею своею мощью обращенная против детства. Однажды во время рекреации мне вдруг захотелось разрушить эти чары. Я как раз стоял возле самой границы Колонии, заходить за которую строго запрещалось, возле подстриженных лавров и высокого мрачного тиса. Под моими ногами росли цветы и такая нежная, такая родная трава, что между нами — ею и мной — определенно существовала какая-то взаимная симпатия, и я почувствовал себе более уверенно. Я попытался приподнять ноги и башмаки, слишком тяжелые для бега. Я хотел бежать. Я уже убегал. Колонисты, стоящие сзади, горланили свои обычные оскорбления. Я угадывал их тайные мысли, их подозрительные шепоты… мне нужно было принять безумное решение, ведь предстояло разрушить цветочную ограду, сразиться с неведомым, победить и проникнуть в него.
Руки я вроде бы держал в карманах, стараясь принять самый что ни на есть естественный вид, стоя у края этого цветника, чтобы ни охранники, ни цветы не догадались о моих намерениях.
Мой ум деятельно трудился. Он вот-вот унесет, вознесет меня, а пока я стоял недвижим перед этими цветами. Протрубил горн, возвещая конец прогулки.
Одна из записочек Булькена заканчивалась так: «А помнишь, как мы ходили в „Бель Эр“ стрелять окурки?» Конечно, некоторые воспитанники преступали священные границы территории, но сами эти воспитанники переносили с собой через границу все самое что ни на есть мерзкое и щедро наделяли всем этим самые дальние чащи и заросли. Быть может, кому-то из детей и удавалось не поддаться этому колдовству, потому что по этим строчкам Булькена я понял, насколько его жизнь в Меттре отличалась от моей. «Бель Эр» — это был туберкулезный санаторий в трех километрах от Колонии, и ходить туда разрешалось лишь тем колонистам, которые назначались на полевые работы, причем только в сопровождении бригадира. Возвратившись в Колонию в полдень или вечером, они рассказывали о «Бель Эр», а мы все, безвылазно работавшие в мастерских, существовали как бы вне их историй, чуть поодаль, но, по правде говоря, это нисколько нас не задевало, потому что почти все колонисты из полевых бригад были париями, а раз Пьеро так долго оставался там, значит, он тоже был парией, если только сам со свойственной ему убедительностью не выдумал такого вот литературного персонажа с потрескавшимися руками, в замызганной блузе и заляпанных грязью башмаках. Очень может быть, что он сам совершил это чудо, ведь он совершил много чего в тюрьме, в которой, как мне кажется, слишком светлые окна, не так приглушены шаги марширующих, слишком строги надзиратели (или не слишком. Мне-то хотелось, чтобы они были отвратительно-нежными), иными словами, слишком много нитей связывают нас с вашей жизнью. Мне кажется, я знаю, что моя любовь к тюрьме — это и есть то самое трудноуловимое блаженное состояние погружения в жизнь, в людей, которых мое воображение и воля наделяют невиданной нравственной красотой. Только это мое блаженство слегка притупляется оттого, что тюрьмы утратили свою блистательную суровость с тех пор, как наши воровские авторитеты обуржуазились, а в тюрьмах поселились честные люди. В те мгновения, когда солнце, проникающее в окна тюрьмы, рассыпалось по камере, каждый из нас все больше становился самим собой, проживал свою собственную жизнь, и проживал ее так остро и так болезненно из-за того еще, что был одинок и воспринимал свое заключение через сполохи этого празднества, что ослепляло и восхищало всех остальных, тех, кто на свободе, зато в дождливые дни, совсем наоборот, камера казалась всего лишь неоформившейся, еще не родившейся массой с единой, обобществленной душой, в которой терялось индивидуальное сознание. Какая нежность поселялась в камере, когда ее обитатели любили друг друга.
Я часто не сплю по ночам. Я караульный, часовой у порога чужого сна, значит, я хозяин над ними всеми. Я дух, что парит над бесформенной массой сновидения. Время, проведенное мною здесь, сродни тому, что мелькает в собачьих глазах или в плавных движениях неважно какого насекомого. Мы почти уже не принадлежим этому миру. И если, словно в довершение всего, вдруг начинает падать дождь, все тонет, идет ко дну, поглощенное ужасом, и по слишком медленным волкам этого потопа плывет только моя галера. Дождливыми ночами, в шторм, безумная галера плыла, содрогаясь бортами. Шквальные ветра смятения сотрясали могучих мужчин, которых ничто на свете запугать не может. Они не предавались безумствам, которые заставляет вытворять страх, но внезапный душевный порыв вдруг смягчал черты их лиц, и не такими резкими становились жесты. То, что они находились так близко от Бога, снимало с них грех прежних преступлений. Когда я говорю, что лица и жесты каторжников смягчались, я имею в виду, что они уже словно не принадлежали этому миру. Общая опасность прогоняла тоску, все, что не относилось непосредственно к этому мгновению, словно огибало их, как корабль огибает мыс, выходя в открытое море, оставалось лишь самое существенное, то, что было необходимо для маневрирования. Мы шли под черным горячим дождем от берега к берегу, лоснились наши обнаженные тела. Порой, сталкиваясь в ночи, люди обнимались, даже не узнавая друг друга, и вновь торопились вернуться к своим снастям, мускулы были напряжены, но в то же время и расслаблены из-за этой случайной ласки. Лавируя среди такелажа, ходили самые ловкие пираты, а я нес сигнальный фонарь, чтобы осветить самое запутанное и темное сплетение в оснастке, и порой это было сплетение любящих тел. Рокотало море. Я был уверен, что со мною ничего не может случиться, ведь я с теми, кто любит меня. Они были уверены, что все бессильно против них, ведь с ними капитан. В своей подвесной койке я засыпал в его объятиях, и во сне мне грезились любовные ласки, только что утолившие и убаюкавшие меня наяву. Моя жизнь на галере имела такие расплывчатые, неуловимые границы с моей повседневной жизнью. Однажды я подслушал у себя в голове такое выражение: «Гнев надувает наши паруса». Достаточно было, чтобы возмущенных колонистов назвали бунтовщиками, — и в наших душах поселялось смятение.
Как мы любили в Меттре! Эти детские пары, в которых старшему было шестнадцать лет! Мне было шестнадцать, самый девический возраст. В пятнадцать еще слишком хрупки, в семнадцать уже слишком суровы. Но шестнадцать лет — это звучит нежно и женственно. Я любил Вильруа, а он любил меня. Сам будучи ребенком (ему исполнилось лишь восемнадцать), он был мне так близок, как никогда никто другой (за исключением, разве что, Пилоржа). Когда мы в первый же вечер стали близки, я был совершенно восхищен, это походило на забавную игру, хотя его узкое лицо грубой скотины было искажено страстью. Он довольствовался видимостью, подобием, но позже, когда уже глубокой ночью я вонзил в себя его член, он (да и я тоже) едва не потерял сознание от любви и благодарности. Белокурый локон, влажный от пота, потерялся среди моих волос в нашем отражении, спроецированном на небо. Его лицо было искажено мучительными попытками поймать счастье. Он больше не улыбался. Я вглядывался в его фосфоресцирующее, склоненное надо мной лицо. Мы были детьми, которые хотели получить наслаждение, он — своей неумелостью, я — своей искушенностью. Я его наставлял. Я его растлевал, лишал девственности своего сутенера. Но самые нежные, самые интимные ласки он принимал совершенно естественно. Для того, чтобы любить меня, это грубое животное сделалось боязливым и робким. Оно называло меня Ягодка. Тогда же, тем же вечером, он окрестил свой член «Мой нахал», а то, что было у меня, — «Твоя корзинка». Так эти клички и остались. Теперь-то я знаю, мы безмолвно обменялись самыми прекрасными любовными клятвами, как Ромео и Джульетта. В этом отвратительном жилище звучали волшебные мелодии нашей любви. Покрывала, что свешивались с наших с ним коек до самого пола, на котором лежали наши сплетенные тела, отгораживали нас от других. Все, конечно, знали о нашей любви и что за этим пологом из коричневой шерсти мы не тратили время зря, но кто осмелился бы сказать хоть слово. До самого папаши Гепена дошло однажды, как дорого ему обойдется, если он затронет дружка какого-нибудь амбала из семейства Б. Он еще не знал, кто я такой, когда посмел ударить меня сзади кулаком в плечо, это было в воскресенье во время гимнастики, когда у меня не получилось какое-то упражнение. Я не удержался на ногах и упал лицом в землю. Вильруа тут же подскочил к старику, сжав зубы, ноги были напряжены и дрожали, словно в предвкушении пинка. «Сука!» — выкрикнул он прямо в лицо Гепену. Быть может, тот хотел, чтобы оскорбление поразило меня как можно больнее, потому что спросил: «Это что, твой приятель?»
— Ну да, а что? — прорычал Вильруа.
— Ну так научи его делать упражнения.
Он произнес это тоном гораздо более мягким. Но падая, я ободрал руку об острый осколок кремня. Сочилась кровь. Этот удар и оскорбление Гепена смертельно ранили гордость Вильруа. Но всем хорошо известно, как рождается чувство: когда одолевает гнев (вас одолевает), нужно, чтобы мимо прошел все равно кто — любой страдающий ребенок — и тогда все ваше существо, отчаявшееся и ожесточенное, раскроется навстречу жалости, которая и есть — любовь. Гнев вызвал слезы на глазах моего рассерженного приятеля, а жалость прочертила нежную слезную дорожку от века до рта. Он взял мою руку и поцеловал. Я был сражен этим его поступком. Сам-то он понимал, что рискует показаться смешным в глазах других? Розоватая струйка стекла по его подбородку и превратилась вдруг в пурпурный шарф, обвившийся вокруг шеи. Любой ребенок в таком облачении кажется угрюмым и безжалостным. Его лицо было искажено мукой. А я, чтобы не задохнуться от стиснувшего грудь волнения, всего лишь и мог, что разразиться счастливыми слезами, оттого что мне довелось увидеть этот пурпур и не потерять сознание от потрясения и стыда, не упасть в объятия этого красавца-атлета. Какое-то мгновение Внльруа стоял, словно застигнутый тревожным набатом. Наконец, он словно очнулся. Отворотом рукава вытер кровь, смешанную со слезами, соплями и слюной, и, по-бычьи наклонив голову, набросился на папашу Гепена. «Он налетел на него, как коршун». Он накинулся на него, словно его увлек и швырнул вперед горячечный запал этого выражения. Так десять дней спустя после знакомства с Булькеном я набросился на Шарло во время медосмотра.
Я уже говорил, что мне необходима была вспышка, поступок, но не для того, чтобы стать необходимым Булькену, а чтобы возвыситься до его трагизма. Я караулил, мне достаточно было малейшего предлога: не к месту произнесенное слово, резкий жест, взгляд, случайное касание какого-нибудь типа, чтобы воспользоваться этой зацепкой, превратить ее в стычку, и пусть она закончится чьей-то мольбой о пощаде или же моей смертью. И тут как раз во время медицинского осмотра мне подвернулся парень по имени Оса. Он недостаточно быстро посторонился на лестнице, по которой я как раз изволил спускаться, и я задел его. Он довольно вежливо указал мне на это, а меня уже «понесло».
— Заткнись, — бросил я ему.
— Да чего ты, Жанно… Ты же сам…
— А я говорю, заткнись, а то я сам тебя заткну, будешь глотку разевать.
Мне с трудом удалось затормозить на повороте лестницы. Я резко толкнул его, отшвырнув к стене, и спустился до самого низа, где заключенные, выстроившись в коридоре в одну шеренгу, ожидали медосмотра. Разогнавшись, не в силах затормозить ни в прямом, ни в переносном смысле, я оказался как раз напротив Шарло. Рядом с ним стоял Булькен. Солнечный луч падал через стеклянную крышу, и по коридору бегали зайчики. Чтобы поддерживать свой авторитет, Шарло не нужно было кричать и суетиться — он был немногословен и нетороплив. Когда я появился, он как раз проходил сзади Булькена, и я застыл, как громом пораженный, увидев, что левое бедро мальчишки сжимает грубая и нежная рука Шарло с растопыренными пальцами. Я почувствовал страшную боль. Неистовая ярость распирала меня. Я неподвижно замер шагах в десяти от них. Его рука шевельнулась. Она, словно в осторожной ласке, легко скользнула по ткани штанов, потом пропала. Я, наконец, обрел способность дышать. Грудь освободилась от тисков. Мне было немножко стыдно оттого, что я ошибся, и быть может, мои глаза затуманились слезами, я понял: Небо оказало величайшую милость, явив мне лжечудеса — видимость зла и осознание того, что зло — лишь видимость, ведь я понял, что это была всего лишь тень чьей-то руки с растопыренными пальцами, тень, скользнувшая по бедру моего друга. Но как только пропала эта тень, я услышал, как Шарло рассказывает своим почтительно внимающим приятелям:
— …ну а я что? Я могу быть за женщину. Хоть четыре раза в день, пожалуйста.
Я ухмыльнулся, подобрался к ним поближе и сказал:
— Ну ты, не бзди давай.
Он обернулся.
— Да говорю же тебе. Тут я супер.
Я уже давно ненавидел Шарло. Он казался мне достаточно проницательным, чтобы разгадать, о ком именно я мечтаю, но сегодня моя ненависть обострилась стократно, ведь я считал его таким грубым и жестоким, он мог бы впутать в разговор Булькена, как-то намекнуть на него, я просто бесился от своей затаенной ненависти, кроме того, я боялся выглядеть в глазах Булькена скучным и занудным, оттого что никогда ни над кем не подшучивал, но он сам запретил мне насмешничать, потому что тогда я совершенно терял контроль над собой и мог показаться неестественным, жеманным. Я напрягся, я просто должен был выглядеть так, будто прошел огонь, воду и медные трубы, чтобы никакие тычки и шпильки наших крепких парней не могли поколебать мой авторитет. Я сказал:
— Ты — супер? Ах да, ну конечно, тебе же ангелы помогают.
Я стоял, не вынимая рук из карманов. Он не мог не видеть, что я ищу повода к ссоре. Ему нужно было вырубить меня, моя ирония требовала немедленного и решительного отпора:
— Я так говорю! Попробуй только сказать, что я вру!
— Да, врешь.
Еще когда он говорил фразу: «Тут я супер», я мысленно произнес: «Сейчас подойду и набью ему морду! Сука! Сейчас подойду и набью ему морду!» Я повторил это про себя несколько раз. Эта фраза меня опьяняла и возбуждала, я не стал дожидаться, когда он ударит меня первым, и набросился на него. Мы дрались отчаянно, с неистовой яростью, прямо на глазах у Булькена, который, должно быть, испытывал удовольствие от этого зрелища. Когда я на мгновение вдруг ослабевал, меня поддерживало воспоминание о Вильруа и его любовь ко мне. Я был хозяином положения, потому что Шарло дрался по правилам, без жульничества, а я по-подлому, как в Меттре. Я мог бы убить его в своей ярости. Мне было столько же лет, сколько Вильруа, у меня были мускулы Вильруа, а не Дивера. Я брал взаймы, я крал красоту его поступков. Непонятно откуда взявшаяся прядь белокурых волос упала прямо мне на глаза. Я был чертовски стремителен и ловок. Я должен был победить Шарло, ведь его бы победил Вильруа, я сражался под его сверкающим щитом, хорош он или плох. Охранники оттащили меня, Шарло унесли.
Вертухаи поспешили Гепену на помощь. Никто не решился силой привести Вильруа в карцер. Его попросили прийти туда добровольно. Он и пришел, один, успев перед этим пожать мне руку. Я понял, что от меня чего-то ждали и, воспользовавшись уроками своего сутенера, исподтишка нанес Гепену удар, от которого тот покачнулся. Он успел обернуться, и мы вцепились друг в друга: было стыдно, что тебя вздул старик, хотя еще довольно ловкий. Я был очень несчастен, отправляясь в спецблок, но держался так же прямо, как и Вильруа, шедший в двух метрах впереди меня.
Мы провели там с ним целый месяц, он — в одиночке, а я — в привычном хороводе наказанных. Когда он вышел из карцера, его место старшего семьи Б оставалось за ним. Его боялись. Вильруа выделялся среди прочих тем, что был способен на поступок, он обладал хорошим слогом и даром воззвания, и любое — ничтожнейшее из них — звучало дерзко и вызывающе, словно это было воззвание Великой наполеоновской армии. Однажды его попросили высказать мнение по поводу стычки между Делофром и Реем, как, мол, ему показалось, по правилам ли был избит Делофр, и он довольно равнодушно ответил: «Ничего не могу сказать. С одной стороны, язык не поворачивается плохо говорить о парне, который бьется, как лев, но с другой — я на дух не переношу этого типа, поэтому говорить о нем хорошо — прямо с души воротит. Поэтому лучше-ка я заткнусь».
У четверых или пятерых из семейства тоже был свой покровитель, которого все уважали, и только однажды какой-то нелюдимый мальчишка, дерзкий, бессердечный, прямолинейный, не побоялся мне сказать: «Ты так выпендриваешься, потому что у тебя такой кот».
В моей книге это Аркамон.
В портовых пристанях можно увидеть, как лохматое кольцо неаккуратно уложенных снастей косо нахлобучено на швартовую тумбу, словно тяжелая коса, или кепка, или фуражка, так на голове Аркамона, как всегда строгого и отчужденного, в воскресенье возлежал плоский берет.
Мой кот своим языком пронзил мой сжатый рот. Я лизал его выбритую башку, которая должна была бы быть лохматой и всклокоченной. Я почти взаправду чувствовал, как кольца его волос падают мне на лицо, белокурые и жесткие, я даже забывался на несколько минут в тревожном сновидении, еще более мучительном и болезненном, чем сновидение артиллериста, задремавшего и уткнувшегося головой в напряженный член своего орудия. Позже, но особенно не мешкая, мы любили друг друга, искусно и умело. Прежде чем разойтись по мастерским — он был в сабо, а я в мягких тапках — мы пожали друг другу руки и каждый улыбнулся той улыбкой, которая, я-то теперь знаю это, была нежной и доверчивой, а не заговорщической, как я было думал. Он, будучи старшим и обладая чувством собственного достоинства, умело управлял своей семьей и крепко держал ее в руках, и когда я вдруг подходил к группе мужчин, он клал мне руку на плечо. Воры привыкли к моему присутствию. Чтобы быть достойным такого человека, я подчеркивал, даже утрировал свою мужественность. Мне зачастую шла на пользу моя раздражительность, которую я довольно ловко умел обращать в благородный гнев, придающий мне храбрости. Так, однажды во дворе во время прогулки семейства Б какой-то шкет стал, впрочем, вполне беззлобно, подшучивать над моей рубашкой. Он сказал, как сейчас помню: «Она такого же цвета, как глаза Вильруа». Я засмеялся, но смех мой прозвучал несколько нарочито, я сам это понимал, да и все понимали, все взгляды были обращены на меня. Я растерялся. Я чувствовал, как растет во мне досада. Сердце билось сильными, острыми толчками. Меня одновременно бросало и в жар, и в холод. Я дрожал и боялся, что дрожь моя станет заметна остальным. И она стала заметна. Я задрожал еще сильнее. Я больше не владел собой. К тому же здесь был Дивер, уже тайно любимый мною, и он тоже оказался свидетелем моего волнения, причиной которого было плохое состояние нервной системы. Я внезапно понял, что это мое волнение следует использовать, пусть все подумают, будто это от гнева. Небольшая перестановка акцентов — и все решат, что все признаки волнения — на самом деле признаки гнева. Как это было сделать? Я сжал зубы и демонстративно заиграл скулами. Должно быть, выражение моего лица могло испугать кого угодно. Меня понесло. Теперь дрожь стала гневной дрожью, так кстати оказалось мое нездоровое возбуждение. Я знал, что могу теперь отважиться на любой жест, и он не будет выглядеть смешным или нелепым, а напротив, покажется особенно многозначительным, ведь гнев — чувство благородное и возвышенное. Я изготовился, встал в боевую позицию и набросился на мальчишку, который все еще продолжал смеяться над моей блузой, надо мной и, быть может, над моим волнением.
Когда ко мне с враждебными намерениями приближался какой-нибудь тип из крутых, страх боли, физический страх заставлял меня податься назад и согнуться вдвое. Это был такой инстинктивный жест, что возникал он сам собой, без моей воли, и единственно, что я мог, так это постараться придать ему другое значение. Я довольно быстро взял в привычку, отступая назад и сгибаясь, класть обе руки на бедра или согнутые колени, принимая позу человека, который вот-вот бросится вперед, и, приняв такую позу, я вновь обретал уверенность и достоинство. Я получал необходимую мне энергию, и лицо мое становилось злым. Всем делалось ясно, что согнулся я не оттого, что сдрейфил, просто у меня такой тактический маневр. Я мочился, помогая себе одной рукой, правой, а левую тем временем не вынимал из кармана. Я стоял неподвижно, ноги были по-прежнему раздвинуты. Я свистел, сначала помогая себе пальцами, затем языком. Все эти жесты довольно скоро стали вполне естественными, и благодаря им мне удалось после смерти Вильруа (после его отъезда в Тулон) мирно существовать с крутыми. Булькен же, напротив, был жалким человечком, которого Меттре превратил в девку для всеобщего употребления, и в каждом его жесте сквозила такая тоска по отнятой, уничтоженной мужественности. А себя я могу сравнить лишь с ребенком, таким, каким мечтал быть когда-то: заброшенный мальчишка, родом непонятно откуда, бездомный бродяга, который с помощью какого-нибудь дерзкого авантюриста в результате хитроумных интриг, кражи документов, убийств проникает в дом родовитой знати с их аристократическими традициями и благородным гербом. Я становился средоточием, сутью строгого семейного устройства. На моих шестнадцатилетних плечах покоилась бы вся магия генеалогии, и я был бы ее завершением, ее реальным концом, ее смыслом и целью. Я стал бы крутым среди крутых, и никто бы отныне не вспомнил, что я был всего-навсего чьим-то дружком, любовником. Мне нужно было во что бы то ни стало скрыть свою уязвимость, потому что все равно, хочешь не хочешь, приходится это делать, иначе «заставят» или «вобьют». Я никогда не принимал ничего, что давалось бы просто из милости. Но тут уж заслуга моей гордой натуры, инстинктивно отвергающей любые подачки. Хотя можно — и вполне комфортно — жить безо всякой гордости, и есть даже особое наслаждение в том, чтобы знать, что извлекаешь выгоду, используя в своих целях какого-нибудь олуха, и потом иронически рассыпаться в благодарностях, но при том, что избавляться от обременительной гордости приятно и сладостно, все отчетливее звучала досадная мысль, что я делаю первый шаг по лестнице, ведущей меня к попрошайничеству, к тусклой и убогой жизни — какому-нибудь авторитетному бандиту такое падение не опасно, ведь он не сомневается, если он только захочет, то вновь станет таким, каким был, суровым и неумолимым — но стоило мне позволить себе малейшее притворство, чтобы чего-нибудь добиться или что-нибудь получить, во мне тут же зародилась душонка побирушки, она стала требовать пищи и жиреть от множества крошечных уступок. Я сам распахнул двери новой жизни. А нужно было крепко-накрепко запереться.
Вечер… Мы мечтали бы спать вместе всю ночь до самого утра, тесно сплетясь, обвивая друг друга телами, но поскольку это было совершенно невозможно, мы придумали себе нашу, собственную ночь длиною в час, а тем временем над нами, над дортуаром, вытканным паутиной такелажа, поддерживающей подвесные койки, зажженная ночная лампа-фонарь, морская зыбь дремоты, стальной язычок зажигалки, царапающей кремень (у нас говорили: «слушай набат»), мальчишеский шепот, сетования какого-то шныря, которого каши авторитеты иронично называли «мученичек», ночные испарения — все это вкупе делало из нас бессонных мечтателей. Потом мы разлепляли наши рты, пробуждаясь после краткой ночи любви. Мы вставали, потягиваясь, забирались каждый к себе и засыпали валетом — так были расположены наши гамаки. Когда Вильруа уходил и я оставался один, я часто представлял себе, что он здесь, под моим одеялом, но грусть, вызванная его уходом, довольно скоро утратила свой первоначальный смысл и стала чем-то вроде всегдашней, непреходящей грусти, похожей на окутанную туманом осень, и эта самая осень отныне — мое главное время года, потому что все является и является передо мной, даже и сейчас. После всех этих солнечных ударов, чтобы сердце мое, раненное таким ярким сиянием, наконец исцелилось и отдохнуло, я сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, мечтая вновь оказаться в своих промокших лесах, среди упавшей листвы и туманов, я возвращаюсь в замок, где в высоком камине пылают дрова. Я слушаю шум ветра, и он убаюкивает меня крепче, чем тот, что стонет в ветвях настоящих елей настоящего парка. Он дает мне отдохновение от того ветра, что надувает паруса галеры. Эта осень выразительней и коварней, чем настоящая, та осень, что снаружи, ведь чтобы сполна насладиться ею, я должен сам каждую секунду придумывать какую-нибудь подробность, штришок — и упиваться ими. Я создаю их каждое мгновение. На несколько минут я зацикливаюсь на мысли о дожде, потом — о заржавленных решетках, о пахнущем гнилью мшанике, о грибах, о плаще, раздуваемом ветром. Любое чувство, что родится во мне, когда я набухаю, как влагой, таким вот временем года, не вздымается яростно, а, наоборот, как-то смягчается, вот почему моя ревность к Булькену оказалась не буркой, не исступленной. Когда я писал ему, мне хотелось, чтобы письма мои казались игривыми, банальными, ни о чем. Но любовь моя проскальзывала в них все равно. Мне хотелось бы показать его всемогущим, уверенным в себе и во мне, но вопреки моему желанию в письмах сквозило беспокойство и тревога. Я мог вновь начать письмо, но мне было лень. Ленью я называю такое особое чувство, что словно внушает мне: не надо, не начинай, бесполезно. Это самое чувство дает мне понять, что напрасно и бессмысленно пытаться выглядеть сильным и свободным, ведь безрассудная моя природа всегда отыщет тысячу щелей и проявится все равно. Нет, я заранее проиграл. Я спою про свою любовь. Я теперь надеюсь лишь на красоту своей песни. Кого любит Булькен? Кажется, особенно часто он вспоминал о Роки. Но Роки вскоре должен был покинуть наш мир, и я даже не уверен, действительно ли мне было горько услышать, что они любили друг друга. Мне было бы непросто узнать, находился ли он в близких отношениях с каким-нибудь другим вором, ведь поведение женоподобного молодого человека и его мужчины никогда не выглядит подозрительно. Когда двое друзей встречаются при всех, вы не увидите шокирующих жестов и движений: они просто пожимают друг другу руки и разговаривают. Значит, я не мог догадаться, было ли у Булькена с кем-нибудь соглашение, из-за которого мне пришлось бы отойти в сторону. Мне кажется, час моей любви пробил, когда однажды, стоя в группе воров, он спросил:
— С утра пораньше, это как понимать?
Я ответил:
— Ну, на рассвете, на заре.
Кто-то вмешался:
— Это роковой час.
— О, тут я не обольщаюсь, — засмеялся Лу. — Уж без этого-то я обойдусь.
Он произнес это так просто и естественно, что величие его избранности стало еще величественнее от такой простоты. Он обошел меня, и если бы он попросил, я бы тотчас сам уступил ему мальчишку. Когда я вновь увидел Булькена, казалось, он и не вспомнил, что я был побит. Во всяком случае, он никак на это не намекнул, а я и не подумал как-то возгордиться из-за того, что принес такую жертву, хотя искушение было слишком велико. Мне все же казалось, что достаточно было этого единственного доказательства моей силы, и я не мог отважиться избить его. У меня имелось преимущество: я был сильнее и крепче, поскольку лучше питался, но сомневался, что, даже избитый, он согласится подчиниться. В самом деле, если я хотел достичь своего, мне следовало действовать силой и умом, а не жестокостью и насилием, а избей я его — это было бы доказательством моей жестокости и признаком слабости. С другой стороны, Булькен, привыкший к жестокости обитателей Фонтевро и Меттре, быть может, полюбит меня больше, если я окажусь нежен? Он, конечно же, прислал записку, где довольно мягко указал мне, что я был резок, но, скорее всего, он сказал это специально, чтобы доставить мне удовольствие, прекрасно понимая, как всем нравится здесь казаться грубыми и жестокими. Я собирался было напомнить ему о стычке, но поскольку он стоял на две ступеньки выше меня, разговаривая с ним, мне приходилось задирать голову и поднимать глаза, и стоило мне произнести первое слово: «Когда…», голос мой дрогнул, как будто я разговаривал с ожившей статуей, и я попытался сам подняться на три ступеньки вверх, протиснувшись между ним и лестничной стеной. Я сделал довольно резкое движение, но он, похоже, решил, что я хочу его поцеловать, и, отпрянув, сам попятился на несколько ступенек вверх, уворачиваясь от меня, он засмеялся и резко бросил мне: «А что ты собираешься делать с Эрсиром?» Я настиг его только на лестничной площадке, но тут мы натолкнулись на вертухая, который как раз спускался нам навстречу:
— Опять эта парочка, — прорычал он. — А ну, живо по мастерским, а не то доложу, куда надо.
Не пытаясь больше произнести ни слова, мы разошлись, Булькен направо, я налево. Я отчетливо понимал, что моей любви угрожает не Роки, а Эрсир. Исполнилась уже неделя с тех пор, как я познакомился с Пьеро Булькеном, двадцать пять дней, как я был в Фонтевро, и тридцать пять, как Аркамон ожидал исполнения приговора.
Меттре. Про Зло я знаю не так уж и много, но для того, чтобы воспарить, вознестись над нашими преступлениями, нужно было быть поистине ангелами. Самое страшное оскорбление у крутых — за него запросто могли убить — это слово «петух», и Булькен сам предпочел называться именно этим, самым позорным и унизительным словом. Больше того, он решил, что им была обозначена самая необыкновенная, самая дорогая для него сторона жизни, потому что в Централе поначалу, еще до того, как стал вором, приятелем, «законным парнем» — и хотя он всем этим и был — поначалу он звался «тип, которого все кому не лень трахают в задницу». Когда он со своей обычной брезгливой миной говорил какому-нибудь чушке «педик паршивый», мало кто догадывался, что он сам и был таким вот гомиком. Есть парни, которые, бросая в лицо недругу самые унизительные оскорбления, сами сознательно, по собственной воле проецируют, переносят их на себя. Булькен был воистину ангелом, раз умел так изящно и уверенно возвышаться над собственной мерзостью и паскудством.
Ребенок, раньше времени осведомленный о любовных наслаждениях, делается слишком суровым, черты лица его становятся жестче, рот кривится от сдерживаемой печали и дрожат губы, взгляд кажется ледяным. Я видел такое у малолеток в тюрьме Френ, я встречал их во время прогулки, у них у всех вечно свербело в штанах, а еще я замечал это у парней, что захаживали в бары и кафешки Монмартра, где по сотне признаков я без труда распознавал нежную дружбу, такую сильную и такую уязвимую. Но чтобы отчетливее увидеть этих детей, призовите себе на помощь прочитанные вами когда-то популярные романы. Мишель Зевако, Ксавье де Монтепен, Понсон дю Террай, Пьер Декурсель — в их книгах проскальзывали украдкой гибкие и легкие силуэты таинственных пажей, что сеяли вокруг себя смерть и любовь. Эти самые пажи пускали в ход кинжалы и склянки с ядом с ангельской улыбкой и роковой небрежностью. Какой-нибудь занавес, портьера, потайная дверца, описанная в нескольких строчках, скрывала их слишком рано. Они еще появятся, но позже. А вы, не в силах сдержать нетерпение, в котором не сознавались и сами себе, жадно перелистывали страницы, перескакивая на полкниги вперед, приходя в отчаяние оттого, что романы эти скроены не по одной мерке: приключения подростков, одетых в камзолы, расшнурованные на крепкой и гибкой шее, в коротких штанах с натянутым ярко-выпуклым гульфиком и со стиснутым членом, чтобы не вспорхнул ненароком, когда мимо проходит субретка или принцесса, которыми можно будет овладеть только ночью, и никак не раньше. Авторы популярных романов, конечно же, втайне сами мечтали о таких приключениях и писали свои книги, чтобы хоть намекнуть на них, как-то поместить между строк, и сами были бы немало удивлены, скажи им кто-нибудь, что все эти Пардайяны, Эборнады — всего лишь благовидный предлог для того, чтобы ощущать, осязать всех этих стремительных демонов, ускользающе-проворных, как форели. Я прошу вас вызвать в памяти их лица и тела, потому что именно они, а не кто-то там еще, вернутся, насвистывая, с розой в руке, в штанах и блузе колониста. Они будут именно теми, о ком скажут: «Невелика потеря, если…» Они будут Булькеном, им — больше, чем кем бы то ни было. А если понадобится решить любой — малейший — вопрос, сжимаются сурово губы и холодеет взгляд, стискиваются кулаки в глубине карманов, поза становится напряженной и вдруг ломается тигриной грацией. У Дивера вся эта декорация, которую язык мой превозносит, а порой и сам порождает: его дивный жезл, его руки, завеса его голоса — вся эта декорация словно затемняется, подергивается дымкой. Дивер гаснет, а Булькен по-прежнему ярок. Похоже, его не потрясает ошеломляющая агония Аркамона. Его движения по-прежнему легки, смех по-прежнему весел, и ни в лице его, ни в изломе рук нет никакого намека на грусть, которую, как мне кажется, я видел у других заключенных.
Обмотки играют довольно важную роль в жизни колонии и имеют свою историю. Во время своего пребывания в Меттре каждый колонист умудрялся сколотить себе состояние. Оно пополнялось за счет конфискаций, надувательства ближнего, воровства, наследования, различного рода сделок. Если при поступлении каждый получал то же, что и все, то в зависимости от того, дерзок он был или робок, ловок или не очень, хозяйство его за время отсидки могло пополняться. Или у парня оставались все те же тяжеленные башмаки, все та же новая блуза, все тот же куцый галстук: тогда это был чушка; или же он обменивал все это на что-нибудь не такое фраерское. Всего за несколько дней он умудрялся заточить осколком стекла носки своих сабо, искривлял форму берета, с левой стороны штанов прорезал второй карман, охранники называли такой карман «липовым». Другие воры помогали ему. Он обзаводился своей коробкой, своим трутом, сделанным из подожженного носового платка, своим кремнем и, главное, своим собственным кусочком стали. Потому что главным признаком крутого и был этот самый кусочек стали, которым он ударял о кремень и высекал огонь, чтобы тайком раскурить бычок. Постепенно, по мере того, как вор становился старожилом и рос его авторитет, он обрастал хозяйством, его состояние увеличивалось за счет добровольных подношений, а также краж, конфискаций и обменов. Освобождаясь из колонии, он раздаривал свои сокровища приятелям, и старожилы Меттре щеголяли в белоснежных панталонах, истончившихся и хлипких от многочисленных стирок, в ботинках и башмаках с невероятно острыми носами, порой они буквально раскалывались напополам в стычках и потасовках, но их все равно хранили и берегли, как бесценную вазу китайского фарфора, скрепляя трещины какими-то немыслимыми скобками или латунной проволокой. Некоторым парам было уже лет по десять. Их носили только самые авторитетные воры. Были среди них просто знаменитые, у них имелись собственные имена. Когда их нужно было подбить — а деревянные башмаки подбивали железными гвоздями — делали это невероятно осторожно и бережно. А еще были блузы. Новые, ярко-синие, топорщились жесткой тканью. Зато авторитетов можно было распознать по мягким на ощупь, бледно-голубым блузам. Короче говоря, обмотки были необычайно важным предметом в жизни колонистов и являлись причиной множества ссор, потому что их забирали весной и раздавали вновь в начале зимы.
— Ритон, иди в ногу.
— Я в ногу.
— А я говорю нет, значит, нет.
— Да пошел ты…
Чтобы попасть в ногу, Ритон вынужден был сделать небольшой подскок на ходу, похожий на танцевальное па. Видно было, как ему противно, он не сдержался и еще добавил:
— Дрыгаешь тут ногами, как дурак.
Дивер подошел к нему. Ритон вынул было руки, которые по старой воровской привычке лежали у него на животе, на полоске голого тела между штанами и рубашкой. Но Дивер не стал дожидаться. Внезапно согнувшись, он словно обмяк на мгновение и, резко выбросив левую ногу, врезал Ритону прямо в грудь и одновременно правым кулаком в подбородок. Тот медленно стал оседать на землю, а Дивер колотил лежачего ногами и кулаками — так подло и безжалостно привыкли драться в Меттре.
Шаг заключенных сбился, колонна замедлила ход. По кругу прошло волнение. Дивер заметил это моментально. Он сделал кругообразное движение, словно протанцевал тур вальса, мгновенно оказавшись метрах в четырех от поверженного наземь Ритона, и, усмиряя учащенное дыхание, сказал громче, чем обычно, ведь ему пришлось глубоко вдохнуть перед тем, как произнести:
— Эй, вы, а ну поживее там, пошевеливайтесь! Раз… два! Раз… два! Раз… два! Ать… два!
Очевидно, не осознавая и сам, он невольно воспроизвел военный клич Меттре. Я улыбнулся.
Должно быть, он заметил мою улыбку и правильно ее истолковал, но не ответил. И остался стоять неподвижно в углу зала, в своей скинии, лишь глаза и голос продолжали жить.
Даже странно, что юноша может быть так прекрасен — от стройных ступней до корней волос, что его ресницы так же изящно изогнуты, как ногти на пальцах ног, а изгиб подколенной впадины такой же чувственный, как полукружье подбородка… В свой замысел Творец вложил столько чувства. Совершенно очевидно, что он хотел создать нечто красивое из определенного количества чего-то красивого. И Дивер обладал этой абсолютной красотой. Голос его был строгим, то есть, я хочу сказать, строгим — прежде всего. Потом он мог быть каким угодно: твердым, сильным, способным прервать, словно обрубить ударом топора, слишком затянувшуюся беседу, — в отличие от моего голоса, ведь я никогда ничего не мог прервать — при этом голос его вовсе не был, как это случается порой, простым дополнением, приложением к нему, он казался сделан из того же твердого вещества, что и его тело, и контуры его жестов, которые я усвоил так хорошо, что до сих пор никак не могу оторваться, попытаться жить отдельно от них. Сам его голос тоже состоял из клеток. Он был так же суров, как его плоть и его воля. Несколько дней назад я слышал, как Дивер пел. При пении голос его оставался таким же звучным и чуть с хрипотцой. Песня завершилась, и все поняли, что, пока она пелась, в отдалении звучала еще одна и мешала слушать первую, потом замолкла и эта, другая, и стала слышна третья, совсем издалека. Каждая отличалась от предыдущей и начинала звучать сильнее, как только та, предыдущая, замолкала, все это было чуть-чуть похоже на танец с вуалями, когда сдергиваешь одну, оказывается, что внизу под ней есть еще другая, не видимая до тех пор, пока наброшена первая, а под второй появляется третья, и так долго-долго до бесконечности, все тоньше становятся вуали, так и умолкнувшая песня позволяла расслышать, что под ней жила еще одна, а потом еще, и так до бесконечности, скособоченной тюремной бесконечности. Только три этих песни, должно быть, и слышал Аркамон издалека и узнал чуть дрожащий голос. Этот скорбный голос, словно еще одна прореха, сквозь которую просачивается и ускользает его затаенная нежность, вырываясь из-под власти жестокости и суровости. При этом поет он совершенно дурацкие мелодии. Я страдал поначалу, слыша, как его голос разносит по тюремному двору такие отвратительные песенки, но постепенно красота голоса, должно быть, передалась этим мелодиям, и теперь, когда я сам напеваю их, они трогают мою душу. А вот Аркамон не поет никогда. Ко всем этим перечисленным достоинствам прибавьте еще, что в Меттре Дивер был барабанщиком, и не просто барабанщиком, а старшим, то есть по воскресеньям во время смотров он маршировал в первой шеренге барабанщиков, но чуть справа. Заметьте, впереди он шагал не один. Он был справа. Он был в строю, но как бы и не был. Чтобы понятнее стало волнение, которое я испытывал, могу лишь сравнить его с певицей из кабаре, которая, не выйдя на помост, вдруг начинает петь прямо за столом, за которым только что с кем-то разговаривала. Он и она — из тех, кто вдруг оказывается избран. Выбивается из ряда. Он махал палочками твердо и властно, и от этого его марша и игры рождалась песня. Иногда по воскресеньям, когда строй проходил мимо директора, Дивера словно относило слегка в сторону, но это было скорее даже и не действие, а намерение, никогда не нарушавшее ровной линии строя. Когда мимо нас проходил отряд барабанщиков, чтобы занять свое место во главе шеренги, возле часовни, со своей галерки, со своего «края света» я видел, как он вышагивает, невозмутимый, торжественный, неся впереди свой барабан, который грохотал и пел. Эта радостная музыка сопровождала все его действия и поступки, оправдывая самые безумные, самые грязные. Музыка — это одобрение поступка. Она бывает радостная, хмельная, если благословляет трагедию. Его барабан словно аплодировал. На бритой голове Дивера возлежал праздничный синий берет, плоский и широкий, как блин, с желтой кисточкой — опознавательным значком музыкантов (похожей на тычинку, которая запорошит их своею пыльцой), он был такой обвислый и мягкий, что почти падал на глаза и его правое ухо, и было в этом какое-то двусмысленное кокетство. Барабан бился о бедра, а ноги с крепкими икрами, четко обрисованными обмотками цвета хаки, наложенным чешуйчатым орнаментом, — несли его вперед. Совершенно очевидно, ему нравилась эта детская игра, что превращала шествие в бог весть какое веселое или грозное празднество, которым он, похоже, руководит до сих пор. Даже будучи бугром, он играет порой впустую, на холостом ходу, пытаясь вновь отыскать очарование своего отрочества. А еще я не могу не вспомнить эти минуты прогулки, когда вместо того, чтобы сразу подняться в зал, он прятался в затемненном уголке лестницы и смеялся, когда проходящие мимо колонисты, и я в их числе, вдруг неожиданно застывали перед этим, внезапно открывшимся, чудом, и Булькен, подражая ему, так же вжимался в стенку. О, хотя ты любишь меня, слишком прекрасное дитя, твоя красота, кого любит она, тайно, украдкой? Мне хочется знать, чью, другую красоту твоя отметила и признала. Чья красота, быть может, недоступная и недосягаемая для тебя, омрачена грустью, но быть может, она поражена твоей красотой, хотя ни ты сам, ни кто-либо другой — кроме, разве что, меня, да и то, если хорошенько постараюсь, — понять этого не в силах. Не исключено, что Лу, или Дивер, или Аркамон, или кто-нибудь еще, кто представляет для меня еще большую опасность, потому что не так всемогущ — вовсе и не был ранен прямо в лицо раскатами его смеха.
Дивер любил свой барабан со всей его бутафорией, отделкой и кожаными штуковинами (я до сих пор не могу без волнения слышать зов барабана, и мое тело еще дрожит, словно затухающее эхо, когда я вспоминаю, что Дивер прошептал мне однажды вечером, приложив рот прямо к моему уху:
— Если бы ты знал, как мои барабанные палочки хотят тебя!).
Все раны, что нанесли мне когда-то все малолетние прохвосты на свете, уже зарубцевались, но эта единственная фраза еще кровоточит.
Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:
— Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.
Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.
— Но теперь, — сказал я, — мы только друзья.
В тюрьмах не хватает места, и поэтому в камерах зачастую втрое, а то и вчетверо больше народу, чем полагается. В дисциплинарном блоке в каждой камере ночуют по двое наказанных. В тот вечер, когда я ему это сказал, Дивер устроил так, чтобы оказаться на месте моего соседа по камере. Как только нас заперли, мы стали болтать. Я рассказал ему свою жизнь, он мне свою, оказывается, он полгода провел в Кальви вместе с Вильруа:
— Знаешь, он вроде к тебе неровно дышит. Мы часто о тебе говорили, он тебя уважает.
Выражение «неровно дышать» употребляли в Меттре, когда говорили о дружбе двух колонистов. А грубо говоря, «он к нему неровно дышит» означало: «он ему дает». И вот пятнадцать лет спустя Дивер говорит мне такое о Вильруа. Он рассказывает мне о Кальви, о том, как я был бы счастлив там, где мог бы совершенно свободно любить своенравных матросов. Еще он много говорил мне о Вильруа, но происходило странное — чем больше он о нем рассказывал, образ моего сутенера, который я хранил в своей памяти, не вырисовывался яснее, а, наоборот, почему-то тускнел. Дивер наделял его качествами, которые мне были совершенно неведомы. Он много говорил о его сильных руках. А по-моему у Вильруа руки были самые обыкновенные. Дивер настойчиво твердил о его особенной манере одеваться, а еще о его необыкновенном члене, который, по его словам, был прекрасен, раз сумел завоевать и удержать меня. И постепенно образ Вильруа, которого я знал когда-то, уступил место другому, стилизованному. Я думал было, что бывший колонист изменился, но нет, я вскоре понял, что Дивер говорил именно о том самом Вильруа из Меттре. Он не насмехался. И не думаю, что он был в него влюблен. В конце концов, утомленный целым днем хождения от тумбы к тумбе, я хотел было поцеловать его в щеку и идти спать один, но он стиснул меня в объятиях и прижал к себе. Я отодвинулся:
— Мы же приятели, — сказал я.
— Но это не мешает.
— Нет, мешает.
— Иди сюда.
Он сжал меня сильнее.
— Ты с ума сошел. Давай без глупостей, только не здесь. Застанут — погорим. Еще на месяц в карцер.
— Ну хотя бы только сегодня.
— Нет, нет, не надо. Останемся приятелями.
— Но я же сказал, это не мешает.
Разговаривая со мной, он все время улыбался, его губы прижимались к моему лицу, чуть ослабив объятия, он настаивал на моем согласии с тем же пылом и горячностью, что и прежде, когда он знал меня как любовника Вильруа. И в этой горячности, в этой пылкости я почувствовал какую-то неловкость и беспокойство, почти неощутимые, словно обнажилось прежде глубоко спрятанное отчаяние, которое делало его таким искренним и робким. В том севрском фарфоре, из которого был сделан этот мальчик, где-то имелись трещины, но я даже не знаю, где именно. Хотя он и улыбался, в голосе его и движениях я читал призыв. Мы с ним любили друг друга всю ночь. И всю ночь сталкивались наши бритые головы, терлись колючие щеки, я нашел бы для него ласки, которые прежде дарил только Вильруа, если бы моя любовь к Булькену в самой своей напряженной стадии не держала меня постоянно в ту пору в апогее наслаждения, но тем не менее эта ночь заставила Дивера поверить в мою любовь к нему, ведь я и сам пытался забыть печаль, которую испытал, услыхав этим же вечером голос Булькена, когда он из своего окна переговаривался с Бочако, запертым чуть дальше. Из дисциплинарного блока, где все было окутано тишиной, мы услышали голубиное воркование, это был условный сигнал, — и в ответ заворковал еще один голубь, и над нашими головами в подступившей ночи завязалась непонятная мне беседа, и я не мог вмешаться в нее. Всем известно, как мучительна ревность. Я был ревнив, и только безумная тревога, и ничто иное, заставила меня принять предложение Дивера, а отчаяние и неистовство, ею же вызванное, помогло ему поверить в мою страсть. Впервые с тех пор, как я познакомился с Булькеном, мне удалось испытать наслаждение, и быть может, это случилось потому, что я всего-навсего исполнил, наконец, акт, который должен был осуществить — и в мечтах, наверное, осуществлял — в Меттре. Любовь к нему переполняла меня, и это доказывало, что мое стремление к наслаждению было всего лишь поисками любви. Я страдал, зная, что в ночи Булькен разговаривает с Бочако, но надеялся, что их беседа была только наваждением, которое развеется, если немножко подумать, ведь в Меттре, когда, бывало, голос и пробуждал какое-то смятенное чувство, это проходило довольно быстро. Впрочем, с какой стати мне было бояться, даже если и существовала дружба между Булькеном и каким-нибудь блатным, или Роки? Еще до того, как он попросил меня написать стихотворение о любви двух заключенных, я уже начал догадываться, что в основе его дружбы ко мне была размолвка, разрыв прежних отношений с кем-то, и я понял тогда, что расставание было тяжелым: у него отняли мужчину, но эта связь к тому времени уже истощилась, она была разрушена множеством разных мелочей, я почувствовал это, когда Булькен говорил мне, что «там было столько всякого сброда», и что его «всегда оставляли в дураках», и что их умственные способности вызывали у него «такое отвращение»… В общем, Роки не представлял для меня большой опасности.
Я любил Вильруа спокойно и безмятежно. Любовь моя была тем сильнее — и сильнее мое доверие к Вильруа, — что я очень боялся оказаться вещью, чем-то, что можно покупать, продавать, передавать другому. Я мог любить мужчину так сильно, что способен был пробраться в его кожу, овладеть его повадками, и я довольно ловко научился подмечать в других все те черточки и привычки, что невольно крадут у любимого человека. Ад имеет свои ступени, свои круги, любовь тоже, и я достиг ее последнего круга и ее вершины, когда однажды в спецблоке, куда попал на неделю в отряд тяжелых работ за оскорбление охранника в мастерских, — я услышал через слуховое окошко голос Вильруа, который просил другого наказанного — тот должен был назавтра выйти из карцера — передать Риволю, одному здоровяку из семейства А, что он все время думает о нем. Ревность раздирала сердце, рот пересох. Я так любил своего мужчину! Это сказал не я, это провыли мои внутренности, моя утроба. На какое-то мгновение я стал тем, кем становится любой гомик, оказавшись без своего кота: храмом скорби. Потом-то я догадался, что это не мог быть голос Вильруа, ведь его не было тогда среди наказанных. Голос был нежным, если можно так выразиться, слегка нежным и зыбким, но при этом мужественно-спокойным. Слыша его, я думал о легком развевающемся шелке брюк, какие носят русские или негритянские музыканты и, поигрывая рукой, засунутой глубоко в карман, заставляют ткань колыхаться. Хрупкий, волнообразный, этот шелк словно таит в себе самый тяжелый на свете мужской орган, что искривляет его и может вдруг прорвать, чтобы явиться в своей торжествующей наготе. Еще я могу сказать про этот голос, что он был похож на звук барабанного боя, приглушенный холстиной палатки. Вильруа не было среди наказанных, моя тревога растаяла, как снежок. Но очень скоро вновь стиснула мое горло. И разрослась до чудовищных размеров. Голос, который я слышал, принадлежал Стокли. Он так подражал Вильруа. И я моментально вспомнил, что тоже зачастую имитировал жесты и далее — невольно — голос любимого человека. Стокли был самым крутым вором семейства А, не было речи о какой-нибудь, пусть даже скрытой, связи между ним и Вильруа, но я догадался, как он втайне любил его, раз изменил свой голос. И я представил, как он отдается моему мужчине. Предательство убивало меня. Понемногу я успокоился. Голосу Вильруа невозможно было подражать, и если мне показалось, что Стокли сделал это, значит, я просто ослышался. В действительности голос его был очень хриплым, грубым, я слышал его в Колонии, на ферме, где он был возчиком и правил лошадьми, но эхо в камере преображало и облагораживало его, а толстые стены смягчали и делали чуть дрожащим. Я медленно осознавал это, а может быть, просто придумывал сам, чтобы не было так тяжело.
Во время маневров все матросы харкали, куда придется, иногда попадая на проходивших мимо. Они окликали друг друга, осыпая оскорблениями, неслыханными по грубости и прелести, но я-то знал, что у этих скотов с бычьими затылками, залитыми солнцем, где-то есть слабое место, может быть, на спине, между лопатками, и это — нежность, я не раз обращал внимание на изящество их выражений, обозначающих самые грязные стороны матросской жизни. Когда галера покидала порт, эти здоровяки не стеснялись произнести такое: «уводим галеру», еще они говорили: «окунуть паруса в морской ветер», еще, что мне нравилось больше всего, было в этом что-то колдовское: «сниматься с якоря», а еще: «стоячий такелаж», а наружную обшивку почему-то называли «шубой». И у самых грубых из них живут в гортани хрупкие стихи, они сжимают их зубами, так пальцы порой сжимают тонкие веточки и нитки, которые станут мачтами и снастями крошечной шхуны — пленницы хрустального сосуда. Извечная печаль моря, сокрушающая обретенный покой, одарила наши глаза трагической глубиной. Ветер бил в паруса. Брань цеплялась за снасти и запутывалась в них. Спотыкаясь о нее, на палубе падали люди, и самое необычное видение, что я храню в памяти, — это кудрявая голова матроса, шатающегося от ветра, тумана и корабельной качки, голова в нимбе спасательного круга, тоже запутавшегося в снастях, именно эта голова матроса в ореоле похожего спасательного круга была вытатуирована на его левом плече, тот самый сюрприз, обещанный мне Пьером Булькеном, который однажды преподнес мне его на лестнице, рывком распахнув куртку и рубашку: «Гляди, Жанно, вот твой дружок».
Я еще ничего не сказал о том, как одеты пираты. На них было что-то вроде длинных кальсон, но закатанных выше колена. Торс обнажен. Хотя добыча в южных морях была порой весьма богатой, пиратская судьбина все равно не давала им обогатиться настолько, чтобы хватило на одежду. Довольно часто, когда все они вповалку лежали в трюме, прижавшись друг к другу, это было такое прекрасное зрелище, что если бы кто-нибудь захотел их сфотографировать, на фотографической пластинке появилось бы изображение розы. Этим бегством сквозь небо я спасаюсь от смерти. Отодвинуть щеколду — открывается люк, и я падаю в воображаемый мир, который мстит мне.
Здесь, во вновь обретенном Фонтевро, по ночам мы плачем сами, плачут наши сердца и наши члены, так же грустили здесь когда-то наши коты. Но мы не догадывались, что в Централе были свои любовницы и свои проститутки. Могли ли они думать о нас? Кроме того, в маленькой деревушке Фонтевро, с домиками, крытыми шифером, где всего-то и было тысяча жителей (если их можно так назвать, ведь там обитали две сотни вертухаев со своими женами, и жены эти, не стесняясь, называли нас между собой: «Это мерзкое отродье»), Централ занимает место старого аббатства и сохраняет то же значение, и каждый заключенный, когда порой замечает летом над дозорной стеной зеленые верхушки деревьев, полого спускающихся к роднику Фонтевро, вдруг ощущает в себе, при всей своей униженности и убожестве, горделивую душу жившего здесь когда-то монаха. Люди рассказывали друг другу истории из своей жизни, это были ночные истории, когда они с бьющимся сердцем отправлялись на поиски приключений. Они говорили: «Я взял фомку и шпонки», это означало — отмычку и специальные клинышки, чтобы можно было взломать дверь. Про женщину, неожиданно появившуюся в квартире во время ограбления, которую пришлось ударить так, что она потеряла сознание, вор сказал: «Я ее вырубил». А вот что говорили о своем враге: «Насажу тебя на свой хрен, будешь у меня корчиться, как на вертеле, ногами дрыгать», и новичку очень просто было попасть впросак, неправильно употребив какое-нибудь выражение, «сосать леденец», к примеру, или «пощекотать ресничками», за некоторые оговорки или неточности можно было поплатиться.
Все они, конечно же, поначалу учили французский язык. И только позже, услышав жаргонные словечки, стали их повторять. Они были молоды, и очарование этих слов действовало на них так же, как и на меня. Но тогда как сам я поначалу долго просто смаковал это очарование, и лишь потом стал пользоваться арго, они, совсем юные и неопытные, инстинктивно осознали это очарование, потому что сами отказались от французского языка. Они постигли всю прелесть жаргона и полностью сдались на его милость. А я открывал его долго, и долго впускал в свою природу то, что нащупывал постепенно, шаг за шагом, и в свои тридцать лет прожил то, что они в двадцать.
Я слышал, как выражение «стадии любви» произносили таким тоном, что сразу делалось ясно — здесь кроется, по крайней мере, двойной смысл, и когда мне случается слышать слова, которые могут обозначать три или четыре понятия одновременно, причем понятия совершенно различные, а зачастую и противоположные по смыслу, я спрашиваю себя, что за миры переплелись с этим, обычным миром, который якобы был обозначен этим словом, а может быть, и не обозначен, может, это был какой-то другой, а то и третий. В нас самих кто обращается к этой вселенной, кто окликает ее по имени? Мы даже отсюда чувствовали, что похожие, и еще более прекрасные слова рождались в горле золотоголосого Тино Росси, и выпархивали они так же стремительно, как дым, что кольцами вырывается из широких легких курильщика, и сам я был до глубины души потрясен, как бывают потрясены молодые люди с грубыми голосами, когда они вдруг слышат, как совсем другой голос, нежный и звонкий, рождается в их глотках и вырывается через широко открытые или слегка приоткрытые рты. Эти низкие голоса (низкие не по тембру, а из-за какого-то глуховатого гула, который заставляет их тихонько вибрировать, грассировать, далее слегка рокотать) часто принадлежат самым крутым парням. Они являют скрытые сокровища, о которых мечтала некая красавица, загадавшая, чтобы при каждом слове из ее рта вылетали бриллианты и жемчуга. Эти самые глубоко запрятанные сокровища — и есть отличительный признак настоящих котов. Я принимаю их, что бы они ни обозначали, и если правда то, что сутенера узнают по воротнику его свитера, по его шляпе, его башмакам, его фуражке, иногда по серьгам, спрашивается, почему все эти детали туалета, возникшие из, казалось бы, обычной, легкомысленной моды, вдруг вызывают у них такой интерес, перенимаются, старательно сохраняются и становятся, пусть даже каждая в отдельности, символом человека, принадлежащего к преступному миру, сутенера, самого свирепого из людей, того, кем больше всего восхищаются: ведь он не подчинился любви, не позволил, чтобы она им завладела. Но кто же он, этот рыцарь без страха и упрека? Я назову его Рей. Этот невысокого роста парень был красив и при этом отчаян, все в нем выдавало настоящего мужчину, его жесты, голос, само его поведение были мужественны и суровы, и только произносимые им слова — наверное, вопреки его собственной воле — казались мягкими и нежными, но даже в этом мы видели признак мужественности. Он был мужчиной. Но кто — или что — воспитали его вкус, пристрастив к такой одежде: свободного покроя рубашка из вельвета цвета сухой листвы, очень легкомысленного вида, какую непривычно было видеть на котах, но которую он носил с самого своего прибытия в Фонтевро? Так, в Централе редко встретишь человека, который хоть как-то, хоть с какой-нибудь стороны не проявит тонкость и изысканность, которой наделен, но проблема одежды была здесь поистине неисчерпаема. Мне самому хотелось бы знать, почему брюки-клеш уже так давно не выходят из моды у нашего брата, причем основания штанин бывают едва ли не шире бального платья, ведь не один заключенный расставлял брючины с помощью вставных клиньев, так что под ними вовсе не видно башмаков. Или почему мы все так затягиваемся и подчеркиваем талии. Для того чтобы понять это, наверное, недостаточно искать объяснений в истории морского флота, вспомнив, что моряки поначалу были сутенерами портовых шлюх, и все-таки в таком толковании что-то есть, потому что матросы, отпущенные на волю и ставшие сутенерами, испытывали ностальгию по своей прежней одежде и хотели вновь обрести ее — и вместе с нею поэзию морской жизни — перекраивая и перешивая свои штаны и куртки, следует заметить еще, что одежда сутенеров, повторяя во многом экипировку матросов, была похожа и на одежду древних мореплавателей, галерников, рыцарей ордена Паруса. Как и мы, по вечерам обитатели Фонтевро приоткрывали свои окошки и застывали от изумления и восхищения при виде тысячи других окон отделения напротив и еще от счастья оказаться именно здесь, за этими стенами. На какую-то секунду они замирали при виде вдруг отступившего горизонта и говорили друг другу — из окна в окно: «добрый вечер». Они знали уменьшительные формы всех имен: Жанно, Джо, Рику, Деде, Поло, а еще все эти благоухающие прозвища, легкие, готовые вспорхнуть, опустившиеся на воровские плечи, они — мне так хочется в это верить — были словами любви, теми самыми словами, тайны которых мы еще не постигли в Меттре, где все окликали друг друга просто по имени, грубо и неловко, но эти оклики и были теми проявлениями страсти и любви, о которой говорили — или выкрикивали — в ночи. Они знали лишь эти имена и звуки их голоса. Из распахнутых окон вырывались в ночь названия романов, которыми обменивались колонисты. И под звездами из Централа в Меттре парили: «Принцесса по имени Миллиард», «Веревка на шее», «Острый клинок», «Цыганская масть», «Белокурая султанша». Все это порхало, уносилось ветром из наших открытых ртов, словно вымпелы на траурных вантах погребального корабля. Они знали лишь голоса друг друга, но, быть мажет, именно так и зарождались влюбленности? Голоса влюблялись один в другой. Наши запертые на засов боги, просунув голову в открытую форточку, поклонялись друг другу. Порой самый молодой из них, какой-нибудь двадцатилетний мальчишка, чаще всего это Булькен, поет блатную песню, причем поет с таким чувством, будто это последняя песня в его жизни. В песне под названием «Серенада» само это слово рифмуется с «кладбищенской лампадой», и она — так говорится в песне — это сердце бродяги. Мы слушаем эту песню, от которой, как кажется, должны рухнуть стены. Мы слушаем ее с каким-то яростным отчаянием. Если певец дает петуха на слишком высокой ноте, кто-нибудь обязательно кричит: «Эй ты, раскрой бутончик». Это вовсе не намек на цветок шиповника, якобы вытатуированный на бедре, или на клеймо в виде цветка лилии, выжженное на плече раскаленным железом, это просто означает, что мальчика могут поиметь. Голоса, запертые по вечерам в каждой камере Фонтевро, наверное, были такими же глухими и грубыми, как и тот, что поет нынче вечером: «Уезжай и не возвращайся». Меня эта песня трогает больше всех других, ведь это я сам, будучи еще совсем зеленым колонистом, принес ее откуда-то, должно быть, из Птит-Рокет, где ее знали уже давно. Когда я только-только прибыл, старожилы стали меня прощупывать и сразу же поняли, что я «готов». В тот же самый вечер я стоял перед ними в своей новой одежде, что жестко топорщилась на мне, и должен был им что-нибудь спеть.
— Ну, что ты нам промурлычешь?
Они все пользовались арго довольно неуклюже и некстати. Были среди них парни из Парижа и предместий, но многие приехали из провинции. В Меттре я встречал одно выражение, которого нет ни в какой тюрьме, его можно услышать только на каторге. Это выражение «береги свои штаны». Может быть, похожие ситуации создали его одновременно и там, и здесь? А может, какой-нибудь каторжник, беглый или отбывший свой срок, оказался в Меттре, встретил здесь своего бывшего любовника и посоветовал ему «беречь штаны», а возможно, это выражение пришло сюда из Гвианы, откуда его вывез со своими пожитками какой-нибудь осужденный за убийство колонист?
Тем же вечером я спел им «Уезжай», стоя посреди двора, ту самую песню, что пели Ивонна Жорж и Нини Бюфе. Колонисты слушали. Каждый голубой должен был привезти с собой какую-нибудь новую песню, которую никто не знал, и спеть ее всем. Это был своего рода вступительный взнос. Для наших старожилов это было что-то вроде аромата светлого табака или запах женщины, донесшийся с воли. Так мы выучили «Мой Париж», «Две любви у меня», «На площади Бланш», «Клубника и малина», «Аллилуйя». Но больше всего мы любили сентиментальные песни в духе жестокого романса, в которых говорилось о любви, о разлуке, о страсти. Я пел для всех, стоя посреди двора во время прогулки семейства Б, и мой голос так понравился старшему, что он выбрал меня себе в любовники. Голос был звонким и чистым, хотя ему и недоставало легчайшего дрожания, эдакого едва заметного трепета, которыми так славятся итальянские голоса, когда даже шея певца вибрирует, словно голубиное горло, выводящее свои воркующие рулады. У Тоскано был именно такой голос, и именно ему должен был бы достаться мой мужчина. Но сама колония Меттре не сочинила ни одной жалобной песни, в которой колонисты изливали бы свою грусть.
Когда я последний раз видел Бочако, он что-то вполголюса напевал.
Я остановился послушать вместе с другими нашими парнями. Он усмехнулся.
— Там, где ты был вместе с Ги, ну, в Меттре, там что, не пели?
— Пели. То же, что и везде. А почему спрашиваешь?
— Почему? В Эссе…
— Ты что, был в Эссе?
— Ну да. Мы там сами придумывали песни. Были там ребята, они так здорово сочиняли. Ну, и еще приносили новые из других исправилок, из Аньяна, Сен-Мориса, Бель-Иль… Только из Меттре никогда ничего не было. Знаешь, что пели в Фонтевро?
Здесь каторги уж нету
Исчезла навсегда
Но встала за стеною огромная тюрьма
Чье имя Фонтевро
Позорное тавро
Или еще:
В печальной тюрьме там где стены черны
Там два арестанта гуляют по кругу
Их юные лица страданья полны
И номер уродует нежную руку
Все думаю я и никак не пойму
Кто это — убийцы воры иль бандиты
За что их упрятали в эту тюрьму
За что кандалы им на ноги надеты
Жалобные песни, о которых говорил Бочако, и не могли родиться здесь, у нас, хотя бы потому, что колония не была окружена стенами. Наша тоска была отчаянной, но все-таки, видимо, недостаточно напряженной, она не накапливалась, ее масса, если можно так выразиться, не становилась критической, она не натыкалась и не расшибалась о стены, не поднималась вверх, как углекислый газ в пещере. Она все-таки находила выход, рассеиваясь во время наших прогулок или полевых работ. А вот другие детские колонии, исправилки, как их называли: Аньян, Эйс, Сайте — все были окружены стенами. Когда страдания и тоска не могут найти выхода, они, концентрируясь, отражаются о тюремные стены, и тогда появляются те самые жалобные песни, которые так хотел услышать Бочако и которые он сам пел.
Благодаря этой песне, спетой в мой самый первый вечер здесь, я был избавлен от участи обычной проститутки. Я не был вынужден всю ночь таскаться из койки в койку, и здешние парни не становились в очередь, чтобы наведаться в мою, мой теперешний сутенер, мой кот, мой защитник заставил уважать меня. Еще до того, как на скамье возле столовой я успел разложить пожитки — узел со всей своей амуницией — меня решили прощупать. Подошел Рио и ударом ноги перевернул скамейку, все мое добро рассыпалось по полу. Все вокруг стояли и улыбались. Я собрал свое барахло. Рио разбросал его снова. Я взглянул ему в глаза:
— Ты что, нарочно?
— Нет, болван, нечаянно.
Все стоящие вокруг расхохотались. И вот тогда во мне произошло нечто такое, что, я уверен, больше не повторится никогда. Я вдруг понял — от того, как я поведу себя сейчас, будет зависеть вся моя дальнейшая жизнь. Мне внезапно была дарована редчайшая интуиция, потому что я догадался: эти мальчишки сами обладают удивительно острым чутьем. Они прощупывали меня по давно выверенной методике, и в зависимости от того, как я стану реагировать, мне определят место среди крутых, приблатненных или петухов. На какие-то несколько секунд меня парализовал страх, но почти тотчас же, ослепленный яростью оттого, что почувствовал себя слабее Рио, я выплюнул сквозь зубы, упирая на свистящее «с»:
— Сука!
Он тут же набросился на меня. Я не стал уклоняться от драки. Я уже, считай, был спасен. Но как ловко и хитро эти мальчишки выбирали себе товарищей, причем интуитивно, ни о чем не сговариваясь заранее. Безошибочно вычисляя слабаков. Как правило, нюх их не подводил, но в крайнем случае они знали, как нас «проверить на вшивость», как заставить реагировать и по этим реакциям определить, «мужчина» ты или нет. Я оборонялся, и поэтому Вильруа взял меня под свою защиту. Мы не часто позволяли себе нежность друг с другом. В этом смысле мы, можно сказать, были римлянами. Это была не нежность, это было то, что порой ценится больше, чем нежность — жесты почти животной благодарности. Он носил на шее металлическую цепочку с серебряным медальоном — Сердце Иисусово. Когда мы с ним любили друг друга, когда он уставал целовать мои глаза, мои губы начинали красться по его шее, по груди, медленно скользили по животу. Когда я добирался до его горла, он чуть поворачивался, и медальон, висевший на цепочке, проскальзывал прямо в мой открытый рот. Какое-то мгновение я держал его во рту, затем он его вытаскивал. Потом я снова ловил ртом медальон и снова выпускал. Его авторитет требовал, чтобы я был лучше всех одет из малолеток; на следующий же день у меня уже имелся праздничный берет, большой и с заломом по здешней моде, а на будние дни — кокетливая пилотка, а еще легкие деревянные башмаки с заточенными осколком стекла носами, так здорово отшлифованные, что истончившееся дерево было хрупким, как пергамент. Каждый колонист тайком от начальства мастерил свою собственную зажигалку, поджигал носовой платок, чтобы получился трут, где-то доставал кусочек стали. По ночам он перекраивал штаны, чтобы, если надеть их с обмотками, они лучше обрисовывали бедра. Все без исключения колонисты, коты или их любовники, усердно старались приумножить свое добро. А наши парни, усмехаясь, говорили о своих женоподобных дружках, всегда готовых подставить задницы: «Они тоже нужны, они помогают страждущему человечеству», и я не мог не уловить странное сходство между этим выражением и библейским: «человек рождается на страдание», и в своей потребности заставить мучиться котов — а теперь это превратилось в желание помучить малолеток — я видел знак милосердия такого сильного и глубокого, что оно проникало до самых глубин моей порочности, и я уверен, что понемногу, постепенно, благодаря множеству счастливых случайностей, когда-нибудь отыскал бы милосердие, запрятанное во мне самом. По мере того, как я буду писать об этом, быть может, оно и возникнет, чистое, струящееся светом, как порой возникают из моих стихов ослепительные мальчики только потому, что я неосознанно искал их там, долго и терпеливо, среди хаоса слов, потому еще, что мне случается иногда отыскать какие-нибудь забытые черновики, в которых я обращаюсь на «ты» вроде бы ни к кому конкретно, и постепенно эта сокровенная молитва становится все прекраснее и вызывает к жизни того, к кому я ее обращаю. Поскольку поиски святости в любой религии мучительны и тяжелы, каждая из них, дабы хоть как-то вознаградить ищущего, дарует ему счастье однажды столкнуться с Богом нос к носу, и происходит это по-разному, в зависимости от того, что она, религия, от него ждет. Мне было дозволено видеть Аркамона, видеть мысленным взором из своей камеры, но гораздо более четко, чем если бы даже тело мое находилось рядом с его телом, дозволено оказаться рядом с ним на самом пике его удивительной жизни, которую он обрел, быть может, преодолев, перепрыгнув самого себя: той самой жизни, что длилась от смертного приговора до смерти. А сцены вознесения были, должно быть, лишь поводом для этой моей книги, такой же лживой, как лабиринты из зеркал, что показывают вас таким, каким вы в действительности не были никогда.
Я придумал назвать свою книгу «Дети ангелов». В строфе из Книги Бытия говорится: «Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал». А вот из Книги Еноха: «Каждый ангел избрал себе жену, и приблизился, и познал ее. И жены эти понесли. И родили они исполинов. Они поедали все, что люди могли производить. Ангелы обучали детей магии, искусству делать мечи и ножи, щиты и зеркала, изготовлению украшений и браслетов, искусству живописи, умению сурьмить брови, мастерить из драгоценных камней, и всему понемногу — и мир был развращен, и воцарилось безверие, и умножился блуд».
Когда мне попались на глаза эти тексты, я подумал, что невозможно лучше описать или живописать глубинную суть колонистов. И я до головокружения стремительно хватаюсь за эту мысль: мы все юные и изначально просвещенные потомки Ангелов и дочерей человеческих, вручивших нам искусное умение — пробуждать огонь, шить одежду, делать украшения, а еще давших нам опыт, как избежать колдовства и как развязать войну с ее величием и ее смертями. Почему с таким высокомерным равнодушием действуют они? Не думайте, например, будто заседания Ордена Татуировок проходили пышно и торжественно. Здесь вообще не было места никаким ритуалам, какие обычно изобретают играющие люди — играющие в войну или в индейцев. Колонисты не позволяли себе никакого комедиантства и презирали всякое притворство. А все эти татуировки, запреты, законы — все это возникало как бы само по себе. Никакой повелитель в странном одеянии не восседал на троне, просто в какой-то момент появлялся парень из авторитетов и сухо произносил:
— Так, мужики, хватит татуировок не по чину, будем с этим кончать. Увижу, кто внаглую рисует, что не положено, сам разберусь.
Этот Орден был безупречно чист, и чист тем более, что его не существовало официально и, следовательно, никто не оспаривал честь получить туда доступ. Его не существовало в принципе. Он стал совершенно естественным результатом дерзости и отваги некоторых наших парней, которые сами заявили о себе знаком Орла, или знаком Фрегата, или каким-нибудь еще.
Поначалу, когда я только приехал, Бовэ был еще здесь. Он всего-то и сказал Вильруа: «Скажите пожалуйста!», но ведь слова имеют тот смысл, какой им хотят придать, и, по правде говоря, весь наш язык был закодирован, и за самыми невинными на первый взгляд фразами таились порой страшные оскорбления. В данном случае «Скажите пожалуйста!» означало: «Ты здесь не один, я тоже кое-чего значу». Вильруа завелся. Они «показали друг другу», все больше пьянея, как уверяют многие романисты, от вида и даже запаха крови, брызнувшей из разбитых губ, рассеченных бровей, из носа. Никто и не подумал вмешаться, ведь речь шла о священной битве. Дело в том, что Вильруа запрещал Бовэ использовать изображение Орла. Месяц назад он признал за ним право на Фрегат. Что касается Орла, тут следовало подождать, а Бовэ не хотел с этим считаться и наплевал на запрет. За что и был убит. Теперь, думаю, понятно мое волнение, когда я, как мне показалось вначале, увидел на груди Булькена изображение Орла.
Я не знаю, тогда, на лестнице, во время прогулки, заметили ли другие (воры всех мастей, сутенеры, кто там еще) его красоту, признали ли они ее, знаю одно — когда он приближался, все теряли голову. Люди приходили в растерянность на какую-то долю мгновения, но для меня эта самая доля мгновения была весьма ощутимой. Они все вдруг начинали метаться в нерешительности, вроде без всякой причины. Они медлили, прежде чем подняться, незаметно кося взглядом в тот угол, где он обычно дожидался меня. Казалось, смятение и волнение должны были навсегда запечатлеться, оставить отметину на этой лестнице. Она еще вибрирует от того первого поцелуя, что Булькен подарил мне здесь, и от его стремительного бегства после — он рванул от меня как-то странно, на негнущихся ногах, по-верблюжьи. И то, что он исчез так стремительно, заставило меня задуматься. Мне кажется, он сделал это, чтобы скрыть свое смущение, ведь он сам поцеловал меня, когда я даже не ждал этого, и его бегство, должно быть, объяснялось именно чуткостью и деликатностью. Но любил ли он меня? Жизнь наложила на меня свой отпечаток, хотя я заботился и о своем теле, и о лице; я имею в виду те удары и несчастья, что я получал на свободе, ведь в тюрьме остаешься молодым. У воров, состарившихся в централах, спокойные, безмятежные лица, свежая, гладкая кожа, гибкие мышцы. Так остается до сих пор, и, несмотря на терзающий нас голод, они здесь — верховные жрецы любви. У Роки вечно были какие-то темные делишки со своими корешами из бухгалтерии, из подсобного хозяйства, из хлебопекарни, и я еще удивляюсь, почему Булькен почти не извлекал выгоды из этого. И все-таки однажды на лестнице он вытащил из-за пазухи круглый хлебец и, переломив о колено, — я видел, как восхитительно играли мускулы на его предплечье, — протянул мне половину. Я должен был запомнить этот жест, не раз вспоминать его, именно по нему судить о Булькене. Ведь этим непосредственным, естественным жестом он сказал, что у него есть хлеб и что он дает его мне, и я мог сделать вывод, что непосредственность — это суть его характера, что, только действуя так, он адекватен своей природе и что все его поступки вызваны именно этой самой непосредственностью, которую часто путают с искренностью, но это совершенно разные вещи: искренность — это желание ничего не утаить, а непосредственность — невозможность что-либо утаить, потому что за побуждением неизбежно следует действие.
Я действительно верил тогда, что его жесты естественны и непосредственны. Я ошибался. Увидев однажды, что он ведет себя непосредственно, я решил, что он искренен. Я готов был в это верить, и я поверил, когда чуть позже он говорил мне, и не просто говорил, а настаивал злым и грубым тоном, что совершенно равнодушен к Роки. На самом деле он дал мне хлеб, потому что, только что получив его сам, он обрадовался, радость смягчила душу, а тщеславие заставило совершить опрометчивый поступок.
Роки был высоким и сильным, но красотой не отличался. Теперь-то я знаю: он догадывался, что я люблю Пьеро, но никогда этого не показывал. Может быть, ему просто было на это совершенно наплевать то ли оттого, что сам он не любил его больше, то ли оттого, что понимал — не судьба, им не суждено быть вместе. Я виделся с ним очень редко, но мне бы хотелось, чтобы мы подружились ради нашей любви к Пьеро, ведь в дружбе двух соперников нет ничего невозможного, у них много общего, раз они любят одного и того же.
Я видел на наших парнях разные татуировки: орел, фрегат, морской якорь, цветок анютины глазки, звезды, луну и солнце. У некоторых из них кожа была буквально нашпигована изображениями гербов — до шеи и даже выше. Эти рисунки украшали торсы представителей нового рыцарства.
Да, то, что зарождалось здесь, было именно рыцарством, но еще и чем-то вроде имперского дворянства, и здесь не принимались в расчет татуировки, сделанные не здесь, а где-то еще, в каких-нибудь тюрьмах или других колониях. Но как бы то ни было, дворянские титулы внушали уважение, и самые авторитетные наши воры с почтением взирали на тех, кто приобрел свои татуировки еще раньше, давно. На руках у всех нас красовался маленький цветок — анютины глазки, но если наши блатные из Фонтевро посвящали их матери, мы рисовали их вокруг крошечного вымпела с надписью «Златоуст». И цветок, и вымпел должны были красоваться в достойном обрамлении, поэтому к ним прилагался орнамент, что покрывал татуировкой все тело целиком. Иногда это выглядело довольно устрашающе, грубые значки словно пожирали плоть, как инициалы любовников, запечатленные на листьях агавы. Я с ужасом разглядывал людей, изъеденных рисунками, как гребцы на галерах изъедены морской солью, ведь эти татуировки были своего рода клеймом, стилизованным, разукрашенным, расцвеченным, как всякое клеймо, или нет — лучше сказать, отметиной на месте раны, которая появится позднее. Это будет рана на сердце или на теле. Так когда-то на галерах пираты покрывали себя с ног до головы зловещим орнаментом, чтобы всякая жизнь в обществе стала для них невозможна. Сами, по доброй воле выбрав для себя эту невозможность, они меньше страдали от жестокости судьбы. Они сами хотели этого, так они ограничивали свою вселенную, сужали ее пространство и ее уют. Они были скрыты от других, словно внутри будки часового, в которой и сам я часто искал спасения и прятался в ее прохладе.
В Меттре у Дивера не было еще никакой татуировки. Я вспоминаю белизну его тела, кожи, его зубов. Теперь на левом плече я увидел у него изображение той самой головы. Когда наступила ночь, он проскользнул ко мне под одеяло. Я ничего не посмел сказать, другие заключенные услышали бы нас, и я признательно и чуть растерянно принял его на своем соломенном тюфяке. Его пыл, его отчаянную страсть я объяснял себе тем, что между нами больше не было любви. Целый час не кончались эти ненасытные ласки.
Как и многие другие, покидая Меттре, Дивер поступил в матросы и отправился в Тулон. Колонисты, разбредаясь по Франции, эти мальчишки с ляжками взрослых мужчин, спасаются из Меттре, словно солдаты, что ломают строй и разбредаются кто куда, еще они похожи на школьников, одуревших от свободы. Они захотели быть матросами. Их преступная сперма оросит моря, гавани, припортовые города. У них будут женщины, но что-то не верится, что у этих парней, которые так долго сами были любовниками обожающих их котов, бесследно прошли синяки и ушибы, полученные в Меттре, — на теле, на сердце, в душе. Когда однажды Рио в каком-то порту, сняв себе девицу, хотел предстать перед ней ласковым и мужественным одновременно, он вместо того, чтобы обратиться к ней по имени: «Жаклин», сказал ей, вкладывая всю нежность в эти слова: «Мой Жако!» И это утешило его, как утешает и меня, когда я думаю об этом.
А утешение мне необходимо, это самое великое утешение, как тогда, вечером, на галере, когда море было спокойным и тихим и матросы заставили меня карабкаться на грот-рею. Они стянули с меня штаны и раздели догола. А я даже боялся сопротивляться, чтобы поток насмешек и издевательств не стал еще яростнее. Сделай я любое движение, их злобное улюлюканье захлестнуло бы меня с головой. Я старался держаться как можно спокойнее, но уже нисколько не сомневался, что карабкаться на мачту мне все-таки придется. Я уже стоял у ее подножия. Я видел, как она возвышается надо мной, резко очерченная на фоне сумеречного неба, более четкая, чем крест. Глотая слезы, я обхватил ее своими худыми руками, потом, подпрыгнув, обвил ногами, скрестив лодыжки. Исступление стоявших вокруг матросов достигло апогея. Они больше не выкрикивали оскорбления, а, охрипнув, выли нечто нечленораздельное, но раздирающе-жестокое. А я карабкался. В конце концов этот яростный вой десятка глоток заставил капитана выйти из своей каюты. Когда он подошел к матросам, окружившим мачту, я уже был на полпути к ее вершине и крики постепенно смолкали, зато совсем другие эмоции захлестнули каторжников. Я видел с высоты, как подошел капитан. Он встал чуть в отдалении от кружка матросов и смотрел то на них, то на меня. А я все поднимался. Я понимал, что он не осмелится прекратить эту пытку. Они бы все равно не послушались и обратили бы против него свой горячечный азарт. А может быть, и сам капитан был парализован тем же чувством, что все больше и больше охватывало экипаж. Они прерывисто пыхтели, хотя, возможно, это я забрался так высоко, что их злобный вой казался мне пыхтением. Я добрался до вершины. И собирался уже дотянуться до верхушки мачты. Я упал и назавтра проснулся в крепких объятиях капитана, проснулся в его подвесной койке, прикрепленной в той части корабля, которую называют гик.
Все парни в Меттре были мистической невестой какого-то тюремного авторитета, невестой с мускулистыми руками и крепкими ляжками, а подвенечную фату, что красовалась на дерзкой головке, с усердием и рвением ткали рыбаки, юные или старые, которые на портовом молу своими грубыми пальцами ткут коричневую фату или подвенечное платье для самого прекрасного из пиратских пленников.
Я понял, что Дивер ревновал к Вильруа и, рассказывая мне о нем, изображал его гораздо более привлекательным, чем тот был на самом деле. Он просто-напросто специально приукрашивал соперника, чтобы самому себе казаться значительнее — ведь он победил сверхчеловека. Но мне запомнилось одно словечко Дивера, случайно вырвавшееся у него в Меттре, да так, что он, похоже, и сам не осознал этого. Мы играли в странную игру — сочиняли разные невероятные объявления для газеты, и я спросил его, что бы ему хотелось. А он мне вдруг ответил ни с того ни с сего: «Дружка», и я понял, что это было самое его сокровенное желание. Гораздо лучше, чем я, Дивер овладел беспроигрышным приемом — ему удавалось сойти за крутого в то время, как на самом деле у него была душонка последнего слабака.
Он поднялся и отправился к себе в койку. Ночная лампа была зажжена, и в полумраке я смог разглядеть татуировку у него на плече, как мне показалось, это была голова юноши. Кроме этой, никаких татуировок у него больше не было. Но эта голова вдобавок к той, что красовалась у него на плечах! Эта маленькая, словно мумифицированная, сморщенная головка, добытая особой экспедицией, трофей индейского племени Гиваро с берегов Амазонки. Я увидел у него эту татуировку и был потрясен, оттого что он попросил меня насадить его на рукоятку. Странно, но я не стал любить его из-за этого меньше, хотя развенчание идеала, убийство поэзии уже началось и даст еще свои результаты. Я вспомнил, что Гавель в Меттре был разрисован татуировками буквально от пальцев ног до самых ушей, но при этом тоже позволял всем делать с собой что угодно. Когда я видел, как он проходил со своим котом мимо лавровых зарослей, сердце мое сжималось при мысли о том, что вот он-то и есть воплощение самца, утратившего свой флёр суровости и мужественности — дефлорирование флёра. Происходило осквернение святилища, покрытого сакральными письменами. Лежа у себя в постели, Дивер чуть пошевельнулся, лампа ярче осветила его плечо, и я, наконец, смог разглядеть, что на самом деле было изображено у него: голова матроса в нимбе спасательного круга, тот самый рисунок, которым хотел меня удивить Булькен.
Весь следующий день, пока длилась эта пытка шагистикой, Дивер бросал на меня нежные взгляды. В нем пылал все тот же скрытый огонь, что когда-то в Меттре. Но я едва замечал все это. Моя ревность была мучительнее, чем боль от предательства — как мне казалось тогда — Булькена, и весь день, вышагивая по кругу, я перемешивал и тасовал наши жизни, мою прибавлял к его. Мечтания не покидали меня ни ночью, ни на следующий день. В течение долгих дней проживая с ним жизнь неистовую, хотя воображаемую, около двух часов утра я добрался до его смерти. Для этого мальчика я мог выдумать, я уже говорил это, лишь насильственную смерть, ведь он был сам — насилие, и я мысленно представил себе каждый шаг его дороги на эшафот. Когда на рассвете отперли мою дверь, я уже не помнил себя от боли, которую причинила мне потеря друга, и в то же Бремя был пьян от счастья — оказаться причастным к смерти такого человека, но когда я вновь захотел было переступить порог реальной жизни, Булькен предстал передо мной в мельчайших подробностях, и я осознал, что моя ревность умерла, смерть убила ее. И когда я собрался воскресить в памяти голову матроса, я и сам толком не мог понять, воображаемая ли это голова или настоящая, и на каком плече (или на каких плечах) находится она.
Когда наших парней одолевало желание помордовать какого-нибудь гомика, никем не занятого в этот момент, или, к примеру, наседку (стукача), они отправлялись на его поиски. Его, как правило, прислоняли к стенке прогулочного дворика, все выстраивались полукругом вокруг него, причем справа от этого самого гомика или наседки стоял первый из блатных и упирался вытянутой рукой о стену, второй опирался о плечо первого, третий — о плечо второго и так далее, а последний, стоя слева от жертвы, в точности повторял позу первого. Несчастный оказывался пленником в клетке. А мучители, придвигаясь все ближе и сжимая крут с неизменными улыбками на губах, получали наслаждение от того страха, что испытывал бедолага и вместе с плевками выхаркивали ему прямо в лицо чудовищные оскорбления. И когда я видел проявления дружеских чувств к себе, и наши парни ласково улыбались мне, ведь многие были уверены, что я сплю с Булькеном, меня не переставал терзать страх при мысли о том, что они в любой момент могут превратиться в жестоких скотов и встанут вокруг меня таким же сатанинским кругом, и вместо того, чтобы замкнуться в своей скорлупе, как я поступал в Меттре, я взял за привычку держаться со всеми несколько отстраненно и далее пренебрежительно. Я существовал чуть в стороне от них.
Булькен онанировал — занимался рукоделием, так это у нас называли. Вот уже несколько дней я замечал у него круги под глазами. Они резко выделялись на его лице, почти превращая его в маску, ведь кожа у него была очень бледной и необыкновенно тонкой, особенно под глазами, чуть повыше скул. Увидев его утром, по этим синеватым кругам я догадывался, что ночью он предавался чувственному наслаждению, мысли об этом все еще тревожат меня, потому что я задаю себе вопрос: кого любил он втайне этими ночами, быть может, втайне даже от собственного сердца и собственного тела. Если судить по моим вкусам — а я любил только красивое, — то он должен был любить красивого мальчика или красивую девушку, но его явная, всем очевидная женственность и опыт Меттре мешали мне поверить, что ночью он представлял себе мысленно какую-нибудь девушку и любил ее или нежного мальчика (здесь есть такие, и он мог бы, если захотел, сговориться с кем-нибудь или дать понять, что хочет одного из них. Но он не хотел знаться ни с кем). Значит, оставалось одно: он был влюблен в кого-нибудь из наших. Я слишком много видел пар, где самый красивый юноша довольствовался самым уродливым, поэтому нисколько не сомневался, что и в самом деле существует какой-то природный закон, закон компенсации, который мог бы утешить меня, и мне было страшно подумать, что Пьеро был влюблен в самого красивого из наших сутенеров (конечно, он мне сказал как-то, что раньше любил Роки и даже добавил: «…он был таким милым»), потому что если он любил самого красивого и самого сильного одновременно (я имею в виду Лу-Ранний-Час), значит, он был его любовником? С чего я взял, что Лу был равнодушен к красоте Булькена? Или, может быть, Булькен был таким женственным, что ему хотелось, чтобы ночью его любил самый сильный, но в то же время и самый некрасивый, то есть бандит Бочако?
Я не припомню случая, чтобы бывший колонист сделался сутенером. Это ремесло надо осваивать постепенно, осваивать, общаясь с другими, опытными, преуспевшими котами, которые вели бы тебя по жизни с младых ногтей, ободряя и поддерживая. Начинать нужно рано, а мы ведь оставались в колонии лет до восемнадцати, а то и двадцати. А потом — в матросы… В Меттре, думая о женщине, мы мечтали лишь ласкать и обнимать ее. Наше одиночество отчаянно и безнадежно призывало женщину, чья нежность утешала бы нас в наших страданиях, словом, наши мечты были мечтами о романтических приключениях. Мы были так чисты и непорочны, что не знали — хотя не может быть, чтобы не догадывались хотя бы самой крупицей, самым краешком нашей плоти, что существует «блатной» мир, где мужчины живут за счет женщин, но мы точно так же не знали, что на свете существуют столяры, чесальщики шерсти, торговцы. Мы знали — желая знать — воров, грабителей, мошенников.
Эта книга стоила мне многого. Я пишу безо всякого удовольствия. С большой неохотой я погружаюсь — ныряю головой вниз — в приключения этого необыкновенного детства. Конечно, я еще не разучился нагонять на себя тоску и, окунаясь в воспоминания, упиваться историями нашего прошлого, переиначивать их или чем-то дополнять согласно законам трагического, что превращают каждую из них в поэму, главный герой которой — я сам, но все это я проделываю отнюдь не с прежним восторгом. Теперь я могу позволить себе некоторую роскошь. В камере все движения и жесты получаются очень неспешными, медлительными. Между ними можно остановиться и помедлить. Ты сам хозяин своему времени и мыслям. Ты и силен именно потому, что медлишь. Каждый жест преломляется, движется словно по кривой, можно подождать, выбрать. В этом-то и заключается роскошь существования в камере. Но эта медлительность жестов — сама по себе стремительна. В кривую жеста впадает вечность. Ты владеешь всей камерой, потому что заполняешь все ее пространство своим чутким сознанием. Какая роскошь, какое блаженство — каждое движение проделывать медлительно, как будто не существует силы тяжести. Ничто не сможет до конца искоренить мое отчаяние. Оно возникнет вновь, ведь его вырабатывает одна из желез внутренней секреции. Она вырабатывает его порой замедленно, но ни на секунду не останавливаясь. Говоря о Меттре, я испытываю тяготение к символам, мне хочется не показывать явления, а определять их и истолковывать. Меттре даровал мне множество незабываемых зрелищ, вот, например, Пьеро, поверженный наземь, задыхающийся от ярости, сбитый ударом какого-нибудь амбала, или, помню, как я сказал ему как-то: