Я любил его все меньше и меньше, я не стал бы ему больше писать всех этих писем, из которых мечтал сделать самые прекрасные письма на свете. Он больше не вдохновлял меня. Я извлек из него все, что только можно извлечь — то ли потому, что средства мои истощились, то ли потому, что сам он был опустошен. Благодаря различным языковым приемам он поможет мне точно описать это существо, вдохнуть в него жизнь и придать силу. Но какова же в самом деле его роль?

Словами любви я вписал в эту книгу его поступки, его жесты, все отличительные признаки и свойства его личности, которая восходит на небосвод, сияя острыми углами, как звездами. Но коль скоро мне больше нет необходимости для своего произведения искусства искать в себе — или просто находить, не ища специально — выражения, которые идеализировали бы его, когда я думаю о живом Булькене, мне достаточно просто видеть, как он действует без помощи магических слов. Я его больше никак не именую. Я уже сказал о нем все, что только было мне сказать. Творение пылает, а модель, давшая ему жизнь, мертва. И когда я радовался оттого, что дал самые красивые имена другим мальчишкам, запертым живьем в переплетах моих книг, может быть, у меня тлела подспудная мысль, что Булькена надо бы удержать вне моей литературы, приберечь как реального человека, которого я любил бы всем своим существом. И сейчас у меня осталась лишь бесконечная жалость к этому убогому воробышку, который не может больше летать, потому что я ощипал у него все перышки.

Если он и не был пламенным архангелом, архангелом Аркамоном, чьи деяния протекали на небесах, то есть в самых высоких сферах моего существа, — впрочем, из-за этой фразы вовсе не следует думать, будто Аркамона никогда не существовало вовсе. Я знал этого убийцу. Он ходил по земле рядом со мной, но путь его тянулся так далеко, что я, единственный, смог присутствовать при его продолжении и его окончании. Выражение «в самых высоких сферах моего существа…» означает, помимо всего прочего, что мне нужно было напрячь все свое внимание, чтобы воспринимать то, что происходит очень высоко или очень далеко от меня, ведь я с трудом различал контуры, диаграммы, в которые вписывались вибрации, порожденные человеческими жестами, деяниями, творимыми на земле Аркамоном.

Так вот, если Булькен и не был таким архангелом, ему все же удалось избежать и грустной судьбы Дивера. Я никогда не разговаривал с ним подробно об Аркамоне. Если он и исполнял его культ, это был тайный культ. Он был сдержан и робок и носил его в глубине сердца. Проявись он как-нибудь яснее, я сам бы ужаснулся этому культу и себе самому впридачу. Дивер любил тюрьму, как любят повседневную жизнь. Он жил в тюремной повседневности, нисколько не приукрашивая ее и не желая приукрашивать. Он знал, что он арестант и что это его состояние — на всю жизнь, а Булькен жил в тюрьме в ритме вальса, это был его естественный ритм, но при этом он надеялся, что от его танцевальных вращений рухнут тюремные стены и в камеру ворвутся солнечные лучи. Его тело распевало гимн движению и свободе. Я уже говорил, что он был радостен, что он учил меня радости, и я написал обо всем, что было раньше, чтобы вы смогли почувствовать глубину моего смятения, когда он передал мне записку, в которой просил сочинить стихотворение о каторге. Колония Меттре целилась в нужное место. Ранен он был смертельно, его здоровье и смех — все это была лишь видимость. Ничто не могло спасти его, когда он тонул, как и все мы, идя на дно с привязанным за шею грузом. Вне всякого сомнения, он шел на смерть — и он найдет ее — чтобы освободить Роки. Покончив со своей решеткой, он перепилил и чужую. Он хотел спасти своего любовника. В моем представлении Булькен принадлежит к многочисленной толпе молоденьких мальчиков, что вертятся возле тюрьмы, где сидит их приятель или подельник, неважно, младше или старше их, которому тайком, сговорившись с надзирателем, они передают белье, курево, записочку со словами надежды и любви. Возле всех тюрем на свете скитаются такие молчаливые, плутоватые типы, что производят впечатление смертельно раненных, несмотря на улыбки. Их называют страдающими душами.

Каждый раз, когда любовь моя к Булькену чуть гасла, новым светом начинал сиять Аркамон, но тогда мне хотелось бы ради безграничной преданности — которая то куда-то девается, то пробуждается вновь — этому кающемуся сердцу, чтобы Булькен покинул его, вообще не знал о его существовании. Слова никак не властны над образом Аркамона. Они не смогут исчерпать его, ибо сама его природа неисчерпаема.

Тюремные романы не отличаются особо гуманными отношениями. Скажу больше: слава Богу, что в них сохранилось достаточно жестокости, без которой и красота не смогла бы проявиться в полной мере. Тюремный устав безжалостен к заключенным и регламентирует любую малость. И правильно — с точки зрения кодекса правосудия, которое находится на службе у красоты, — так и должно быть, потому что это рабочий инструмент, которому придется обрабатывать самый прочный на свете материал, самый прочный и в то же время самый хрупкий: сердца и тела убийц. Но не стоит этому умиляться: тем же вечером, когда приговор, вынесенный судом Аркамону, был оглашен, на самом деле он был оглашен не просто словами, а еще и целой системой отношений, в которой десятки мельчайших деталей должны были указать путь, по которому ему предстояло пройти от своего нынешнего состояния — состояния человека — до состояния мертвеца, и которым, быть может, ему придется воспользоваться, чтобы сбежать, ведь нужно уметь сделать так, чтобы некоторые необычные состояния, дарованные нам, служили практическим целям. Мне кажется, этому новому способу существования как нельзя лучше подошло бы слово «потусторонний». Итак, для начала Аркамону не разрешили возвратиться в его прежнюю камеру. Придя в канцелярию, он сразу же подвергся чудовищному испытанию: его не стали обыскивать. Его не избили, и он также был этим немало удивлен. Обычно охранники были с ним крайне суровы. В день убийства того надзирателя ему сразу же надели наручники, и все охранники один за другим методично стали избивать его. Он выл. А его все били и били и когда, наконец, вывели из камеры, где происходила эта экзекуция, он был весь в крови. Он не мог сам идти, и его пришлось чуть ли не на руках переносить в ту камеру, где ему надлежало дожидаться судебного заседания. Всю дорогу он истекал кровью. Он был убитым и убийцей одновременно. Они обращались с ним тем более грубо, что чувствовали его силу, а что бы они сказали, узнав о его чудесах, о том, что роза может означать любовь, дружбу, смерть… и тишину! В их сознании Аркамон занял место в том магическом сообществе, где языку учили мудрые и хрупкие китайцы. Двое охранников и третий — их начальник окружили его и препроводили прямо в камеру смертников. Помощник надзирателя, открывший им дверь, сделал это торжественно и как будто даже нежно. Может быть, эта самая нежность и не особенно чувствовалась в его движении, но я-то знаю, как был он тронут и едва сдерживался, чтобы не разразиться при всех слезами. Малейшая малость, нечто необычное, невнятное, может вдруг вызвать у него потрясение, и тогда проявится и расцветет эта чудесная добродетель под названием «милосердие». Пустяк — и сердце его распахнется. Закрываясь, дверь издала обычный дверной стук, обычный, страшный.

Эта глава моей книги будет не чем иным, как песней отчаяния, и я боюсь, как бы это последнее слово не срывалось с моего пера слишком уж часто. Аркамон прошел первым. Он проник в само отчаяние, ибо отныне происходило совсем не то, что прежде: прошло время тех безобидных обрядов, когда телу нечего было бояться, теперь это был уход во вне-мир. В самом деле, помпезность суда присяжных напоминала нам похороны по первому разряду с участием совершенно особых персонажей из духовенства, когда обвиняемый — в принципе уже приговоренный — занимает почетное место человека, живущего в высшей степени, живущего по максимуму, потому что все это великолепие происходит в его честь, потому что он — сердце, которое посылает свою кровь, чтобы жило это гигантское тело: парад присяжных, караул солдат, публика, а снаружи — толпа, на все лады склоняющая его имя вместе с именем убитого, а еще дальше — газеты, радио, весь внимающий люд, и самое главное, ради чего на самом деле и запущен этот тайный, скрытый механизм, в который он вдыхает жизнь, окропляя своей сверхъестественной спермой, — подростки, чья грудь стиснута тревогой и которые через всю жизнь пронесут эти священные стигматы — след на месте отсеченной головы. Ему были знакомы слишком точные подробности смерти, те, что управляют жизнью тела и которыми само тело всецело поглощено. Здесь кончалась власть возвышенного, это самое удачное слово, которое когда-либо было найдено. Камера была похожа на ту, в которой он провел три месяца предварительного заключения, на третьем этаже. Похожа, но некоторые ужасные отличия все-таки имелись. Инфернальный ужас не выносит фантастических декораций, он не любит необычного, грубого, бесчеловечного обрамления. Он принимает обличье и способы существования обыденной жизни, лишь одна-две детали особым образом преобразуют их (какой-нибудь предмет, который оказывается вдруг не на своем месте, или увиденный изнутри, или задом наперед), и становится понятно, что и это обличье, и этот способ существования все-таки адского происхождения. Камера была похожа на другие, а еще похожа на саму жизнь Аркамона, только окно до половины было заложено кирпичом, а маленькое отверстие в двери, служившее окошком, никак не открывалось и не закрывалось, а было забрано решеткой, как в монастырских кельях. И еще, за дверью, в коридоре стояла высокая дубовая табуретка, на которой по очереди, чтобы ни на секунду не упускать убийцу из виду, громоздились вертухаи, ведя таким образом сидячее наблюдение. Это действительно была особенная камера. Едва лишь Аркамон в сопровождении надзирателя вошел туда, как тотчас появился помощник надзирателя, неся простыни, одеяла, рубашку грубого сукна, полотенце, пару войлочных туфель, коричневые шерстяные штаны и такую же куртку. Аркамон уселся на постель, и надзиратель принялся снимать с него гражданскую одежду, которую ему разрешено было надеть для участия в судебном процессе. Сначала он снял галстук, затем ботинки, потом пиджак, и когда тот остался совершенно голым, он натянул на него рубашку, потом куртку и штаны. Аркамон не притронулся к своей одежде. Он был как раз погружен в то состояние, которое называют волшебным. И сам Аркамон был феей, а феи не дотрагиваются до своей земной мишуры. В течение всей процедуры он не произнес ни слова. Его обслуживали четверо охранников и помощник. Главный сказал:

— Я думаю, ты можешь подать прошение о помиловании.

Но ни Аркамон, ни кто другой не ответил. Одетый, он снова сел на койку и погрузился в своего рода морскую стихию, которая качала его тело, ставшее вдруг таким легким, что он не чувствовал его. Тело, и вправду, ощущало такую усталость, какая бывает после долгого-долгого пути, когда готов растянуться где угодно и как можно быстрее. И еще было нечто, что погружало его в море, качающее на своих волнах галеру и каторжников, это был какой-то особенный шум и странная, совершаемая над ним процедура, такая необычная, что казалось, это происходит вовсе не с ним. Понадобился настоящий шок, такой, какой вдруг охватывает вас и вырывает из сна. Возле его ног, на самом полу, возились четверо охранников, они приковывали цепи к его лодыжкам. Он сначала коснулся обшлагов куртки, потом провел рукой по натянутым на бедрах штанам. Ему стало страшно.

Издалека снова донесся какой-то приглушенный гул. Булькен уверял меня позже, что ясно различал крики: «Смерть ему! Смерть!» Этого не могло быть, поскольку окна дортуаров выходят во внутренний двор и на мастерские, и все-таки я верю ему, потому что издавна именно этим криком толпа приветствует убийцу, который едет в повозке из Дворца правосудия в тюрьму.

Не бывает так, чтобы по возвращении из зала суда эта самая повозка, везущая смертника, двигалась быстро, ведь на нее навален неподъемный груз: весь этот погребальный орнамент, небесное бремя. Нынче надрываются из последних сил моторы, а раньше, когда эту телегу тянули лошади — а я до сих пор вижу все именно так — они тащились, задыхаясь, увязнув по грудь в черной грязи. Скрипели оси.

Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником — тогда не так тяжело, — и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.

Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт — ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, — они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань — наша грань — тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.

Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.

— Есть хочешь? — спросил главный надзиратель.

Аркамон отрицательно покачал головой.

— Может, хоть супу поешь?

Он тихо произнес: «Нет, не надо». Аркамон ничего не ел с самого утра, но начальник понял, что настаивать не стоит. Он велел всем выйти и вышел сам, закрыв за собой дверь и заперев ее на засов. Один из охранников тут же заступил на пост, заняв место у наблюдательного окошка. Усевшись на дубовый табурет, он начал свое бдение. Аркамон решил было поспать и собрался вытянуться на койке, но ноги оказались вдруг такими тяжелыми — из-за цепей — что ему пришлось поднять их обеими руками, чтобы уложить на край кровати. При этом раздался железный лязг, и часовой тут же насторожился и прильнул к окошку, внимательно вглядываясь внутрь. Аркамон, казалось, спал. Голову он уронил на валик. Вряд ли стоит говорить, что он вновь и вновь прокручивал в голове тюремное заседание, но в воображении переиначивал его по своей воле, на свой вкус, как хотелось ему, и теперь оно заканчивалось оправдательным приговором.

Но по мере того, как он наталкивался на какую-нибудь тягостную подробность своих воспоминаний — ошибка адвоката, неверный ответ, несправедливость председателя — стыд и гнев переполняли его. Как Наполеон мог засыпать и просыпаться по своей воле? Темнело. Камера была уже полностью погружена во мрак, и вдруг грубая вспышка хлестнула по белым стенам. Это охранник зажег свет. Этот шок разрушил оцепенение, которое им овладело. Он понял, что свет здесь будет гореть всю ночь, и еще сорок пять ночей.

Булькен рассказал мне, как новость достигла дортуаров. Дежурный по карцеру, который тоже участвовал в этой мрачной процедуре, вернулся в камеру, которую делил тогда с наказанным уже Булькеном. Она находилась рядом с восьмым дортуаром. Своей ложкой Булькен постучал по стене семь раз, что на тюремном языке означало: «Имею важное сообщение». На листке бумаги он нацарапал: «Приговорен к смерти» и над каждой буквой сверху поставил ее порядковый номер в алфавите. Обитатели восьмого дортуара ответили условным сигналом, означающим готовность принять известие, и Булькен, держа перед глазами листок, стал передавать сообщение. «П» — один, два, три, четыре… двадцать два. «Р» — один, два, три… двадцать три… и так далее. Потом тем же способом печальную новость передали из дортуара 8 в дортуар 6, а из дортуара 6 — в девятый, и вот уже вся тюрьма была наполнена приглушенным ритмичным стуком, причем удары доносились отовсюду, со всех сторон, изо всех углов. Скорбное известие просачивалось сквозь стены. Оно летело быстрее, чем разносимый ветром по зарослям джунглей стук тамтамов. Вертухаи не могли перехватить его. Стены, эхо, потолок, воздушные потоки — волнение передавалось всем. Тюрьма жила во тьме напряженной, полной жизнью, как в ночь на четырнадцатое июля. Тот дежурный и Булькен были пьяны оттого, что именно они взбудоражили всех и раскрутили этот маховик, который вращался, безжалостный и осторожный одновременно, и в воздухе витало смятение, совсем как тогда, когда выплеснулся призыв: «Отечество в опасности!» Стук в стену справа заставил их подскочить с кроватей. Они подумали было, что пришло какое-то очередное известие, заслонившее это, и страшно жалели, что не могут, погрузившись с головой в новые волнения, забыть о пережитом. Булькен снова взял ложку и ответил на сигнал, затем они вместе слушали: «Один, два, три… двадцать два — П.» Пауза. Потом снова: «Один, два, три, четыре…» Камера справа сообщала им о смертном приговоре.

Ночь была густой и плотной.

За стенами Централа расходилась толпа, унося с собой крики, угрозы, шум. Стихало.

Тюрьма погрузилась в молчание. Никто не решался петь. Охранник глотал свой холодный ужин, дожидаясь, когда появится коллега сменить его с поста. А за стенами тюрьмы несколько подростков, прислонясь к мшистым стволам деревьев, опустив голову и прикрыв глаза от усталости, все бодрствовали, когда другие уже спали на траве, на которую падали лунные лучи. Проявления такой небывалой верности рождали во мне безграничное отчаяние, потому что я еще острее ощущал собственное одиночество, когда дожидался в зале Булькена или записочки от него. Но я догадываюсь, что в глазах других могу показаться жестоким, ведь жестокость Булькена тоже проистекала от его глубочайшего отчаяния, вызванного теми же причинами — он чувствовал себя покинутым. Эта бесконечная грусть, становясь все мучительнее, подкатывала к горлу и выше, застывала у сухих глаз, потому что гордость не давала слезам пролиться. И причиной его жестокости была как раз эта подавляемая грусть. Страх, что я забуду о нем, находясь наверху, заставляла его писать мне каждый день, а я вынужден был отвечать. Этот самый страх хоть немного смягчал его. Он видел, что я постоянно думаю о нем. Он ощущал меня рядом с собой. Он, не переставая, плел нить, которая связывала нас, и руки все время перебирали ее. Но еще сильнее, чем горечь, я ощущал нечто вроде покоя. Как только он перестанет нуждаться во мне, мне нечего будет делать, когда исчезнут обязательства по отношению к нему, то вместе с ними будет утрачено и то, что было так важно для моих с ним отношений и для меня самого — все чистое и ослепительное. Но находясь в камере, я ничего не мог сделать для него. И я не должен был уповать на то, что якобы имею какую-то власть над ним, несмотря на недавно разыгравшуюся между нами сцену. Я стоял на вершине лестницы. Я ждал, когда он выйдет из мастерской, чтобы передать ему записку. Улыбаясь, он устремился ко мне. Он ожидал, должно быть, что я сам подойду к нему, но я не пошевелился. Он наткнулся на меня, а я остался неподвижен. Это удивило его, он улыбнулся еще шире. Я равнодушно стоял. Он слегка подтолкнул меня, желая как-то вывести из ступора, но я никак не реагировал. Он толкнул меня сильнее. Я оставался каменной глыбой. Он взбесился, и дикая ярость, полыхнувшая в его глазах, завладела им безраздельно. Он ударил меня по лицу. Я тоже почувствовал нарастающий в груди гнев, и в то же время меня душил смех, беззвучный, неразличимый на моем бесстрастном лице, который распалял мой гнев еще больше. Я понимал, наступил момент, когда мне пора было вступить в игру. Я позволил ему ударить меня снова. Улыбка сошла с его губ. И тогда я представил себе, как должен был бы действовать какой-нибудь бог, который не желает больше терпеть оскорблений от человека и выносить его нахальство — и я ударил сам. Вначале он был удивлен моей реакцией, которая выглядела такой запоздалой. Нависнув над ним всем телом, я словно хотел его раздавить. Он опомнился и вздумал было отбить удар, но теперь малейшее его движение вызывало у меня ярость. Я молотил его ногами и кулаками, пока он не остался лежать, скрюченный на ступеньках, готовый при очередном моем ударе кубарем скатиться с лестницы, но я не чувствовал ни малейшего сострадания. С пеной у рта я прошипел: «Поднимайся». Он вскочил одним рывком. Я вновь принялся избивать его, но он больше не пытался ни отражать удары, ни нападать сам, и в какой-то момент я оказался совсем близко от него, и он не мог выставить никакой защиты. Я коснулся его. Мое тело коснулось его тела. Я продолжал наносить удары, но его тепло обволакивало меня. Моя щека пылала, его — тоже. Чтобы избежать удара в лицо, он отвернулся, прикрываясь плечом, но я не стал его разворачивать обратно, а потеряв равновесие, прислонился к нему. Я коснулся его бедер своими. Мои удары потеряли прежнюю силу. Я прижал его к себе, его спину к своей груди. Моя правая рука дотронулась до его лица, я хотел повернуть его к себе, но он воспротивился. Я еще крепче стиснул его ногами. Я хотел поцеловать его в губы, он отвернулся, прижав ладони к лицу. Я попытался их оторвать и почувствовал, что готов вытворить то же самое, что привело меня в свое время в Меттре: я со своей шестнадцатилетней жестокостью выдавил глаз у ребенка, который, испугавшись моего безжалостного взгляда и поняв, что его глаз притягивает меня, хотел его защитить и поднес к лицу кулак. Но моя рука была сильнее. Я оторвал его кулак и вырезал глаз своим перочинным ножом. И вот теперь Булькен сделал тот же самый жест, стараясь защититься. Я прижался к нему. Он не пытался от меня оторваться. Я прижался сильнее, резче, и грубо перегнул его вперед, положив одну руку ему на живот, другую на затылок, и проделал все это неистово и страстно. Я чувствовал, что он побежден. Я слышал его прерывистое дыхание, я и сам тяжело дышал, и когда я его отпустил, нам обоим было стыдно.

Сжав зубы, я злобно произнес:

— Все-таки я тебя поимел.

— Ничего подобного. Я не дал, и штаны были на мне.

— Ну и что. Я сделал это. И еще сделаю, когда захочу.

— Жанно.

Мы посмотрели друг на друга.

В его глазах не было удивления. Казалось, мы и сами не поняли, что это за битва разразилась безо всякой видимой причины, но в глубине души каждый из нас чувствовал: было нужно, чтобы это произошло. Я сказал ему:

— Вали отсюда. Надоел.

Он ушел, на ходу приводя в порядок свою одежду. Я был хозяином положения.

Теперь для меня он был всего-навсего девкой, какой он и считался в Меттре и какой не переставал быть ни на минуту, я это ясно видел. Я дошел до своей мастерской, и эта сцена, почему-то именно она, напомнила мне наши воскресные прогулки, когда мы уходили за территорию Колонии, и ассоциация была вызвана тем, что однажды, когда меня кто-то окликнул по имени, я отозвался небрежно и презрительно.

Вечерами по воскресеньям, отстояв службу в часовне, мы отправлялись на прогулку с оркестром и флагом во главе колонны. Мы шли по сельским дорогам, иногда очень далеко, до самого Мемброля, а однажды ушли так далеко, что увидели Фонтевро. Мы различали зажженные окна Централа, на которых, быть может, как раз в ту минуту повисли заключенные и смотрели, как мы приближаемся, и слушали нашу музыку. А мы не играли тогда ничего, кроме строевых мелодий и военных маршей, которые выводили наши шестнадцатилетние горнисты и барабанщики. Тут мы переходили на шаг. В этом краю, где любой дом кажется изысканным жилищем принца, очень много замков. На прогулке мы часто видели их вдоль дороги. Проходя мимо, толпа колонистов смолкала. Каждый из нас зимними ночами, особенно под утро, грезил о том, что он владелец замка, желая хоть как-то отдалить ужас гнусного пробуждения в холоде и брани. Когда он видел так близко от себя замок, ему казалось, он видит свою внезапно сбывшуюся мечту. Он верил, что сейчас войдет сюда и окажется хозяином. Он верил и не верил. А мы все продолжали идти. По мере того как замок удалялся, наши разговоры возобновлялись. Это была собственная сказка каждого из нас, и вот эта сказка кончалась. Только уходя все дальше и дальше, мы все оборачивались, чтобы удостовериться, что замок и в самом деле удаляется. Я видел их всегда именно так, очень далеко от меня, и часто по ночам, лежа в своей койке, чтобы хоть ненадолго сбежать из нашего гнусного мира, я мечтал об их зеркалах, коврах, мраморных статуях, все эти предметы являлись в моих мечтах так долго и так насыщенно-ярко, а я так беден, что не могу поверить, что они существуют в действительности.

Даже Булькен сказал мне однажды:

— Знаешь, у меня всегда ветер свистел в кармане. — Я краснею от этого признания даже после его смерти, потому что оно противоречит сочащимся искренностью письмам, в которых он настойчиво уверял меня, что блистал всегда. Кражи, совершенные мной, так ни разу и не позволили мне по-настоящему обогатиться, но, наверное, они сделали гораздо больше. Все эти книги с украшенными гербами переплетами, роскошные вещицы императорского японского фарфора, изделия бархатистого сафьяна, серебряные блюда, потускневшее золото кинжалов — все это валялось вперемешку с китайскими статуэтками, ониксовыми и серебряными с позолотой печатками, шелками, кружевами — и превращало мою комнату в палубу пиратского корабля после удачного набега.

Однажды утром, очнувшись после сна, теперь уже и не вспомнишь, какого, я, свесившись со своей койки, заметил под кроватью Вильруа что-то вроде открытого люка. Самого Вильруа не было на его обычном месте. Я бодрствовал до самого его возвращения, пытаясь догадаться, как удалось повыдергать гвозди из досок, с помощью каких веревок или связанных простыней спустился он из дортуара в столовую, и с кем. Куда он собрался идти и что там делал? А может быть, все наши коты и воры точно так же только что скрылись в ночи буквально в двух шагах от меня, ничего не подозревающего? Я не решился идти проверять другие койки, выяснять, есть ли там кто-нибудь или нет. Я дождался двух часов, может, было чуть больше или чуть меньше. Еще помню, что в дальнем углу дортуара услышал, как кто-то тихо мурлычет: «Осторожнее, покачайся теперь…» Я понял — влюбленные. Наконец, снизу из столовой раздался слабый шум, и, приподнимая затылком доски, в люке возникла голова Вильруа, потом его грудь, какое-то мгновение казавшаяся рассеченной надвое, наконец, самая волнующая часть его тела и колено, опершееся на край отверстия, а второе его колено, согнутое и натянувшее брюки, — как раз в тот момент, когда он поставил на доску ступню, — было похоже на голову медсестры в разорванной накидке. Вильруа был одет в рубашку и брюки. Он вытянул за собой веревку, которая, должно быть, все это время болталась в отверстии, а я и не заметил, она была привязана к металлическому стержню, на которые крепятся наши гамаки. Наконец, он выпрямился и, увидев что я не сплю, подошел ко мне и рассказал, что только что встретил своего кореша Робера, который совсем недавно вышел из тюрьмы.

— Откуда? — спросил я.

— Из Фонтевро, откуда еще. Я вчера его видел. Передал мне письмишко.

В его голосе мне послышались смущенные нотки, может быть, это было вызвано тем, что из-за беспокойства (засекут — не засекут) у него было затруднено дыхание и он вынужден был разговаривать очень тихо. Наконец, ему удалось чуть отдышаться. Он выдохнул, а потом резко втянул воздух и хрипловато бросил мне:

— Забавный он, этот мой приятель.

Самое тяжелое признание было сделано. Теперь он мог продолжать самым естественным тоном. Он добавил:

— Он нынче вечером не взял меня с собой, потому что не нашел для меня шмоток. Но ты смотри, не болтай.

Он прошептал это, плотно приблизив рот к моему уху. Его слова проникали в меня, заставляя погружаться на дно некоего сумрачного моря, и чтобы утонуть в нем окончательно, мне достаточно было всего лишь обвить руками шею Вильруа, который не осмелился бы оттолкнуть меня, но я и сам не осмелился сделать этот жест. Еще он сказал мне, ведь теперь все было возможно, он наклонил ко мне свою стриженую голову:

— Чуешь, как я хорошо пахну?

Я вздохнул вздохом, возникшим из самой глубины моей ночи: «Да», очень слабо, хотя мне хотелось кричать. Наконец, когда братское тепло окутало нас, он добавил, чуть более непринужденно:

— Я хорошо пахну. Это он поцеловал меня.

И он сделал жест, характерный для курильщиков, которые курят тайком: затягиваются сигаретой и, когда выходит дым, помахивают ладонью возле рта, чтобы этот дым рассеялся. (Это один из тех довольно многочисленных жестов, что как бы освящают вора, дают ему место в Клане.) И вот Вильруа сделал такой жест, хотя и не для того, чтобы рассеялся дым от сигареты: он боялся, как бы этот аромат, оставшийся во рту после поцелуя, не выдал его. Я совершенно опьянел. Мой мужчина, мой бог, мой кот, тот, кто целовал меня и дарил свой запах, позволял себя целовать и ласкать кому-то более могущественному, чем он. Его целовал вор! Значит, воры тоже целовали друг друга. Когда я это пишу, сердце мое сжимается от воспоминаний, потому что я понимаю, не исключено, что Лу-C-Утра-Пораньше втайне от всех любил Булькена. Чтобы я заметил это, мне понадобился люк, открывшийся в ночи. Воры друг друга целовали, пелена спала с моих глаз, ведь воры отныне были для меня благоухающими молодыми людьми, которые-целовали-друг-друга. Может быть, именно в этом и следует искать причину, по которой я пристрастился к кражам? Если нам не удавалось обтяпывать дельца как подобает и наши махинации в Централе, как правило, терпели крах, мы отдавались на волю безумным мечтаниям, которые уносили нас за моря и горы, заставляя перепрыгивать через века и эпохи и подготавливали нас к тому, что воровство займет важное место в нашей жизни. И, наконец, самое главное: они позволяли нам перемешивать наши жизни — их проекции в будущем — с дерзким и полным страданий существованием бандитов из Фонтевро. Эти парни уносили нас в своих штанах.

Я люблю сам процесс кражи, потому что нахожу в нем, именно в этом процессе, изящество, но больше всего я люблю двадцатилетних воров, их круглые рты, приоткрывающие мелкие, точеные зубы. Я так их любил, что мне было просто необходимо, чтобы я походил на них, чтобы мои резкие и неуклюжие движения смягчились и приобрели, наконец, то высшее изящество, которым обладают юные любовники воров, и я во время своих краж делал не то чтобы именно те жесты, какие они делали бы в подобных обстоятельствах, а просто грациозные, изящные жесты, за которые я их и любил. Я любил воров стремительных, рисковых, я и сам сделался стремительным и рисковым, так что полиция и ее шпики всегда нападали на мой след довольно легко. Позже я понял, как было благоразумно поместить, запереть в меня эту обаятельную личность, чью роль я постоянно играл. Я вжимался в него как только мог теснее. Я взял его бойкий нрав, его дух, настроенный на случай, но совершенно отказался от его жестов. Постепенно он исчез во мне. Просто растворился и слился со мной. Я не делал больше жестов, которыми прежде так любовался, а только те, которые мне нужно было сделать в таких-то и таких-то обстоятельствах. А он бодрствовал во мне. Это был в прямом смысле слова мой ангел-хранитель. И вот так я пришел к жестам, которые были только моими, продиктованными единственно необходимостью, и избавился, наконец, от того очаровательного шалопайства, которое так тяготило меня. Мне оставалось лишь побороть стыд, вызываемый мошенничеством, который возникает неизбежно — хотя бы на какую-то секунду — при воровстве. То, что я вынужден прятаться, заставляло меня краснеть, но я понял еще, что вор должен суметь обратить это неизбежное мошенничество в своего рода наслаждение. Вор любит ночь (выслеживать с опущенной головой ускользающий взгляд — это значит жить в ночи, красться в маске, изменив внешность, — это значит жить в ночи). Нужно любить воровать. Юный вор, пусть всегда уносит тебя мечта, пусть она превращает тебя в некое высшее, блистающее существо, на которое ты всегда хотел походить! Только лишь дети, мечтающие стать бандитами, чтобы походить на бандита, которого любят, — или стать самим этим бандитом, — обладают достаточной дерзостью, чтобы до конца, до крайнего предела играть роль этого персонажа. Любой жест, выполненный в страдании, выкроенный из страдания, рожденный союзом страдания и опасности — пусть при этом судорожные гримасы кривят лицо, а тело принимает уродливые позы — заслуживает уважения. Соединяйте их один с другим, для того чтобы они стали еще красивее, как это делают те самые мальчишки, понимая, как могут, воровскую красоту. Воровать — это красиво. Быть может, вы будете смущены, потому что именно этот самый краткий, очень краткий жест, практически невидимый (но составляющий, тем не менее, сущность этого акта), делает вора достойным презрения: выследить и украсть. Увы, именно столько — немного — времени необходимо, чтобы стать вором, но преодолейте этот стыд, а для начала его следует выявить, обнажить, показать. Чтобы достигнуть славы, необходимо, чтобы ваша гордость прошла через такой стыд.

А мы были маленькими дикарями, которые намного превосходили в жестокости своих кумиров — дерзких гангстеров. Но хотя я и утратил эту способность — присваивать себе то, что является украшением наших авторитетов, — ничего удивительного, что в самом начале моего пребывания в карцере, набрасывая на бумажном пакете свой портрет, чтобы подарить его Булькену, я, даже не отдавая себе в том отчета, пририсовал себе широкие плечи и стал похож на силача. Я наделил себя на портрете выпуклой мускулатурой, которая, как мне казалось, должна была у меня быть. Чтобы мне развенчать себя, понадобится смерть Булькена и осознание всех его предательств.

Итак, Колония воздействовала на человека, каким я мог бы стать. Нужно понять, что же такое это «дурное влияние», о котором говорят воспитатели, медленно действующий яд, задержавшийся цветением росток, который вдруг неожиданно распускается. Мой поцелуй Вильруа и поцелуй того вора сделали свое дело, потому что я был потрясен своим открытием: оказалось, что у каждого мужчины был свой мужчина, что обитатели этого мира, в котором царили законы мужественной красоты и силы, любили друг друга и были звеньями, образующими гирлянды из цветов — сильных, искривленных или жестких, покрытых шипами. Я догадывался о существовании этого удивительного мира. Любой наш сутенер все равно оказывался женщиной для другого — того, кто был сильнее и красивее его. Удаляясь от меня, они были женщинами все меньше и меньше, пока не появлялся настоящий, полноценный самец, который владычествовал над ними всеми, царил на своей галере, и член его, такой прекрасный, тяжелый и недоступный, под видом каменщика шествовал по двору Колонии. Аркамон! Я оказался на другом конце этой гирлянды, и все бремя мужественности этого мира я нес на своих согнутых плечах, когда Вильруа проникал в меня своим орудием. Похожее на это опьянение я испытал, когда узнал, что Эрсир был на исправлении в Аньяне.

Аньян был колонией строгого режима, окруженной толстыми неприступными стенами, впрочем, как и Эйс. Нам были знакомы все особенности подобных учреждений, потому что в Меттре мы разговаривали только о том, что имело отношение к тюрьмам и каторгам. Мы рассказывали друг другу: «Говорят, такой-то теперь в Бель-Иль», «А такой-то в Аньяне». И все эти имена, которые могли бы внушить ужас или привести в восторг какого-нибудь мальчика из воскресной школы, мы произносили запросто, с такой восхитительной небрежностью, с какой житель Сингапура говорил: «Я поеду через Сурабаю». Атмосфера в колонии Аньян была еще более гнетущей, чем наша, и все из-за тех стен, и дети, которые взращивались там, казались нам совсем не похожими на тех, что были здесь, другая растительность их венчала, другие ветви служили продолжением их рук, другие цветы росли у них под ногами, но они все же были колонистами, как и мы, как я, и я, сам вышедший с каторги, люблю того, кто вышел с каторги, который любит того, кто вернулся на каторгу, который любит того, кто вышел с каторги…

Вильруа поцеловал меня в губы, а я так и не решился обнять его за шею и остался один на грани обморока, не сумев потерять сознание окончательно.

Однажды, и до сих пор воспоминания об этом причиняют мне боль, мы узнали, что Тоскано попал в историю. Он как раз дежурил по столовой, и когда мы все после обеда вышли во двор, он с бидоном отправился за водой к колонке. Тут же местные девицы окружили его и стали издеваться, потому что пронесшийся только что порыв ветра, плотно приклеив к его телу рубашку, превратил ее в нечто вроде синей кофты, я видел точно такую на Маргарите, на гравюрах-иллюстрациях к Фаусту, и это была как раз та минута, когда он завершал свое превращение, вытирая слезы, смахивая их, словно упавшие на лоб волосы или вуаль, а на самом деле это были всего лишь капельки воды, которые взметнул ветер, разбрызгав струю, льющуюся из колонки. Так часто бывает: какой-нибудь случайный жест превращает вас в героя известного исторического события или случайный предмет, расположенный так, а не иначе, воссоздает декорацию, в которой разворачивается это самое событие, и вдруг нас охватывает чувство, что возобновилось приключение, прерванное долгим сном, и еще может показаться, что существует лишь сведенный до минимума реестр жестов или же вы сами принадлежите к какому-нибудь прославленному семейству, каждый член которого отличается теми же качествами и признаками, а может быть, вы — отражение во времени некоего прошлого действа, как зеркало — отражение того, что происходит в пространстве: так я сам, ухватившись в вагоне метро за тонкий вертикальный столбик, стоящий между дверьми, разве не был отражением Жанны д'Арк на короновании в Реймсе, держащей древко своего штандарта? Сквозь решетчатое окно камеры я видел лежащего на белой кровати Булькена — на животе, уронив подбородок на согнутые в локтях и вытянутые вперед руки, то есть в позе сфинкса, готового предаться любви, а я стоял перед ним господином по прозвищу Непроницаемый, с посохом странника, вопрошающим Эдипом. А сам он — кем он был каждый раз, когда я украдкой отправлялся проведать его в мастерскую и его приятели по бригаде говорили мне:

— Он в конце концов запродаст тебя авторитетам?

Я мог шутить, улыбаясь, и Булькен вместе со мной, нас окутывало нечто вроде траурной вуали, ведь шутка обладала естественным запахом всех пророчеств на свете, а скорбная тень на его лице была тенью огромной соломенной шляпы на бритой физиономии каторжника. Мы — книга из недавней истории, в которой поэт умеет расшифровывать знаки, обозначающие Вечное повторение. Все грехи Тоскано можно было прочесть на его лице, и всем все было известно, ведь Ларошдье видел однажды ночью, как Делофр встает с его койки. Эта высокомерная добродетель в конце концов сдалась. Мне не трудно было представить себе всю остроту его борьбы, его уловки, его сопротивление, которое подстегивал страх стать штатной любовницей, а еще — презрительное отношение, он боролся против всего этого и против самого наслаждения, когда обнаженные руки Делофра опустились на него. Он уступил. А мы, такие же, как он, персонажи старинных песенок, окружили его у колонки. Все смеялись над ним. А он был грустным рыцарем. Подошел сияющий Делофр, он поставил ногу на каменную тумбу, а ладонь положил на плечо пунцового от стыда Тоскано. Этот появившийся кот заставил замолчать всех девиц.

Естественно, нашлась какая-то сволочь, которая согласилась отвести Тоскано в спецблок. Я слышал, как об этом говорили в группе, и спросил:

— Его в карцер, за что? Что он такого сделал?

— Да трубку спер для своего кота…

Тоскано стал проституткой, а мы развлекались, оспаривая друг у друга внимание главарей. Булькен однажды вечером, в тот последний вечер, когда я его видел, это было в душе, успел сделать мне такое признание. Он проскользнул в мою кабинку под предлогом, что ему нужно попросить у меня мыло. Я уже пустил струю вовсю. Горячая вода обволакивала нас белым облаком и делала невидимыми для вертухая, которого и самого было не различить. Я намыливался, я хотел было его оттолкнуть. Я сказал ему:

— Вали, чтобы я не видел твою рожу.

Он тихо засмеялся.

— Но я же не виноват, что у меня рожа шлюхи. Такой уж я уродился. Знаешь, в Меттре я этих котов заставлял побегать… Такие были потасовки, а спроси, из-за чего?.. Когда я там был, то все больше из-за меня, а еще из-за другого парня, Режи, из-за нас они все передрались… больше всего из-за нас, а то иногда… — Шепча все это мне, он продолжал намыливаться. Струя воды падала на его согнутую спину, на затылок. Наше мыло пенилось.

По мере того как он говорил, рассказывая мне свою собственную жизнь, я переносился в Колонию под цветущие каштаны, на которые оседала пыль из щеточной мастерской. Я вновь видел смешные усики под носом у Олуха, нашего заместителя Директора.

А Булькен продолжать шептать:

— …а то иногда мы встречались во дворе на прогулке. И я ему говорю: «Слушай, Режи, на что спорим, сегодня я устрою заварушку?» Или вот еще: «Спорим, что сегодня стравлю Мийо (а Мийо — это его кот) и своего? Я им такое устрою!» А он мне: «Ну ладно, спорим. Только все равно у тебя ничего не выйдет». Ну совсем щенки были. Лет четырнадцать-пятнадцать. Так вот, я строчил письмецо — и прямым ходом — к своему. Так, мол, и так, гляди, чего мне Мийо написал. Ну, значит, на прогулке они встречаются. И мой того за грудки: «Врешь, что не писал! Тебе что, показать? Так сейчас позову, если хочешь». Тот не признается и сам наседает. Бац! Бац! До крови дело доходило.

Продолжая рассказывать, он произносил слова все быстрее. Воспоминания возбуждали его. Последние слова с трудом пробивались сквозь плотно сжатые зубы, а его обнаженная рука, вытянутая, напряженная, энергично орудовала между ног. Сжимался и разжимался кулак, мыльная пена смешивалась со спермой.

Он перевел дух, засмеялся и опустил голову:

— Да, погонял я их…

Я взял его за руку, но едва лишь я его коснулся, как он тотчас же исчез, струясь в непроницаемом облаке пара. «Струиться» — было то самое слово, которое произнес и охранник, рассказывая мне о его смерти: «Падая, он словно струился по стене» ливневой грозовой ночью, а мне кажется, что он умер в тот самый день нашей последней встречи, скрывшись в дымке пара.

С тех пор, как я вновь увидел Дивера, я заметил в нем нечто, чего, как мне кажется, не было ни у Аркамона, ни у Пьеро: следы присутствия женщины. Суровость Аркамона и его судьба убрали любовь из его жизни, какой бы эта любовь ни была.

Если же говорить о Булькене, он так мало времени провел на гражданке, так плохо был знаком с тем, что представляла из себя жизнь на свободе, что влияние Колонии просто не успело рассеяться. Он был по-прежнему окутан ореолом, и все его жесты, казалось, все так же всплывали из удушливой тени — тени олеандра — несмотря на все его усилия отогнать эту тень. Но Дивер знал женщину. Я догадался об этом прежде всего по его языку, поскольку он со знанием дела говорил о месячных, о женском белье. И еще он слово «обладать» произносил так, что становилось ясно: так говорят именно о женщине. И в его жестах, даже самых рискованных, сквозила такая чистота, какой не было ни у кого из нас.

Я желал бы, чтобы эта книга стала, кроме всего прочего, похвальным словом воровству. Мне бы хотелось, чтобы мои маленькие приятели предстали изысканными ворами, пылкими и живыми, как Меркурий. А были ли мы в самом деле ворами? Не думаю, и это меня удивляет, да и огорчает. Преступления, которыми мы друг перед другом бахвалились, своей необычностью и дерзостью напоминали эти варварские украшения, в которые сегодня не могут больше рядиться действующие лица: шпионаж, гробы из амириса, любовные страсти принцев, утопленники, самоубийцы, повесившиеся на собственном шарфе, деревянные протезы, педерастия, роды в убогом фургончике и тому подобное — и которые прежде превращали их в экстравагантные божества. Так умели украшать себя дети — герои моего повествования. Они приходили сюда со своим прошлым, и оно, как правило, было трагическим и благородным. По мере того, как это прошлое придумывалось, оно струилось из их маленьких ртов, грубых и ворчливых. Надо, чтобы они были такими, раз я показываю их такими. Я ничего не выдумываю. Если я рассматривал их под определенным углом зрения, так это потому, что, увиденные оттуда, они представали именно такими — что объяснялось, быть может, призматическим искажением, — но каковы они помимо этого, они и сами не ведали. А самым дерзким, тем, кто осмелился надеть самое экстравагантное украшение, был Метейер.

Когда я говорю, что все дети — это дети короля, я прежде всего думаю о нем. Метейеру было восемнадцать. Обычно мне бывает противно описывать некрасивых молодых людей, но этот так часто был героем моих грез, что я готов вновь припомнить его треугольное лицо, усеянное веснушками и красными прыщами, его резкие, угловатые движения. Самым внимательным слушателям, среди которых был и я, он поведал, что является прямым потомком королей Франции. Сквозь тонкие губы струилась генеалогическая цепочка. Он заявлял свое право на трон. Никто еще никогда не изучал воздействие королевской идеи на детей. Должен сказать, что не знаю ни одного ребенка, который, листая «Историю Франции» Лависса, Байе или какого-нибудь другого автора, не воображал бы себя наследником престола или принцем крови. Больше всего пищи для подобных мечтаний дала легенда о Людовике XVII, сбежавшем из тюрьмы. Метейер, должно быть, тоже прошел через это. Он видел себя наследником французских королей. Только не надо путать манию величия Метейера и мою склонность к самозванству, которая заставляла меня мечтать о том, как я становлюсь членом какого-нибудь влиятельного семейства. Заметим, что Метейер считал себя королевским сыном или внуком. Он хотел стать королем, чтобы восстановить попранный порядок. Он был королем. Я же хотел лишь совершить кощунство, осквернить чистоту семейства, как я мог бы осквернить касту авторитетов, пробравшись туда, будучи проституткой.

По мере того как я пишу, я вспоминаю все больше и больше подробностей об этом мальчике. Он был королевских кровей, потому что мысль о монаршестве преображала всю его личность. Его бледные, худые ноги, обутые в сабо, были жалкими ногами принца, ступающими по ледяным плитам Лувра или по слою пепла. Какое изящество, какую надменную бедность являл собою Дивер в каждом из своих жестов. Один был принцем, другой конквистадором.

Авторитетные воры семейства Б не замечали или делали вид, что не замечают Метейера, который жил одной-единственной, глубоко запрятанной идеей о своем королевском происхождении. Но эта живая дарохранительница со своими высокомерными жестами, такими, должно быть, как у дьякона Этьена, который проглотил просфору, дабы спасти ее от осквернения, и само его высокомерие, нас глухо раздражали. Я говорю «глухо», потому что мы никак не выказывали наше раздражение и даже сами не подозревали, что это нас как-то задевает. Но однажды вечером наша ненависть прорвалась, Метейер сидел на нижней ступени лестницы, ведущей в дортуар. Может быть, он воображал себя Святым Людовиком под сенью дуба Правосудия? Он говорил, и тут кто-то осмелился рассмеяться. На смешки он ответил презрением. И тогда вся злоба, которая скопилась в нас, одним всплеском смела преграды и захлестнула его: удары, пощечины, оскорбления, ругательства, плевки. Так семейство вспомнило, что он якобы проболтался о побеге Дереля, Леруа, Морвана. Обвинения подобного рода, даже если это просто подозрения, самое худшее, что только может быть. Никто и не подумал выяснять, правда это или нет. Одних подозрений было достаточно, чтобы преступника наказали. Его казнили. Принца крови подвергли казни. Взъярившись на него еще больше, чем некогда «вязальщицы» из Конвента на его предка, тридцать мальчишек с воплями окружили его. Когда во время избиения случайно повисла секундная тишина, как это часто случается во время торнадо, мы услышали, как он бормочет:

— Вот так же и Христа!

Он не плакал, но, сидя на этом троне, был окутан таким величием, что, наверное, слышал, как сам Бог говорит ему: «Ты станешь королем, но корона, которая стиснет твою голову, будет из раскаленного железа». Я его видел. Я его любил. Это мое ощущение молено было сравнить с тем, что я чувствовал когда-то в школе, когда мне нужно было нарисовать лицо. К лицам испытываешь почтение. Это их защищает. Они похожи одно на другое в том смысле, что все они — образы. Набрасывая лицо крупными штрихами, я не чувствовал никакого волнения, но когда нужно было передать сходство, трудности, которые я при этом испытывал, были не материальными, не физическими. Меня сковывало нечто другое — и это самое «нечто» было метафизического порядка. Лицо оставалось передо мной. А сходство ускользало. Но неожиданно вспыхивало прозрение. Я начинал видеть, что подбородок был совершенно особенным, и лоб был особенным… Я продвигался вперед в своем познании. Метейер окончательно стал Метейером, когда во время драки он потряс небеса необычной позой: сложил руки на груди таким образом, что ладони были широко раскрыты, а кончики ногтей больших пальцев касались друг друга — такой жест молено увидеть на надгробных плитах еврейского кладбища. Порой поза становится важнее всего остального. Потребность, которая мной повелевает, является частью некоего домашнего театра, где актерская игра неистова и резка.

Иногда Дивер, смеясь, говорил мне:

— Приходи ко мне ночью, ты у меня получишь удовольствие, узнаешь, какой я наездник.

Однажды Аркамон захмелел. Вино не могло очернить ангела, которому было уготовлено важное дело, оно его высинило. Окрашенный в голубое вино, он, спотыкаясь, запинаясь, икая, рыгая, прохаживался по Колонии, не будучи никем замечен. Воспоминания об этом запорошенном пылью убийце, что, пошатываясь, бродил среди лавровых деревьев, до сих пор заставляют меня грезить. О! Я до безумия люблю весь этот маскарад преступления. Все эти принцы и принцессы, что ведут себя в высшей степени непристойно, эти «Марии-Антуанетты», эти ошеломляющие «Ламбали», исполненные очарования, которое подавляет, лишает меня сил. Запах их подмышек после бега — это запах фруктового сада! Хмельной Аркамон, украшенный лентами, шел по двору. Никто его не видел, но видел ли кого-нибудь он сам? Открытые глаза его были закрыты.

Однажды вечером, тем самым вечером, о котором я говорю, именно мне пришлось заменить Аркамона в должности чтеца. Потому что в каждой семье какой-нибудь колонист в то время, когда все другие ели, читал вслух книгу из розовой библиотеки. Обычно в столовой семейства Б читал убийца, но в тот вечер он был пьян, я взял из его рук детскую книжку, в которой каждое безобидное слово старалось придать себе двойной смысл. Я скакал аллюром аллюзий, неясных для главы семейства и понятных только нам одним. И вот тогда-то я прочел эту фразу у графини Сегюр: «Он был прекрасным наездником». Если она хотела сказать всего-навсего, что он хорошо держался на лошади, Дивер, говоря «наездник», имел в виду свое любовное искусство, а я, произнося эту фразу, в своем восхищенном воображении превращал Дивера в какого-то неукротимого кентавра.

В санчасти, что находилась при Меттре, нас не лечили, впрочем, как и здесь. Со своим сифилисом (или триппером) Дивер каждую неделю ходит на укол, который, как и все другие больные, ласково называет «укольчик», вкладывая в это слово всю затаенную нежность, с какой каждый кот относится к болезни, — и к лекарству тоже — которая отметила его и от которой он никогда не вылечится. Никогда монашенки, какими бы преданными они ни были, не смогут перебинтовать и исцелить исковерканную плоть. И все-таки санчасть была для нас раем. Она в нашей повседневной усталости являлась нам, как привал утомленному путнику, казалась наполнена свежестью, там все было белым: хрустящий холод монашеских чепцов, столики, халаты, простыни, хлеб, пюре, всякие фарфоровые штуки. И нам хотелось порой, как в саван, завернуться в этот лед, этот снег. На этой высокой вершине сестра Зоея водрузила железное древко черно-красного флага деспотизма. Она третировала несчастных мальчишек, которые из одной кровати в другую посылали друг другу любовные записки и обменивались нежными взглядами. Я сам видел, как однажды она тяжелым привратницким ключом больно ударила по пальцам нашего нового горниста Даниэля. Может быть, постоянное общение с детьми, которые, несмотря на внешность, были больше девочками, чем мальчиками, выработало в ней эти мужицкие повадки? Мальчишка пробормотал сквозь зубы:

— Я тебя достану, сука.

Она услышала и выгнала его из санчасти с его недолеченными фурункулами. Мы вышли оттуда вместе, но он все-таки исхитрился встретиться со своим приятелем по имени Ренодо д'Арк, который поджидал его за лавровой изгородью.

Но судьба отыскала еще и другую возможность открыть мне глаза или, вернее сказать, распахнуть ночь на обе створки, чтобы я смог заглянуть внутрь. Я уже говорил, что как-то Дивер назвал меня «Мой барабан». Он осторожно колотил меня своими тонкими изящными палочками. Однажды днем, когда он возвращался с репетиции со своим барабаном, мы в какой-то момент оказались с ним одни, отстав от остальных. Свой инструмент он нес на спине. И вдруг одним резким движением он перемахнул его на грудь, прямо перед собой. Два или три раза он нежно, будто лаская, провел ладонью по коже своего барабана и вдруг — что за внезапная ярость охватила его? Одним ударом сжатого кулака перевернув его вверх дном, мрачный и свирепый, как рыцарь, он прорвал кожу и просунул в отверстие дрожащий кулак. Наконец, он опомнился, засмеялся, растягивая тонкие влажные губы и, еще слегка заикаясь, приблизив свой рот к моему, прошептал:

— Все-таки я тебя поимел, бурдюк телячий. Береги свои штаны!

Он налетал, как вихрь, и с наскока, по-молодецки, задирал мне юбки. Его чудовищный вес опрокидывал меня навзничь на диван или влажный мох. Только о прохладной сперме думает ее высочество принцесса, изнасилованная дворцовым стражником! И в моем мозгу тут же разыгрывается эта стремительная сцена: «Уходите, — вопил я про себя. — Уходите! Ну уходите же! Пока вы здесь, я не в состоянии владеть собой!» Стражник-победитель опускал голову и исподлобья смотрел на меня, как если бы хотел сказать: «Я доберусь до тебя, шлюха!» Я снова принимался кричать: «Я ненавижу вас!» Дивер передвинул свой барабан. Я сделал несколько неловких, бессмысленных, дурацких жестов, которые придавали мне сходство с заклинателем злых духов, я словно сознательно хотел прогнать радость, которую подарило принцессе сильное тело стражника. Потом я ощутил в себе мрак, который внезапно обволакивает душу, извещая о приближении смерти. Наше сердце окутывается пеленой. Это ночь. Такая же ночь уведомила меня о смерти Булькена.

Сначала я не мог сказать ничего определенного, но мне все же кажется, что имя Булькена, взлетев над тюрьмой, легкое, поплыло по небу, и воздушные волны, подхватившие его, вызвали у меня это необъяснимое чувство тревоги, настигнув в самом центре Дисциплинарного зала. Мысль о бегстве должна была его прельстить.

Работая больше года ежедневно в портновской мастерской, скрючившись и спрятавшись за груду тряпок, Бочако сумел проковырять нечто вроде люка, дырки в полу. Его работа — а мне довелось увидеть ее результат дней через пять или шесть после побега, когда меня послали сюда принести ворох залатанных штанов, — требовала невероятной усидчивости, это был воистину каторжный труд. Он пользовался сапожным ножом или парой ножниц, точно не знаю. Затем с помощью этого же нехитрого инструмента он выдолбил углубление в несущей балке, достаточно большое, чтобы сам мог туда поместиться, согнувшись, причем ноги должны были свободно свешиваться по обе стороны балки, справа и слева, в пустоту, как раз над залом капитула. Он трудился целый год. В тот вечер, когда он должен был бежать, он забрался в этот паз с запасом табака — уж и не знаю, где он его добыл, — и хлеба. Потом какой-то приятель разбросал тряпки, маскируя люк.

Когда вечером, в шесть часов, надзиратель явился за заключенными, он, как обычно, их пересчитал. Пропавшего искали по всей тюрьме, но так и не нашли. Решили, что ему удалось сбежать. На самом деле сбежал он лишь на третью ночь.

Еще я узнал, что незадолго до этого он украл ножовку в металлической мастерской. Он подождал несколько дней, пока в Централе уляжется суета, вызванная этой кражей. Его никто не заподозрил. Вертухаи удвоили бдительность, усиленные патрули проверяли все с особым тщанием, но недели через две все было забыто, настороженность притупилась, все вернулись в обычный режим. По тому, что можно было понять из объяснений Бочако, он вначале отбил цемент, скрепляющий прутья оконной решетки в портновской мастерской, и перепилил решетку, затем спустился во двор, а Булькен, привязав к окну леску, втащил в камеру инструмент, перепилил свою решетку и спустился тем же манером, что и Бочако. Помогая друг другу, они сумели вскарабкаться на первую стену, а когда добрались до дозорной стены, Бочако бросил прибор, который смастерил сам из тонких пластинок своей металлической кроватной сетки: это было что-то вроде гарпуна на конце веревки, обвязанной вокруг талии. Гарпун должен был зацепиться за конек крыши над стеной. Булькен начал карабкаться первым, но тут сторожевые собаки подняли тревогу. Сначала раздалось неуверенное тявканье, которое затем превратилось в заливистый песий лай. Мы, прислушиваясь, сжались в своих кроватях. Вдруг в темноте раздался крик: «Стойте или буду стрелять!» Вот что мне рассказали потом. Булькен стал карабкаться быстрее. Бочако вцепился в свободно свешивающийся конец веревки и стал подниматься тоже. Гарпун укрепился хорошо, веревка была прочной, вот только камень, венчающий конек крыши, не был скреплен цементом. Шел дождь. Камень не выдержал веса двух тел и резко, далее не покачнувшись перед этим, сорвался с крыши. Бочако переломал ноги. Булькен хотел спастись. Он набросился на троих охранников, которые подскочили к нему с поднятыми пистолетами. Один из них выстрелил. Булькен отступил. На него кинулись собаки. Он еще отступил к стене. Надзиратели приблизились, чтобы схватить его, но, раненный в бедро, он отчаянно защищался. Он дрался с охранниками и их псами. Он не мог допустить, чтобы его схватили. Он колотил их ногами и кулаками, один из его ударов выбил пистолет из рук охранника, пистолет упал, Булькен видел, как он блеснул возле его ног, быстро схватил его и принялся палить в охранников, но тут подоспели еще шестеро надзирателей во главе с начальником, и веер пуль пригвоздил моего друга к стене. Он осел. И я почти наяву вижу, как он, сложив ладони рупором возле рта, посылает беззвучный крик: «Помогите!», а потом медленно струится по стене, исчезая в пороховом дыму, в каплях дождя и вспышках двадцати или тридцати цветков смертельного фейерверка.

Бочако стонал, его ноги были зажаты гранитным блоком. Его отнесли в санчасть. Несколько дней спустя он умер, так и не приходя в сознание. Вот что сказал об этом Лу-С-Утра-Пораньше:

— Теперь Пьеро найдет себе любовника среди ангелов.

Я не сомневаюсь, что благодаря Лу наши авторитеты были в курсе всего, что происходит здесь, им были известны все слухи и сплетни, они знали, кто с кем соперничает и кто с кем дружит. Презирали ли они нас или же, совсем наоборот, эта вечная суета, бесконечные перипетии чувственной жизни по-своему трогали их?

Их похоронили обоих на маленьком кладбище Централа. Несколько дней спустя мы впятером получили наряд и отправились в мастерскую набивать соломой старые матрасы. С некоторыми из заключенных охранники держались свободнее, чем с другими. Они болтали о том о сем. И даже позволили себе немного шутить. Один из них сказал:

— Вы же были там, Бруляр, когда Булькен и Бочако задумали дать деру?

И пока мы набивали соломой эти проклятые тюфяки, тот самый охранник, который, как и все другие охранники, знал о моей дружбе с Булькеном, рассказывал нам о той ночи и событиях, свидетелем которых был сам, хотя тюремной инструкцией категорически запрещалось разговаривать с нами на подобные темы, тем более таким тоном. Он особенно настаивал на том обстоятельстве, что шел дождь, который был так некстати, он хотел, чтобы я знал, как этот самый дождь предал Булькена. Пыль щипала мне глаза, забивалась в горло, но ему так и не удалось заставить меня заплакать. Он даже сказал: «Это был твой дружок», но я ничего на это не ответил. Другие, не глядя на меня, продолжали свое занятие. Он не забыл ни единой детали, ни единой пули из тех, что прошили его насквозь, и тех, что рикошетом отскочили от стены, ни его сжатого рта, ни его молчания. Позже мне рассказали другие подробности, еще более зловещие, но чтобы смаковать их, у меня не было ни морального права, ни времени, ни способности удивляться. Я выслушивал все это как заинтересованный эксперт, как свидетель, воскрешая в памяти другое приключение Булькена, которое было словно генеральной репетицией этого, последнего, ослепительного. Я ничего не чувствовал: я наблюдал, а толпа заключенных объясняла мне, в чем именно состоит красота этого приключения. По их вытаращенным глазам, по приоткрытым от удивления ртам, по их молчанию, по вздохам этой окружившей меня толпы я смутно догадывался, что присутствую при событии гораздо более прекрасном, и сейчас надо все забыть и любоваться только им… Мне рассказывали:

— Он поставил ногу на цементный выступ, а тот не выдержал… Говорят, тут он и разорвал ногу…

Приглушенное «О!», вырвавшееся одновременно сразу изо всех глоток, поведало о том, что повествование было, и в самом деле, волнующим. Я только что услышал, как мне с веселым видом рассказали о смерти моего друга, но я был так опустошен, что для того, чтобы я хоть что-то почувствовал, толпа должна была бы одолжить мне свою душу. Три дня спустя я узнал, что Булькен бежал из карцера. О семье Пьеро не было известно ничего, поэтому о передаче его тела семье речь не шла, что же касается Бочако, то, поскольку каждый заключенный должен провести в Централе именно тот срок, на который приговорен, а ему оставалось еще сидеть три года, семья могла востребовать его тело лишь через три года, и не раньше… От могильщиков я узнал, что их бросили в общую яму. Пьеро был похоронен в голубом кружеве татуировок, которые покрывали все его тело: спасательный круг и матрос, женская голова с развевающимися волосами, звездочки вокруг сосков, корабль, похабная надпись прямо на члене, обнаженная женщина, цветы, пять точек на ладони и тонкие черточки, удлиняющие разрез глаз.

Когда у какого-нибудь фраера крадут ценную вещь, а он идет жаловаться в полицию, про него говорят: «Фраер пошел стучать», а в полиции говорили: «Пришел фраер в трауре». Так вот, я ношу траур по Богу.

Булькен, ваша смерть колеблется и застывает в нерешительности, увидев, что вы мертвы. Вы опередили меня. Умерев, вы обогнали меня, вы переступили через меня. Ваш свет погас… Вы были из тех героев, чье время еще не настало, они, как и поэты, всегда умирают молодыми. Я поневоле буду говорить о вас в торжественных тонах, о вас, о вашей жизни, о вашей смерти. Булькен, среди стольких других любовей кем были вы? Краткой любовью, ведь я знал вас всего лишь двенадцать дней. Случай мог бы вмешаться и сделать так, чтобы я воспел какую-нибудь другую.

Я отнюдь не собираюсь посвящать вас во все загадки (тем более, раскрывать их), которые таились в Колонии, до времени никак не проявляя себя. А там было немало всего. Я ищу. Порой я думаю об этом, но события проходят по касательной мимо моего ума, не застревая там, не оставляя никаких следов. Никаких следов на бумаге. Надо подождать, их время еще не пришло, они появятся в конце этой книги.

Улыбки колонистов — еще одна особая тема. Особенно эти необыкновенные улыбки, насмешливые и вызывающие, желчные и обаятельные, более развратные, чем у проституток, когда мальчишки проходили мимо, своими улыбками они раздражали и волновали взрослых, а Булькен — татуированных авторитетов. Как он сказал мне однажды, и я не сомневаюсь, так оно и было, что он заставлял «биться сердца и трепетать члены».

Они совершали лишь то, что, по их мнению, являлось полезными действиями. Это может показаться невероятным после того, как я сказал, что их жизнь была скопирована с жизней арестантов, и все-таки это чудо происходило, и я попытаюсь это показать: каждое действие или событие, являя собой повторение такого же — или, по крайней мере, казалось, что такого же — действия или события, происходящего в Централе, непременно отыскивало для себя разумное основание, исходя из какой-нибудь насущной потребности. Нет, они не играли. Первобытные люди и дети всегда серьезны. Если понаблюдать за тем, как проходят праздники у тех и у других, то можно заметить, что радость так велика, что просто искрится в этих играх (всегда религиозных), выливается взрывами смеха. Такие праздники случайно не возникают. Они сами по себе являются целесообразными, полезными действами, будучи скорее ритуальными жестами некоего культа, посвященного божеству, которого нужно одолеть. Избиение Метейера было праздником, в основе которого лежало жертвоприношение и оргиастическое неистовство. Наконец, я полагаю, что радость этих детей была вакхического свойства, сродни опьянению, вызванному проявлением такой суровой жестокости, что эта радость могла выражаться лишь таким вот хриплым и в то же время музыкальным смехом, и если они порой улыбались, так это потому, что не умели — да и не помышляли об этом — отринуть эту клубящуюся в водовороте радость, которая окутывает их трагедию величественным одеянием. Но их смех был мрачен. Так цветы обычно ассоциируются с радостью, но бывает, что и грусть облекается цветами. И смех колонистов, и особенно смех Аркамона, вызывал на их лицах лишь слабое волнение, и в то же время все прекрасно видели, что он продолжает жить в толще густой тины, болотного ила, откуда порой всплывает на поверхность пузырек воздуха: это слеза. Вся Колония была одним огромным Аркамоном.

Но подростки живут за толстыми стенами. Они уже больше не надеются на нас, и на другом краю туренского рая колония Меттре пустынна, а значит, наконец, безопасна. Неужели это возможно, что время, раскрошив суровую тюрьму, сгладив углы, превратило ее в романтическую стелу, зрелище, приятное для глаз и милое сердцу? Когда я увидел Колонию вновь, трава уже проросла между камней, колючие кустарники переползли внутрь через оконные проемы, через которые когда-то перешагивали колонисты, подняв ноги под прямым углом к туловищу. Каменные плиты во дворе были расколоты, внутри здания поселились ласточки, а таинственная мрачная лестница, которая подарила нам столько счастливых поцелуев и ласк, давно обвалилась.

И поскольку душе моей довелось увидеть эти руины, ей никогда уже не исцелиться от скорби. Я медленно шел вперед и не слышал ничего, только крики каких-то птиц. Я отыскал всего лишь труп. Я знаю, что юность моя мертва. Теперь здесь нет никаких следов пребывания стольких хулиганов и бандитов. Может быть, лишь несколько дат и переплетенные инициалы, нацарапанные на плитах пола или на стенах камер спецблока. Я обошел Колонию вокруг, потом сделал еще круг, шире, потом еще один, и, забирая все дальше, выписывая все большие круги, я чувствовал, как умирает моя юность. Неужели засохло, словно пожухлый цветок, это гнездо чудовищных змей, которое притягивало стольких людей? Я так надеялся, что появится передо мной какой-нибудь колонист, я так хотел увидеть, как из-за поворота дороги покажется бригада, выполняющая работу по наряду, под руководством начальника мастерской, мне оставалось уповать лишь на последнее чудо, которое вдруг, после пятилетнего оцепенения, оживило бы покинутую Колонию.

Когда видишь ее в таком унынии и опустошении, истощается игра воображения. Моя фантазия иссякла, зато я оборачиваюсь к своей юности. Я в ней успокаиваюсь. Я пытаюсь воскресить ее всеми средствами. Раз уж она, эта жестокая ватага, что придавала неумолимую суровость всему этому месту, в общем-то, изначально приветливому и безмятежному, исчезла, дробясь и распадаясь, в других исправительных учреждениях Франции, мне ничего не остается, как искать воспоминания в себе самом. Я знаю, что я любил ее, мою Колонию, любил всею плотью, так, узнав, что немцы собираются уходить, Франция, утратив всю ненависть и непримиримость, которую должна была к ним испытывать, поняла, что она их любила. Она сделала все, чтобы побороть страх. Она молила завоевателя, пытаясь удержать его в себе. «Останься еще», — кричала она. Так Турень стала бесплодной.

Печали, в которую я погружен, необходима такая яркая вспышка, что я готов вырвать свое сердце и швырнуть его тебе в лицо.

Где же теперь это потомство ангелов? Моя любимая колония Меттре! Коль скоро простейшая заповедь Иисуса «Возлюби» породила на свет самое поразительное, какое только можно представить себе, сборище уродов: всякого рода перевоплощения, побеги с помощью ангелов, пытки на раскаленной решетке, пляски с язычниками, обглоданные ребра, излеченные прокаженные, поцелуи прокаженного, канонизированные мощи, цветы, осужденные и приговоренные церковными соборами, одним словом, все то, из чего состоят Жития Святых, и еще более дивные чудеса, которых в избытке было в нашем семействе, — все это должно было в конце концов соединиться, сплавиться, перемешаться и как некое варево закипать в котле, чтобы в глубине моего сердца стал виден самый сияющий из кристаллов — любовь. Чистая и простая любовь, которую я посвящаю памяти этих семейств, живших обманами и уловками.

И еще любовь вызывает во мне непреодолимую горечь, ведь, как я понял, именно любовью именовалось то, что существовало между Пьеро и Бочако, которого называли здесь — и это был титул такой же почетный, как титул Хана — Бандитом Бочако. Это был парень, готовый оттрахать любого красавчика, но в нем не было ничего от робкого воздыхателя, вот он подходил вразвалку, сложив руки на поясе, и заваливал кого угодно, кто ему понравится, все знали, чего от него ожидать. Но обнаглеть до такой степени, чтобы вытащить Булькена из карцера и увести его за собой! Ведь Булькен сбежал не откуда-нибудь, а из карцера. Он провел там всего лишь один день, а я как раз только появился там и, значит, не мог его больше видеть в Дисциплинарном зале.

Нетрудно догадаться, какую радость и какое отчаяние испытал я, узнав об этом. Наконец-то он попал в карцер, ему удалось добиться наказания, чтобы увидеть меня, я надеялся, что все было именно так, и в то же время боялся. Он дал мне доказательства своей любви, и доказательства эти вовсе не потеряли свою силу из-за того, что произошло, ведь ему гораздо проще было сбежать из окна дортуара, а сам Бочако никогда не попадал в карцер.

Как-то однажды утром, после его смерти, какой-то тип из Дисциплинарного зала сказал мне:

— Я тоже его видел, он шел мимо камер по коридору. Он тогда был в семье…

— Ты что, правда видел? Он откуда шел?

— Из зала суда, откуда еще?

Все мое существо переполнилось благодарностью ко всему мирозданию сразу, которое дарит порой такие мгновения, и тут же я поразился жестокости нашей судьбы, которая в подобные минуты, когда я вот-вот обрету счастье, позволяет вторгаться смерти.

— А почему из суда?

— Он курил в дортуаре.

Но тут вмешался другой заключенный, из того же дортуара, что и Булькен:

— Это не он курил, а Лу-С-Утра-Пораньше.

— И что?

— А то, что Пьеро сказал, будто это он.

— Он, он. Сам слышал, как Пьеро сказал вертухаю: «Это я, шеф».

И я узнал, как это бывает страшно: осознавать смысл любовной игры, которую ведут наши сердца, ведь и сами мы когда-то тоже прошли через все это. Однажды в Меттре, в дортуаре, я взял на себя вину Дивера. А теперь вот Булькен признался в преступлении, которого не совершал, выгораживая приятеля.

Знал ли об этом Бочако, когда задумал освободить мальчишку? По отношению к Булькену, к Пьеро, он чувствовал уважение и невероятную нежность и, чтобы как-то излить, выразить свое чувство, решил бежать вместе с ним, а это значит, соединиться с ним в величайшей на свете опасности, или же спасти Булькена, или приобщить к жизни, полной страданий и риска. Приму ли я то или иное объяснение, мне надлежит прежде всего понять, что в Пьеро было такого особенного, что заставило Бочако выделить его из этого сонма любовников, которых полно было в нашей тюрьме, почему властелин избрал именно его. Встает еще и другой вопрос: если для того, чтобы бежать, ему понадобилось соучастие Булькена, это значит, что Бочако признал за ним качества, которые хотел видеть в своем сообщнике, прежде всего хладнокровие и смелость — истинно мужские качества, и Булькен обладал ими в такой степени, что его можно было бы назвать бесчувственным, холодным, слепым. Я мог уповать на то, что наши с Булькеном общие воспоминания о Меттре повергли бы нас в некую сумятицу и неразбериху, в которой он не сумел бы разобраться, где не смог бы отыскать самого себя и которую — с ее озерами и извилистыми тропинками — возможно, принял бы за любовь. Он мог бы затеряться в излучинах своей предыдущей жизни и полюбил бы меня, как близнец любит близнеца, который когда-то был его собственной половиной. Но это объяснение — не более, чем слова, а реальность совсем иная. Булькен вовсе не обязательно должен был бы полюбить меня потому лишь, что я напоминаю ему о Меттре. Сам я любил Булькена из-за Меттре, но с другой стороны, я так сильно люблю Меттре только из-за того, что Булькен был там самым красивым из его обитателей. К любви, которую я чувствовал к Булькену, добавлялось его презрение ко мне. Это предположение может показаться противоречивым, во всяком случае над ним стоит поразмышлять. Презрение, исходящее от Булькена, излучаемое им, проникало в меня, не причиняя боли, и разрушало мою любовь. Исподволь оно ломало меня и разъедало мою жизнь.

Все пропало. Мне оставалось лишь убить Булькена или убить самого себя, ведь у меня не было смысла продолжать существовать дальше, поскольку роль моя была исполнена, а заключалась она в том, чтобы подарить себе это счастье, и эту боль, и эту смерть.

Но Булькен оказался выше меня. Я был уверен, что никогда не смогу до него добраться. И даже если я осознавал, как убого его существование жалкого смазливого проходимца с чумазой физиономией, с душой, замусоренной сентиментальными слащавыми песенками — он все равно был выше меня, потому что был более гордым. Он смотрел на меня слишком уж свысока. Он не любил меня, а я его любил. И, наконец, он был дьяволом, который подстрекал меня быть более жестоким, более дерзким, более любящим: как Аркамон воплощал чью-то мужественность, так Булькен воплощал мою.

Коль скоро Бочако полюбил его со всеми этими качествами, значит, у него самого их недоставало, ему не хватало хладнокровия и смелости, ему нужно было, чтобы чье-то хладнокровие и чья-то смелость передались ему. Выходит, сам он был нежным и слабым, и может быть, тогда, на лестнице, предлагая мне затяжку, он искренне искал моей дружбы. Мне до сих пор стыдно, что я оттолкнул эту дружбу, а главное, оттолкнул то, что символизирует ее — сигарету.

В Меттре мне достаточно было услышать, что какой-то вор говорит Стокли: «Такой-то дал мне прикурить», чтобы я тут же заподозрил, что эти двое повязаны дружескими узами, что между ними заключено соглашение, недоступное петухам и прочему тюремному быдлу, и при всем том не было высказано ни единой клятвы, которая объединяла бы их на словах. Скорее, они распознавали друг друга интуитивно, чутьем. Их объединяли одинаковые вкусы, одинаковые неприязни. Эта самая предложенная мне «затяжка» должна была «затянуть» нас в единый узел. Эти редкие подарки — окурки — кочевали по тюрьме, мокрые, обслюнявленные, почерневшие, грязные, сладкие свидетельства гнусной нежности, переходили из одного рта в другой, и все эти рты были искривлены капризной и злобной гримасой, что иногда можно увидеть у детей, которых душат слезы, у особо ранимых, чутких детей, которых переполняет отчаяние. Здесь, у нас, ничто не могло смягчить их и растрогать, авторитеты никогда не плакали, да и остальные тоже. Маленькие, стойкие, непреклонные человечки в своих синих стихарях, с засунутыми в карман руками, отчаянные, невозмутимые, колючие, бесчеловечные и жестокие, прохаживались по аллеям, перескакивали через изгороди под летним солнцем, таким же безжалостным, как и они сами. Они не знали, что такое ласки, и нежность, и самопожертвование, и прелесть неразрывных уз, потому что не знали, что такое дружба. Они были еще римлянами. Но познав любовь, они захотели подчинить себе тюремных босяков. Наши авторитеты любили друг друга без насилия и жестокости, и чтобы защитить любовь, которую они дарили друг другу — вернее будет сказать, дарили характерные признаки касты, — им был нужен противник. Он им нужен, потому что вписывает любовь в строчки, придает ей форму. Эти строчки — преграда, на которую он набрасывается, которую осаждает, осознавая таким образом себя самого.

Даниэль вновь приступил к обязанностям горниста. Однажды утром, когда он стоял на своем обычном месте в пустынном еще дворе возле бассейна, как всегда готовый изобразить любой сигнал, который ему велит Гепен, недалеко от него прошла сестра Зоея, направляющаяся из санчасти в часовню на обычную мессу. Сердце ребенка, должно быть, было парализовано яростью. Он, конечно же, думал тогда о своем дружке, который сломал себе палец, чтобы остаться с ним. Он прокричал: «Здравствуйте, сестра Зоея». Покончив с исполнением своих обязанностей, если можно так выразиться, вне должности, монахини были даже приветливы. Она любезно ответила. Горнист подошел к ней, они оказались близко один от другого и при этом совсем рядом с бассейном. Крепкий мальчишка сильно толкнул старуху плечом, и та, задохнувшись от неожиданности, полетела в воду. Какое-то мгновение вставшая колоколом юбка держала ее на поверхности, придавая сходство с огромной нелепой кувшинкой, но очень быстро пропиталась водой и потащила на дно монашку, онемевшую от ужаса и стыда. Прикосновение воды к ногам, бедрам, животу, новизна ощущения буквально парализовали девственницу. Она не осмелилась ни пошевелиться, ни закричать. Она погружалась на дно. На поверхности возник легкий водоворот, потом все успокоилось и стало таким, каким и должно быть безмятежным апрельским утром. Девственница утонула под сенью цветущих каштанов. Ребенок, поведя плечом, поправил красно-белую лямку своего горна, вновь засунул руки в карманы и спокойно, медленно отошел от бассейна. Труп был обнаружен в воде только на следующий день. Разумеется, все решили, что старуха просто оступилась. В следующее воскресенье перед началом мессы директор собрал колонистов в актовом зале и, сообщив о смерти сестры Зоей в результате несчастного случая, призвал их молиться за нее.

Благодаря отъезду Вильруа в другое семейство я смог, наконец, вздохнуть свободнее, я не должен был теперь хранить ему верность. Это было время моего стыда. Стыд мой никогда не был явным, очевидным для всех. Никогда об этом не говорили при мне в полный голос, конечно же, из-за присутствия здесь Вильруа, который, как все знали, был способен внезапно вырасти из-под земли, когда угодно, чтобы вступиться за своего приятеля, но все-таки этот самый стыд окутывал меня, так порой вас окутывают испускаемые вами запахи, а присутствующие делают вид, будто ничего не замечают. И все-таки по какому-то особому молчанию, по тому, как морщатся лбы и носы, понимаешь: они знают. Каждую ночь коты по очереди приходили в мою койку. Наши любовные ласки были торопливы и поспешны, но все-таки Ларошдье узнал о них. Меня отправили в зал суда. Неподалеку от спецблока находилась эта маленькая, беленная известью комнатка, где всего-то и стояли стол, покрытый зеленым сукном, и два стула. Директор восседал за столом, рядом с ним Олух, его заместитель, а за ними на стене висело огромное распятие. Все провинившиеся в этот день ожидали за дверью своей очереди получить наказание: неделю на хлебе и воде, десять дней на хлебе и воде, неделю экзекуции (когда по два часа каждый день заставляли делать тяжелые упражнения, и все должно было происходить во дворе спецблока вместо рекреаций), месяц в спецблоке, месяц или два в одиночке, но чаще всего это была одиночка или спецблок до нового распоряжения. Я тоже вместе со всеми ждал за дверью. Шум подкованных сабо, которыми мерно стучали шагающие по двору наказанные, проник прямо мне в душу и лишил последней надежды. «Раз! Два! Раз… Два…» (Об этом стоит сказать. Самый шик состоял в том, чтобы это самое «раз, два» произносить как можно более невнятно, чтобы получалось что-нибудь вроде: «Мразь, давай!» или: «Блядства-а!», в общем, неприличное слово или ругательство. И чем неприличнее и изысканней было ругательство старшего, тем больше его боялись и почитали. Я не могу забыть, какую власть имел над нами этот крик. Он походил на крик дикого зверя. Просто произнести: «Раз, два», было бы нелепо. Это был крик самца, от него трепетали все мальчишки. Когда после небольшой паузы крик раздается вновь, нас подчиняет власть мужчины. Здесь уместно вспомнить и военные кличи, и татуировки, и странные печати, и разукрашенные скипетры, и вставшие в эрекции фаллосы. У каждого самца были свои команды, которые соответствовали форме и толщине его члена.) Я ждал за дверью судебной комнаты, засунув в рот кусочек стали от своей зажигалки, чтобы пронести его тайком, когда надзиратель Бьенво, едва лишь приговор мне будет провозглашен, возьмет меня в оборот, разденет догола, чтобы обыскать, и отправит в камеру. Я вошел. Олух взял со стола лежащие перед ним бумаги и произнес:

— Тебя видели, когда ты вставал с чужой кровати. Как это отвратительно!

И господин директор, щеки которого тряслись от негодования, счел нужным добавить:

— Отвратительно! В твоем-то возрасте!

Мне дали месяц общей камеры.

Как только в общей камере появлялся новенький, из тех, кого называли «дырками», по вечерам, когда вертухаи думали, будто мы спим, коты начинали свои жестокие игры. Привыкнув относиться к отдавшимся им женщинам презрительно и брезгливо, называя их не иначе, как суками и вонючками, они третировали и несчастных детей, заявляя, как воняет от их ног или плохо подтертой задницы. Если у мальчишки были слишком длинные ногти на ногах, ему говорили: «Ты что, их завиваешь щипцами?» А еще они говорили: «говноотстойник», «сейчас прочищу твой говноотстойник». Несчастных, забитых мальчишек словно прогоняли сквозь строй, их хлестали, как розгами, насмешками и унизительными прозвищами. И все-таки они были нежнейшим плодом, чтобы полакомиться им, нужно было очистить его от грубой кожуры, а еще они были похожи на солдатиков-новобранцев, окруженных колючей проволокой, из-за которой они сбегут, быть может, если отрастят пчелиные крылья, но сейчас, в эту минуту, они розы, которые держат за стебли. Коты и воры в законе опутывали мальчишек своей чудовищной сетью. Однажды, когда я находился в спецблоке, мне пришлось присутствовать при том, как они заставили троих: Анжело, Лемерсье и Жевийе — мыть себе ноги. Если бы приказали мне, я тоже не посмел бы ослушаться их: Делофра и Риваля из семейства Б, Жермена и Даниэля из семейства А и Жерле из семейства В, но сами они, очевидно, из уважения к Вильруа, не стали подвергать меня этому испытанию. Делофру принадлежит честь изобретения торжественной церемонии. У каждого из троих детей, что участвовали в этом действе, были свои роли: Анжело нес на вытянутых руках таз с водой, Лемерсье, смочив свой платок, мыл ноги разувшимся властелинам, Жевийе вытирал их снятой с себя рубашкой, потом все трое одновременно, встав на колени, целовали вымытые ноги. Стоит ли говорить, какой ужас охватывал нас, когда мы входили в общую камеру? В полумраке блестели обнаженные торсы сидящих неподвижно котов. Стоял запах мочи, пота, дерьма. А сами хозяева камеры, раскрыв свои нежные рты, харкали на грязный пол и крыли матом. Там был Лоранк, должно быть, он втайне любил Анжело, потому что пытался его защитить, хотя и очень робко, от жестокостей Делофра, но Анжело чувствовал, что это все-таки не настоящий авторитет. Лоранк сказал:

— Оставь его, не собачься.

Делофр поначалу вроде бы попритих, но немного спустя заставил ангелочка Анжело, которого передергивало от отвращения, вылизывать ему в носу козявки. Лоранк попытался было вмешаться снова:

— Перестань, Делофр, оставь его в покое.

Но на этот раз Делофр окрысился и рявкнул:

— Не твое собачье дело, недоносок!

Он разозлился, трогать его в таком состоянии не стоило. Странно, но когда он злился, у него был такой вид, что он сам боится, будто сейчас ему дадут в морду, при этом приступы ярости бывали такими сильными, что он весь трясся. Он выглядел так, как выглядят порой обычные с виду, но несущие опасность предметы и существа: пузырьки с ядом, кинжалы (те, которые наносят последний удар «из милосердия» агонизирующему раненому), а его злость была изъяном, дефектом в каком-нибудь украшении, драгоценном кольце. Вспышка злобы могла закончиться убийством, вот почему именно здесь, именно по его поводу хочу я сказать о злобе, об этом страшном оружии, способном поразить насмерть. Таким было для Аркамона мертвое лицо той девочки, которое излучало откровенную злобу, так выглядят все, кто явился причиной наших несчастий. Наверное, Аркамон не мог смотреть на него без ненависти.

Анжело нежно проскользнул к Делофру. Он улыбнулся Лоранку и сказал ему:

— А собственно, в чем дело?

Он не захотел упустить случай заполучить расположение одного из авторитетов, взяв его сторону против своего преданного рыцаря. Лоранк заткнулся. Дело было слажено, они сговорились за его спиной, еще и наказав за преданность. Анжело вылизывал языком ноздри своего нового покровителя.

Я вспомнил эту сцену в общей камере спецблока, потому что она до мельчайших подробностей походила на то, что происходило здесь, в Фонтевро, где, как я только что сам поведал, свершился эпилог одной любовной истории. В камере было десять блатных, и никто из них вроде бы не знал о моих чувствах к Булькену, но я заприметил среди них одного типа из шестого отделения. Это шестое отделение по-прежнему оставалось для меня таинственным и загадочным, я никогда не был там, зато Булькен частенько наведывался туда тайком от меня: в этом отделении был Роки. Я спросил у того типа, знал ли он Роки. Тот ответил, что да, знал. И добавил: «Такой худой и длинный. Свой парень. Да, я его знал, только его отправили на остров Ре. Но еще до этого он здесь женился. Не очень давно».

Женился «официально». В одно мгновение перед моими глазами вспыхнула душераздирающая сцена бракосочетания, где новобрачной был сам Булькен, наряженный в белое атласное платье со шлейфом, с обнаженными плечами, с веночком из флердоранжа на бритой голове и вытатуированными лилиями на руках. Охватившее меня волнение было вызвано воспоминанием о другой свадьбе под звездным небом Меттре. Для меня образ Роки, немного расплывшийся, смешался с другой картиной: новобрачные во фраке, влюбленные каторжники в обрамлении красных ковров и зеленых растений. Но утешение и покой проникли в мою душу, потому что я убедился — убедил себя — что Роки женился в тюрьме потому, что больше не любил Булькена. Я нисколько не сомневался, что Булькену было известно об этой свадьбе и что он был из-за этого раздосадован, зато я был отомщен за его пренебрежение мною. Но в то же самое время мне по-настоящему жаль, что суровая дружба не связала нас, Роки, Лу, Бочако, Дивера и меня, что мы не уподобились пяти воинам Клеопатры и не объединили наши богатства, чтобы один из нас, избранный наудачу броском костей или раскладом карт, смог купить одну ночь любви с Булькеном.

Я добр, потому что был в Меттре, а это значит, что моя доброта ко всем униженным подразумевает верность тем, кого я люблю. Если бы я рос в полярном одиночестве богатства, душа моя не сумела бы раскрыться, потому что я не люблю угнетенных. Я люблю тех, кого люблю, они всегда прекрасны, и даже в своем угнетении они бунтари и мятежники.

Невозможно прожить сорок лет своей жизни, а то и всю жизнь целиком среди детей и ангелов, не ошибаясь в расчетах. И далее истязатели детей пахнут запахами этих самых детей.

Самым главным начальником в спецблоке был господин Бьенво. Губы его были сомкнуты на крепко сжатых зубах, а за стеклами очков невозможно было разглядеть мрачного взгляда. И летом и зимой он носил странную шляпу-канотье из желтой соломы с вплетенной в нее широкой лентой цвета выцветшего неба. Бьенво безвылазно торчал в маленькой комнатке, окна которой выходили во двор спецблока, где мы маршировали в ритме, заданном старшим. И под прикрытием решетки он творил, вычеркивая единственную тарелку супа, — наказывал мальчишку, который осмелился споткнуться при ходьбе или разговаривал в неположенное время. Летом он взял в привычку приносить для себя таз, наполненный холодной водой, и смотрел из окна, как мы умираем под палящим солнцем, в то время как он принимал ножные ванны, и длилось это часа по три. Он умер от эпилепсии. Вся Колония провожала его на кладбище деревни Меттре, но когда при выходе из часовни дирижер поднял руку, чтобы заиграли траурный марш, исполненная радости душа Колонии излилась в торжествующих звуках безмолвной Марсельезы.

Так же, как здесь средоточием, сущностью Централа является Дисциплинарный зал, так Колония черпала свою любовную энергию из спецблока, а еще точнее, из общей камеры, где во мраке несколько признанных блатных испускали свои волны, которые утихнут еще не скоро.

Смерть Булькена и Бочако должна была бы освятить их, но в любом акте канонизации всегда отыщется адвокат дьявола, и на этот раз им оказался Лу-С-Утра-Пораньше, Он сказал:

— И вообще, этот Бочако, тот еще был кретин.

— Да ты чего?

— Спроси Фуина. Они же работали вместе. Бандит Бочако, этот твердолобый… Да он не мог ни одного письма стибрить в квартирах, ему, видите ли, неудобно было их читать. Деликатный больно… А мускулами поиграть любил…

Но если смерть Булькена возвеличила его только в моих глазах и ничьих других, она же и разместила его в той области моего сознания, где мне нетрудно отыскать его. И вот еще что: как только я узнал, что увидеть его вновь для меня будет невозможно, так безнадежно были мы с ним разделены правилами и распорядком карцера, к своему отчаянию я осознал: я любил его так сильно, что уже больше не мог вызывать в воображении его образ и наслаждаться в одиночестве. Чуть позднее смерть героизировала его на несколько дней, и он стал неприкосновенным, но теперь, когда его сияние потускнело, я чувствую, что любовь моя должна стать нежнее. В моих воспоминаниях наша общая с ним история кажется более человечной. Когда жесткий панцирь спадает с него и его облекает нежность, каждый его поступок, даже самый жестокий, смягчается.

В моих воспоминаниях остались лишь те, кто утешали меня, те, кто говорили о своей тайной, изменчивой любви ко мне и в то же время — презирали меня, и, вспоминая их жестокость, я научился оставлять в памяти лишь трещины в их мраморе, из которых, словно струя сероводородного газа из вулкана, выделяется нежность и доброта. Я прекрасно вижу, что любил в жизни одного лишь мальчишку, и он тоже любил меня, чувственный и нежный, и после его смерти никто не может мне помешать наслаждаться им и с ним, а его смерть не сделала его неприкосновенным, напротив, только через нее я прикасаюсь к нему. Этой же самой ночью я заставил его призрак признаться мне: «Слышь, парень, вот была бы у меня в жопе рука, чтоб схватить, что ты туда запихиваешь». И чтобы мне стало проще, я накапливаю, я коллекционирую знаки, благодаря которым могу видеть в Булькене не героя, а кого-то еще. Я с удовольствием вспоминаю, какое радостное удивление струилось из его глаз, когда он на девятый день нашего знакомства рассказывал о том, как пахан из семейства Жанны д'Арк любил его в первый раз. Он припомнил вдруг сказку про проглоченную вишневую косточку, которой родители пугали маленьких детей, уверяя их, что она может проклюнуться внутри и прорасти из живота цветущим кустом. Так и сперма могла бы прорасти в нем, и внутри зародился бы другой мальчишка. Я вспоминаю еще, что в Меттре он всегда работал в полевых бригадах, то есть вместе с париями и отверженными. Но это прошлое никак его не портило, не лишало очарования, а напротив, даже прибавляло его. Какой пария не был в душе вором в законе!

Для Винтера красота была божьим проклятием. Все поголовно влюблялись в него, и ему однажды пришлось перенести страдания, когда в него вогнали двенадцать палок по очереди, и стыд оттого, что сделали это чуть ли не на виду у всех. Много времени спустя, когда он рассказывал мне о своей парижской жизни, от волнения, вызванного пережитым когда-то стыдом, дрожал его голос, дрожало его лицо, дрожал он сам. В его резких движениях можно было различить на просвет следы того унижения. Так многие давние шрамы проявляются, стоит лишь потереть раненое место.

Его смазливенькая мордашка и невинный вид возбуждали котов, которые лезли к нему в койку каждую ночь.

— Я только что оттрахал одного, — говорил Дивер и добавлял специально для меня:

— Если тоже хочешь, иди давай.

Винтеру недолго довелось терпеть страдания проститутки. Мне бы хотелось видеть этого мальчика каким-нибудь эрцгерцогом чудесного королевства нашего зазеркального мира, я имею в виду тот высший мир, куда мы погружаемся, сломленные и упавшие на самое дно бесчестья, уничтоженные всеми этими пенисами, бедрами, ляжками и когтями котов, что спрыгивали с величественных небес в его пещеру. Чтобы стать не таким привлекательным, Винтер обрезал себе ресницы. Он перешел в другую семью и стал там чушкой. Но я видел, как он умывался слезами после того, как его накачала спермой дюжина котов. Его перевели в семью В, которая сплошь состояла из проституток и чьих-то бывших любовников, исключение не составляли даже старшие семейств. Один из этих старших был любовником пахана из семейства Б, другой — пахана семейства А, которые всегда вступались за них и заставляли себя уважать. И наказывая в столовой какого-нибудь несчастного за то, что тот, например, слишком громко стучал башмаками, эти самые любовники сильных мира сего громко говорили:

— По заднице отшлепаю, такой же звук будет.

От такой неслыханной наглости замирали улыбки на губах, и мысль о бунте никому в голову не приходила.

Я, правда, не знаю, сам ли я выдумал все эти извращения, но поэт не может не вдохновляться словами, построением фраз, они воздействуют на него еще сильнее, чем те, кто произносит при нем эти самые слова и фразы впервые, раскрывают их смысл. Однажды, сам смеясь над грубой лаской, которую собирался предложить мне, Дивер сказал:

— Иди сюда, киска, я вылижу тебе носик.

И в подтверждение своих слов высунул язык и сделал им выразительное кругообразное движение.

Жесты Дивера могли быть только жестами самца и никого другого. Садясь за стол, когда мне нужно было подставить под себя стул, чтобы пододвинуть его к столу, я не стал брать его обеими руками по бокам сиденья, как делал обычно. Я просунул руку между ног и так подтянул стул. Это был жест мужчины, жест всадника, и этот самый жест словно выбил меня из седла, настолько был он не свойственен мне, казалось невозможным, чтобы я сделал его. И все-таки я его сделал.

В течение целых трех лет Дивер был самым красивым мальчиком в Колонии, где находилась добрая сотня прекрасных подростков. Он осмелился — и осмелился единственный — перекроить и так заузить свои штаны, что они стали плотно облегать его ноги. Эти штаны были центральной точкой Колонии. Но даже когда его не было рядом, я чувствовал, как к нему прикован мой взор. И странное дело, стоило ему сделать любой, даже самый незначительный жест (вот он поднял руку, сжал кулак, побежал, присел, расхохотался…) или же представить обозрению какую-нибудь вроде бы самую безобидную часть своего тела: обнаженную или даже не обнаженную руку, сильный кулак, затылок, крепкие узкие плечи, и особенно благородные икры ног под холщовыми штанами (в самом деле, даже самые сильные и самые красивые парни заботились о том, чтобы ткань хорошо обрисовывала икры), как мы инстинктивно понимали (помните выпуклые икры Аркамона?), что в этой мощи таилась красота, и в этом тоже проявлялся авторитет, потому что — мы тщательно укладывали складки свободно болтающейся ткани наших штанов так, чтобы четче выпятились икры, и даже накручивали обмотки под вздувающуюся холстину (натягивалась ткань на икрах и на ширинке) — достаточно было увидеть у Булькена хотя бы одну из этих деталей, чтобы почувствовать, что все это было лишь целомудренным обрамлением его драгоценного члена.

Пять синих точек, вытатуированных в шахматном порядке на ладони, у основания большого пальца, у других блатных обозначали: «Насрать мне на полицию». У Дивера все было сложнее: объяснения следовало искать далеко, в глубинах Библии и моей собственной мифологии, за всем этим стоял какой-то очень важный смысл, такими точками был отмечен некий жрец, служитель неведомого культа. Я впервые в жизни понял, почему музыканты через песню передают любовную страсть. Мне хотелось бы суметь переложить на ноты мелодию, которую я услышал в жестах Дивера.

Когда мы торжественно шествовали, например, из столовой каждый в свою мастерскую или из актового зала в дортуары, Дивер иногда пристраивался за мной и, когда мы шли, вышагивал по пятам, почти прилепившись ко мне, стараясь подстраивать свои шаги под мои: его правая нога делала движение вперед буквально в каких-то сантиметрах позади моей правой ноги, потом то же самое проделывала левая нога, его грудь прижималась к моим плечам, а на затылке я чувствовал прикосновение его носа и ощущал его дыхание. Мне казалось, что он несет меня. Как будто бы он, навалившись на меня, уже овладел мной, раздавив своим весом, он нес меня, как орел Ганимеда, как поступил он со мной в нашу четвертую ночь, что провел у меня, когда я, уже хорошенько подготовленный к тому, что должно было произойти, впустил его глубоко в себя, а он обрушился на меня всей своей огромной массой (вся тяжесть неба обрушилась мне на спину), а зубы терзали мой затылок. Он пророс во мне, пустил ростки в мою почву и развернул надо мной, как знамя, свою свинцовую крону.

(Через распахнутый ворот его белой рубашки я видел край трикотажной майки в сине-белую полосу. В знак какой верности сохранил он матросскую шкуру поверх своей собственной? Но я понимаю, какое удовольствие испытывают мужчины, разглядев под женским платьем краешек рубашки. Бот и мне под его пристойным видом, под его разумными, вежливыми фразами вдруг удается отыскать уголки Меттре, такие же волнующие, как этот сине-белый треугольник, открывшийся в вороте рубашки.)

Известно, что главы семейств спят отдельно, в специальных маленьких комнатках, устроенных с краю каждого дортуара. Мы всегда находили возможность ускользнуть от всевидящего ока надсмотрщика, который следил за нами через откидную форточку, вырезанную в стене. Его проворство и живость, все его поведение было каким-то виновато-вороватым, потому что и взгляды его, и жесты были резки и стремительны — и в то же время искренни. Такое сочетание не так уж и редко. Я встречал его у Булькена. Подростки быстро умеют переходить от мягкой уступчивости к уверенной силе, которая заставляет поверить в чистоту. Однажды ночью Даниэль проскользнул под гамаками спящих и отправился на промысел. Колонисты не воруют друг у друга. Они сильные, а с этими кражами только морду расквасишь, или, наоборот, слабые, и вообще какого черта авторитетам подниматься ночью, чтобы идти воровать? Любую приглянувшуюся им вещь они заберут днем у ее владельца и сделают это вежливо и учтиво.

Итак, я увидел Даниэля.

На следующее утро после молитвы в столовой, но еще до завтрака — миска супа и кусок черного хлеба — нам сообщили, что у надзирателя украли часы и табак. Вечером того же дня Даниэль не явился на перекличку. В последний раз его видели около трех часов дня, когда он направлялся из щеточной мастерской в отхожее место. Решили, что он сбежал. Но три дня спустя в лавровых зарослях обнаружили его труп, начавший уже издавать специфический запах. Он был брошен среди деревьев, зиял его открытый рот, один глаз был выколот, а на теле насчитали четырнадцать ран, нанесенных сапожным ножом. Думаю, я единственный видел, как Даниэль пробирался тогда под гамаками, но так и не понял, какая связь между той ночной прогулкой и смертью. Когда я лежал в своей койке в уснувшем уже дортуаре, когда глаз мой парил над этим морем неподвижных волн, я не осмеливался больше взглянуть ночи в лицо. Мне казалось, любой мальчишка, раздувающий паруса своего гамака, владеет тайной смерти.

Мои дружеские чувства к Тоскано, любовнику Делофра, приводили меня порой к нему по ночам, но так, чтобы этого не видел его мужчина. Скорчившись на одеяле под его койкой, завернувшись в другое одеяло, мы болтали. Дружба, которую я чувствовал к Тоскано, была по природе своей такой чистой, что тем же вечером, когда мы обменялись с ним прядями волос — так я ощущал эту чистоту, — я согласился, как всегда, заниматься любовью с Вильруа, но нечто вроде целомудрия, что было сильнее меня, помешало мне испытать удовольствие. Сославшись на недомогание, я довольно скоро вернулся обратно в свою койку, чтобы найти там не Тоскано, нет, а любовь, которую я к нему испытывал. Много раз подряд он отказывался подняться со своего гамака, где лежал, съежившись в спальном мешке. Однажды, перед тем как я покинул его, он тихонько на ухо спросил меня:

— Ты не знаешь, юнги носили короткие волосы?

Я сразу же догадался, что имелась в виду Королевская Морская школа, но не знал, как ему ответить, ведь хотя я и прочел множество приключенческих романов из жизни пиратов XVIII века, в которых рассказывалось об абордажах, кораблекрушениях, бурях, корабельных мятежах, бунтовщиках, повешенных на стеньге, и если бы меня спросили о том, что находилось на полубаке, я бы погрузился в подсчеты запасов рома, черных невольников, золота и копченого мяса, я мог перечислять все это наизусть, словно строчки, теснящиеся на грязной бумаге, стояли у меня перед глазами, но я и вправду не знаю, какие были волосы у юнг тех времен. Думаю, они были вшивыми и грязными. Наконец, однажды вечером Тоскано все-таки согласился отбросить свои одеяла, спуститься и продолжить нашу болтовню у меня в койке. Тогда-то он поведал мне конец той истории, что привела его на бриг с пиратским флагом, Веселым Роджером с черепом и скрещенными костями, или на галеру, которая спасла его с каторги и на которой он отправился бороздить Карибское море. Тем же вечером, когда он возвратился из самого увлекательного путешествия, он тихонько подозвал меня и показал серебряные часы, которые Даниэль украл у главы семейства. Я, конечно, спросил, откуда это у него, но он не захотел ничего рассказывать. Чтобы найти убийцу, явилась полиция и наделала много шума, но она притащилась из Парижа со своими методами, которые годятся для расследования обычных убийств, а для детей их приемы не подходили. И только в брестской тюрьме удалось мне узнать конец этой истории. Я встретил там Делофра, который с большим волнением говорил мне про Тоскано, утонувшего на наших глазах, и в своем смятении он сам не заметил, как рассказал мне об убийстве Даниэля. Он так же, как и я, видел, что Даниэль входил в комнату начальника. Наутро, когда сообщили о краже, он не сказал ничего, но около полудня встретил Даниэля в лавровых зарослях и потребовал часть добычи. Тот отказался. Началась драка, и Даниэль, получив четырнадцать ударов сапожным ножом (а наши сапожные ножи были острее, быстрее и опаснее в наших руках, чем классические кинжалы), упал, истекая кровью, и умер в темных зарослях. Он даже не закричал. Молчаливая битва проходила среди немых ветвей. Мне кажется, что вся туренская земля усеяна маленькими мертвецами с торсами хрупкими или мускулистыми, с обнаженными руками, и от них не осталось ни одного вьющегося локона, чтобы плакать над ними. Они умерли итальянской смертью, не проронив ни слова, сжав зубы. Это убийство произошло за чащей, рождающей в воображении перекрестье коридоров, аллеи, стены из черного дерева, шеренги вооруженных людей, смыкающихся с рядами колонн, которые тянулись во всех направлениях. Вдобавок ко всему этому — смелый шестнадцатилетний мальчишка, и все стало похоже на перистиль дворца из драмы Расина. Делофр взял табак себе, часы отдал своему приятелю, и я не могу не восхищаться героизмом этого самого любовника, который, хотя и не любил своего кота, никогда ни единым словом не выдал его и только однажды проявил неосторожность — показал часы мне.

За неделю до своего отъезда в Тулон Вильруа продал меня официально. Он продал меня Ван Рою, которого уже освободили однажды, но дурное поведение вновь привело его в Колонию. И я понял, наконец, откуда взялись все эти куски сыра, которые он мне скармливал. Такова была моя цена. В течение трех месяцев Ван Рой, обделяя себя в столовой, покупал меня, а я сам проедал свое приданое по мере того, как его выплачивали. Собственно акта продажи не было, просто однажды вечером во дворе, в присутствии Делофра, Дивера и еще пятерых, Вильруа сообщил, что уступает меня Ван Рою. Я боялся и какое-то мгновение надеялся, что Дивер что-нибудь скажет. Он промолчал. И все другие знали о намерениях Ван Роя, тот уверял, что все уже давно улажено. Ван Рой, стоя сзади, резко обхватил меня руками и ногами, заключив в тиски. Месяц спустя он влюбился в другого. Тогда он уступил меня Диверу, и у нас с ним была свадьба, о которой я уже рассказывал.

Должно быть, Делофр был до мозга костей парижанином, часто спускался в метро и не раз видел там этот странный плакат с советами, как помочь пострадавшему от удушающих газов или утопленнику. Однажды вечером не знаю какого из трех июлей, что я провел в Меттре, вроде бы, это был второй, мы все с оркестром во главе спустились к речушке, что текла у подножия холма, я уже рассказывал о ней. Нам всем раздали плавки для купания, а сушиться мы должны были при помощи полотенец, но в основном под лучами солнца. Мы разделись догола на глазах у надзирателя, облаченного в костюм с целлулоидным воротничком и черным галстуком; как трогательно выглядели на лугу, на берегу реки, эти четыре сотни детей, что предлагали воде и солнцу свои худые тела. Речка была неглубокой. Тоскано с Делофром оказались чуть в стороне от других. Должно быть, его затянуло на дно воронки, он исчез под водой, и Делофр вынес его на руках, уже захлебнувшегося насмерть. Его положили на берег на траве. Мы, все семейство Б, были вместе, а глава семейства находился довольно далеко от нас. Мы стояли остолбенев. Делофр уложил Тоскано на живот и, усевшись на него верхом, стал делать ему искусственное дыхание, сгибая и разгибая руки, как советовали на том плакатике в метро. Там был забавный рисунок в качестве иллюстрации: молодой человек оседлал спину другого, который лежит на животе. Эта самая картинка (вызванная в памяти в нужный момент), напомнила ли она Делофру нечто непристойное (он сам потом говорил мне об этом), или достаточно оказалось позы утонувшего? Или соседства смерти? Его ритмичные движения были отчаянными поначалу, но исполненными чаяния, безумной надежды, затем надежда сменилась безнадежностью. Движения становились все медленнее, но даже медленные, они были наполнены необыкновенной силой, они казались отражением духовной жизни. Стоя на зеленом лугу, на траве, нагишом, под солнцем, которое сушило наши тела, мы были единством беспокойных, встревоженных душ. Большинство стояли прямо, некоторые наклонились вперед. Нам было страшно оттого, что довелось присутствовать при явлении чуда — Жанна д'Арк возвращала к жизни мертвых детей. Казалось, Делофр забирал у себя излишек жизненных сил (а сам он черпал их из своей близости с всесильной полуденной природой), чтобы оживить Тоскано. Его друг не должен умереть! А в день похорон — инстинктивно ли? не знаю, не уверен — шагая в траурной процессии, он повторил руками привычные жесты Тоскано, а лицом — его судорожные подергивания и улыбку, исполняя, идя за гробом, траурные обязанности Верховного Мима. Член Делофра терся о ягодицы его мертвого любовника, которые четко прорисовывались под мокрыми плавками. Все мы прекрасно это видели, но никто не осмелился сказать ни слова. Делофр мог бы засвистеть, чтобы вдохнуть жизнь в своего друга, засвистеть или запеть, как свистел когда-то хозяин Булькена.

(Я написал «когда-то», говоря о Булькене. Для меня теперь Булькен стоит над всеми воспоминаниями о Колонии. Он словно руководит ими. Он их отец, прародитель. Он предшествует всему.) Когда хозяин Булькена собирался заняться с ним любовью, он заставлял его тихонько насвистывать танго.

— Если б ты знал, Жанно, как мы там оттягивались, — смеясь, говорил мне Булькен.

Я не смеялся. Потому что это напомнило мне старинный ритуал: говорят, вандейские крестьяне играли на скрипке и аккордеоне, чтобы возбудить осла, когда тот должен был покрыть ослицу.

Здесь, среди зеленой травы, любой жест Делофра был священен. Никто не смеялся.

Наконец, наступило мгновение, когда он содрогнулся: не от ветра, который высушил влагу на наших плечах, не от страха, не от стыда, но от сладострастия. В ту же самую минуту он, обессилев, упал на тело маленького мертвеца. Его горе было нестерпимым, и мы поняли — для того, чтобы утешить его, нужна была женщина.

Загрузка...