С тех пор я прошел через карцер и видел, как самые благородные, самые крепкие наши парни, не в силах вынести эту бесконечную маршировку, падали на колени. А когда они что-то тихо шептали, я видел, как угрюмые охранники с массивными золотыми украшениями на груди, встав в позу гладиатора, охаживали дубинками их узловатые плечи. И угрожали избить их по-настоящему, наших котов. Они кричали на них, как на непотребных девок. Их крики доносились до меня, пролетая через пролеты, стены и погреба. Место, где мы все находимся, это школа, в которой переделывают мужчин. Мы видели в кино, как древние римляне хлестали своих рабов, так и здесь, в подвалах Централа, надсмотрщики хлестали до крови прекрасные обнаженные солнца. Они извивались под ударами узких плеток, они ползали по земле. Они были опаснее тигров, такие же с виду покорные, но гораздо более скрытные, они могли вцепиться в охранника и выцарапать ему глаза. А тот, еще более нечувствительный к истязаемой красоте, чем его равнодушная рука, все хлестал и хлестал, без жалости и без устали. Он доводил до конца процесс преображения. Из его рук наши авторитеты выходили бледные от стыда, с опущенными глазами. Словно юные девушки накануне свадьбы.

В Фонтевро был свой мятеж, у нас тоже.

Никаких призывов, записанных на бумаге, в Колонии никто не распространял, но все и так обо всем знали. И вела нас не только надежда на освобождение, одной ее было бы недостаточно, чтобы вытащить нас из плена наших привычек. Нужна была любовь. Руководство движением взял в свои руки Ришар и придал ему такой размах, что остановить его было уже невозможно. В глубине души мы вовсе не надеялись бежать, предчувствуя, что если и существует блистательная вольная жизнь, где взломщики и карманники, сутенеры и жиголо беззаботно фланируют в лакированных башмаках, мы никогда и нигде, кроме как в Централе, не сможем обрести таинственный, сумрачный дом, испещренный потайными комнатами и извилистыми коридорами, где можно скитаться, как здесь, в Колонии, но помимо того, что мятеж этот был организован теми, кто имел над нами и нашими чувствами непреодолимую власть, нам нужен был бунт ради бунта. Через бунт любой массовый побег, при том, что Колония не замыкалась никакими стенами — и поскольку необходим по возможности солидный запас взрывчатого вещества, — любой побег был невозможен. Мне до сих пор, конечно, не удалось как следует показать, что в общем-то наша жизнь не была слишком уж нервозной и напряженной. В наших семействах не собирались грозы, как на пологих равнинах не скапливается электричество, ведь электрические разряды, что скапливались в наших лбах и наших сердцах, всегда находили тысячи способов выплеснуться на цветы, на деревья, в воздух, в поля. И если жизнь наша казалась напряженной, так ее делало такой трагическое существование детей, которые постоянно меряются друг с другом силами и не доверяют друг другу. Нам хотелось вызвать бурю однодневного мятежа, чтобы еще ощутимей почувствовать гнет, который давит на нас и расплющивает, заставляя медленно, в мучениях вариться на пару. Никто не суетился. Молчали наши проститутки, которых поставили в известность их коты. Никто не проговорился, ни по слабости, ни нарочно. Тайно переданная инструкция велела выдернуть гвозди из трех или четырех паркетин в каждом дортуаре — как это сделал Вильруа — и через отверстие спуститься в столовую, затем добраться до поля и там разбежаться поодиночке. Инструкция была правильной: поодиночке, но мы-то прекрасно понимали, что ночная темнота быстро заставит мальчишек сбиваться в пары, а потом и в шайки. Дальнейшее мы представляли себе не очень четко, ведь несмотря на идиотскую надежду, которая заставляла нас верить в несомненный успех, мы понимали, что реальных шансов на удачу у нас немного.

Мысль о побеге вынашивалась нами со всеми предосторожностями целых четыре дня. По крайней мере, так я могу сказать про себя. Чтобы обсудить это, мы собирались небольшими группками возле стены, и один из нас вставал на стреме, чтобы отгонять чушек, как назойливых мух, не давая им подойти к нам. Я думаю, что от нас ничего просочиться не могло. Побег был назначен на одну из ночей, с воскресенья на понедельник.

Я не смог бы сказать с определенностью, что именно почувствовал, когда вечером поползли слухи о том, что семеро главарей нашего восстания были проданы Ван Роем и Дивером, при этом Дивер занимал уже одно из самых высоких мест в нашей иерархии, которое заставляло всех уважать его, он был очень влиятелен и очень умен. Он обладал еще особым преимуществом — умел избегать драк, а это значит, никто никогда не видел его побежденным. Я презирал его за предательство и все-таки не мог разлюбить. Наоборот, я даже старался полюбить его еще сильнее, чтобы вовсе не осталось места презрению, но все равно чувствовал, что отдаляюсь от него, и почти инстинктивно отворачивался при его появлении, а ведь когда-то мое лицо само поворачивалось за ним, как подсолнух за солнцем. Вся Колония знала о его подлости, и тем не менее, похоже, никто не возмущался. Она, Колония, только что прожила четыре восхитительных дня, наполненных надеждой. Она дышала дымом, что поднимался от еще тлеющего пепла, и этого было ей достаточно. А тем же вечером случилось нечто, поразившее нас, словно удар молнии: Ван Рой, арестованный среди тех семерых, был освобожден, хотя согласно правилам распорядка заслужить это можно было лишь тремя месяцами примерного поведения. А всего ему полагался год. Мы все поняли. Чудовищная несправедливость заставила нас обвинить Дивера. Но во мне зло поселилось надолго, а презрение, которое я испытывал к нему целый день, не могло пройти бесследно, и на моем сердце остался рубец. И все-таки инстинкт не обманул меня, Дивер был не настоящим авторитетом, он был узурпатором, ведь с тех пор, как мне стало известно о предательстве Ван Роя, он стал в моих глазах еще более влиятельным. Он осмелился на чудовищный поступок, из-за него отправились на каторгу в Эйс шестеро самых прекрасных наших друзей. Я сделал еще одно опасное открытие: оказывается, самые крутые парни могут быть стукачами. Я говорю «еще», потому что впервые понял это тогда, когда Стокли поймал меня при побеге, но я догадывался об этом и раньше, услышав однажды давно, как цинично врал какой-то тип: это было в спецблоке, когда старший, устраивая взбучку малолетке, который шагал не в ногу, говорил ему такое:

— Это я нарочно тебе врезал, чтобы вертухай не цеплялся, а то он мог отправить в карцер.

Мне нравится представлять эту затверделую глыбу, которую подтачивают глубокие, извилистые кротиные ходы. Я познавал, что предатели рождаются и среди рыцарей, среди самых благородных и возвышенных, и что Дивер на самом деле никак не мог предать, потому что обладал нежной натурой и стремился к «крутизне», следуя всем неписаным законам. И когда он оставил Колонию, отправившись навстречу Бог знает какой судьбе, Бог знает какой гавани, ночью я вновь, с еще большим опьянением, прожил мгновения любви, подаренные мне моим тронутым червоточиной любовником, Ван Роем. Я уснул в его объятиях. Я был его «маленькой женушкой», его, а не Дивера.

Настоящий мятеж разразился лишь год спустя. Об этом рассказал мне Ги, появившийся в Меттре как раз в год моего отъезда.

— Ну, значит так. Мы утром стояли в строю, как всегда перед тем, как разойтись по мастерским. В общем, Гепен пересчитывает нас. И тут он видит, что какой-то тип, я и сам не знаю, кто, передает своему корешу зажигалку. Ну, тот подскочил, расперделся. И в морду ему, а это ж был не кто-нибудь там, а какой-то крутой, да говорю тебе, не знаю, как звать, в общем тут другие забурели и понесли. Сечешь, так вот, все из строя повыскакивали, ну, остальные, чтоб посмотреть, хотя (это слово, «хотя», показалось ему слишком уж литературным, он выговаривал его, стараясь произнести как можно более небрежно, грубо), хотя начальники и вертухаи стали загонять обратно в ряд. Тут пошел такой бардак. Все орут как резаные. И кто-то как завопит: «Запалить все — и деру!»

Вот так оно все и началось. Детишки довольно мастерски завалили охранников. Многие здания занялись огнем, колонисты разбежались, вертухаи были убиты, многие из них умоляли перед смертью: «Пощадите, у меня дети, ради Бога, пощадите». Главных виновников мятежа (63) отправили в Эйс на десять лет.

К концу моего пребывания в Меттре мои ночи стали тревожными и беспокойными. Одна из них оставила у меня самое страшное воспоминание из всех, что когда-либо у меня были. Я проснулся в кромешной тьме, я таращился во мрак, не сразу осознав, что нахожусь в Меттре, а когда понял — обрадовался. Страх лип к моей рубашке, пропитал простыни и одеяло. Я только что пережил один из самых ужасных ночных кошмаров. С какими-то — я уже не вспомню точно, кто это были, — с какими-то приятелями мы оказались свидетелями убийства старой женщины на склоне холма. Из всего этого я отчетливо помню только эпизод с драгоценностями. Они упали, я наступил на них и каблуком вдавил в мох, потом, когда приятели мои отвернулись, подобрал их, уверенный, что меня видел только один незнакомый мне молодой человек, который, стоя под насыпью, равнодушно наблюдал, как убивают старуху, он должен был засвидетельствовать, что я не принимал в этом участия. У меня не было причин опасаться его, и прямо при нем я наклонился и подобрал драгоценности. Там было три кольца — два можно было носить на любых пальцах, а третий: что-то вроде колпачка, вырезанного из топаза — или изумруда, точно не знаю — и он предназначался для большого пальца. Я положил их все в карман. Они стоили очень дорого, но сумма состояла из маленьких франков, крошечных, как золотые песчинки… Молодой человек равнодушно наблюдал за мной, а потом, когда я уже подобрал драгоценности, приблизился, положил руку мне на плечо и сказал:

— Показывай, что там у тебя.

Он арестовал меня по всем правилам, потому что это был переодетый полицейский. Поначалу я не думал, что меня могут гильотинировать, но мало-помалу мысль об этом овладела мной, и больше я не мог думать ни о чем другом. Страх от неизбежности скорой смерти накатывал на меня волнами. Этот страх разбудил меня, и оказавшись в собственной камере, я испытал облегчение. Но этот сон имел такой явственный привкус реальности, что, даже уже проснувшись, я испытывал ужас: а вдруг все это мне не приснилось, не совсем приснилось. Ведь сон отражал — конечно же, искажая и логически продолжая — то, что произошло накануне наяву. Я воспользовался освобождением одного колониста, чтобы стащить у Ван Рея весь его запас табака, и спрятал в своем тюфяке. Поскольку освобожденный покинул дортуар еще до подъема, обнаружив пропажу, Ван Рой, разумеется, обвинил его. Он пришел в дикую ярость и тут же под горячую руку обшарил все тюфяки. В мой он наведался тоже. Если бы он нашел свой табак, он бы меня попросту убил. Но искал он плохо и не нашел ничего.

Когда я вспоминаю сон, о котором только что рассказал, он затопляет тем же ужасом, который охватил меня при пробуждении. Ведь мне показалось, что это в высшей степени закономерный эпилог всего того, что здесь произошло, я имею в виду одно событие, на первый взгляд рядовое и незначительное: предательство Аркамона Дивером, чьим сообщником я мысленно стал, помогая ему и оправдывая его.

Точно так же, как и в Меттре, у меня возникло ощущение, что этот сон возник не на пустом месте — впрочем, так можно сказать почти обо всех сновидениях — у меня внезапно возникло ощущение, что этот эпизод моей жизни был не случаен, что его корни — глубоко в этом сне, что сама жизнь моя была цветком на стебле этого сна.

Я не сделал ничего, чтобы заслужить доверие Делофра, но, может быть, он не забыл, что когда я был проституткой, я приятельствовал с Тоскано. Однажды вечером он вновь заговорил со мной о его смерти и признался, что он в ужасе, потому что тот приходит к нему по ночам. Я спросил, верит ли он в привидения. Нет, не в этом дело, просто та иллюзия полового акта, что он проделал тогда с трупом, эта необычная церемония казалась ему отвратительной профанацией, и он был уверен, что окружающие понимают это. Он жил в муках стыда, испытывая ужас оттого, что трахал мертвого, и самое страшное — получил от этого удовольствие. После того, как он пережил драму, ему нужна была только трагедия, и никак не меньше. Однажды он сказал мне:

— Мне кажется, я присутствовал при собственном рождении, я вышел из него сразу же после его смерти. Мой череп — это его череп, мои волосы, зубы, глаза — все это его! Мне кажется, я сам живу в мертвом теле своего любовника!

Конечно, конечно же, это были очень глубокие корни, перепутанные в земле, разветвленные корни моего сна, и это внезапное прозрение должно было повлечь за собой еще одно. Если этот сон казался продолжением какого-то другого, точно так же, как сам я был продолжением Дивера, так и преступление, сделавшее нас виновными в страданиях Аркамона, не было ли оно продолжением (именно продолжением, а не повторением) какого-то другого, давнего преступления? Вот как я это представляю себе: та похожесть с Дивером, о которой мы говорили, не казалась мне слишком явной, ведь в Колонии не было других зеркал, кроме крошечных ручных зеркалец — одно на семейство — именно такое утром по воскресеньям начальники выдавали колонисту, которому вменялось в обязанность всех нас побрить. И я не имел никакого представления о собственном лице, ведь то, что мне удавалось разглядеть снаружи в нижних створках оконного стекла, было таким нечетким. С другой стороны, колонистов, которые однажды сказали мне про лицо Дивера, увидев мое, казалось, не слишком заботило это сходство. И все-таки я был им заинтригован, не то чтобы я всерьез верил в подлинное родство, но я его выдумал сам, и по возможности еще более близкое, чем кровное родство, чтобы наша любовь получила привкус необузданного инцеста. Он не догадывался о том, что я разглядываю его лицо, считая его и моим тоже. Я пытался, хотя и безуспешно, запечатлеть в своей памяти все его черты. Я закрывал глаза, пытаясь их воспроизвести. В его лице я узнавал свое. Его рост — а он был выше меня — и его возраст — ему было восемнадцать лет, а мне шестнадцать, — вовсе не смущали меня, напротив, я чувствовал себя его отголоском, его эхом, запоздавшим на два года. Если угодно, мне казалось, что мне было предназначено в счет двадцать шестого и двадцать седьмого годов заново сделать все важные жесты, которыми он украсил двадцать четвертый и двадцать пятый. Я продолжал его, я был спроецирован тем же лучом, но мне суждено было появиться на экране, сделаться видимым через два года после него. Он сам никогда не говорил мне о нашем таинственном сходстве. Может быть, он и не догадывался о нем.

Теперь-то я знаю, что он был гораздо красивей меня. Но мое одиночество заставило меня устремиться к этому сходству и возжаждать, чтобы оно было идеальным, чтобы я слился с оригиналом. Так двое старших семейства В всматривались друг в друга, как два неотличимых близнеца, чье полное подобие было обусловлено делением одной биологической клетки, и нисколько не сомневались, что прежде были единым существом, которое рассек удар шпаги. Наконец, я слышал, что многие супруги, любящие друг друга и долгое время прожившие вместе, в конце концов становятся похожи один на другого, и потому меня опьяняла надежда, тревожная и в общем-то нелепая, что мы, Дивер и я, в нашей прошлой жизни вместе состарились, любя друг друга.

Как я уже говорил, я запрятался в самые глубокие слои той атмосферы, которую создавало здесь существование Аркамона и Дивера, тайно соединившихся. Никак не высказав это определенно, мы с Дивером соединились — и это сквозило в наших взглядах и наших навязчивых жестах — в смерти Аркамона. Исключительная чистота, которой я наделяю Булькена, яркий огонь, нравственная порядочность и другие высокие качества, что я признаю за ним, сделали мое стремление к Аркамону похожим на восхождение. Я чувствовал, как поднимаюсь к нему, и одно лишь это заставляло поставить его высоко, сияющего, лучезарного, в позе Булькена, ожидающего меня на вершине лестницы. Но такое толкование было ложным.

Если святость в общепринятом понимании мыслится, как восхождение на небеса к своему идолу, та святость, что вела меня к Аркамону, была совершенно иной, и естественно, что движения, которые я делал, направляясь к нему, были иного свойства, чем те, что вели меня на небо. Я должен был добраться до него не путем добродетели, а другой дорогой. Я не желал ввязываться в какое-нибудь преступление. Та мерзость, в которой постоянно жил Дивер — и еще более сгущенная мерзость нашего с ним единения — погружала нас вниз головой — не так, как поднимаются в небо — в мрачные сумерки, и чем плотнее были эти сумерки, тем звезднее — а значит, чернее — казался Аркамон. Я был счастлив его муками, предательством Дивера, и все больше и больше мы все оказывались виновны в таком чудовищном деянии, как убийство девочки. И не надо путать с садизмом эту радость, которую я почувствовал, когда мне рассказали о некоторых поступках, которые в общественном мнении являются гнусными. Так, радость, когда я узнал об убийстве немецким солдатом пятнадцатилетнего мальчика, была вызвана восхищением: какая отвага! он, убивая нежную душу подростка, осмелился разрушить всем очевидную красоту и возвести красоту совсем иную — ту, что родилась из союза той, уничтоженной красоты, и варварского жеста. Смеющийся Варвар, стоя на вершине собственной статуи, громит вокруг себя греческие шедевры.

Аркамон воздействовал на нас, исполняя свое высшее предназначение: через него наша душа открывалась подлости. Мне следует пользоваться образным языком, какой обычно употребляют спокойно и не задумываясь. Только пусть никто не удивляется, что образы, с помощью которых я пытаюсь обозначить свое существование, не соответствуют образам, показывающим существование святых на небе. Про них можно сказать, что они возвышаются — во всех смыслах, — а я деградировал.

Так продвигался я извилистыми путями, которые на самом деле были тропинками моего сердца и стезей святости. Пути святости узки, их невозможно избежать, и если, к своему несчастью, ты уже вступил на один из них, невозможно повернуться и пойти в обратном направлении. Святым становятся насильно, и эта сила — Божья сила! Булькен был в Меттре последней чушкой. Об этом важно помнить, и я должен любить его, ведь я его люблю именно за это, чтобы не дать себе никаких поводов для презрения, тем более, для отвращения. Он возненавидел бы меня, если бы узнал, что я люблю его за это. Он, наверное, думал, что сердце мое переполнено нежностью к несчастному, каким он был в ту пору, вот почему я обращаюсь с ним сурово, как обращаются с мрамором. Я любил Булькена за его позор.

Итак, чтобы достигнуть Аркамона, следовало идти по дороге в сторону, противоположную добродетели. Другие знаки мало-помалу приготовили меня к этому изумительному видению, о котором я сейчас расскажу. Но сам я кажусь себе юношей, припозднившимся в пути, который идет в подступающих сумерках и повторяет про себя: «Вот сейчас за теми холмами, в тумане, за той долиной». Меня схватывает то же волнение, что чувствует солдат, который ведет бой в африканской ночи, продвигается ползком, сжимая ружье в кулаке, и твердит, как заклинание: «Вот сейчас за этими скалами будет святой город». Но, быть может, необходимо опуститься еще глубже, в самые бездны стыда, и тут мне на память приходит одно из самых болезненных детских воспоминаний Булькена. В этой пьесе он был все-таки трагическим персонажем — и по своему пылкому, неумеренному темпераменту, и еще — по жизненным обстоятельствам. Когда он стал уверять меня, что любит тюрьму (а случилось это однажды утром, во время прогулки, и его лицо было до странности спокойным), я понял, что есть люди, для которых тюрьма — вполне приемлемая форма жизни. То, что здесь нравилось мне, еще ничего не означало, но когда самый красивый заключенный на свете стал уверять меня, что любит тюрьму… Когда арестованные ходят по бесконечному кругу в Дисциплинарном зале, положив на грудь скрещенные руки, опустив голову, в той же позе, в какой верующие идут причащаться к алтарю, они обращают к окликнувшим их вертухаям и буграм упрямый, непослушный лоб, нахмуренные брови, злое лицо, поскольку только что были насильно вырваны из сновидения, в которое были глубоко погружены и существовать в котором им было легко и удобно. Он любил тюрьму, куда ему довелось попасть, потому что она оторвала его от земли, и чувствую, что он был бы не в силах бороться с нею, ведь она сама по себе была лишь формой, в которую облекла себя судьба, уводя его к избранной развязке.

Как некоторые берут на себя грех других людей, так я возьму на себя эту громаду ужаса, которой был раздавлен Булькен. Когда Дивер узнал, что я его люблю, он захотел рассказать мне о том, что я сейчас расскажу здесь, ведь Дивер оставался в Меттре еще два года после моего отъезда. Там он познакомился с Булькеном, который познакомился с Ван Роем, освободившимся в первый раз и оказавшимся здесь же год спустя за новые подвиги.

Рассказывая мне об этом, Дивер не знал, что теперь, после его рассказа, Булькен мог занять свое место в нашем племени отверженных.

Я БЕРУ ЭТУ БОЛЬ НА СЕБЯ И РАССКАЗЫВАЮ.

«Я надел свои самые облегающие штаны. До сих пор не понимаю, каким чудесным образом смог Ван Рой за какой-то час, пока длилась полуденная переменка, обмануть охранника, который обычно был настороже, и сговорить семерых самых крутых наших парней, в том числе Делофра и Дивера, собраться во дворе, за домиками. Потом он послал за мной. Когда я увидел, как он приближается ко мне, сразу понял: мой час настал. Сейчас они расправятся со мной.

Так Колония стала одной из самых чудовищных пещер ада. Она по-прежнему была залита солнцем на радость цветам, листьям и пчелам, но туда проникло зло. Каждое дерево, цветок, пчела, синее небо, газон — все это стало принадлежностью и декорацией инфернального ландшафта. Ароматы остались ароматами, и чистый воздух был все так же чист, но теперь там было зло. Теперь в них таилась опасность. Я находился в самом центре нравственного ада, который избрал себе жертву для мучений, и этой жертвой был я. Ван Рой подошел ко мне с равнодушным видом и легкой улыбкой на губах. Указав мне в глубь двора, он скомандовал:

— Отправляйся, живо!

Облизав пересохшие губы, ничего не ответив, я поплелся туда и прижался спиной к глухой стене, той самой, что была как раз напротив толчка. Те, кто играл в это время во дворе под надзором начальников перед корпусом каждого семейства, видеть нас не могли, и кроме того, наверняка получили приказ не приближаться к нам до конца рекреации. Когда я подошел, семеро парней, что болтали друг с другом, засунув руки в карманы, вмиг замолчали. Ван Рой закричал радостным голосом:

— А ну давайте! Все отошли на пятнадцать шагов!

Сам он встал напротив меня на этом же расстоянии. И крикнул мне оттуда:

— Открой пасть, сука!

Я не пошевелился. Парни загоготали. Я не решался взглянуть на Дивера, но догадывался, что он тоже возбужден, как и остальные. Ван Рой повторил:

— Ну откроешь ты свою вонючую пасть?

Я открыл рот.

— Шире!

Он подошел и сам раздвинул мне челюсти своими пудовыми кулаками. Я так и остался. Он опять вернулся на исходную позицию — пятнадцать шагов, чуть отклонился вправо, прицелился и харкнул мне прямо в рот. Я инстинктивно сглотнул слюну. Все семеро завыли от восторга. Он попал прямо в цель, но сейчас велел им замолчать, чтобы не привлекать внимания надзирателей.

— Теперь вы, — велел он.

Он подтолкнул за плечи смеющегося Делофра, заставил его встать на свое место и принять ту же позу. Подстегиваемый смехом, Делофр плюнул и попал мне в глаза. Потом за дело принялись все семеро, они сделали то же самое по несколько раз, и Дивер был среди них. Я ловил их плевки своим растянутым ртом, который не мог уже закрыть из-за перенапряжения и усталости. И все-таки достаточно было малости, чтобы это жестокое действо стало галантной игрой, и вот я уже был покрыт не плевками, а брошенными в меня розами. Ведь их жесты были такими же, и судьбе не так уж трудно было повернуть все другой стороной: вот сколачивается партия для игры… вот играющие закидывают руки в узнаваемом жесте, бросают… будь это счастье, и оно не стоило бы так дорого. Мы находились в центре самого цветущего сада Франции. Я стоял в ожидании роз. Я молил Бога изменить свой замысел, сделать обманное движение, чтобы эти дети перестали меня ненавидеть и полюбили. Пускай бы они продолжали эту игру… но с цветами в руках, ведь так мало нужно, чтобы в сердце Ван Роя вместо ненависти поселилась любовь. Ван Рой сам придумал это наказание. Но по мере того как парни возбуждались, меня настигал их пьяный, горячечный пыл. Они подходили все ближе и ближе, пока не оказались совсем рядом со мною, а прицеливались все хуже. Я видел, как они стоят, раздвинув ноги, чуть откинувшись назад, словно стрелки, натягивающие луки, и вот слегка подаются вперед, когда стрела выпущена. Они попадали мне в лицо, и вскоре я оказался весь в липком и клейком, словно головка члена после того, как кончишь. Я чувствовал, что становлюсь важным и значительным. Я перестал быть женщиной, которую забрасывают камнями за прелюбодеяние, я был центром некоего любовного ритуала. Я хотел бы, чтобы они плевали и плевали, а слюна была бы еще более липкой и клейкой. Первым это заметил Делофр. Он ткнул пальцем в определенное место моих облегающих штанов и закричал:

— О! гляньте-ка, что у него! Он же дрочит, сука!

Тогда я закрыл рот и поднял руку, чтобы вытереться рукавом. Ван Рой бросился на меня. Ударив головой в живот, он отбросил меня к стене. Другие помешали ему…»

Булькен был воплощением стыда. Воспоминания о нем могли страшно помочь мне, когда я решился на дерзкую авантюру — попытаться спасти Аркамона, если и не своим физическим присутствием, то хотя бы усилием сознания, выпущенным, как стрела, в направлении его камеры.

Я попытаюсь рассказать об этом испытании, в котором меня поддерживала душа Аркамона, поддерживала со всею силой, на какую только была способна. Я прошу, чтобы читатель отнесся к моему рассказу как можно внимательнее.

Все мое тело — и мой дух — вели борьбу за Аркамона, но мне было очень трудно, потому что меня неотступно преследовал Дивер.

Наконец, на сорок седьмой день после объявления смертного приговора Аркамону, после того как я помогал ему всю ночь, поддерживал во всех его попытках, усталый, изнуренный усилиями войти во взаимодействие с оккультными силами, потерявший всякую надежду, я готов был принять Дивера.

Наверное, у меня были круги под глазами, а лихорадка обметала все лицо, потому что вечером, после бесконечной — в течение всего дня — маршировки в Дисциплинарном зале в то время, как я был не в силах справиться со своими испытаниями, он подошел к Деде Карлетти и сказал:

— Мне вечером нужно поговорить с Жанно. Слиняй-ка из его камеры, иди в мою.

Карлетти заговорщически подмигнул и прошептал:

— Порядок, старик.

Удар колокола. Хождение по кругу закончено. Застыв на том же месте, в той же позе, в какой нас настиг сигнал, мы ожидали команды вертухая: «По камерам, вперед!»

Мы поднялись в камеры. Надзиратели, которые сменялись на дежурстве каждый день, не знали в точности, кто из нас спит в какой клетке крольчатника. И тот, кто дежурил этим вечером, нисколько не удивился, увидев Дивера рядом со мной, а я стоял в дверях, такой уставший за четыре последних ночи, о которых сейчас расскажу, что бросился на свой тюфяк, даже не раздевшись. Дивер упал на меня, покрывая поцелуями мое лицо.

— Жанно!

Я открыл глаза. Он улыбался. Он и не подозревал о моей усталости. Может, думал, что это я так, кокетничаю. А у меня даже не было сил ответить. Он раздвинул мои ноги своими, потом просунул руку мне под голову. Через несколько секунд ему вздумалось начать ворошить одеяла. Наверное, он замерз. А я по-прежнему был на последнем издыхании от усталости. Я слишком много страдал оттого, что пытался, и оттого, что ничего не получилось. Я старался уже четыре ночи.

Это было время, когда я, уставившись открытыми глазами в темноту, всю ночь лежал на своей откидной койке. Уже две недели, как умер Булькен. Каждое утро я выходил, направляясь в Дисциплинарный зал, и камера оставалась пустой и обнаженной. Я оставлял лишь, пряча в дырке сортира, бумажные пакеты, на которых записывал то, что должно будет случиться. Я сидел, скрючившись на деревяшке своей койки. Я пытался занимать как можно меньше места, подобрав ноги под себя, и закрывался одеялом полностью, с ног до головы, чтобы остаться в кромешной тьме. Можно ли назвать метаниями этот полет моего ума, или я уж не знаю, какое другое свойство позволяло мне жить в Аркамоне, как говорят «жить в Испании»?

Несмотря на все мое восхищение его судьбой, столь жестоко приведшей его к трагическому финалу, я не мог избавиться от глубокого отчаяния, которое стискивало и душило меня, ведь Аркамон помимо всего был еще существом из плоти, и эта смертная плоть вызывала у меня жалость. Я хотел бы его спасти, но, будучи сам заключенным, причем самого низкого ранга, со своим беспомощным, ослабленным голодом телом, что я мог предложить ему в помощь, кроме своего духа? Быть может, он гораздо сильнее обыкновенной физической смелости. И еще одно: я был захвачен мыслью, а вдруг бегство все-таки возможно, если уметь использовать в своих интересах сверхъестественное. Я вопрошал себя и пытался найти ответ, и то, чему я предавался, вовсе не было мечтаниями. Широко раскрыв глаза под натянутой на голову курткой, я размышлял. Нужно было что-то найти. Аркамон не давал мне покоя. Срок апелляции истекал. Чем больше я думал о нем, тем больше думал об Аркамоне. Я хотел ему помочь. У него должно было получиться. Ему нужно было только сосредоточиться, собрать все силы, как сколачивают банду. Прежде всего, ему нужно было хорошо питаться, чтобы тело не было таким немощным. Я заботился о нем, я готов был отдать свой дух. Я будоражил и теребил его. Я отринул все, что не было Аркамоном и его бегством за пределы осязаемого мира. Я не узнавал больше шагов дежурного, который разности хлеб и похлебку. И вот, наконец, в сороковую ночь мне было видение: камера Аркамона. Он поднялся. Накинув рубашку, направился к окну. Мне кажется, что пока он шел, то выл всем своим существом. Он успокоился, когда, вцепившись в подоконник, почувствовал, как небо легло ему на лицо. Выскользнув из своей темноты, он сделал новое бесхитростное движение: стал мочиться. Удар грома раздался над моей головой, когда я увидел, как этот Бог, едва понимавший происходящее, стряхивал капли со своего члена, не слыша призыва, что посылал ему голос, который я слышал прекрасно. Знал ли он, что цветы, леса, звезды, моря, горы — были опьянены им? Луна светила в полную силу, окно было открыто на равнину, мертвенно-бледную от ужаса. Я боялся, как бы он не вырвался через разверзшуюся стену, как бы он не призвал на помощь своего двойника со звезды, как бы небо не ворвалось в его камеру, чтобы исторгнуть его оттуда прямо у меня на глазах, как бы море не поспешило его спасать. Из своей камеры я мог различить пугающий и чудесный знак, который продрогший Бог подавал его ночным двойникам, его хозяевам, ему самому, находящемуся вне. Страх и надежда, которые мы обычно испытываем, присутствуя при превращении, проясняли мой ум до такой степени, что я воспринимал все поразительно четко, как еще никогда ничего не воспринимал. Одной ногой он уже стоял в зимнем небе. Скоро оно его вдохнет. И худел он специально для того, чтобы легче было пройти сквозь решетку. Сейчас он исчезнет в ночи, но все-таки что-то уже умерло в нем. Казалось, он больше не осознавал, где его царство, и медленно спустился на подоконник. Какое-то мгновение я еще боялся, вдруг он придет в мою постель и начнет расспрашивать об ангелах или о Боге, то есть о том, что знал гораздо лучше меня, и мне еще придется давать ему неверные объяснения.

Он добрался до своей кровати, так ничего не узнав об опасности и о чуде, а я закрыл глаза, позволил себе, наконец, отдых, который честно заслужил. Оттого, что я осмелился наблюдать эти приготовления, я был силен той же силой, какую чувствует король разоренной страны или тот, кто, лицезрея чудо, имеет наглость противоречить и противиться Богу. Я был силен, потому что знал: я сумею привести в действие поэтические силы. Все происходящее совершалось под покровительством того, что я вынужден назвать — душа Булькена. Сам он являлся центром группки детей — мальчиков и девочек, — что сидели за столиком кафе, откуда он мог видеть золотой, ярко освещенный алтарь — подмостки, на которых разворачивались сцены бытия Аркамона в камере. Хотя Булькена, похоже, мало интересовало это зрелище и он посматривал туда изредка, мельком, само его присутствие доказывало, что ему нравится эта драма. Он помогал мне. Я заснул. А когда проснулся утром и отправился в Дисциплинарный зал, ни в коридоре, ни в умывальной, ни в столовой за обедом я никому не сказал ни слова. Я избегал Дивера, а может, это он сам меня избегал. Наконец, после второй ночи этого кризиса утром я пришел в зал. В зубах я по-прежнему сжимал стебель той розы, которую похитил у Аркамона и хранил бережно и ревностно. Не знаю, преобразился ли я сам, но нисколько не сомневаюсь — черты моего лица были совсем другими, поскольку, узнав меня по тому, что не изменилось — то есть по моей одежде — Дивер подошел ко мне. Я восхищался его смелостью, когда он произнес:

— А ты какой-то другой!

Я попытался написать: «Я сейчас потеряю сознание», что было довольно странно, ведь я ни разу в жизни не падал в обморок, но я был безумно взволнован, чувствуя себя мистическим женихом убийцы, который бросил мне розу, выросшую в некоем необыкновенном, неземном саду.

Быть может, Дивер догадывался, что я провожу свои ночи в мечтаниях, наедине с его образом или образом какого-нибудь другого любовника. Он ревновал меня. Ему понадобилось немало смелости, а может, напротив, немало трусости — в любом случае, волнение его было неподдельным, — чтобы дождаться вечера, чтобы подарить себе эту ночь. Он даже не подозревал, как я трудился. Как ему удалось проникнуть в мою камеру, я уже рассказал выше. Он улегся рядом со мной на койку. Он клевал мое лицо быстрыми, короткими поцелуями, которые звучали, как сухие щелчки. Я открыл глаза.

Меня взволновал жар его тела. Я вопреки своей воле прижал его к себе. Его близость и эта любовь отдаляли от меня чудо, которое я сам чуть было не сотворил. На мой порыв, пускай и очень слабый, он ответил пылко и бурно, расстегнул мне штаны (для этого понадобилось просто потянуть за тесемку). Оно вскочило. Я покидал Аркамона. Я предавал Аркамона. И бессилие, которое я ощутил, поняв, что четыре эти ночи ускользают от меня, сменилось несказанным блаженством: я почувствовал, что меня выносит на поверхность после длительного погружения в воду. После той ночи, когда Аркамон чуть было не сбежал, втянутый в воронку окна, и последовавшего за ней целого дня маршировки я добрался до своей койки и, спрятав голову, как курица под крыло, вновь начал трудиться.

Мой лоб ломал стены, сокрушал сумерки. Я призывал на помощь верную поэзию. Я был весь в поту. Именно в этот час начался для Аркамона период, главу о котором я хотел бы назвать: «Послание детям Франции». Вечером, когда смолкли все вольные голоса ночи и когда вертухай ничего не мог расслышать из коридора, где, по обыкновению, читал свою книжку комиксов, Аркамон поднялся очень тихо, потому что он научился бесшумно носить свои цепи, и прижался спиной к стене камеры, прямо напротив окна. Отсюда его не мог заметить тюремщик, зато сам он видел краешек неба, безучастного неба, на котором нельзя было различить ни одного созвездия, и все-таки это было небо Франции, распахнутое над милой сельской равниной, безмолвной, откуда, словно для того, чтобы наполнить еще большим отчаянием наши сердца, доносился в ночи лишь звук проезжающего по дороге велосипеда. Он прильнул к стене всем телом. Вместе с отчаянием в его душу проникла безграничная надежда, которая ясно читалась на его пылающем лице. Надежда прибавила ему решимости. Резко вдохнув, он уперся в стену плечом. Он сказал: «Пора», потом, чуть позже: «Больше такого случая тебе не представится». Его правая рука отделилась от стены, коснулась ширинки, ткань в этом месте шевелилась, как поверхность моря, волнуемого разыгравшейся где-то на глубине бурей, затем он расстегнул ее. Сотня голубей, шумя крыльями, вспорхнула, поднялась, вылетела в окно, проникла в ночь и только лишь утром подростки, которые скитаются вокруг тюрьмы, спят на траве, среди стволов деревьев, проснулись, забрызганные росой, и у каждого на ладони сидел, нахохлившись, голубь их мечты.

Но это было не то чудо, которое ждали, а время шло. Аркамон нервничал, и его нервозность изнуряла меня, выматывала все силы. Наконец, на следующую ночь, то есть на третью с начала эксперимента, он решил, что настало время попытать счастья. Он чувствовал, как сквозь стены доходит до него моя помощь. Вечером он лег и дождался ночи. Когда она окончательно воцарилась вокруг тюрьмы, он пошевелился: не зазвенят ли цепи, действительно ли спит охранник? Он ничего не услышал. И все-таки Аркамон поднялся, соблюдая все предосторожности. Он не знал, действительно ли темной была эта ночь, потому что его существование протекало в раскаленной сердцевине белого безжалостного света. Он приблизился к двери, поддерживая свои кандалы, но едва лишь сделал три-четыре шага, как эти кандалы, рассыпавшись, упали на пол совсем бесшумно. Аркамон не пошевелился. Должно быть, он привык, что вещи ведут себя учтиво и любезно. Прижав ухо к двери, он прислушался: охранник, похоже, спал. Он наполнил воздухом легкие. Так, сейчас будет трудно, он произнес про себя воззвание, призвал на помощь всю свою энергию. Любое магическое действо истощает силы и опустошает. Дважды в один день начать невозможно. Значит, нужно, чтобы получилось с первого раза. Он прошел. Сначала он прошел через дверь под аккомпанемент музыки, такой, как будто разрываются древесные волокна, затем прошел мимо уснувшего охранника. Проходя сквозь дверь, он оставил за ней одежду, и его рука с татуировкой положила на руку охранника стрелу, пронзающую сердце. Наконец, он очутился в коридоре, освещенном более мягким, чем камера, светом. Его обнаженные мускулы казались такими выпуклыми и рельефными, что можно было подумать, будто они чем-то подбиты, как под гетрами ноги футболистов. Он играл всеми мышцами. Чтобы добраться до лестницы в глубине, он прошел по освещенному пространству. Он опирался на пятки, и при ходьбе его зад подскакивал, словно у купальщика, шагающего по прибрежной гальке. Ни звука. На его спине, бедрах, плечах, животе соединились Звезда и Змея, Орел и Фрегат. Он поднялся по ступеням лестницы. На следующем этаже он долго искал одну дверь, а когда нашел, хотел пройти сквозь нее, но усталость, овладевшая им после первого этапа, истощила его вконец. Он немного подождал, не откроет ли ему охранник (как мы ждали у дверей камер в Санте, чтобы надзиратель соизволил открыть дверь нашей тюрьмы и запереть нас там). Он ждал, но это была безумная надежда. Он, обессилевший, опустился на пол перед запертой дверью камеры, за которой спали приговоренные к каторге. Если бы его там нашел убитый им надзиратель, он сказал бы, как говорил уже однажды:

— Любовник-любитель.

К утру он очнулся, опять прошел мимо спящего охранника и лег на свою койку, дрожа от холода.

Моим желаниям нужна была какая-то опора, поддержка. Аркамон и стал той самой опорой и поддержкой, но он был слишком недоступен и не мог быть ею долго, а вот Булькен, представляя, замещая его, оказался украшен всеми причудливыми орнаментами, как мое тайное безумие. Он был верховным жрецом. Но этого особенного, ему лишь одному свойственного великолепия было мало, судьба превратила его в избранное существо, которому суждено было воплотить самую возвышенную истину. Я узнал все от того же Лу, что перед тем, как отправиться из Санте в Фонтевро, Роки устроил так, что Булькен провел последний день, причем весь день, целиком, в его камере. У Роки осталось немного вина. Они довольно быстро высказали все, что было у них на сердце, и не знаю почему, в голову им пришла такая мысль: вместе с четырьмя другими заключенными они стащили все тюфяки в один угол, свернули постели, сложив их вдоль стены, и устроили танцы. Раз уж им было дозволено проститься перед расставанием, которое, как они считали, будет очень долгим — ведь они не предполагали увидеться в Фонтевро, — пробормотав неловкие слова дружбы, они позволили себе единственный акт любви, который можно совершить на виду у всех, — стали танцевать. Засунув босые ноги в башмаки без шнурков, они несколько часов в компании с четырьмя другими типами распевали разные песни и танцевали. Самые обычные танцы — вальс, яву. Танцуя, они насвистывали мелодию. И сейчас, когда я пишу, я вижу, как Булькен, кружась, не отводит взгляда от черных глаз Роки, а еще — ищет в них взгляд Эрсира, нисколько не сомневаюсь, именно об этом дне вспоминал он, когда однажды (это был десятый день нашего знакомства) признался мне: «Когда я видел отражение его глаз в глазах Роки — все, я был готов». Они потеряли надежду. Но любовь и вальс кружили и несли их в радостной невесомости, бессмысленной и трагической. Они сами только что, совершенно не подозревая об этом, изобрели самую совершенную форму спектакля, они изобрели оперу.

Нет ничего удивительного, что самую ничтожную из человеческих жизней можно описать прекрасными словами. Все величие моего повествования совершенно естественно возникает из самых жалких мгновений моей жизни (а еще из моего целомудрия и стыда за то, что я был так несчастен). Как обычный смертный приговор, произнесенный две тысячи лет тому назад, вызвал к жизни Золотую Легенду, как голос поющего Бочако распускал венчики бархатистых лепестков — так это повествование, вскормленное моим стыдом и позором, кажется мне самому величественным и ослепительным.

В своих мечтаниях и снах я больше не пытаюсь отыскать удовлетворения любовных желаний — как тогда, на галере — я наблюдаю жизнь Аркамона как простой зритель, который ощущает лишь слабый отголосок того волнения, которое испытывал когда-то, любуясь его красотой и следя за его приключениями. А может быть, это голод, невыносимый тюремный голод заставил меня подчиниться без остатка личности Аркамона. Он хорошо питался специально для того, чтобы я меньше страдал. Он весь излучал здоровье. Он никогда не был таким крепким, а я, наоборот, таким хилым. Каждый последующий день дежурный относился к нему чуть внимательнее, чем накануне. Его лицо округлилось. Он приобрел величие пресыщенного диктатора.

По мере того как приближался роковой час, я чувствовал, что Аркамон напряжен, как струна, и, борясь с собой, пытается выйти из себя, чтобы выйти отсюда. Убежать, исчезнуть, просочиться сквозь трещины, как золотистый пар. Но для этого нужно было превратиться в золотую пыль. Аркамон цеплялся за меня. Он торопил меня отыскать тайну. И я изо всех сил старался припомнить все, что только знал когда-то о чудесах, знаменитых и не очень, призывал на помощь Библию и мифологию, пытался найти правдоподобные объяснения. Я отказывался от еды. Я больше не мог есть. На четвертый день один из охранников спросил меня: «Эй, Жанно, ты в норме?» Произнеся эти слова сочувствия, он тут же закрылся, отгородился от нашего контакта, недоуменно передернув плечами, и вновь погрузился в свои мечтания, такие же далекие, как и наши. Дивер бросил на меня быстрый взгляд, наверное, он так же, как и тот охранник, полагал, что меня мучила смерть Булькена.

Булькен нашел-таки под конец последний штрих в череде самых четких признаков отчаяния. Он ушел тем же путем.

Когда я касался пальцами глаз, когда я крепко вдавливал их в глаза, передо мной сразу же возникало множество образов, они проступали один за другим и сменялись так быстро, что было почти невозможно дать каждому свое название. Передо мной мелькали матросы, велосипедисты, танцоры, крестьяне и, наконец, Аркамон, который шел рядом с девочкой. Двое последних — это были персонажи немого кино, я так и не узнал ее имени. Аркамон что-то говорил. Один возле другого, они шли по местности, которая была мне хорошо знакома, может быть, из-за тоге, что мне не удавалось ее как следует разглядеть. Девочка улыбалась. Должно быть, Аркамон говорил ей что-то приятное. Ей было лет десять или одиннадцать. Хотя сейчас я и не могу вспомнить, но тогда я очень ясно видел красоту и нежность ее лица. Аркамону было шестнадцать, но его тело уже начинало приобретать то чуть грубоватое совершенство, в котором он предстал за несколько дней до смерти. Он источал мощь, с которой сам справиться не мог. Он говорил, уткнувшись губами в шею девочки. Его дыхание горячило ее затылок, и они уходили по дороге все дальше и дальше. А Булькен оставался на месте. Он по-прежнему парил надо всем этим. Иногда, когда мне было это нужно, он украдкой бросал взгляд в том направлении (то есть я хочу сказать, что мои духовные искания словно бы разветвлялись, направляясь по другому руслу, взгляд, нацеленный из глубин моего сознания, отрывался от Аркамона, и я видел Булькена). Он совсем не изменился. Если не считать того, что сидел он на скамье среди приютских девочек и что его лицо приобрело какие-то зыбкие, нечеткие очертания, оно менялось, становясь похожим то на медвежье, то на птичье, и все-таки это был он.

После убийства девочки Аркамон был осужден на «пребывание в колонии до совершеннолетия», и тогда впервые о нем прозвучало это слово — чудовище. Никто так и не понял, что одной из причин того преступления была трогательная робость убийцы. В шестнадцать лет женщины внушали ему ужас, и тем не менее, он был не в силах дальше хранить невинность. А девочки он не боялся. Возле куста шиповника он стал гладить ее волосы. Должно быть, он шептал ей что-то пошлое и избитое, но, когда он просунул руку ей под платье, из кокетства — а может быть, из страха — она воспротивилась и покраснела. Ее румянец заставил покраснеть и Аркамона, смущенного и взволнованного. Он упал на нее, и они стали молча кататься по дну какого-то оврага. Но какие у нее были глаза! Аркамон испугался. Он понял, что навсегда преодолел свою судьбу, сделавшую его батраком. Он должен выполнить свое предназначение. Он страшился взгляда девочки, но близость этого маленького испуганного тела, которое стремилось выскользнуть, но, несмотря на свой страх, все-таки льнуло к рукам мальчика, вызвало любовное возбуждение, первый раз в его жизни.

Все давно заметили, что на ширинках у молодых крестьян почему-то всегда не хватает пуговиц: недосмотр родителей или хозяев фермы, дефекты одежды, лень все время застегивать-расстегивать, слишком старые дырявые штаны, доставшиеся еще от папаш и старших братьев и т. д., в общем, ширинка у Аркамона была открыта, и тут же сам собой вскочил его член. Девочка крепко сжимала бедра, он их раздвинул. Он был гораздо выше ее, и поэтому голова его лежала на траве. Он давил на нее всей своей тяжестью, он сделал ей больно. Она хотела закричать. Он перерезал ей горло. Это убийство ребенка другим — шестнадцатилетним — ребенком, должно быть, и привело меня в конце концов к этой ночи, когда мне было даровано видение: восхождение в рай, и рай этот был распахнут специально для меня.

Я боялся (боялось не тело, а что-то другое во мне), как бы Аркамон не обессилел и не потерял сознание. Он еще шел по коридору, и ему нужно было пройти сквозь дверь и охранника. А я шел вослед ему от двери к двери. Я хотел бы вести его, но был не в силах отдать ему свою душевную силу, чтобы поддержать его в поисках. Наконец, он остановился, Централ казался вымершим. Не было слышно даже шума ветра снаружи (он никогда не врывается в мои, закрытые со всех сторон, коридоры). Аркамон стоял перед дверью с прибитой табличкой: «Жермен, 40 лет». Он попытался войти, но совершенно ослабевший после всего, что до этого перенес, больше уже не мог надеяться на наши с ним объединенные старания. Мы знали, что там, за дверью, находится Гвиана с ее солнцем, плаванием по морю, побежденной смертью. Там, за дверью, находились трое убийц, ожидающих отправки на каторгу. Аркамон шел к ним и знал, почему он к ним идет. Они дарили ему покой Гвианы, омываемой солнцем и прохладой с ее пальмами, побегами и свежестью под тенью соломенной шляпы.

Он был опустошен и буквально рухнул от усталости.

Никто не мог услышать, как я вою от тоски. Я кричал, негодуя и возмущаясь: «Молчите!» Я думаю, мне хотелось, чтобы тишина стала еще плотнее, еще полнее, я хотел объяснить, что эта неудача была столь прекрасна, что все, все без исключения должны были соблюдать благоговейное молчание, и я пытался выразить все самое благоговейное, что было во мне, в моих чувствах, в моей интуиции. Я понял, что краснею, произнося это журналистское слово. Губы мои задрожали. Я заснул. Проснувшись на следующее утро, когда охранник пришел открыть дверь дортуара, я ощутил такую тревогу, я оказался настолько подавлен всем произошедшим накануне, что страдал физически, страдал всем своим телом. Я был опустошен. Стоило ли отрекаться от мечты, которую поддерживало столько кариатид? Чтобы унять эту тревогу, нужно было, чтобы ребенок поцеловал меня, чтобы женщина позволила положить голову ей на грудь. Охранник открыл камеру и вошел, чтобы, как обычно, проверить, все ли в порядке. Я почувствовал властное желание подойти к нему. И даже сделал движение. Он повернулся ко мне спиной. Я увидел его плечо, и мне внезапно захотелось плакать: я поднял руку, чтобы прикоснуться к этому плечу, такой же в точности жест сделал однажды Булькен. Я спускался по лестнице, когда он бегом догнал меня, и, влекомая потоком бега, рука его опустилась мне на плечо. Я повернул голову, он тоже повернулся ко мне, и мы оказались лицом к лицу. Он смеялся.

— Здорово! — сказал он.

— Когда ты радуешься, у тебя скотский вид.

Он сделался почти ласковым.

— Что я тебе сделал, Жанно? Я же тебе ничего не сделал!

В его глазах светилось счастье, щеки, обычно такие бледные, пылали. Я спросил:

— Что такое? Что с тобой?

— Послушай, Жанно, я только что чуть не отмочил одну штуку, глупость такая, но здорово… Это я, правда, от радости… Я и сам не знаю, что на меня нашло. Представляешь, я чуть было вертухая по плечу не похлопал, уже даже руку поднял… Мне захотелось дотронуться до него, хорошо хоть вовремя остановился, а то представляешь! А потом увидел, как ты идешь, ну и побежал… Жанно! Я же тебе ничего не сделал, да? Я просто положил руку тебе на плечо, а помнишь, ты сам меня однажды лапал, Жанно?

Я хохотнул:

— Ну ты даешь, старик…

Он был так рад, что меня это даже как-то тревожило. Я чувствовал, что эта его радость почему-то, я и сам не понимал, почему, угрожает моему счастью. Я сухо произнес:

— Ну ладно, хватит тут выпендриваться, мне плевать. Мотай давай отсюда, а то вертухаи того и гляди припрутся.

Он ушел, не переставая легкомысленно улыбаться. Это было на одиннадцатый день нашего знакомства.

И сегодня мне было стыдно, что я сделал охраннику такой же жест рукой, что Булькен тогда сделал мне.

День был тягостным. Ходьба изнурительной. И все-таки она принесла мне покой благодаря магическому всемогуществу круга. Ведь все мы ощущали не просто покой — оказавшись внутри самих себя, ссутулившиеся, со скрещенными на груди руками, монотонно передвигающиеся, — но счастье оттого, что довелось исполнить торжественный танец, счастье легкой одури, когда покачивались, словно убаюканные, наши головы. Блаженство от единения с другими, какое испытываешь обычно, танцуя в круге, в хороводах, когда все держатся за руки, например в фарандоле или коло… Мы черпали силу в сознании, что связаны друг с другом, шагая по кругу. А еще мы испытывали ощущение всемогущества, потому что были побеждены. Мое тело было сильным, ведь оно использовало силу сорока мускулатур. Я видел Аркамона лишь в конце очень глубокого и очень мрачного туннеля, но был уверен, что снова, с наступлением ночи, стою перед закрытой дверью и жизнь моя сплелась с его жизнью.

Но больше я не мог продолжать эксперимент. Для этого мне понадобилась бы тренированность йогов.

Вечером, как я уже говорил, я, как подкошенный, почти упал в объятия Дивера. Когда я соединился с ним, моя усталость пропала. Я целовал его голову, выбритую сегодня утром. Эта башка в моих руках, на моих бедрах, казалась огромной. Я резко оттолкнул ее и подтащил, хотя она была и очень тяжелой, к моему рту, его губы стали покусывать мои.

Я выдохнул: «Ритон!» Его имя, произнесенное вслух, еще немного отодвинуло Аркамона.

Он тесно прижался ко мне. Мы оба, ни он, ни я, так и не сняли наших грубых шерстяных курток. Я сам захотел, чтобы мы разделись. Было холодно. Дивер колебался.

Но я так торопился сделаться еще ближе к нему. Мне не хотелось, чтобы подступающая ночь застала меня одного, поддавшегося из-за слабости опасности, которую я уже ясно ощущал.

Оказавшись в одних рубашках, мы вновь прильнули друг к другу. Тюфяк был теплым. Мы набросили на головы свои коричневые шерстяные одеяла, и на какое-то мгновение затихли, словно оказавшись на дне колыбельки, в каких византийские художники любили изображать младенца-Иисуса. И когда мы дважды достигли наслаждения, Дивер поцеловал меня и уснул в моих объятиях. Произошло то, чего я так боялся: я остался один.

Мне удалось раздобыть немного табака, и почти всю ночь я курил. Пепел с моей папиросы падал прямо на одеяло и на саму койку. И это тоже тревожило меня, ведь мне казалось, будто я сплю на ложе из пепла. И даже присутствие Дивера не помешало мне в последний раз, но так же ясно, как и в предшествующие ночи, вновь побыть провидцем и предсказателем. Меня неожиданно настиг запах роз, а в глазах полыхнуло разноцветье глициний, я оказался в Меттре. Глициния цвела на краю Квадратного двора, возле аллеи, вдоль стены хозяйственного отдела. Я упоминал уже, что ее ствол перепутался с кустом шиповника. Ствол глицинии был огромным, скорчившимся от страданий. Его пытались отодвинуть от стены проволочной сеткой. Вбитый в землю раздвоенный колышек поддерживал слишком тяжелые ветви. А шиповник был прикреплен к стене ржавыми гвоздями. Его листва блестела, а цветы имели все оттенки человеческой плоти. Когда мы выходили из щеточной мастерской, приходилось иногда немного подождать, пока ребята из других мастерских освободятся тоже, чтобы отправиться всем вместе, шагом, по сигналу горна, и начальник мастерской господин Педукс заставлял нас останавливаться именно здесь, возле переплетенных глицинии и розы. Пока мы стояли, эти розы дышали нам прямо в лицо. Лишь только это воспоминание о цветах нахлынуло на меня, тотчас же перед моим мысленным взором разыгралась такая сцена.

Они открыли дверь камеры Аркамона. Он спал, вытянувшись на спине. Сначала четверо мужчин проникли в его сон, затем он проснулся. Не вставая, даже не приподнявшись, он повернул голову к двери. Он увидел людей в черном и сразу же все понял, но он понял еще вот что: нельзя было нарушить или разрушить это состояние сна, он все еще не высвободился, лучше было бы умереть спящим. Он решил поддерживать это состояние как можно дольше, не просыпаться. Он не поднял руку пригладить взъерошенные волосы. Он сказал «да» самому себе и почувствовал потребность улыбнуться, но улыбкой, которую не заметили бы другие, затаенной, скрытой улыбкой, чтобы не тратить силу на внешнее, чтобы стать еще сильнее, чем это мгновение, ведь улыбка разрушала безмерную тоску его одиночества, которое вот-вот могло бы опрокинуть его в бездну отчаяния и обрушить всю боль, которая обычно сопутствует ему. А он улыбнулся той легкой улыбкой, которую сумел сберечь до самой смерти. Не то чтобы он старался избегать взглядом гильотину, напротив, глаза его были к ней прикованы, но он решил прожить эти десять минут мужественно, то есть радостно. Нет, он не позволил себе никаких шуток, как осмелились написать в некоторых газетах, ведь любой сарказм горчит и таит в себе частицу отчаяния. Он поднялся. И когда он уже стоял, выпрямившись посередине камеры, голова его, шея, все тело внезапно возникло из шелков и кружев — единственного его одеяния, которое в самые трагические минуты появляется на всех инфернальных владыках и которое вдруг оказалось теперь на нем самом. Не изменившись ни на один мизинец, он сделался огромным, перерос камеру, которая лопнула по швам, не вместив его тела, заполнил собою Вселенную, а эти четверо в черном уменьшились и были теперь не крупнее четырех клопов. Всем стало понятно, что Аркамон облачился таким величием, что даже его одежда облагородилась и превратилась в шелка и парчу. На нем теперь были кожаные лакированные ботинки, брюки из мягкого синего шелка и шелковая кружевная рубашка с открытым воротом, откуда выглядывала восхитительная шея, а на ней висел орден Золотого руна. Он пришел по прямой, пришел небесными путями и теперь топорщился между ног капитана галеры. Быть может, перед лицом чуда, центром которого был он сам, а может, у него были и другие основания — принести благодарность Отцу своему Господу, — он преклонил правое колено. Тотчас же четверо воспользовались этим, чтобы попытаться вскарабкаться на эту ногу, затем на покатое бедро. Подъем был тяжелым, шелковая ткань скользила. Добравшись до середины бедра, испуганно обогнув ширинку, неистовую и бурлящую, они наткнулись на руку Аркамона. Они стали карабкаться по пальцам, по кисти руки, по кружевному рукаву. Вот они оказались возле правого плеча, поползли по шее, чуть склоненной влево, и наконец, дотащились до лица. Аркамон так и не пошевелился, только глубоко дышал приоткрытым ртом. Судья и адвокат вползли в ухо, а капеллан и палач осмелились проникнуть в рот. Они прошли чуть вперед по краю нижней губы и свалились в пропасть. Они перепрыгнули через расщелину глотки, и сразу же началась аллея деревьев, отлого спускающаяся, таящая сладострастие в этой самой отлогости. Листва была очень высоко и расстилалась небом. Они не могли распознать пород деревьев, ведь в том состоянии, в каком находились они, невозможно различить характерных особенностей — можно просто идти по лесу, топтать цветы, переступать через камни. Больше всего их удивляла тишина. Еще немного, и они взялись бы за руки, потому что посреди такого чуда капеллан и палач превратились вдруг в испуганных заплутавших школьников. Они прошли дальше, рассматривая все справа и слева, постигая тишину, спотыкаясь о мшистые кочки, ожидая увидеть что-то особенное, но не нашли ничего. Они прошли несколько сотен метров, и пока они шли, ни в пейзаже, ни в небе ничего не изменилось, а потом вдруг все стемнело. Они весело разбрасывали ногами мусор, оставшийся после ярмарки: усыпанный блестками маскарадный костюм, пепел от скаутского костра, хлыстик всадника. Затем, обернувшись назад, они поняли, что только что, даже не догадываясь об этом, прошли по излучинам, более запутанным, чем штреки в шахте. Внутренний мир Аркамона был беспределен. Здесь вывесили черные флаги, как в столице государства, король которого только что был убит. Голос, идущий из сердца, произнес: «Внутренний мир в отчаянии». И тут их обуял страх, он налетел, как бриз на море, наполнил, как ветер паруса. Они пошли дальше, быстрее, пробираясь между утесов, вызывающих головокружение скал, стоящих очень близко одна от другой, и над ними не летали орлы. Эти стены сжимались все плотнее. И вот, наконец, они достигли бесчеловечных областей Аркамона.

Адвокат и судья, пробравшись в ухо, поначалу долго плутали в немыслимом лабиринте узких улочек, на которых вроде бы стояли какие-то дома (с плотно закрытыми окнами и дверьми), где нашла себе приют преступная любовь, к которой не благоволил закон. Улочки были немощеными, и стука их башмаков слышно не было, но возникало ощущение, будто идут они по упругой, пружинящей почве и даже слегка подпрыгивают на ходу. Они порхали над землей. Эти улочки были похожи на тулонские, извилистые, словно специально созданные для нетвердой походки пьяных матросов. Они повернули налево, думая, что это именно там, потом опять налево, потом опять. Из какого-то облезлого домишки за их спиной вышел юный матрос. Он осмотрелся вокруг. В его зубах была зажата травинка, и он жевал ее. Судья повернул голову и заметил его, но не мог различить лица, потому что матрос стоял в профиль к нему, а когда на него смотрели, отворачивался. Адвокат понял, что судья ничего увидеть не мог. Тогда он тоже повернулся и тоже ничего не увидел, лицо ускользало. Я не перестаю удивляться, за что получил такую привилегию — наблюдать вблизи внутреннюю жизнь Аркамона, быть невидимым наблюдателем тайных похождений четырех человечков в черном. Улочки были такими же извилистыми, как и обрывистые ущелья и мшистые аллеи. И тоже спускались под уклон. Наконец, все четверо встретились на каком-то перекрестке, который я не смог бы описать достоверно, и от него, опять-таки влево, тянулся ярко освещенный коридор, вдоль которого стояли огромные зеркала. По нему они и пошли. Все четверо одновременно стали спрашивать друг друга встревоженными голосами, еле переводя дыхание:

— Сердце, вы нашли сердце?

И тотчас же поняв, что никто из них сердца не нашел, они отправились дальше по коридору, прослушивая зеркала, каждое по очереди. Они продвигались медленно, приложив к уху ладонь, похожую на бабочку, а само ухо прижав к зеркалу. Палач первым расслышал чеканные удары. Они пошли быстрее. Они были перепуганы насмерть и передвигались многометровыми прыжками по упругой почве. Они тяжело дышали и не умолкая разговаривали, как разговаривают обычно во сне, то есть сбивчиво и так тихо, что казалось, их слова лишь щекочут тишину. Удары приближались, становясь все громче. Наконец, четверо в черном остановились перед одним зеркалом, где было изображено — вырезано, очевидно, бриллиантом из перстня — пронзенное стрелой сердце. Что за движение сделал палач, я сказать не могу, но сердце распахнулось, и мы проникли в первую камеру. Она была пустой, белой и холодной, без единого отверстия. А посередине этой пустоты на деревянном чурбане стоял, вытянувшись в струнку, шестнадцатилетний барабанщик. Его равнодушный холодный взгляд не замечал ничего вокруг. Его мягкие руки колотили по барабану. Палочки падали сверху, исторгая четкие, отрывистые звуки. Они скандировали великую жизнь Аркамона. Видел ли он нас? Видел ли он это распахнутое и оскверненное сердце? Как только нас не охватила паника! И эта камера была лишь первой. Оставалось раскрыть секрет другой, потайной камеры. Но едва только один из четверых подумал, что они находятся сейчас не в самой сердцевине сердца, как сама собой открылась какая-то дверь, и мы все оказались перед красной розой, чудовищных размеров и чудовищной красоты.

— Таинственная Роза, — прошептал капеллан.

Четверо были сражены ее великолепием. Поначалу лучи этой розы ослепили их, но они опомнились довольно быстро, ведь подобного рода люди не способны испытывать почтение и благоговение… Придя в себя, они бросились к розе и пьяными руками стали мять и обрывать лепестки, как обезумевший от воздержания сатир срывает юбки с девиц. Надругательство — это было словно хмель, ударивший им в головы. Так, с залитыми потом лбами, с вздувшимися на шее венами добрались они, наконец, до сердца розы: это было что-то вроде сумрачного колодца. Они склонились над краем этой черной и глубокой, словно глаз, дыры, и странное головокружение охватило их. Все четверо сделали то, что делают обычно люди, внезапно потерявшие равновесие, и упали в этот глубокий взгляд.

Я, прислушиваясь, ждал шагов лошади, запряженной в фургон, который должен был отвезти казненного на маленькое кладбище. Приговор привели в исполнение через одиннадцать дней после того, как был расстрелял Булькен. Дивер все еще спал и лишь легонько похрапывал. Он пукнул. Странно, но я так и не смог отрешиться от чувственности ночи, хотя, казалось бы, мои мысленные скитания должны были бы убить во мне всякое физическое желание. Я так и не высвободился из объятий Дивера, хотя рука и нога уже затекли.

Заря едва занималась. Я представлял себе, как молчаливо и торжественно Аркамон шагает по расстеленному ковру, пытаясь приглушить звук своих шагов, из своей камеры к дверям тюрьмы. Его сопровождал торжественный эскорт. Палач шел впереди. За ним следовали адвокат, судья, директор тюрьмы и охранники… Ему отрезали его курчавые волосы. Коротко остриженные, они усыпали плечи. Один из надзирателей — Брулар — видел, как он умер. Он рассказывал мне о его белых плечах. На какое-то мгновение я был шокирован оттого, что охранник осмелился в таком тоне говорить о его красоте, но довольно быстро сообразил, что Аркамон, одетый лишь в белую рубашку, как все приговоренные к смерти, поднимаясь утром на эшафот, больше всего поражал воображение своими мощными атлетическими плечами. Охранник вправе был сказать: «Его белоснежные плечи».

Чтобы не страдать слишком уж сильно, я постарался расслабиться. В какое-то мгновение мне удалось это до такой степени, что в голову пришла мысль: должно быть, у Аркамона есть мать — ведь известно, что у всех казненных есть мать, которая приходит плакать к оцеплению из охраняющих гильотину полицейских, — мне хотелось узнать о ней и об Аркамоне, уже разрезанном надвое, и я, уставший и измученный, тихо сказал: «Я буду молиться за твою мать».

Разбуженный утром обычным сигналом, Дивер потянулся и поцеловал меня. Я ничего ему не сказал. Когда тем же утром открыли дверь нашей камеры, чтобы повести нас в Дисциплинарный зал, я настиг его в коридоре. Его глаза казались безумными. По лицам вертухаев и заключенных, выстроившихся в коридоре, чтобы строем идти в умывальню, он только что понял, какая трагедия произошла этой ночью. Шагая рядом друг с другом в бесконечном метании от окна к двери и обратно, мы остановились на мгновение, и наши головы вдруг сами собой склонились, так делают при поцелуе, когда хотят соединить губы, но при этом не столкнуться носами. Наши руки по-прежнему лежали на поясе штанов. И только услышав, как ключ в замке проворачивается с шумом, похожим на удар грома (это надзиратель открывал дверь зала), а громкое эхо отражает его от стен камеры, мы заметили, что уже вышли оттуда, и поняли, наконец, как все серьезно. И дело даже не в дисциплине и не в наказании, мы почувствовали торжественность момента, и даже головы склонялись синхронно. Впрочем, любой другой жест превратился бы в предзнаменование. Мы были взвинчены и возбуждены, и во всем видели знамение.

Дивер сказал:

— Жанно, ты слышал, этим утром?..

Я ничего не ответил, только кивнул. Лу-С-Утра-Пораньше присоединился к нам. Смеясь, он сказал Диверу:

— Ну что, старина, все нормально?

И прозвучало это не как обращение к любовнику или другу сердца, так он окликал приятеля, товарища, и было в этом даже что-то уважительное. Это уже не было — и в то же время было — словами любви, взятыми из лексикона ночи. Потом он добавил:

— Да, парни, все кончено. Красивый был тип, теперь их двое. Кто следующий?

Он стоял высокий, широко расставив ноги, сложив руки на животе. Для нас, Дивера и меня, он был воплощением вещего мгновения, он был зарей, он был ранним утром. Никогда еще его имя не казалось нам таким многозначительным.

— Не шути с этим, — сказал Дивер.

— А что такого? Нюни распустил? Тебя это что, колышет? Ты ж не виноват, что его чикнули!

Быть может, Диверу почудилось в этих словах какое-то скрытое обвинение? Он ответил:

— Заткнись!

А может быть, ему вспомнилось выражение, которое употребляли у нас, когда хотели сказать, что кто-то настучал на сообщника: «Он его зарыл». Лу насмешливо ответил:

— Ах, скажите пожалуйста!

Диверу захотелось его ударить. Он занес кулак. Лу не пошевелился. Его имя создавало вокруг него некую непроницаемую область, ауру, какую создает вокруг лица красота — когда я бил Булькена, я никогда не наносил удара в лицо — и когда Дивер захотел ударить его кулаком, Лу, совсем неслышно, призвал на помощь колдовскую власть своего имени: левый кулак Дивера так и не смог преодолеть невидимого препятствия, той заколдованной ауры. Удивленный, Дивер захотел попробовать нанести удар другим, правым, кулаком, но тот же паралич сделал его таким же невесомым и бессильным, как только что левый кулак, и он прекратил борьбу, увидев зримое проявление магической власти.

Взгляд Дивера сверкал в глазах Булькена тогда, на лестнице, в ту минуту, когда я хотел его поцеловать. Я видел тот же грозный свет человека, готового защищать — и пусть не смеются над этим — свою мужскую честь. Впрочем, только дважды я и видел в человеческих глазах такую решимость и непримиримость. Булькен был злым. Этим же вечером, ведь ночь всегда мягче и теплее, я принялся мысленно представлять себе, что сталось бы с Булькеном, когда бы он вышел из тюрьмы, если бы… Я ясно вижу, как он холодно говорит мне со стальным блеском в глазах, отвергая мою протянутую руку: «Вали отсюда» — и затем бросает прямо в мою озадаченную физиономию: «Да уж, поимел я тебя, на фиг теперь ты мне нужен, можешь отправляться в задницу».

Это ясное видение было неслучайным, я давно уже замечал этот холодный взгляд, раз и навсегда закрытый для моих проявлений симпатии, такой же холод я увидел сегодня в глазах Дивера. Впрочем, я не думаю, что Булькен мне лгал, говоря о своих дружеских чувствах, ведь, зная о моей преданности, любой мальчик, голубой он или нет, не мог противиться поцелую. Но если он лгал мне, Булькен, я восхищаюсь его дерзостью, какую неясность убил он во мне? Бог добр, ведь он ставит на вашем пути столько капканов и ловушек, что вы просто не можете не идти туда, куда он ведет вас.

Он ненавидел меня. Ненавидел? Издалека я все продолжаю бороться против его дружбы с Роки. Я борюсь, словно колдун, который хочет развеять чары, разрушить заклятие, наложенное соперником. Я борюсь, словно уже намеченная, избранная для заклания, схваченная жертва. Я борюсь неподвижно, одним лишь своим напряженным, неслабеющим вниманием. Я жду. Гроза разразится позже. Я ожесточился. Я борюсь. Булькена и Роки связывает соучастие. Значит, еще более тесное соучастие — соучастие в убийстве? — должно связать меня с ним. Я хотел бы взять на себя убийство Аркамона и разделить ужас этого преступления с Булькеном. Но одна мысль продолжает меня тревожить: в литературе неоднократно использовался сюжет о том, как некий сильный, влиятельный человек оказывался подавлен и подмят каким-нибудь ничтожеством, и даже если в этой связке именно я окажусь тем самым, сильным и влиятельным, судьба-насмешница все извратит, и Булькен предпочтет Роки. В конце концов я знаю, что никогда не смогу совладать с ним, потому что он был привязан к Булькену, потому что еще до знакомства со мной и до самого конца они защищали свою связь, защищали от перешептывания и перемигивания приятелей.

День был мрачным, но и его пронзило одно мгновение счастья: этим же утром мне передали кусок кальки, на котором была изображена голова матроса в обрамлении спасательного круга. Это был образец наколки, который обошел накануне весь Централ, и больше пяти десятка заключенных, никак друг с другом не связанные, сделали себе такую татуировку.

Тишину я переносил легко. Но вечером Дивер устроил так, что нас с ним заперли в одной камере. Должно быть, он, как и я, чувствовал, что нам с ним необходимо объединиться, чтобы вдвоем надеть траур по Аркамону. Когда он уснул, мышцы его расслабились, и то, что я покрывал поцелуями, казалось теперь всего лишь телом старой уставшей женщины. А я не понимал никогда, что поцелуй — это первобытная форма, выражающая желание укусить, и даже больше того — сожрать, не понимал до этого самого вечера, когда осознал, как боится Дивер своего преступления, и этот его страх покрыл бледностью его лицо, а его самого заставил замкнуться в своей скорлупе. Мне хотелось отхлестать его по щекам или плюнуть прямо в лицо. Но я любил его. Я обнял его, сжав так крепко, что едва не задушил, я поцеловал его поцелуем самым свирепым — потребовавшим, чтобы я выплеснул в нем весь свой запас ярости и злобы — которым когда-либо в своей жизни кого-то целовал. Я познал наслаждение власти над ним, наконец-то! Я был самым сильным не только морально, но и физически, потому что страх и стыд ослабили его мышцы. И, сжимая его в объятиях, я лег на него, чтобы скрыть его стыд. Помню, что даже позаботился о том, чтобы покрыть его всем телом, потом складками своей одежды, которая приобрела вдруг благородство савана или роскошной античной тоги, я спрятал его голову под свое крыло, чтобы мир не увидел убогости и униженности этого самца. Мы исполнили нечто, похожее на обряд золотой свадьбы горестных супругов, которые любят друг друга уже не в радости, но в горе. Мы ждали пятнадцать лет, пытаясь отыскать друг друга в ком-то еще, со дня моего отъезда из Меттре, когда он попал в спецблок за какую-то мальчишескую провинность.

В одном из концов главного коридора спецблока была стеклянная матовая дверь, забранная решетками, которая никогда не открывалась, только форточка, прорезанная в верхней части. Именно через нее я видел Дивера в Меттре в последний раз. Он, уж не знаю как, вскарабкался до самой форточки и повис на руках. Торчала только его голова, а тело тяжело болталось за стеклом и казалось сильным и загадочным, словно сквозь толщу воды, самое волнующее изо всех таинств этого утра. Его нежные руки вцепились в край форточки по обеим сторонам лица. В такой позе он и попрощался со мной. Я останавливаюсь в воспоминаниях на его лице, как останавливаются специально на чем-то утешительном. Я перечитываю его лицо, как заключенный, приговоренный к пожизненной ссылке, перечитывает параграф 3: «Приговоренные к пожизненной ссылке по истечении трехлетнего срока, считая со дня начала наказания, имеют право на условное освобождение…»

Аркамон умер, Булькен умер. Если я выйду, как тогда, после смерти Пилоржа, я стану листать подшивки старых газет. Как и от Пилоржа, у меня не останется ничего осязаемого, кроме коротенькой заметки на дрянной бумаге, нечто вроде серого пепла, из которой я узнаю, что он был казнен на заре. Эти бумаги станут их могилами. Но я далеко, через многие годы, передам их имена. Только имена останутся там, в будущем, утратившем носителей этих имен. Кем были Булькен, Аркамон, Дивер, кем был Пилорж, кем был Ги? — спросит кто-нибудь. Их имена будут нас тревожить, как тревожит свет, идущий со звезды, погаснувшей тысячу лет назад. Все ли я сказал, что должен был сказать об этих похождениях? Оставляя эту книгу, я оставляю и то, что может быть в ней рассказано. Остальное рассказать невозможно. Я замолкаю и иду босиком.


Санте. Тюрьма Турель. 1943

Загрузка...