— Этот твой придурок Роки…

Он рассмеялся, он на все реагировал так живо, что мне казалось, будто все его жесты — непосредственное отображение его чувств. Я был просто в отчаянии. Он рассмеялся, но рука, взметнувшаяся прямо к сердцу, поведала мне, что он ранен. А я был настолько жесток, что отважился подумать: вот эта рана останется и после того, как умолкнет взрыв смеха и улыбка уйдет с его лица, этот смех украшал его, а меня потрясла мысль, что это та самая боль, которую я посмел причинить ему, отразилась на его лице внезапной вспышкой света. Он и сам почувствовал, что такой жест может выдать его страдания и, поскольку рука его, по-прежнему поднесенная к сердцу, была судорожно сжата, он раскрыл ладонь и плашмя положил ее на грудь, словно бы просто поддерживал грудную клетку, которую сотрясали порывы смеха, переходящие в кашель. Еще я заметил, что его неестественный смех был смехом комедиантки — кокетливой и жеманной — стилизованный, нарочитый смех, каким смеются изысканные женщины, когда хотят показать свою бесшабашность, такой смех крадет у женщины сын, ведь он, ласковый и милый, всегда находится возле нее, съежившись и свернувшись клубочком в ее атласном шлейфе, прижавшись к ее обнаженным рукам. Во всяком случае, свой смех Булькен мог подцепить только у собственной матери. Я еще помню, как, стремительно взбежав по лестнице и остановившись на верхней площадке, он перегнулся вниз. Я увидел его лицо, озаренное светом, падающим сквозь застекленную крышу тюрьмы. Меня охватил покой, я почувствовал, что сам становлюсь сильнее от его красоты, что проникала в меня. То, что испытывал я, было поклонением, и ничем иным быть не могло. Я осмелился употребить глагол «проникать». И я настаиваю на нем: его красота проникала в меня через ступни ног, поднималась в мое тело, в голову, расцветала на лице, и я понял, что совершенно напрасно подарил Булькену эту ласковость и нежность, потому что она вызвала у меня такой упадок сил, что я оказался полностью беззащитен перед этим слишком прекрасным творением, ведь эта красота была теперь во мне, а не в нем. Она была уже снаружи, вне его: на его лице, в его чертах, на его теле. И он сам не мог испытывать наслаждения от собственной красоты, а только лишь от того восхищения, которое она вызывала у меня.

Каждая взятая в отдельности черточка: улыбка в углу рта, сияние глаз, нежность, белизна кожи, крепкие зубы, сверкнувший луч в скрещении некоторых черточек — казались мне пущенной прямо в сердце стрелой, которая всякий раз вызывала сладчайшую смерть. А он и был тем стрелком, что натягивал лук. Натягивал — и стрелял. Стрелял не в себя, а в меня.

Даже официальным лицам иногда вдруг повезет, и они сквозь расщелину случайно могут увидеть кусочек неба. Он приводит их в замешательство. Они не привыкли к такому, а может быть, и лучше, что не привыкли, путь оно остается для них проклятым и отверженным. А я захотел вновь увидеть осень в Меттре, и мысленно призываю ее к себе, в свою одиночку, и слова заклинания уносят меня к ней. Мне хотелось — хотя бы в мыслях — совершить паломничество вместе с Пьеро и любить его в зарослях промокших от тумана лавров, на мху и влажных листьях. Мы идем по каштановой аллее таким же степенным шагом, каким вышагивает епископ, что приходит время от времени навещать нас. Мы ступаем прямо посередине так же медленно и торжественно, как он, и я уверен, что нашу влюбленную пару внимательно рассматривают наши тогдашние приятели, незримые, но все-таки существующие. Они благословляют и освящают брак, который был заключен однажды ночью, в часовне, пятнадцать лет назад.

Когда епископ из Тура приезжал к нам в Меттре, его карета ехала по главной дороге и останавливалась в самом конце каштановой аллеи, где его уже поджидали наш капеллан, директор, его заместитель по кличке Олух, сестры, которые целовали ему руку, а он, в сопровождении эскорта аббатов, пешком, в кружевном одеянии, под желто-красным зонтиком от солнца пересекал всю Колонию между двумя двойными рядами витых колонн от края дороги до часовни. Возле алтаря ему уже был приготовлен престол. Он усаживался. Потом происходила церемония приветствия, и Олух произносил приветственное слово, на которое епископ отвечал, обращаясь в основном к колоннам и называя их заблудшими овечками. В начале войны пожилые дамы с трогательным придыханием говорили друг другу про «наших солдатиков… наших скромных героев!» А скромные герои по ночам в траншеях изо всех сил тискали грязными руками свои члены. То же самое, но сидя на скамьях в церкви, проделывали и агнцы Божьи. Если наши авторитеты всегда и везде лезли вперед, то здесь, в часовне, они старались забраться подальше на задние скамейки, чтобы во время службы их как можно меньше было заметно. Они не удосуживались ни подниматься, ни преклонять колени. Всякая шушера впереди делала это за них, и даже, я думаю, молилась за них. Но когда приезжал епископ, они все хотели быть в первых рядах. Можно сказать, что все другие воскресенья они вообще не появлялись в церкви, настолько их равнодушие походило на отсутствие, но когда в дни епископских визитов они все-таки проделывали, что положено, в их движениях появлялось какое-то непродуманное изящество и та неловкость, какую можно заметить у крестьян в церкви на Пасху. Я попытаюсь воспроизвести текст приветственной речи, которую произносил Олух:

«Монсеньор,

Позвольте от имени господина директора и от своего лично поздравить Вас с прибытием в Меттре. Вся наша Колония — детище барона де Куртеля — чувствует несказанную радость от Вашего присутствия. Мы переживаем смутное время. Церкви и Обществу угрожают происки дьявола, но Турской епархии посчастливилось оказаться под благодатной защитой самого зоркого из пастырей. Вы неустанно продолжаете заботы, которые щедро расточал еще Монсеньор де Монсануа, как издавна повелось в нашей благословенной Богом Турени. Нам известно, что Вы без остатка посвятили себя — и с какой отеческой благосклонностью — делу воспитания, религиозного и нравственного наставления, которому и мы отдаем все свои силы. Турский епископат уже перечислил значительную сумму на счет сельскохозяйственной колонии Меттре, а также с ответственностью и заботой назначает капелланов, достойных пославшей их Церкви и этого поста. За это тоже мы должны возблагодарить Вас, Монсеньор. Воспитанники Колонии, эти раскаивающиеся грешники, горды Вашим присутствием и искренне желают стать достойными столь великой чести. Известие о Вашем прибытии было встречено сдержанными и спокойными проявлениями радости. Они сами, конечно, понимают, какую честь оказываете им Вы своим присутствием здесь, и не приходится сомневаться, что начиная с этого мгновения их помыслы будут обращены лишь к праведной и благочестивой жизни. Да позволит еще Монсеньор добавить здесь слова моей личной благодарности и высочайшего почтения к тем словам, что были уже произнесены. Мне выпала честь быть представленным епископу, и столь любезный прием, которого удостоился скромный служитель Колонии — если этим милосердным деянием будет привлечен к ней интерес — должен рассматриваться сегодня как еще один знак уважения в ряду множества других».

Вот что отвечал епископ:

«Господин директор, господин заместитель директора, мои юные друзья.

Я искренне тронут этим приемом, который, в самом деле, свидетельствует о верности принципам нашей святой Церкви. Для меня, приехавшего из города, где развращенность и порочность ведут к забвению Господа Бога нашего, огромная поддержка — вступить сюда, в этот оазис благословенного покоя. Нам всем известно славное детище барона де Куртеля, и мы знаем также, что дело наше требует самоотверженности и преданности. Господин директор и господин заместитель директора трудятся в сфере, отличной от нашей и все-таки схожей, трудятся, имея одну лишь цель перед собой — успех своего святого дела: воспитание падших детей.

Эти святые женщины также отдают свои силы той же благородной задаче. От нашего ведомства мы должны выразить им наше одобрение и благословение и заверить их: то, что они делают, — прекрасно. Мы также были весьма тронуты стараниями, с какими готовился наш приезд. Убранство часовни свидетельствует об отменном вкусе, и совершенно очевидно, что все эти знаки почтения, высказанные Господу нашему, заслуживают всяческой похвалы. Господин аббат Виаль, ваги капеллан, чья преданность хорошо нам известна, только что оправился после долгой болезни, которую переносил с поистине христианским смирением. Порой болезни даются нам самим Господом нашим, пути которого неисповедимы (тут епископ послал капеллану улыбку и добавил, обращаясь непосредственно к нему: но наш Господь по доброте своей знает всех своих овечек, и если какая-нибудь из них поранится о шипы терновника, он возьмет ее на руки и отнесет в овчарню)».

Потом, повернувшись в сторону колонистов и возвыся голос, дабы показать, что сказанное в дальнейшем адресовано именно им:

«Мои юные друзья, Господь не может позволить, чтобы ваши души вечно блуждали неприкаянные. Отыскались благочестивые люди, которые посвятили свои жизни вашему спасению, они не жалеют сил, стремясь наставить вас на путь истинный. Они избавят вас от страдания — узнать этот дом скорби, тюрьму, чье соседство должно служить вам повседневным, ежечасным примером, предостережением и напоминанием о добре. Хотя они и черпают силы в праведности и благородстве своей цели, нельзя не заметить, что задача их нелегка. Они должны бороться с демоном, который обитает, увы, в душах многих из вас, и борьба эта беспощадна. И все-таки у нас есть надежда, и даже более того — уверенность, что они победят. Господь Бог сказал: „Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне“. Ужели найдется кто-нибудь, кто не откликнулся бы на призыв Сына Божия и настолько бы очерствел сердцем, что предпочел черную, пылающую утробу дьявола? Баша Колония — это питомник, в котором взращиваются люди, ищущие дорогу к Богу. Так упорно продолжайте свой путь, а мы будем наблюдать за вами с неослабным интересом. Святая Церковь счастлива, когда вы делаете успехи. Мы будем молиться за нашего Папу Римского, за всех недужных, всех узников и всех усопших».

Колонисты слушали, но особенно внимательно то место, где епископ говорил о Фонтевро, о том, что благодаря воспитанию, полученному в нашей обители Божьей (имелась в виду колония Меттре), нам удастся избежать Централа. Внимание достигло апогея, перед нашим мысленным взором уже вырисовывался некто: изысканно одетый, с многочисленной свитой, образованный и набожный, поразительное откровение — это мог быть Джо-Золотой-Голос или собирательный образ Централа, но, похоже, епископ не имел в виду никого конкретно, он лишь мельком затронул эту проблему. А мы не могли перевести дыхание в изнеможении, и наше напрасное внимание тихо испустило дух, так бесшумно испускают газы в гостиной, пытаясь сдержать громкий пердеж.

Затем епископ передал свой жезл служке, который поставил его возле престола, а сам, взобравшись на двенадцать ступеней вверх, туда, где возвышался алтарь, подняв монстранц, приготовился нас благословить. И вот тогда-то, словно некое торжественное действо, разразилась битва между Риго и Реем. Это выплыла на свет давняя ссора из-за обмоток. Она долго тлела подспудно и вот, наконец, разразилась. Ну, может быть, еще какой-нибудь неосторожный взгляд Рея на любовника Риго или пренебрежительный жест, так и не знаю толком, что же на самом деле оказалось причиной потасовки, но разодрались они, да можно сказать, из-за ерунды прямо у подножия алтаря. Они дрались жестоко и безжалостно, пока не выступит кровь (в Меттре продолжали избивать своего противника, даже когда тот уже падал и начинал хрипеть), пока не выступит смерть, до Божьего проклятия. В то время как с высоких ступеней епископ, подняв свой монстранц, растерянно смотрел вниз и медлил, не решаясь начать благословение, двое танцующих вколачивали свои подбитые железом каблуки в череп и грудную клетку противника, молотили друг друга кулаками, головой, царапались (надо сказать, царапанье играет важную роль в мальчишеских драках), тяжело дышали. Опомнившись, наконец, эти идиоты, главы семейств, бросились на танцоров, чтобы их растащить и отправить подыхать в дисциплинарный блок, который здесь все называли спецблоком или просто карцером. Епископ благословил нас, наконец, одной рукой, безжизненной и ватной. Он сделал извиняющий жест. И с достоинством удалился, оставив нас в растерянности. Он, конечно, не знал, что драка, этот танец в честь Святого Таинства, охватит всю Колонию и еще две недели сторонники Рея будут биться со сторонниками Риго. Они дрались с неслыханной жестокостью. Солдатом становятся по необходимости, на военную службу идут, выполняя долг, а на войне позволяют себя убивать ради любви. В течение нескольких недель ни одно из семейств не красовалось на доске почета, и знамя, которое вручалось обычно по воскресеньям тому семейству, у которого за всю неделю не было ни одного замечания, оставалось стоять в своем черном чехле в самом темном углу актового зала.

Если наши авторитеты выбирали себе в фавориты самого красивого из вновь поступивших, это совершенно не означало, что тот должен был до конца дней своих здесь оставаться в роли женщины. Мужественность пробуждалась в них, и мужчины давали им место рядом с собой. Хотя вполне возможно — во всяком случае, здесь никому не показалось бы это странным, — что именно их красота служила пропуском в это суровое братство. Очаровательных мальчиков принимали радушно и приветливо, почти на равных, так что, когда они на дружеской ноге общались с самыми авторитетными нашими ворами, трудно было себе представить, что они были чьими-то любовниками, а ведь их насаживал на вертел всякий, кто хотел. Но они, сильные своим обаянием, так высоко несли звание петуха, что оно, это самое звание, становилось предметом их гордости и их украшением.

Автор прекрасной поэмы по-прежнему мертв. Колонисты из Меттре уже поняли это, и про Аркамона, убившего девятилетнюю девочку, мы все говорим только в прошедшем времени. Аркамон жил среди нас, но на самом деле в Колонии существовала лишь его восхитительная оболочка, уже вступившая в вечность. Мы никогда не говорили с ним о его преступлении, о котором он, должно быть, знал не больше нашего. А нам оставался товарищ. Он был товарищем для каждого, и, быть может, единственным. Сам он никогда не был ни сутенером, ни петухом. Он был учтив с теми и другими, даже с самыми последними чушками. Я допускаю, что он вел жизнь весьма целомудренную, и целомудрие ожесточало его и придавало это сияние. Когда при нем говорили «жопа» или «гомик», лицо его оставалось непроницаемым. Когда его спрашивали об этом — впрочем, спрашивали довольно редко, ведь на это надо было еще решиться, а если кто и решался, так только новички, — он просто пожимал плечами, не выказывая ни отвращения, ни презрения. Однажды я собрался уже было расспросить его о других юных убийцах, их привычках и подробностях их жизни, так сильно было мое ощущение, что все они принадлежат к единому семейству — семейству Атридов, например, — что все они были знакомы, знали, кто чем дышит, хотя бы и жили в разные времена, с разницей в полвека, но особые отношения должны были связывать их непременно, поэтому-то они знали друг друга, любили и ненавидели из одного конца Европы в другой, точно так же, как принц из Бадена оказывается в курсе мельчайших подробностей жизни Толедского принца.

Я представлял себе, что между ними существует вражда и соперничество, над их юными головами гремят проклятия, а порой звучат смертные приговоры и вердикты о ссылке. Нужно еще добавить, что в его голосе слышались какие-то странные интонации, что-то вроде иностранного акцента, не знаю даже, какого именно языка. Он позволял себе порой говорить на арго, но вот что любопытно: при всей его суровости он будет не таким жестоким по сравнению с другими, не таким мускулистым и костлявым. Он, казалось, был наполнен (но не разбух) какими-то густыми соками, но отечности в нем не было. Газеты наперебой навешивали на него эпитеты: «Душегуб», «Чудовище»… а он высоко поднимал голову, и его вздернутая верхняя губа, похоже, была готова даровать или принять поцелуй некоего недоступного взору существа, что цеплялось за небо своими босыми ногами.

В Колонии Аркамон исполнял работу штукатура и каменщика. Он был с ног до головы запорошен штукатуркой, и его тонкое мужественное лицо казалось от этого мягким и нежным. Найдется тысяча причин, почему Колония должна быть проклята, но в действительности она стала проклята по этой единственной причине: его лицо было озарено светом. Аркамон подволакивал ногу. Порой кто-то говорил, посмеиваясь, мол, это потому, что он был на каторге и там к ноге его, как у всех каторжников, было привязано чугунное ядро, — но шутка застревала у остряка в горле. Когда я из своей щеточной мастерской отлучался на минутку в туалет, я видел, как Аркамон с лестницей на плече пересекает Большой Двор. Эта лестница была тем самым завершающим штрихом, который превращал его существование в одну из тех трагедий, что кажутся особенно мучительными из-за их стремительности, из-за того, что единственный актер, появляясь, словно вспыхивал в пространстве. Лестница на его плече казалась одновременно лестницей Иакова, пожарной лестницей, веревочной лестницей, свешивающейся из окна тюремной камеры, лестницей влюбленного, взбирающегося на балкон, чтобы петь серенады, или циркового акробата, корабельным трапом, лестницей звуков в гамме, арпеджио, что там еще? Лестница несла его, а не наоборот. Иногда он останавливался, чуть отставив одну ногу назад, распрямив грудь, поворачивая голову направо, налево, насторожив слух. Так лань, застыв на месте, прислушивается: откуда опасность? Так, наверное, Жанна д'Арк вслушивалась в голоса. Во время убийства той девочки он оказался настолько рядом со смертью, может быть, как раз для того, чтобы добраться до нас сквозь бури и кораблекрушения, и в восемнадцать лет жизнь, которой он продолжал жить, казалась ему дополнительным сроком заключения. А на самом деле на жизни его была уже поставлена точка, ведь он познал смерть. Он был накоротке с нею. Он принадлежал ей больше, чем жизни. И это тоже придавало ему мрачный вид. Ведь он был мрачен при всем своем обаянии, мрачен, как розы, символ любви и смерти. Когда он, прогуливаясь, пересекал Большой Двор, это было само изящество под руку с ложью. Уже после Аркамона я встречал парней, которым судьбой было предназначено оказаться в Централах. Один из них с таким высокомерным изяществом рассказывал мне об убийстве, которое стоило ему пятнадцати лет заключения, что было бы просто немыслимо пожалеть его, я понимал, что это убийство позволило ему стать похожим на тех, к кому тянулось все его существо: крутым среди крутых. Если он и испытывал в течение всех этих пятнадцати лет и потом какие-то жалкие клочки сожаления из-за того, что вы все называете растраченной понапрасну молодостью, все это ровным счетом ничто по сравнению с его поступком и его чаяниями. Ничто. Эта страсть стать настоящим бандитом стоила того, чтобы посвятить ей всю молодость и всю жизнь — здесь мы воочию сталкиваемся с самым настоящим чудом любви, когда обожатель, презрев опасности, рискуя своей душой и телом, стремится украсить себя чем-то, что принадлежит его идолу. Нужно видеть, как эти мальчишки, которым Бог не подарил возможности проявить героизм, здесь, в тюрьме, приближаются, когда только появляется возможность, к нашим признанным авторитетам, случайно сталкиваются на лестнице, во время медицинского осмотра или в душе. Эти гопники и сявки подходят к ним, ведомые инстинктом, окружают их, слушают, раскрыв рты. Они жадно впитывают всё, они оплодотворены. Если кто-то и пожмет снисходительно плечами, сочтя такой идеал нелепым, то будет неправ, ведь они действуют согласно порыву, любовному импульсу, повелевающему им походить на того, к кому относятся с таким обожанием, к авторитетному вору или сутенеру — и так до того дня, когда сами они станут его подобием. И тогда, ожесточась, они утрачивают свою трогательную нежность, которую придает им сам процесс продвижения к цели, переменчивое течение юности, жаждущей как можно скорее возмужать, которая сама по себе — лишь переходный этап. И тогда всем своим существом они стараются забыть этот любовный порыв. Они стали обычными сутенерами, не желающими отныне помнить, через что пришлось им пройти, чтобы сделаться такими. Они сами в свою очередь стали центром притяжения для других молокососов, ведь именно этим способом, не совсем достойным, наверное, пользуется Господь Бог, когда являет на свет бесстрастных обитателей тюрем.

Еще один штришок, который стоит упомянуть, рассказывая о красоте Аркамона: обернутая чем-то белым рука. Может быть, у него была слишком чувствительная кожа? Или это из-за его профессии. Любой пустяк мог его ранить. А может быть, там вообще ничего не было, и он просто-напросто симулировал ранение. Рука его была замотана длинными многометровыми бинтами, так он явился перед нами во время ужина, словно внезапно возникнув после множества приключений, выжив в драках, потасовках, поножовщинах. Эти бинты придавали ему особо суровый вид, ему, самому доброму из ангелов, и в то же время заставляли сильнее биться наши заячьи сердечки.

На правом запястье у него, как и у многих других наших авторитетных парней, красовался широкий кожаный браслет с медными и стальными заклепками, его носили в основном для того, чтобы как-то уменьшить нагрузку на руку во время драк, и поэтому его называли «железный кулак», но он имел не только практическое значение, его носили как украшение, он был признаком мужественности. Его зашнуровывали кожаной тесемкой, очень туго, чуть ли не до крови.

Колония Дивера вращалась вокруг оси по имени Аркамон. Но Колония Аркамона вращалась вокруг другой оси: по имени Дивер. А еще вокруг Вильруа и многих других. Ее центр был повсюду.

Стоит ли мне говорить про чушек? Это был грязный, уродливый и тщедушный народец, черная кость, но патриции не могли бы существовать без таких. Они влачили жалкую жизнь.

Ларошдье, этот босяк с вонючими ногами, сочившимися гноем, Ларошдье, эта наседка, официальный стукач, однажды вынужден был раздеться во дворе, чтобы показать главе семейства след от удара, который он, по его словам, получил по дороге в Бель-Эр. А на его левой груди я прочел надпись, нанесенную чернилами, что-то вроде поверхностной татуировки: «Пьетро И. Д.». И тут же вспомнил паркетину в камере, на которой было нацарапано: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб». Он не осмелился попросить, чтобы ему сделали такую татуировку, и уж тем более не решился сделать ее сам. Быть может, он боялся, что из-за этого значка на его теле — свидетельства особой жестокости — его заставят теперь вести другую, полную опасностей жизнь.

Как сжималось мое горло, когда мне случалось увидеть эти жалкие тельца, синюшные с головы до ног. Я оказывался лицом к лицу со зримым проявлением чудовищной судьбы, что сдавала этих детей смерти, позволяя им наблюдать жизнь не иначе как издалека, сквозь густую, неразборчивую вязь синеватых кружев.

Но это название Бель-Эр, которое напомнил мне Булькен, заставляет меня на какое-то мгновение отрешиться от всего, что по воспоминаниям казалось таким дорогим и трогательным, и разглядеть, наконец, вызывающие жалость страдания, истинную боль этих мальчишек, скорчившихся на свекольных полях. Они обрабатывали их зимой и летом. Их юность и вся привлекательность были втоптаны в глину, запрятаны в нее, как нимфа-дриада — в древесную кору. Они стыли под дождем и ледяным взглядом бугра, взглядом неподвижным и прямым, направленным в толщу этого стада. Они были воплощением страданий Колонии. Когда я думаю об этом, а еще о том, что Булькен находился среди них, сердце мое разрывается от жалости, которой, как мне казалось, я давно уже был лишен. Да простятся мне эти вопли любви и сострадания. Булькен должен был неимоверно страдать, но гордость не давала это показывать. По его письмам я знаю, что он блистал до самого конца. А я в своих пылких ответных записках превозносил его. Он рассказывал мне о бегстве, которое должно было бы привести его в Испанию. Эти письма, написанные им, его словами, казалось, уносили исподволь, шаг за шагом, в мир таинственных приключений, где мы оказывались главарями бандитских шаек в сумрачных сьеррах. Булькен был тем самым ореховым прутиком, что в мгновение ока преображает заколдованный мир. Но я чувствовал, что даже в самых запутанных и безумных наших фантазиях, куда он уносился вместе со мной, воспоминания о Роки не покидали его, ведь однажды он сам признался мне, хотя я ни о чем не спрашивал, что это именно Роки попросил его перед отъездом написать стихотворение о каторге. Я понял, он был настолько тактичен, что выдумал такое объяснение, чтобы утешить меня, и сказал это не в тот момент, когда я был огорчен, а когда он думал, что сам причиняет мне огорчение, то есть тогда, когда он, говоря совершенно о другом, сильнее всего думал о Роки. Мы стояли на лестнице, одни. Я осторожно положил руку ему на плечо. Он повернул голову. Его взгляд утонул в моем. Он растерялся. И вдруг стал рассказывать о своих с Роки подвигах, с этажа на этаж, из одной шикарной, жарко натопленной квартиры — в другую, о дверях, что сдаются перед натиском, истоптанных коврах, слепящих люстрах, о разорении и смятении развороченных комодов, стонущих под пальцами мятых купюрах.

— А мне что за дело, плевать я хотел. Ну говорю тебе! Ходили на скок, случалось и пришить кого. А вкалывали только вдвоем. Раз уж начали, получилось, так и пошло — примета, что ли… Обычно прямо средь бела дня. Ну, там, как положено: фомка, шпонки, трах… дверь открыли, входим, все, деваться некуда… И… В общем, работенка была — мало не покажется. А как-то входим, а дверь за нам хлоп — и закрылась. Ну правда… мне-то что, врать я, что ли, буду… — Все произносимые им слова выскакивали изо рта одновременно. Я убрал руку, чуть отвернул голову. Он шагал совершенно один, далеко позади и далеко от себя самого. Он шел без моей помощи. Он говорил. Голос становился все глуше. Он вспоминал страх и счастье их первой опасной гастроли, когда, прижавшись друг к другу, слившись воедино для храбрости, они, минуты за две открыв замок, быстро вошли в квартиру, украли какую-то ерунду и дали деру. И потом второй скок, когда волнение сделалось таким непереносимым, что они свернулись на огромной кровати выпотрошенной квартиры и предавались самой безумной и самой прекрасной из любовных оргий, какую можно только себе представить, и потом ушли, оставив после себя заляпанные одеяла. Я слушал его, впитывая слова, перебирая их пальцами, пробуя на ощупь. Потом снова положил руку ему на плечо. Неужели он, действительно, так сильно любил? Мы были так потрясены, что какой-то заключенный прошел мимо нас, сделав вид, что не заметил. Я удержал Булькена, крепко прижав его к себе. Он слегка повернул голову. Я увидел, какими глубокими были его глаза. Эта глубина напомнила мне своей чистотой и прозрачностью залив А-Лонг, и к моему счастью примешивалась еще и гордость оттого, что любовь соединилась с красотой самого пьянящего пейзажа на свете. Его рот оставил на моих губах розу, сорванную в загадочном саду Аркамона, и я сжимал зубами ее стебель. Наши воры в законе и вообще все здешние обитатели должны были содрогнуться. Ниточка таинственного родства, хрупкая близость объединяет заключенных всего мира, и когда задет один из них, это затрагивает всех. Время от времени они колышутся, как черный японский бамбук, который, говорят, цветет раз в пятьдесят лет одновременно везде, в каком бы уголке земли он ни рос. Такие же самые цветы распускаются на цветоносном стебле в тот же самый год, в тот же месяц, в тот же час. Это их ответ — один на всех.

В этих криках, чуть смягченных, приглушенных оттого, что ко рту была поднесена рука, я узнавал свои собственные переживания, что переполняли, захлестывали меня, когда я ходил на дело. Вот только им не удавалось вылиться во что-то, прорваться, найти такой же прекрасный выход с помощью чьей-то близкой, пылкой, как и у меня, души. Они так и оставались заперты во мне, но сегодня Булькен придал им ту совершенную форму, о какой я втайне мечтал.

На кражи я всегда ходил один, с первого дня и до того самого, которому суждено было привести меня в Фонтевро, и все это время я очищался. Я совершал все свои ограбления согласно ритуалу, который осваивал, разговаривая с опытными ворами. Я тщательно соблюдал все суеверия, являл примеры удивительной чувственности, какой обладают даже каменные сердца, и, как и мои сотоварищи, боялся навлечь на себя гнев небесный и никогда не опустошал детские копилки, выставленные на камине. Но это стремление к праведности всегда оказывалось в ловушке моего ума, весьма, увы, изворотливого. Даже когда я брался за самые дерзкие дела — например, кража в музее города П. — которые больше подходили моей натуре, я не мог удержаться и изобретал какую-нибудь особенную хитрость, при том, что дело и так требовало решительности и отваги — в тот раз, например, я придумал спрятаться в одной старинной штуке, что-то вроде сундука, просидел там всю ночь, потом повыбрасывал из окон снятые со стены гобелены после того, как прогулялся по залам, опираясь на каблуки (кстати, когда ходишь на пятках среди золоченых лепных украшений, среди знаменитых экспонатов, получается гораздо бесшумнее, чем на цыпочках), вдоволь налюбовавшись, как Сен-Жюст голосует за смерть тирана, и под покровом ночи, одиночества и фантазий вырядившись в корону и расшитую лилиями мантию обезглавленного короля. Чувствительность моего сердца еще обременяла меня, а тело уже было ловким и сильным, как тело любого вора. Такая жизнь спасала меня. Потому что я боялся, что слишком тонкие, изощренные приемы именно из-за своей изощренности могут показаться свидетельством магии, а не проявлением разумного смысла и поставят меня против воли — могу уточнить: несмотря на сопротивление моего тела — в зависимость от колдовства с его незримым и злобным миром фей, колдовства, которого я и сам-то боюсь, вот почему изо всех возможных причудливых способов существования собственного ума я выбирал простую и понятную жизнь вора, чья сила была земной, открытой, доступной пониманию и внушающей доверие. Завидная сила бандита Бочако, его неистовство были сродни силе отчаявшегося отшельника, и он знал, что похож на отшельника. Когда у него случался приступ ярости, охранники просто отходили в сторону, пережидая, пока он успокоится. И только Брулар решался приблизиться к нему. Он входил в камеру, их запирали вместе, а выходил он, когда Бочако уже остывал. Можно было подумать, что камера превращалась в какую-то сказочную келью, где происходило некое действо заклинания. А вот что было в действительности: Брулар входил, как нам рассказывал сам Бочако, и, чтобы успокоить его, надзиратель начинал говорить ему всякие гадости про своих коллег, начальников, директора. Оба они свирепели и входили в раж, но негодование понемногу стихало, и усмиренный зверь садился на табурет и ронял голову на руки.

В Меттре процедура посещения сортира выглядела так: туалеты находились во дворе, за домиком каждого семейства, в полдень и в шесть вечера по возвращении из мастерских старший выстраивал нас в шеренгу напротив четырех писсуаров. Мы выходили из шеренги по четыре и шли писать, слева находилось отхожее место, нужно было подняться на четыре или пять ступенек, ведь сам жбан, куда надо было срать, стоял на земле. Каждый, кому приспичило, выходил из шеренги и отправлялся туда, вывешивая на дверь пояс, чтобы было понятно — занято. Бумаги никогда не было. И в течение трех лет я подтирался указательным пальцем, а потом чистил его о беленую известью стену.

Вот именно за такие моменты я и люблю Колонию. Всякие безмозглые варвары, Данан, Хелси, Лондр и другие утверждали, что детские каторги следует уничтожить раз и навсегда. Эти идиоты не понимали, что стоит их разрушить, эти каторги, как сами дети тут же их и восстановят: эти бесчеловечные мальчишки создадут дворы чудес (как удачно найдено слово!), чтобы отправлять свои тайные, замысловатые культы прямо под носом у сочувствующих им журналистов. Некогда война была прекрасна, потому что вместе с кровью она являла славу. Теперь стала еще прекраснее, ведь она состоит из боли, жестокости, отчаяния. Она порождает на свет рыдающих вдов, которые утешаются или продолжают плакать в объятиях победителей. Я люблю войну, которая сожрала самых прекрасных моих друзей. Я люблю Меттре, этот рай в самом сердце царственной Турени, в котором обитает так много маленьких четырнадцати-или шестнадцатилетних вдов, а еще там живут красивые самцы, пораженные ударом молнии в самых прекрасных уголках этого края. А мертвые Булькен и Аркамон живут теперь во мне самом, в криптах столь же странных (так кажется мне), как и мрачный, без окон, зал капитула аббатства Фонтевро. Я сказал бы даже — адский зал, если бы ад был таким же промокшим и грустным. Никакого света — только ледяной воздух и высота. Нужно было совершать немыслимые обряды над могилами Плантагенетов, Ричарда Львиное Сердце. Монахи и монахини творили там забытую литургию, которую теперь я преданно продолжаю творить.

Есть Дивер и есть Булькен, но именно воспоминания об Аркамоне посещают меня чаще всего. Этот восемнадцатилетний убийца, которого Колония превратила в каменщика, с отвесом, водомерным стеклом и мастерком в руке, таинственным образом мог лазать по стенам. Он был настоящим демоном Колонии, который не оставлял в покое ее и не перестает преследовать меня. Никогда не забуду его последнее явление, когда он, к радости моей, перевоплотился и заставил цвести розы. Его наглость потрясала самого директора. Это был весьма изящный господин, даже изысканный, очень проницательный и по всей вероятности неглупый. Ему, очевидно, пришла в голову мысль морально подбодрить заключенных, но убийство, совершенное Аркамоном, совершенно сбило его с толку. Сцена в зале суда, за которой последовали допросы органов дознания, стала мне известна благодаря случайно услышанному разговору двух вертухаев. Аркамон предстал перед директором, который был поистине взбешен, оказавшись лицом к лицу с тайной столь же абсурдной, как и та, что являет собой роза при всем своем великолепии. Он непременно хотел понять смысл этого убийства, ради чего тот охранник упал к ногам Аркамона, но он наткнулся на полнейшее безразличие последнего и ничего не мог понять из невразумительных объяснений убийцы, потому что тот был так силен своей судьбой, что никакие мыслимые кары не значили для него ровным счетом ничего, ведь самым суровым наказанием во французских тюрьмах считаются кандалы и сухой хлеб на завтрак, обед и ужин, но приговоренный к смерти и так находится в кандалах, а тюремный обычай, который соблюдается строже всех официальных предписаний, требует, чтобы его миска была доверху наполнена. Директору оставалось только ждать естественной смерти заключенного на каторжных работах, и такое бессилие приводило его в ярость. Он понимал, что избить убийцу или велеть его избить было просто глупо. Стоя меж двух вертухаев с опутанными цепями ногами, Аркамон насмешливо взирал на него. Охранники тоже были совершенно растеряны. В конце концов, сжалившись над директором, в глазах которого стояла невыразимая тоска, Аркамон чуть было не признался, что испытывал к убитому надзирателю такую ненависть, что был не в состоянии ничего поделать с этим и не мог успокоиться, пока не убил его. Он колебался. Он готов был уже уступить, но тут услышал, как директор произнес: «Уведите его. Вы гнусный тип». Его препроводили в камеру.

Мне кажется, он был чем-то похож на членов экипажа, которые подняли мятеж на галере. Жизнь на борту нельзя было назвать легкой, это вам не лихое приключение, описанное в народной балладе. Должно быть, я знавал там голод, мне отчаянно не хватало ласки, когда капитан, чтобы у людей была какая-то разрядка, сам становился мишенью и принимал на себя все электричество из облаков. Один день был еще хуже, чем другие. Мы все были взвинчены в ожидании грозы, которая так и не разразилась. Однако напряжение было столь велико, что нечто должно было все-таки разразиться, причем нечто страшное: родился бы какой-нибудь бог или звезда, началась бы эпидемия чумы или война. Я сидел на корточках возле брамселя, когда мимо прошел капитан. Я знал о его любви ко мне. Но он бросил на меня злобный взгляд, в котором я прочел всю тоску, всю скорбь человека, на беду свою оказавшегося добрым. Еще чуть-чуть, и он заговорил бы со мной. Он подошел ко мне ближе, потом подался назад и вытолкнул, наконец, из глотки свой вопль: «Эй, все сюда!» Его голос далеко раздавался в гнетущей тишине. Пираты приблизились. Мы в мгновение ока оказались окружены сотней с лишним молодцов, чьи тела лоснились от пота на солнце. О, конечно же, я оробел при виде такой силы и мощи, но еще больше — оттого, что мне выпала честь лицезреть такой величественный спектакль. Самцы, поигрывая мускулами, непринужденно стояли, подпирая друг друга обнаженными плечами, кто-то обнимал соседа за шею, кто-то — за талию. Они составили плотный, без зазоров, круг крепкой, бугристой плоти, и по ней, словно бурные волны, перекатывались мощные токи, готовые поразить своим разрядом любого, кто неосторожно коснется кончиком пальца хотя бы одного бугорка этих мускулов. Капитан не видел их. Но чувствовалось, что его солдатам дозволено многое, их нервической близости не нужно было прятаться от его взора. Он все еще стоял передо мной. Бедра круто натягивали брючины, причем так сильно, что в одном месте ткань лопнула. Сквозь прореху видна была плоть такого чистого янтарного цвета, что мне казалось, я слышал, как она пела.

Такого рода бессловесные зрелища пленяли меня. Я извлекал их из собственного сердца, и все-таки эти пираты были так реальны, что я взаправду страдал, страдало мое тело, моя жалость, моя любовь.

«Гнев наполняет наши паруса». Я часто повторяю эту фразу. Она, должно быть, относится именно к тому времени, когда, скорчившись в своем гамаке, я сам был галерой, населенной обезумевшими самцами.

Как я уже говорил, матросы никак не могли разбогатеть, и вообще никто из нас не мог, да и я сам, и если я испытываю глубокое облегчение — к которому все-таки примешивается изрядная доля разочарования, хотя и не заглушает его, — что упустил случай, благодаря которому мог бы сразу сделаться богатым, так это, наверное, потому, что этот самый случай избавлял меня от необходимости активно действовать, снова отправиться на кражу (а ведь так нужно, чтобы все, что мы делаем, было вызвано необходимостью), но еще потому, что мне все-таки дана была возможность принять участие в серьезных операциях, а вот этого я рад был бы избежать, потому что чувствую: не судьба мне быть великим пиратом. Стань я им, мне пришлось бы расстаться с самим собой, то есть покинуть те спасительные островки, где я всегда находил утешение. Я обитаю во владении маленьком и темном и наполняю его целиком. А стать бандитом большого размаха не суждено никому из нас, ведь здесь требуются отнюдь не те качества, что культивировались в Меттре и почитались в Централе. Мне недоступна романтика хищных птиц. У известных гангстеров нет ни одной из тех ран, что изведало наше детство, а может быть, само их и накликало себе. Даже Аркамон, несмотря на все свое величие, на этом поприще терпел неудачу за неудачей.

Насколько же Булькен должен был быть лучше меня, чтобы я ради него отказывал себе в еде. Я с готовностью отдал бы и оба своих глаза, лишь бы он полюбил меня. Но вы поймете мое волнение, когда однажды вечером он увлек меня за собою на лестницу и, на пятой или шестой ступеньке обхватив за шею, выдохнул прямо мне в лицо: «Ну что, приятель, один поцелуйчик!» Я хотел было отодвинуться, но он быстро прижал свои губы к моим. Я чувствовал крепкие мышцы предплечья под тканью рубашки. Поцеловав меня, он быстро отпрянул к стене и сказал: «Я влип, Жанно». Он заметил, или притворился, что заметил, или ему показалось, что мимо прошел охранник. Он бегом спустился на несколько ступенек и бросился обратно к себе в мастерскую, не сказав мне ни слова, не пожав мне руку, не обернувшись. Я остался стоять, потрясенный этим криком, что напомнил голос инспектора Пейра: «Ну что, приятель!» И потом, словно пытаясь оправдаться: «Я влип». В минуту опасности обо мне он не подумал. А назавтра я получил еще один удар. Стоя последним в шеренге заключенных, я и не увидел бы его, не окажись он как раз напротив застекленной двери. Я видел и его спину, и лицо, и все его движения. Он нагнал Роки и сделал вид, что протягивает ему хлеб, тот самый, который я сам незадолго до этого отдал ему. Но вдруг он как будто передумал. Бросив быстрый взгляд вокруг, он, наклонив голову как можно ниже, словно что-то хотел скрыть — он часто делал так, даже когда ему нечего было скрывать, хотя на этот раз как раз было, — укусил край круглого хлеба и широко улыбнулся Роки, демонстрируя ему надкусанную сторону с влажным следом своих зубов. Роки улыбнулся в ответ, быстро взял хлеб, сделал то же движение, будто что-то хочет прикрыть, откусил кусок прямо от того места, где виднелся след зубов Булькена, и спрятал хлеб под куртку. Все их движения были хорошо видны в стеклянных створках двери. Если бы я бросился на них, чтобы наказать Булькена или спровоцировать Роки на драку, мне бы не миновать карцера. А это означало потерять Булькена навсегда. Я чувствовал с правой стороны груди огромную пустоту. Быстро взяв себя в руки, чтобы ни охранник, ни Пьеро ничего не заметили, я отступил, прячась за шеренгу, и, стараясь ступать бесшумно, вернулся в мастерскую. Впервые в жизни я понял, что правы романисты, когда описывают, как героиня после слишком напряженной сцены чувствует себя такой обессиленной, что едва держится на ногах.

Если чей-нибудь член и являлся мне в мечтах, так это всегда был огромный член Аркамона, невидимый в его белых холщовых штанах. Но такого члена — я узнал это позже из-за бестактности, что так часто встречается среди мелкой тюремной шушеры, — не существовало вовсе. Мужское достоинство Аркамона отождествляли с ним самим: он, никогда не улыбающийся, сам казался суровым жезлом какого-нибудь самца невиданной силы и красоты. Я долго не мог понять — чьего именно. В действительности Аркамон принадлежал королю корсаров, который случайно услышал о нас от кого-то. Находясь на самом деле на своей галере, стоя среди красномордого сброда, рыская по волнам и дроча далеко отсюда, он послал нам свой прекрасный жезл, так же плохо замаскированный под юного каменщика, как и сам убийца — под цветок розы. Вот почему я оставался стоять разинув рот, когда он проходил мимо меня, или когда днем я думал о нем и его натянутой стреле, или по ночам в дортуаре, когда качаешься на волнах до самой зари, до утреннего горна, который распахивал окно рассвета, возвещая всем на свете, только не нам, начало самого прекрасного летнего дня.

Что осталось у меня в памяти, словно навсегда отпечаталось в глазах, так это волнующие позы танца трех сотен детей. Вот один оттягивает пояс штанов горизонтально от себя, держа его обеими руками — одна впереди, другая сзади. Вот другой, расставив ноги, пристроился в дверях столовой, рука, засунутая в карман панталон, задирает край и без того короткой блузы небесно-голубого цвета, похожей на топорщившийся стихарь, наши авторитеты любят короткое. Такая мода. В основных своих чертах эта мода была похожа на моду и сутенеров, и воров, словно подчинялась тем же негласным предписаниям. Эту моду диктуют авторитеты.

Она подчиняется не какому-то капризу или чьей-то прихоти. Ее устанавливает власть, которой ничто противиться не может, власть кота — он должен был внушать почтение всем своим видом: торсом, бедрами, и для этого перекраивал блузу и штаны и, желая подчеркнуть мужественность лица, туго повязывал на шее, прямо под самым подбородком, широкий синий шейный платок. По воскресеньям головы украшал матросский берет и хулиганская кепчонка. Там и там был помпон в виде розы, который словно отбрасывал Колонию на пять столетий назад, когда коты носили розы и шляпы, воспетые еще Вийоном:

Вы потеряли украшенье,

Упали розы с ваших шляп.

Эти шляпы носили здесь а ля вор. Колония в самом сердце цветущей Франции была порождением самой величественной фантазии. Фантазии, но не бездумности и легковесности. Когда мальчик впервые видит черное кружево, он изумлен, узнав, что эта прекрасная, самая тонкая на свете ткань может быть траурным облачением. Так и мы с болью в сердце осознаем, что есть на свете строгая и суровая фантазия, именно она руководит тем спектаклем, что разворачивается прямо у меня на глазах и создает впечатление реального, физического участия в этих чудесах.

Каждый, кто проходит через Фонтевро, должен оставить свои антропометрические данные в архивах Централа. Около двух часов дня меня вывели из Дисциплинарного зала, чтобы препроводить в канцелярию, где должны были всего измерить с ног до головы (ступни, руки, пальцы, лоб, нос) и сфотографировать. Шел слабый снег. Я прошел через весь двор, а когда вернулся, было уже почти совсем темно. Во внутренней галерее, перед дверью, что вела во второй двор, я почти наткнулся на Аркамона, которого охранник тоже вел в канцелярию, уж и не знаю для каких формальностей. Он шел с низко опущенной головой. Он сделал небольшой зигзаг, чуть отклонившись влево, чтобы не идти по снегу, и исчез.

Я вернулся к себе.

Это видение вызвало во мне настоящую бурю, тем более неистовую, что оно оказалось таким кратким.

Я вновь занял свое место в шеренге наказанных, которые двигались, четко отбивая такт и в то же время мягко скользя, но при том, что я продолжал существовать в каком-то высшем мире, впитывая воздух, выдыхаемый легкими убийц, некая часть меня все же оставалась в Дисциплинарном зале и, поравнявшись с Дивером, я сказал:

— Я видел его.

Я прошел мимо и не успел разглядеть, какую он скорчил рожу, ведь приходилось говорить быстро, чтобы не засек охранник.

Суровость нашей жизни заставляла нас погружаться в самих себя и порой извлекать из этих глубин нелепые жесты, весьма странные на взгляд вертухаев и начальства. Там же — в глубинах собственного существа — мы находили одиночество, величие которого мне открылось слишком рано — «спасибо» за это несправедливому обвинению.

Способов наказания было много, нельзя было пройти, чтобы не стукнуться о какой-нибудь острый угол: гауптвахта в штрафбатах, «муравейник» у малолеток, спецблок в Меттре, «колодцы» в Бель-Иль, здесь — Дисциплинарный зал. Все мы были обработаны и перемолоты ими.

Я ломаю голову, тщетно пытаясь сообразить, как мне ухитриться и все-таки донести до Бас совершенно особый аромат некоторых мгновений в Меттре. Как дать прочувствовать, постигнуть этот — я должен сказать «привкус» — привкус, например, воскресных утр? Могу сказать только, что из дортуаров мы спускались немного позже. Что к тому утру начинали готовиться еще накануне, обратной стороной щетки разглаживая свои шейные платки, а ложась спать, повинуясь, скорее, не дисциплине, а обыкновенной усталости, ведь вставать приходилось в семь утра, и ощущая что-то вроде расставания — на время — с этой жизнью, мы были не так напряжены, как обычно. Мы засыпали в предвкушении воскресенья, отдыха, наполненного разными процедурами и обрядами, утомительными, семейными, официально-торжественными, и лишь под утро сильные уверенные руки подхватывали нас, и приходил доверчивый сон. Эта была относительная свобода после размеренной недели. Мы выходили из дортуаров кто когда хочет, в зависимости от настроения и того, как нынче развивались наши романы. Добавлю еще, что этим утром глава семьи передавал Делофру бритву и тот на скамейке столовой за час до начала мессы брил самых заросших. Остальные, ничем в этот момент не занятые и ошеломленные таким непривычным состоянием — которое, тем не менее, повторялось каждую неделю — просто прогуливались во дворе.

Нет, все-таки я уверен, мне так и не удастся передать чувства, что я испытывал этим утром. Звонили колокола, возвещая мессу. Какой-то кот брил мне щеки, лаская их. Мне было шестнадцать, я был один, Колония была моей вселенной. Нет, даже не вселенной, а Вселенной. Семья Б была моей семьей. Я ворошил свою жизнь. Я ворошил ее вместе с тем обрывком газеты на краю стола, которую украшала шапка мыльной пены для бритья. Нет, все, что я тут наговорил, ничего вам не объяснит. Здесь нужно иметь поэтический дар. В том чувстве, которое я испытывал, было множество граней, и одиночество, и отчаяние, и в то же самое время счастье оттого, что я здесь. Именно по утрам в воскресенье мне удавалось ощутить все это сразу, одновременно. И сейчас случается порой, что какое-то обстоятельство вновь воскрешает во мне все эти ощущения, например, ночью, когда я стараюсь вызвать к жизни Меттре, припомнить лица, или какие-нибудь характерные черточки колонистов, или просто ту горку мыльной пены на клочке газеты. Но эти ощущения — или их отражения — вспыхивают во мне стремительно, как молния. У меня не получается продлить их. Если в один прекрасный день мне это все-таки удастся, вы будете знать, что же такое — Меттре. Но думаю, что объяснить это так же трудно, как вложить вам в рот мои собственные вкусовые ощущения. И все-таки я скажу вам, что все эти белые флаги, кедры, статуя богородицы в нише дортуара семейства Б — отнюдь не банальные вещи, которые можно встретить повсюду. Это символы. Так в стихотворении привычные слова ставятся и переставляются так, что к их обыденному смыслу прибавляется другой, поэтический смысл. Из любой вещи, любого предмета, что приходит мне на память, можно составить поэму. В Меттре каждый предмет был символом, обозначавшим боль.

Мы не знали тогда, что тюремные дни были убогими днями. Что запертые в камерах заключенные отличались нездоровой бледностью, были одутловаты и часто болели и что даже самый молодой и слабый из охранников развлекался, избивая их, пока они не начинали просить пощады, покорно и униженно, как голодные псы. Тюрьмы населены призраками, что, молчаливые, ходят по камере взад-вперед, от двери к окну, и даже не ходят, а бесшумно скользят в своих тряпичных тапках. Эта скученность — как в домах с привидениями — напоминала мне подшивку уголовной хроники. Я перелистываю страницы, и чем больше углубляюсь в толщу газет, тем больше и неразличимей снимки преступников наслаиваются один на другой. Это словно перекликающиеся вечером голоса, я о них уже говорил. Я прошел все степени мерзости и низости, снимаю их слой за слоем, словно спускаюсь по кругам ада — из камеры в камеру. Да, конечно, существуют комиссии по надзору, адвокаты, но здесь они нужны лишь для того, чтобы мы как можно острее осознали собственное падение (и их величие) на фоне их жизни, достойной и заслуживающей уважения. Я брал в руки эти кипы листов, и пальцы судорожно впивались в них. И это не просто литературный оборот: пальцы действительно сделали это движение. Должно быть, я скомкал бумагу в отчаянии, чтобы соединить листы, чтобы сделать из них один бесформенный комок, который мне было бы легче проглотить: чтобы уничтожить его или извлечь все его свойства и силу. Рассказывая мне о Клерзо, Булькен сказал мне однажды: «Представляешь, Жанно, нужно было целый день сидеть и не рыпаться. И слова нельзя сказать. Чуть только голову повернешь, вертухай тебя сразу в карцер. А там тебе почки отобьют, это как пить дать. И Роки, наверно, тоже сидел там, представляешь, бедняга…» Я понимал, что, припоминая жесты, мимику, слова Роки, Булькен уносился далеко отсюда, на поиски Эрсира. Редко встретишь кота, который бы в конце концов не смирился. Измором возьмешь кого угодно. В Фонтевро нет более сложной проблемы, чем дружба, это целая глыба дружбы, которая объединяет нас всех, хотя встречается порой и личная ненависть к кому-то, что взрывается драками и оскорблениями. Впрочем, бывает, и самая сокровенная дружба тоже выражается криками, неистовыми и отчаянными, как рыдания.

Я расскажу еще о вечерах в Меттре, чтобы вы увидели, как они чудовищно неясны, вряд ли вы сможете узнать от меня много, но вот хотя бы такая деталь: у стены хозяйственного отдела росли глициния и шиповник, они тесно переплелись, смешав свои цветы и запахи. Около пяти часов вечера летом этот растительный инцест испускал свои ароматы прямо в гущу толпы пятнадцати-двадцатилетних мальчишек, которые стояли во дворе и, засунув руки в дырявые карманы, стискивали свои набухшие члены. Летом после ужина мы на несколько минут выходили во двор. И может быть, причиной той самой нежности, о которой я говорил, и была краткость, быстротечность передышки, что нам предоставляли. У нас было слишком мало времени, чтобы организовать какую-нибудь игру (а разве я когда-нибудь говорил, что мы играли?). Мы не играли никогда. Наша активность во дворе имела исключительно практическое значение: изготовить ваксу для чистки ботинок, найти кусочек кремня для зажигалки. Отыскав камешек, мы не наклонялись за ним, а старались незаметно подбросить носком ботинка. А если Гепен видел, как кто-то наклонялся и клал что-нибудь в карман, он тут же подскакивал и, не говоря ни слова, обыскивал. Мне хочется плакать от волнения, когда я вспоминаю, как эти пятьдесят взрослых охраняли нас, следили за нами, совершенно нас не понимая, да еще с каким рвением исполняли они свои обязанности палачей и мучителей. А три сотни детей, что постоянно их облапошивали! Мы стреляли друг у друга окурки, устраивали тайные сборища по углам, сговариваясь дать деру, и все, что здесь ни происходило, свершалось словно согласно некоему ритуалу или повинуясь строгой моде. Скрытая игра сопровождала все мое пребывание здесь, все, что бы я ни делал: работал в мастерской, ел в столовой, присутствовал на мессе, просто отдыхал — словно дублируя любое мое занятие, но показывая его с какой-то сатанинской изнанки. Эта игра продолжалась и во время полуденного перерыва, когда охранники, члены Административного совета или какие-нибудь знатные визитеры наивно полагали, что мы отдыхаем. Но сколько можно еще говорить о близорукости вертухаев? Самым проницательным из них был Габийе, приставленный к нашему семейству. Медицинский термин «пальпировать» получил у нас свое значение: мужчина сначала ласкал ягодицы своего любовника, затем погружал палец (указательный) в задний проход. Это и называлось у нас «пальпировать». Такие были любовные ласки. Это заменяло здесь легкий поцелуй в уголок рта. С течением времени значение этого выражения немного изменилось. Но когда я говорю «с течением времени», я и сам не знаю, о каком времени идет речь и много ли его понадобилось, потому что самой Колонии всего сто лет. Нам с рождения было известно, что счастлив тот, кто наслаждается, кто получает удовольствие, и в этом тоже я вижу доказательство божественного происхождения этих детей. И все-таки мне странно, что наш жаргон не был устоявшимся. Быть может, это оттого, что мы извлекали его из себя понемногу каждый день — и видоизменяли. Но то, что мы говорили и думали — я только теперь это понимаю, — никогда не сможет быть передано обычным французским языком. Некоторые наши говорили: «Меня пропальпировали», так говорят: «Я сорвал у него поцелуй». Палец втыкали друг другу за столом, во дворе, в церкви, стоя в шеренге, в общем, где угодно, и проделывали это так быстро, что вертухаи ничего не замечали. Впрочем, это выражение они не могли не слышать, оно то и дело срывалось у нас с губ. А Габийе услышал его раньше всех охранников, он был сметливее других. Однажды в столовой, желая беззлобно подшутить над Вильруа, у которого были особенно темные круги под глазами и запавшие щеки, он сказал ему улыбаясь:

— Ну что, опять этой ночью сам себя пальпировал?

Он хотел всего лишь сказать, что Вильруа занимался онанизмом. А тот понял это в другом смысле и, разъяренный, вскочил из-за стола. Огромным прыжком он преодолел расстояние до стула, на котором сидел Габийе, и, опрокинув его на землю, стал избивать, молотя по почкам, по зубам, по лицу своими подбитыми железом каблуками. Опомнившись, их растащили. Один умирал, другой был мертвецки пьян от крови. Так я потерял своего мужчину, потому что его отправили в карцер, а потом, когда он вышел оттуда, перевели в другую семью.

После этого отступления вернемся к тому, о чем говорили. Во время того полуденного отдыха мы не прекращали нашу тайную деятельность, и поскольку заняться было, как правило, нечем, деятельность эта была скрытой, потаенной, и во дворе непонятно откуда, словно лепные украшения на фасаде старинного здания, возникали мистические фигуры, на самом деле они были порождены самими юными обитателями и их историями.

Каждая такая история (например, о руке Делофра или о сердце Вильруа) передавалась нам не с затверженными наизусть деталями, а всякий раз в новых вариациях, то ли потому, что ее автор говорил обиняками, намеками, то ли потому, что когда сам он являлся сюда, его репутация, приобретенная в Птит-Рокет, словно торжественный эскорт, следовала впереди него, — эти истории в конце концов становились известны, но в довольно расплывчатом виде, ведь, как я уже говорил, лишь слава, приобретенная именно здесь, вызывала уважение у колонистов, и совершенно не принимались в расчет подвиги, которые привели их в колонию, будь они хоть самые доблестные и сверхгероические. Разумеется, я не имею в виду Аркамона. Так вот, каждая история превращалась в легенду, выписанную более или менее живыми мазками. Нечто едва уловимое окутывало детей, насильно ввергнутых в приключения, когда чья-то рука с кольцами стискивает сердце, обезумевшее от ужаса.

По вечерам было слишком мало времени, чтобы приняться за что-нибудь всерьез, и мы просто смаковали нежность вечера. Как корабль в северных морях вдруг оказывается скован льдом, так мы вдруг оказывались скованы неожиданно свалившимся ничегонеделанием. Близость ночи, с которой мы чувствовали себя в родстве, запахи, плотность воздуха, наверное, действовали на нас, но мы о том тогда и не подозревали. Смягчались наши голоса и жесты. Мы были уже почти убаюканы сном, когда, наконец, трубил горн. Мы строились в шеренгу и шагом поднимались по лестнице в дортуары, где после некоторых формальностей жизнь колониста входила в свои рамки. Слово «колонист» было одним из тех позорных для нас слов, с которыми нам поневоле приходилось мириться. Хотя оно не было вытиснено золотом на мраморе, его можно было прочесть на груди или руках наших друзей, и все-таки мы знали, что оно оставалось таким же позорным, и тонули с головой в этом изощренном бесчестье. В Колонии, равно как и в Централе, слово «злодей» не значит ровным счетом ничего. Произнесший его выглядел бы смешным.

В Фонтевро чаще, чем где бы то ни было, можно встретить заботу и щедрость. Вот, например, Карлетти ломает сигареты и просовывает кусочки под дверь карцера для другого наказанного. И в Централе есть кому проявлять такое внимание: здесь много изголодавшихся матерых бандитов с бледными лицами, чей облик кажется даже романтическим из-за худобы и надвинутого на лицо белого полотняного капюшона, они надевали его на прогулку, покрывая стриженые головы. Нередко здесь можно услышать такие, к примеру, наглые диалоги:

Охранник: «Поднимите пилотку».

Широкоплечий бандит, не двигаясь с места: «Не могу, шеф».

— Почему это не можете?

— А руки в карманах.

Мужественная суровость облагораживает и его голос, и его злобу, и наглость. Но так же, как эта суровость и аскетизм иссушают и истончают тело и душу, так дурное настроение придает голосу изящество кнута. Он может отхлестать.

Централу знакомы и другие жесты.

И среди сотен других тот характерный жест, что делают обычно за спиной вертухая, в течение многих лет я наблюдал, как он видоизменялся подобно тому, как эволюционируют некоторые жаргонные выражения. Ладонью плашмя хлопают себя по бедру, потом, не отрывая ладони, поднимаются до ширинки, делая вид, что хватают член, как будто собираются ссать. Я помню этот жест и в другом варианте: ладонь, ударив по бедрам, поднимается ко рту, это означает: «Во докуда достал».

Или злобный жест мальчишки, который под дверь камеры ненавистного, но слишком сильного для него врага просовывает горстку вошек и клопов, он нащелкал их у себя накануне или нынче утром и теперь, быстро присев на корточки у камеры недруга, делится с ним своим добром.

Я спрашиваю себя, неужели все это правда и не является ли сам Централ наваждением, галлюцинацией?

В этих играх Булькен вне конкуренции.

Мужчины притягивают его (те, кто говорят: «Мы мужчины, а вы фраера»), и ему нравится то, что нравится им. Я ожидал увидеть у него очевидные признаки женственности, и вот тогда бы я полностью подчинил его себе. Украдкой я рассматривал его носовой платок, как идиот, надеясь обнаружить там кровь — следы носового кровотечения, а может, и менструации, говорят, так бывает иногда у гомосексуалистов. У них начинаются месячные. Но чем больше я изучал этого мальчика, тем больше находил в нем черточек грубых, жестких и даже порой угрожающих, несмотря на улыбку. Благодаря его отваге, уверенной походке, красивому лицу наши авторитеты дарили его своей снисходительной дружбой. Большим влиянием он не пользовался, но нравиться умел. Он присоединялся к их кружку, и они не прогоняли его. Один из них мог бы взять его под свое покровительство и заставить работать на себя за довольно неплохие барыши, даря его за это своей дружбой, Булькен, может, и готов был пойти на это, но я ему сказал:

— Имей в виду, если ему придется выбирать между дружбой с тобой и любовью к женщине, у тебя мало шансов. Рано или поздно он пожертвует тобой. И если ты его любишь, тебе будет больно. С ним ты никогда не будешь удовлетворен.

Он понимал все это, но понимал не сразу, а только хорошенько подумав. Он понимал, что я прав и что я мог бы любить его преданно и нежно, но он уже уходил от меня, забывая мою любовь, которая была ему не нужна, и всем своим существом стремясь к ним, к этим мужчинам. И я не решался упрекнуть его за это. С другой стороны, мне далеко не были безразличны его отношения с нашими авторитетами, и больше всего — его отношения с Роки. Хотя они были друзьями, я ни разу не видел, чтобы они прикасались друг к другу. Они вели себя в высшей степени достойно. И в этом не было никакого лицемерия, то, что они друзья, можно было распознать по множеству признаков: они пользовались одним и тем же бельем, тем же ножом, пили из одной кружки, иногда один из них говорил другому: «Тебе надо ему (ей) написать». И становилось понятно, что речь шла об общем друге или о женщине. Предать свою любовь они могли бы только предав дружбу.

Однажды утром я заметил Булькена в углу коридора. Он, как всегда, стоял в группе авторитетов, которые на этот раз окружили и внимательно слушали двух бывших каторжников. Я приблизился тоже. Я просто хотел осторожно дотронуться до его плеча, давая ему знать, что подошел, но был до глубины души поражен смыслом услышанного разговора, к тому же заметил, как Бочако фамильярно опирается на его плечо. Один из тех двоих сбежал с каторги, его поймали, и теперь здесь, в Фонтевро, он дожидался отправки в Сен-Мартен-де Ре, второй тоже был тут проездом. Этот второй уже был осужден и теперь ожидал вынесения приговора, он-то и рассказывал последние новости с каторги. Я слышал, как фамильярно произносятся великие имена: Месторино, Барато, Ги Давен, другие… Я просто онемел. Эти двое совершенно обыденным тоном, безо всякого пафоса, словно о приятелях, с которыми то ссорятся, то мирятся, говорили об элите преступного мира, о тех, чьими именами и фотографиями пестрели газеты. Я был поражен этой обыденностью, поражен так, как если бы услышал, что Мюрат обращается на «ты» к Наполеону. Двое каторжников с ужасающей будничностью употребляли выражения, которые нам казались такими же запутанными, как лесные заросли, может быть, они и родились там. Эти слова явились откуда-то издалека, из запредельных краев, словно отрыжка из глубин желудка. Они говорили на квинтэссенции арго, и, похоже, их нисколько не волновало присутствие здесь Аркамона. Наверняка на каторге видели убийц и покруче. Я остался их послушать. Я стоял с отсутствующим видом, засунув руки в карманы, чтобы Булькен, если обернется, не заметил моего волнения. Но когда, увидев приближающегося охранника, группа рассыпалась, Булькен остался стоять, словно околдованный, и, кажется, далее не почувствовал, что Бочако, отодвинувшись, убрал руку с его плеча и я теперь мог коснуться его. Он словно очнулся, возвращаясь откуда-то издалека. Его взгляд дернулся, встретившись с моим, и он сказал:

— А, это ты, Жан. Я и не видел.

— Все ты прекрасно видел. Я уже час на тебя пялюсь.

Он ушел, никак не ответив на мой упрек, отправился к своим приятелям.

Я не знал толком, что и думать обо всех этих авансах, которые раздавали мне друзья Пьеро. Тем не менее я опасался западни, может быть, ему хотелось бы увидеть, как я окажусь в дурацком положении. Я все-таки набрался наглости и решился ответить на их улыбки. Вот что из этого получилось. Бочако стоял на верху лестницы с какими-то приятелями. Я шел из дортуара и собирался было спуститься, когда он направился ко мне, вытянув руку, а в раскрытой раковине его ладони лежал окурок.

— На, старина, держи прикурить, — сказал он.

И, улыбаясь, протянул мне этот окурок. Совершенно очевидно, он оказывал мне предпочтение, обходя других, которые тоже дожидались своей очереди прикурить. Очевидно также, он проявлял внимание, и правила вежливости требовали, чтобы я как-то отреагировал на это, но я принял равнодушный вид, не оценив оказанной мне чести, нехотя все-таки протянул руку и сказал:

— Ну давай.

Я собрался уже было взять окурок и затянуться, но тут вдруг увидел буквально в двух шагах от нас одного типа, которого знал еще по тюрьме Френ. Я отвел руку от Бочако и протянул ее этому моему знакомому, всем своим видом изображая бурное удивление и радость по поводу столь приятной встречи. Поскольку он как раз спускался по лестнице, то и я совершенно естественно стал спускаться вместе с ним, притворяясь, будто напрочь забыл об оказанной мне чести, потом, решив все-таки, что мое поведение может показаться подчеркнуто дерзким, каким-то уж слишком нарочитым, а пренебрежение, которое я хотел продемонстрировать, будет не так заметно, как мне того хотелось, я на третьей ступеньке сделал вид, будто что-то вдруг вспомнил и повернулся, якобы собираясь подняться обратно. Все смотрели на меня. А я наблюдал за Бочако, который стоял в профиль ко мне, и заметил, что лицо его было залито краской стыда. Я чувствовал, что любезность этого скота была превратно истолкована окружающими, что на посторонний взгляд здесь разыгрывалась какая-то запутанная история, в которой я по собственной прихоти то появлялся, то исчезал, высокомерный, как избалованная актриса. Рана казалась особенно острой еще и потому, что я был вором, то есть должен был бы быть на его стороне, вместе с ним, Бочако, а я, смеясь, уходил с каким-то котом. Я скорчил гримасу и небрежно махнул рукой, так обычно отмахиваются от чего-то, не заслуживающего внимания, — и спустился снова. Мой жест не выглядел заранее продуманным, а пренебрежение, с которым я отверг то, что было предметом вожделения других, — глубоко ранило Бочако. Я слышал, как он говорил парню, стоявшему ближе всех, голосом дрожащим и тихим:

— Возьми, Милу.

Это был миг моего триумфа, я спускался по лестнице, воспылав ни с того ни с сего дружескими чувствами к типу, с которым мы едва были знакомы во Френе и которого предусмотрительная судьба поставила на моем пути, чтобы придать моему выходу сияния и блеска.

При пробуждении дежурный горнист распахивал окно и еще со слипшимися ото сна глазами, в ночной рубашке, одной ногой перешагнув за порог, трагическими завываниями своего горна приводил солнце в движение. Он ежеутренне возводил готовые рухнуть стены злого города. Но мне мило все, что исходит от тебя, Колония, все, что помогает мне вспомнить, как грудь Булькена распахивалась на обе створки, чтобы я смог разглядеть при свете солнца хрупкие винтики губительного механизма. Даже самые грустные воспоминания кажутся мне радостными и счастливыми. Похороны тоже были праздниками, и я не знаю ничего более прекрасного, чем погребение, которое мы устроили Риго и Рею. Двум самым заклятым врагам было суждено принять погребальные почести в один и тот же день и навсегда соединиться в единой церемонии. Этот двойной обряд напоминает мне, что, быть может, самое время поговорить о тайне двоих.

В семействе С было сразу двое старших. И магия этого чудесного исключения странным образом действовала на меня. Двое старших было только в семье С, и это удвоение верховной власти так же смущало и волновало меня, как и Российская империя, в которой правили два царя-ребенка, так же, как и эта двойная смерть: Риго и Рея, и погребальная церемония, больше походившая на бракосочетание, чем на похороны, и соединившая их на небесах. Я нисколько не сомневался, что в семействе, где правили сразу двое венценосных детей, кипели страсти, дворцовые интриги и вражда между властителями достигала смертельного накала. Оба этих мальчика были очень красивы. Два фрегата — безмачтовых, потому что по традиции старшие семейств С и Д всегда были любовниками самого главного авторитета семей А или Б, — командовали забитым народцем малолеток, раздавая им тычки, пинки, оплеухи, подзатыльники, оскорбления и плевки, а порой вдруг одаривая нежданными милостями. Они правили не по очереди и не делили своего царства пополам. Они вмешивались в дела друг друга, иногда дополняя, а часто отменяя приказания другого, но, несмотря на их соперничество, было немыслимо, чтобы они, сошедшиеся в жестокой схватке, не встретились бы в конце концов где-нибудь там, неведомо где, чтобы, невзирая на все согласия и разногласия, соединиться в любви. Два уснувших сердца царствовали во сне и обожали друг друга, укрывшись за плотной стеной своего сна. Так любят враги, нанеся друг другу смертельные раны.

Во время похорон на маленьком кладбище шел дождь. Наши черные ботинки были заляпаны грязью. Мы умеем извлекать выгоду даже из грубости и жестокости. В Меттре из детских губ часто раздавалось: «А пошел ты на хуй!», и я могу рассказать, как заканчивались в Фонтевро те минутные передышки по вечерам, когда мы открывали окна. Звучало здесь, например, такое:

— Сейчас поставлю тебя раком, сука!

— Бабушку свою поставь, мудак!

— А ты яйца свои пососи, если они вообще есть у тебя, макака бесхвостая!

Тут последний из ввязавшихся в диалог замолкал, не найдя достойного ответа, и за него вступался его кот:

— А ты свой дымоход от дерьма прочисть!

Или еще:

— Засунь палец в свою вонючую задницу!

Цитируя все это, я отнюдь не ставлю своей целью наполнить книгу тюремной экзотикой, но эти ругательства в ночи кажутся мне пылким и свирепым любовным призывом неудовлетворенных заключенных, которые, произнося это, все больше и больше погружаются в некие сферы — нет, не инфернальные (ведь это слово имеет смысл лишь тогда, когда употребляется как гипербола, а не конкретное определение), но подчиняющиеся физическим и нравственным законам начала времен. Каждый выбрал для себя (не вполне сознательно, но руководствуясь смутными мотивами) одну фразу, которая приходит ему на язык чаще всего, и эта самая фраза или формулировка заменяет ему девиз. Она играет ту же роль, что и татуировка на теле наших воров в законе и здесь, и в Меттре.

Вряд ли римская, индусская или франкская знать лет эдак тысячу назад пользовалась религиозным — и не только — влиянием, похожим на то, каким пользуется нынешняя, оскудевшая и пришедшая в упадок знать, и причину этого я вижу в появлении родовых гербов. Я вовсе не собираюсь изучать происхождение всех этих эмблем, растительных и животных орнаментов, я просто чувствую, что знатные сеньоры, бывшие раньше военачальниками, исчезли за щитом герба, который являлся знаком, символом. Цвет общества, который они составляли, вдруг оказался вознесен в некую высшую сферу, на абстрактные небеса, где и были запечатлены их имена. Они стали знатью, признанной по установленной форме. И чем таинственней были знаки, их обозначавшие, тем настойчивей пытались они, вынуждая к этому и мужланов — и отвергнутые ею благородные семейства — искать все более и более многозначительный смысл. Точно так же татуировка освящает воров. Когда некий знак, пусть даже совсем простой, запечатлен на их руке, они тут же возносятся на пьедестал и погружаются в ночь, далекую и опасную, как всякая ночь. Когда сеньор, это хрупкое создание, вновь возник за щитом с символом, на нем уже лежало бремя потаенного смысла, этого символа, опасного, как все обитатели ночи, обитатели сновидений и грез. Грезы наполнены персонажами, животными, растениями, предметами, и все это — символы. Каждый из них всемогущ, и когда тот, кто его породил, сам замещается символом, он тоже начинает обладать этим могуществом. Могущество символа — это могущество сновидения, именно в таком сновидении национал-социализм по милости некоего обитателя преисподней превратился в свастику.

Другие события, отличая и выделяя нас, еще нас разобщали.

У нас было свое маленькое кладбище, семейное, тайное, где покоились наши старейшины. Два гроба с детьми, перед тем как принести их сюда, поставили на катафалк, очень скромный, даже бедный, и эта бедность, присущая катафалкам всех гордых людей, придавала нашим маленьким мертвецам благородство мудрецов.

Под тисами тянулись могилы колонистов, умерших в нашем лазарете, а вдоль стены, в гораздо лучшем месте, виднелись надгробья монахинь и капелланов, которые загнулись более достойной смертью. И наконец, на самом краю кладбища в двух часовенках находились склепы отцов-учредителей: господин Деметц и барон де Куртель покоились «среди детей, которых они очень любили», — так было написано на черном мраморе часовни. Чтобы проводить Рея и Риго, нас было отобрано двенадцать человек. Я шел с Вильруа. Кто-то словно оберегал нашу любовь, мы были слаженной парой, предающей земле другую, мертвую, пару, совсем как некоторое время спустя я провожал катафалк с телом Стокли, и через десять лет, связав в мыслях с Бочако, я сопровождал гроб Булькена, а еще позже — Пилоржа.

Кем был для меня Стокли? Если не считать многочисленных знаков внимания, которые он осмеливался оказывать мне, только когда был уверен, что Вильруа — вне пределов видимости, жизнь сталкивала нас дважды. Как-то раз я задумал сбежать. Оттого, что был несчастен и впал в отчаяние? Но неистовая сила, которая пробуждается во мне, когда отчаяние становится непереносимым, сегодня заставила бы меня искать другие способы бегства. И я спрашиваю себя, неужели мое осуждение на пожизненную ссылку не поможет мне найти их. Я уже говорил о вкусе — я настаиваю на этом слове «вкус», потому что испытывал именно вкусовые ощущения, прямо на своде нёба — о мрачном вкусе этого выражения: «Предписание о пожизненной ссылке», этот вкус возвращается ко мне, чтобы я мог лучше осознать свое отчаяние и объяснить, что я был подобен еще живому прокаженному, который под своим капюшоном, со свечой в руке, слышит собственный голос, поющий погребальную службу Libera me.[1] Но отчаяние заставляет вас выйти из себя (я отвечаю за свои слова). Оно было таким глубоким, что для того, чтобы жить (а просто продолжать жить — это уже большое дело), мое воображение, именно оно прежде всего, выстроило мне прибежище — мое падение, и жизнь стала прекрасной. Воображение стремительно, и все произошло очень быстро. Я оказался ввергнут в целый водоворот приключений, которые были мне уготовлены, чтобы как-то смягчить столкновение с дном этой бездны — ведь, как мне казалось, у нее все-таки было дно, а у отчаяния — не было, — и по мере того, как я падал, скорость падения стимулировала мою умственную активность и воображение неустанно работало. Оно творило все новые и новые приключения, все быстрее и быстрее. Его окрыляла и воодушевляла жестокость, и мне не раз казалось, что это уже не просто воображение, а еще одно свойство организма, высшее, спасительное. Все эти приключения, выдуманные и грандиозные, все больше облекались плотью и, осязаемые, уже становились частью физического мира. Они принадлежали материальному миру, не здешнему, нет, но я чувствовал, что где-то они все-таки существуют. Их переживал не я. Они существовали вне и без меня. В каком-то смысле всепоглощающее новое свойство, будучи более высокой организации, чем породившее его воображение, показывало мне эти приключения, устраивало их, подготавливало меня, чтобы я не был застигнут врасплох. Достаточно было самой малости, чтобы я избавился от приключения опасного, гибельного, которое переживало мое тело, чтобы я избавился и от своего тела тоже (все-таки я был прав, когда говорил, что отчаяние заставляет выйти из себя) и погрузился в другое, утешительное, которое развивалось одновременно с моим предыдущим, убогим. Неужели я, из-за этого своего чудовищного страха, оказался на таинственном пути, ведущим к тайнам Индии?

Ребенком я бежал из Меттре. Мне трудно уже припомнить, что именно заставило меня однажды воскресным вечером разорвать заколдованный круг из цветов, дать ходу и помчаться по полям, только ветер свистел в ушах. За лавровыми зарослями земля шла под уклон. Я чуть ли не кубарем катился вниз, инстинктивно выбирая опушки леса и кромки лугов, где было бы легче затеряться, слиться с кустарниками. Я чувствовал, вернее, предчувствовал, что меня преследуют. В какое-то мгновение меня остановила река, это был всего лишь миг, но я понял, что выдохся. Я услышал шаги. Хотел было вновь побежать, на этот раз вдоль реки, но никак не мог справиться с дыханием. Мне казалось, даже одежда моя побелела от страха. Я вступил в воду, и тут Стокли вцепился в меня, причем сам он в реку даже не входил. Просто протянул руку. Я не знаю что — или кто — на самом деле захватило меня: то ли вода, то ли мальчишка-похититель-мальчишек, помню только радость оттого, что меня схватили. Свобода, которой я добивался — и добился уже, ведь этот мой бег по полям был уже первым актом свободы, — оказалась штукой слишком серьезной для ребенка, привыкшего повиноваться. Я был благодарен Стокли за то, что он остановил меня (должен здесь признаться, что точно такое же счастье испытываю, когда меня хватает полицейский, и может, я счастлив именно потому, что, даже не осознавая сам, вновь переживаю этот эпизод из моего детства). Как положено, рука его лежала на моем плече. Обессилев, я чуть не упал в воду от страха и любви. От страха — потому что вдруг в ярком свете увидел всю чудовищность поступка, на который решился: бегство, настоящий смертный грех, проклятый небесами. Я постепенно приходил в себя. И тогда пришло время ненависти, она овладела мной. Стокли был очень мил. Он сказал, что это Гепен велел ему бежать за мной, то есть он дал вполне достойное объяснение и забыл единственно верное, забыл, должно быть, от скромности, ведь он хорошо знал самого себя: дело в том, что он, сильный и прекрасный, носящий имя, близко напоминающее имя Сокли, убившего маленькую девочку, имел право на самую гнусную подлость, вернее, он должен был понимать, что любая подлость, совершенная им, становилась героическим актом, и это смутно осознавали наши авторитеты, которые, всесильные и всевластные, не отвергли одного из самых красивых своих собратьев, не устроили ему обструкцию за то, что он привел меня, а более того — присвоили себе право сдавать вертухаям петухов и чушек.

Препровождая меня в Колонию, Стокли крепко сжимал мне плечо, и, шагая рядом с ним, я чувствовал себя сбежавшей из сераля невольницей, которую солдат возвращает обратно. Когда мы с ним были уже совсем недалеко от Колонии и на несколько мгновений оказались под укрытием рощицы, он посмотрел на меня и, положив мне на затылок правую руку, повернул мою голову к себе, но я сам чувствовал, что лицо мое закрыто маской такого высокомерного одиночества, что Стокли отпрянул, словно наткнувшись на препятствие, то есть то, что до этого мгновения было им, отступило, покинув эту форму — его тело, покинув его рот, глаза, кончики его пальцев, и, быстрее чем электрический разряд, отхлынуло, пронесшись по запутанным, извилистым излучинам, и спряталось в самой тайной каморке его сердца. Я стоял лицом к лицу со смертью, и она смотрела на меня. Стараясь стряхнуть с себя оцепенение, он громко рассмеялся, потом, чуть подтолкнув, пропустил меня вперед. Он обеими руками крепко сжимал мои плечи и вдруг, продолжая смеяться, одним энергичным движением изобразил, будто на ходу трахает меня. Этим могучим рывком я был отброшен метра на три вперед. Я продолжал идти впереди него по дороге, неестественно выпрямившись, так мы и явились в Колонию, словно его член был поводком и он вел меня на этом поводке. Я прямиком отправился в спецблок. Но поскольку штаны мои были мокрыми и на штанах у Стокли тоже оказалось широкое влажное пятно, изобличающее его вину (которая состояла лишь в вожделении), этого оказалось достаточным, чтобы его заперли в камере. Он легко мог бы оправдаться, если бы меня спросили, что на самом деле произошло, хотя никогда не знаешь, куда заведет допрос, проводимый директором исправительной колонии. Директор Меттре был не глупее директора Фонтевро, который, тем не менее, всегда заблуждался, когда речь шла о причинах поступков заключенных, чистых и невинных, как Аркамон.

Стокли, будучи, очевидно, не уверен, что именно я отвечу, если меня заставят объясняться, отказался защищать себя, а может быть, он поступил так из тщеславия: пускай все думают, будто он попал в карцер за то, что «вступил в сексуальную связь» с малолеткой. И потом, он, в свою очередь, чувствовал себя отомщенным, потому что скомпрометировал меня. Он вышел из камеры, чтобы получить наряд, за несколько дней до моего освобождения из спецблока (наказанные авторитеты отправлялись в камеру, где спали на полу, в то время как остальные целыми днями с утра до вечера тупо маршировали по двору: это и был наряд). Особый режим в камере — и неизбежная мастурбация — совершенно его доконали. Бледный, худой, он едва держался на ногах. У чушек он выклянчивал объедки и остатки бульона. Смеяться над этим нечего, я практически каждый день вижу, как голод порождает трусость, и малодушие, и такое унижение, в сравнении с которым ничто не имеет значения. Однажды он подрался с Бертраном, таким же хилым и тщедушным, как он сам. Нам довелось присутствовать при этой битве, жестокой и нелепой одновременно. На наших глазах они наносили друг другу удары, слабые и осторожные, как ласки. Словно некий киномеханик снимал драку в замедленном темпе, фиксируя время от времени и с той, и с другой стороны вспышки агрессии, которые ни к чему не приводили. И только глаза были полны силы. Еще стояло лето. Двое детей катались в пыли. Они знали, что выглядят смешно в наших глазах (ведь днем наши руки не так свободны, чтобы изнурять себя, у нас были только ночи, но что это были за ночи!). Они страдали от этого и продолжали свою битву. Это призраки терзали друг друга, рвали сверху донизу, и сквозь разрывы можно было разглядеть расплывчатое и все-таки достаточно отчетливое видение — тайну смерти. Я не решаюсь слишком красочно описывать все эти пытки голодом и то действие, которое они оказывают. Я сам столько страдал от него и видел, как страдают мои друзья, что слова, которые приходят мне в голову, хотя я специально не подбираю их, не воют, а стонут о моей печали.

В ту пору старшим в спецблоке был Пьюг, великолепный здоровяк, на котором не сказывались никакие лишения. Он просто отметал их и своей улыбкой, и сильным пинком ноги. Два помощника торчали по бокам, словно два отростка по обеим сторонам ствола, счастливые оттого, что смогли освободиться от самих себя. Для меня Стокли останется навсегда благородно-нелепым, каким я увидел его в минуты физического истощения. Через несколько дней после моего освобождения из карцера он попал в лазарет и там умер. Всевышний снова захотел, чтобы меня назначили проводить его на кладбище. Я должен был проводить Стокли на смерть до конца. Директор дошел до церкви. Других родственников ни у кого в Меттре нет. Мы пролили несколько капель святой воды на могилу, и я ушел вместе с другими колонистами. По возвращении я услышал, как Вильруа, Морван и Моно говорили о побеге. Недалеко от них стоял Метейер и тоже, конечно, все слышал. Они отошли от этого королевского сына, чье грустное, покрытое россыпью веснушек лицо несомненно внушало им тревогу. Той же ночью они бежали.

Ничего удивительного, что сегодня в каждой камере самые юные заключенные грезят о судьбе Аркамона. Ему посвящены все их мысли, значит, я теряю еще одну частичку Булькена. Аркамон облачился в величественную мантию жертвы и одновременно засиял грубой красотой победителя. В самом Меттре этот феномен: оплодотворение малолеток старшими собратьями, отмеченными множеством преступлений, как драгоценными знаками отличия, существует до сих пор, но это не совсем то; мальчишки уже не мечтают быть Аркамоном — разве что во время суда — и подражать ему тоже не хотят. Они восхищаются его страшной судьбой и, видя его, готовы на какое угодно унижение. То, что среди них, в этой самой крепости, живет приговоренный к смерти убийца, тревожит их смутной, необъяснимой тревогой, в то время как Меттре, тоже во власти тревоги, но, может быть, не такой глубокой, только мечтает стать Фонтевро. Я надеюсь, что авторитеты прежних времен думали о нас, живущих только для них и по их кодексу. Я надеялся, что каждый из них прекрасен, что каждый избрал себе колониста, чтобы тайно любить его, придавая этой любви изысканные, странные формы, и издалека оберегать его. Мне случалось говорить о Колонии «Наша старуха» или «Наша мегера». Этих двух выражений было явно недостаточно для слишком уж прямых аналогий: Колония — женщина, разве что, как правило, слова эти определяют именно женщину, и они приходят мне в голову, когда я говорю о Колонии, ведь я так устал от одиночества потерянного ребенка, и душа моя призывала мать. И все, что присуще только женщинам: нежность, тошнотворный запах из приоткрытого рта, глубокое чрево, что колышется, как бурное море, внезапные приступы раздражительности, в общем, все, что делает мать — матерью (когда я это пишу, мне вспоминается наш капеллан. В каждой своей фразе он употреблял слово «так», выражение сродни вздоху, свойственное дамской литературе и манере общения: «Он был так счастлив…», «Я вдруг оказался так далеко от всего…» Видно, как гора женской груди поднимается и опадает, как толстый живот священника. Все движения ее шли от груди, там начинались и там же затухали, и не совсем понятно, то ли это были жесты милосердия, которое исходило из ее сердца, то ли просто грудь была самой важной частью ее тела). Я наделил Колонию всеми этими трогательными и нелепыми атрибутами пола, и не то чтобы в моем сознании она предстала в физическом облике женщины, просто между нею и мной возникло единство душа в душу, которое бывает лишь между матерью и сыном и которое признала моя душа, не способная обмануть. Мне не раз случалось взывать к ней. Я умолял ее ожить в моих воспоминаниях. Это было мистическое время. Божество было еще погружено в торжественный и глубокий сон, оно лишь зарождалось. Постепенно спали покровы. Мать появилась. В камере я взаправду обретал ее пульсирующее чрево и начинал разговаривать с нею, и, быть может, эти самые перевоплощения, сделавшие из Меттре — мою мать, придают еще больший привкус инцеста той любви, что я питал к Диверу, который родился из того же лона, что и я.

Он казался мне все более и более необыкновенным. Все в нем до сих пор поражает меня и восхищает. И мне казалось таким же естественным, что от его имени произошли слова «диверсия» или «дивертисмент», как название растения «венерин башмачок» — от имени Венеры. Дивер часто и запросто произносил: «Мои яйца». Он говорил это вместо «Что за чушь!». Лицо его казалось суровым. Когда я впервые поцеловал его в день нашей свадьбы (хотя Вильруа был уже не в нашей семье, он заботился обо мне и довольно часто, когда мы встречались за лавровыми зарослями, приносил из столовой кусочек сыра), так вот, когда я впервые поцеловал его, то почувствовал не только опьянение от близости — у этого сильного самца лицо было таким же прекрасным, как и тело, — но еще и невозможность нашего соединения. Он был твердым, как мрамор. От объятий немели запястья. И холодным. Он не трепетал. Ничто не выдавало его смятения, ему просто негде было просочиться: ни трещины, ни зазора. Он испускал нечто вроде облака, и пар проникал в вас. Лицо Дивера было не то чтобы злым, но каким-то чужим. Только обнимая, я хоть немного его узнал, мне казалось, что он предстал передо мной как-то по-новому, по-особому волнующе, и перед нами раскрылись неведомые прежде возможности. Кажется, я уже испытывал однажды похожее чувство, это было, когда я вырезал из полицейской хроники фотографию Пилоржа. Мои ножницы медленно повторяли изгибы его лица, и эта самая медленность вынуждала меня тщательно исследовать все мельчайшие подробности, родинки на коже, тень от носа на щеке. Это дорогое для меня лицо я увидел новым зрением. Когда, чтобы удобнее было вырезать, я перевернул фотографию, лицо вдруг превратилось в какой-то горный ландшафт, лунный рельеф, еще более грустный и пустынный, чем тибетский пейзаж. Я осторожно двигался вдоль линии лба, понемногу поворачивая ножницы, и вдруг, стремительно, словно сорвавшийся с тормозов локомотив, на меня надвинулся мрак, и я сорвался в бездну печали. Чтобы закончить свою работу, мне пришлось заставить себя встряхнуться, такими тяжелыми были вздохи, которые, зарождаясь где-то очень глубоко, подступали к горлу и начинали душить. Мне не хотелось кончить слишком быстро. Этим новым видением лица убийцы я был заброшен в бездну или на вершину горы. Так в последний раз я ласкал этого дерзкого мальчишку, как ласкают во рту слово, полагая, будто всецело обладают им. Точно так же внезапно, словно на полном ходу наткнувшись на стену, вдруг обнаруживаешь совершенно неожиданные сочетания лиц и жестов, и многие достоинства Булькена были мне явлены так же случайно. На десятый день нашего знакомства, на лестнице, прижимаясь губами к моему рту, он прошептал:

— Ну один поцелуйчик, Жанно, только один.

Булькен распахнул мне двери к сердцу Рене Роки. Обычно я говорил про поцелуи «лизаться», Булькен сказал: «Поцелуйчик». Эротический язык, которым пользуются во время любовных игр, был чем-то вроде специфических выделений, секреции, концентрированным соком, который выступает на губах лишь в минуты самого сильного волнения, будучи, если угодно, наивысшим выражением страсти, и каждой влюбленной паре присущ свой особый язык со своим запахом, ароматом sui generis,[2] который принадлежит только ей, и никому больше. Говоря мне: «Поцелуйчик», Булькен продолжал вырабатывать сок, которым во время любовных объятий сочились они с Роки. Это слово казалось каким-то инородным телом, нежданно проникшим в мою любовь к Булькену, и в то же самое время благодаря ему я вступал в близкие отношения с парой Булькен — Роки. Это слово шепчут в постели или темных закоулках коридора, а может быть даже его произносили и на этой лестнице. «Поцелуйчик» — это все, что выжило после гибели их любви. Это аромат, который продолжает струиться и после смерти. Это аромат дыхания, и прежде всего — дыхания Булькена, смешанного с моим. От этого слова, которое было предназначено мне, и от подобных ему слов Роки пьянел, они оба, должно быть, пьянели от него до головокружения, до обморока. Я понял внезапно, что любовная жизнь Булькена была такой же насыщенной, как и моя, прошлое — таким же памятным, раз к губам его подступает слово, а к рукам, должно быть, — жест, которые произносятся или делаются, когда двое находятся вместе и любят друг друга согласно тайным ритуалам любви. Я подружился с Роки, беспокоясь о том, чтобы Булькен был предан мне, и в то же время мне была важна и преданность Роки тоже.

Если чего-то тайно просишь, случай не заставит ждать. Однажды, на девятый день нашего знакомства, когда в полдень я выходил из мастерской, случайно разорвался один из моих войлочных башмаков, и я присел на корточки, пытаясь его починить, пропуская вперед себя всех, кто выходил за мной. Один из охранников остался наблюдать за мной, и когда я выпрямился, то оказалось, что я стою напротив мастерской Булькена, откуда тот как раз выходил. Он шел вторым, первым был Лу. У того и другого, впрочем, как у всех, руки свободно лежали на животе, на поясе, а Лу еще выставил вперед правую, защищая глаза от яркого света. Булькен сделал тот же самый жест, потом Лу осторожно положил руку себе на лоб, и она застыла там, тогда Булькен медленно поднес ладонь к своему стриженому черепу и так же медленно переместил ее на лоб, и она застыла там, а Лу с идеальной синхронностью, словно в ответ на жест Булькена, немного опустил свою ладонь и переместил ее на глаза, а потом еще ниже, по лицу, по груди до пояса своих штанов, и Булькен, начав с опозданием ровно на долю секунды, повторил это движение на себе, но проделал его чуточку быстрее, так что его рука достигла пояса брюк в то же самое время, что и рука Лу. Они одновременно подтянули штаны. Странно, но я нисколько не ревновал, я был безмерно взволнован, наблюдая, как действуют эти двое, один вослед другому, казалось, они тайно сговорились поделить между собой этот такой простой жест, который только что исполнили, словно ритуал, но я был так возбужден увиденным, что вознес это событие на вершину сказочно-огромной лестницы. Сделав вид, что ничего не заметил, я нагнал в столовой свою бригаду. Я чувствовал, что нахожусь на подступах к Булькену, в преддверии, но у меня не было ни времени, ни возможности включиться в цепочку их жестов хотя бы намерением, замыслом. Мне нужно было войти в Булькена любой ценой.

Дивер по крайней мере — уж лучше, чем покойный Пилорж — мог защитить свое лицо и чувствительное сердце. Может быть, именно эта необходимость защиты заставляла его трепетать и волноваться. Постоянный страх, в котором жил Дивер, был скрытым, тайным страхом, что прятался под видимостью смелости, дерзости, и притаился в самых глубоких тайниках его существа. Порой он вдруг обнаруживался, выступая на поверхность. Но этот глухой, глубоко запрятанный страх превращал Дивера в пленника. Ни один из его жестов не казался естественным. То были жесты статуи, на которой играют солнечные блики. Линия этих жестов была какой-то изломанной.

Когда я держу его лицо в своих руках, мне кажется, это лицо некоего персонажа моих грез, который вдруг обрел плоть. Мне было больно от мысли, что я не смогу заставить его полюбить меня. Когда он, смеясь, сказал мне: «Хотел бы я поорудовать в твоих штанах», я нисколько не сомневался, что ему и в самом деле этого хотелось, ведь я котировался выше всех других, но ему нужно было выговорить эти слова со свойственным ему тяжеловесным, неуклюжим акцентом, который казался непомерным грузом для его маленького точеного рта (бывают такие изящные тонкие губы, которые привычно видеть на полном лице, но эти губы украшали другое лицо — худое и бледное). Он произносил единственное слово, и оно словно лишало его положения колониста, но облекало в блестящую мишуру и пестрые лохмотья. Это был король. Такой же богатый и могущественный, как и капитан корабля, чей член возникал из кружевных и шелковых волн с величественной торжественностью пушек, выступающих из сплетения ветвей, нацеливших на галеру чудовищные удары, после которых следует откат орудия, воспоминание о котором волнует меня еще больше, чем сам выстрел, так подаются назад бедра, чтобы вновь стремительно броситься в атаку, без остановки нападать и нападать под покровом кружев, подобно серым монстрам немецких боен, накрытым камуфляжной сеткой, сплетенной нами здесь, в Централе, и усыпанной цветами и листьями для маскировки. Но мне пришлось ждать семь лет, чтобы узнать, что он любит меня. Семь лет ожесточили черты его лица, но в то же время и придали ему человечности. Лицо стало не таким гладким, жизнь наложила свой отпечаток. А я, отправляясь в карцер, где вновь встретил Дивера, только что покинул Булькена, злобного и такого милого одновременно, который изо всех сил пытался полюбить меня.

Дивер мне сказал:

— Знаешь, когда ты уехал, начальник велел мне спать рядом со старшим, в твоей койке. Черт знает что за бордель! Я все время думал о тебе и всю ночь тискал себя за хуй. Представляешь, в твоей койке! К утру вся простыня была мокрая. Я не верил, что, ну, нравлюсь тебе, думал, да плевать ты на меня хотел. Ты же у нас зубоскал известный, все тебе шутки шутить. А помнишь, как Вильруа запер нас в столовой? Небось, ты подумал, что я полный идиот?

— Ну да, немножко.

Однажды вечером в субботу мы трое, Дивер, Вильруа и я, немножко отстали от остальных и оказались перед открытой дверью столовой, мы играли в странную игру: я как будто влюблен в Дивера, но это мы так шутили, никто все равно не верил, что это всерьез. В Меттре мне приходилось ерничать, потому что любовь душила меня. Мне нужно было ее высказать, выкричать, выплеснуть, но опасаясь, что малейший мой намек поставит Дивера в неловкое положение или он посмеется надо мной и мне придется лишиться всех этих случайных радостей: мимолетных касаний, взглядов, ласк, которые хоть как-то освобождали меня от невыносимого груза любви, я предпочел выражать свою любовь в карикатурном виде, подшучивать и зубоскалить. Я высмеивал Дивера, мою любовь и себя самого. Я действительно искренне любил, чувства мои были чисты и прекрасны, но видны были не они, а только их уродливые отражения, словно в зеркале смеха городка аттракционов. Дивер опасался моей иронии. Однако то, что я высмеивал слова любви и проявление нежных чувств, разрушало во мне само очарование любви или, вернее, вот как: я привык любить через смешное или ему вопреки. Я хочу сказать, что, когда я замечаю в мальчишке какую-нибудь смешную черточку, недостаток, изъян в его красоте, это не мешает мне влюбиться в него. Скажу больше: именно благодаря этому я и влюбляюсь. Слишком устав любить, я выслеживал их, подсматривал за ними, пока очарование не оказывалось разрушенным. Я выжидал случай, подлавливал взгляд, который открыл бы мне какую-нибудь уродливую черточку, находил необычный угол зрения, благодаря которому стало бы заметно это уродство, штришок или некая особенность, портившая его красоту, чтобы освободиться от любовного бремени, но очень часто все происходило как раз наоборот, когда я придирчиво оглядывал мальчишку со всех сторон, он начинал сверкать миллионом других огней и завлекал меня в тенеты своего очарования, казавшегося еще сильнее, потому что отражалось в многочисленных гранях. И обнаруженного изъяна мне было недостаточно, чтобы освободиться. Напротив. Пытаясь его отыскать, я каждый раз открывал новую грань шедевра. Должен ли я видеть именно в этом причину своих любовных извращений? Я обожал своих любовников, один из которых слегка заикался, у другого были смешные, прилипшие к черепу уши, еще у одного не хватало трех пальцев на руке. Список мог бы быть длинным. Я так много смеялся над Дивером, я навесил на него — и на мои с ним отношения — столько гротескных аксессуаров, что белизна его кожи, которая у кого другого производила бы неприятное впечатление, казалась вполне нормальной, а потом начинала даже нравиться. Ничего удивительного, что в конце концов я дошел до поедания экскрементов — разговоры об этом прежде вызывали рвотные позывы — и даже хуже того — до безумия, может быть, благодаря моей любви к заключенным в этих самых камерах, где я, не в силах различить собственную вонь в той смрадной мешанине запахов и расслышать собственный пердеж в общем гаме, в конце концов принял, а потом даже распробовал и полюбил все, что исходит от воров и котов, и так вот привык к экскрементам. Или, вполне вероятно, я позволил себе дойти до такого из-за желания как можно больше отдалиться от этого мира. Я был захвачен и увлечен падением, которое из-за своей стремительности и отвесности, обрывая все нити, связывающие меня с миром, толкает меня в тюрьму, в нечистоты, в сновидение и ад, чтобы дать мне приземлиться, наконец, в священном саду, где цветут розы, чья красота таится в изгибах лепестков, в их складочках, разрывах, пятнышках, дырочках, проеденных насекомыми, почерневших краях, и так до самых стеблей с колючими шипами.

Вильруа подсмеивался над моей любовью к Диверу, в которой видел лишь кривлянье, но при этом не забывал о моем положении здесь. Он заботился о моем будущем и о том, чтобы я мог выглядеть достойно. Благодаря ему все, что я делал, приобретало размах. Словно больше ветра наполняло мои движения, и это напоминало мне мальчишку, пригнувшегося к рулю велосипеда, который стремительно мчится вниз по склону, и встречный ветер, задирая рубашку, открывает взору прямую и твердую узкую грудь. Он хотел, чтобы я получил мужское воспитание. И мне кажется, что, будучи еще совсем юным, я сознательно не захотел в мечтах своих быть на галере прекрасной пленницей, я предпочел роль юнги, чтобы у меня была возможность взрослеть рядом с капитаном и занять его место. Можно сказать, что коты передавали своим юным любовникам своеобразный кодекс чести (причем нечто вроде военной чести). Он не мог бы согласиться — как не согласился бы ни один кот — чтобы его любовник стал петухом в камере. Он велел мне драться, если понадобится защищать себя, но далее этого было недостаточно. Чтобы удары мои вернее достигали цели, чтобы мое влияние и авторитет выросли как можно больше, мне самому надлежало взять кого-нибудь под свою защиту. Он решил, что я должен обзавестись любовником. Он сам выбрал мне мальчишку из семейства Е. Это был довольно развязный парень, который рассмеялся мне прямо в лицо, когда однажды летним вечером Вильруа за лавровыми зарослями представил ему меня со словами:

— Он будет твоим мужчиной. Я так сказал.

Вильруа захотел, чтобы я трахнул этого парня прямо у него на глазах. Как-то вечером он устроил нам свидание за домиком семейства Б. Не знаю, какую хитрость измыслил мой будущий любовник, чтобы улизнуть из семейства Е и незамеченным пересечь большой двор, но едва лишь он появился, Вильруа велел ему лечь на землю, в траву и крапиву.

— Снимай штаны, — скомандовал он.

Мальчишка спустил брюки. Был вечер, темнело. Хотя Вильруа и не мог видеть, как я покраснел, он догадался о моем смущении по неловким движениям. Он сказал мне:

— Ну давай, Жанно, воткни ему.

Я взглянул на него. Мне хотелось броситься ему в ноги. Меня тревожила мысль, что он разлюбит меня, я могу ему разонравиться, если буду действовать, как мужчина. Он нетерпеливо повторил:

— Ну чего стоишь, давай быстрее, а то некогда. Что, трусишь?

Лежа на траве, выставив голые ягодицы, парень ждал, безучастный и безразличный ко всему происходящему. Вильруа сжал мне руку:

— Хочешь, я тебе помогу? Пропусти.

Он улегся на мальчишку, причем голова его была приподнята, как у змеи, и сказал мне:

— Иди сюда, встань впереди.

Я присел на корточки прямо перед ними. Вильруа вошел в него с первого раза, как всегда.

— Ну давай быстренько.

Здесь я предлагаю вам дать волю своему воображению и представить, как происходили эти детские игры.

Вильруа не мог поцеловать мальчика, он метал мне в лицо взгляды, которые, концентрируясь, превращались в один долгий поцелуй. Наконец, коротко вскрикнув от наслаждения, он затих, но я кончил еще чуть раньше, чем он. Мы все трое одновременно поднялись, не испытывая никакого смущения, причем мальчишка еще меньше, чем остальные. Вильруа подтолкнул его ко мне:

— Поцелуйтесь.

Я поцеловал его. Вильруа добавил:

— Теперь это твой мужчина.

И повернулся ко мне:

— Будешь о нем заботиться, это твой любовник.

И после этой краткой процедуры, вновь обретая свой властный тон старшего, он сказал ему:

— А теперь вали отсюда, хватит глаза мозолить.

Когда тот ушел, Вильруа дружески притянул меня за шею и сказал:

— Ну что, малыш, все в порядке?

И мы присоединились к остальным, которые как раз поднимались по лестнице, направляясь в дортуар.

Я чувствовал себя сильнее. Я ускользал от Вильруа, но поскольку Дивер притягивал меня, он мог бы сорвать испытание на мужественность, любя меня, и он подтрунивал над любовью, что я питал к нему. А Вильруа в свою очередь находил удовольствие в том, чтобы возбуждать собственную ревность. Неожиданно резким толчком он впихнул нас, Дивера и меня, в пустую столовую и закрыл за нами дверь. Десять секунд мы оставались стоять, запертые во тьме. Придя в себя, Дивер заорал:

— Идиот!

Я чувствовал его смущение даже в темноте, несмотря на темноту. Приблизившись к нему, я попытался его поцеловать, но он со смехом отстранил меня. Я, засмеявшись тоже, сказал ему: «Что, поджилки трясутся?» Он, не переставая смеяться в темноте, ответил: «Вот именно, трясутся». Невыносимый стыд залил мои щеки, ведь я, кажется, понял, что до сих пор он заигрывал со мной, только чтобы поиздеваться и выставить в смешном свете. Он просто насмехался, когда заявлял: «Милый, как бы я хотел всадить в тебя пистон», на самом деле он и не думал об этом, он говорил так, как, в его представлении, должен был бы говорить любой кот. И я осознал всю свою некрасивость, бритый череп, жалкую растительность на щеках, а я-то думал, что большинство котов продолжают искать во мне женщину. Однако я ничем не выказал своего смятения и первым бросился к двери, стал громко колотить в нее, умоляя Вильруа открыть и выпустить нас. Он открыл, насмехаясь над нами. Не знаю, какую цель преследовал он, запирая нас. Может быть, хотел унизить, потому что как-то вечером — а ведь я, его любовник, которого он обожал, которого осыпал милостями, не мог сомневаться в его дружбе — как-то вечером после ужина он велел мне идти к раковине вытирать посуду. Удивленный, я поднялся, а он при всех бросил мне прямо в лицо отвратительную сальную тряпку, потом грубо рассмеялся собственной шутке, и его смех оскорбил меня до глубины души.

Я простодушно предавал своего кота. Дети вообще делают все на свете наивно и простодушно, и я спрашивал себя, а что если несмотря на предательства, о которых я догадывался, Булькен все-таки любил меня. Может быть, он любил меня из-за этого еще больше, а может, он полюбил бы меня, если бы я смог им овладеть. Мне нужно было решиться на это.

Возвратившись из мастерской, где мы плели камуфляжные сети, я стал искать его взглядом. Его нигде не было. Я испугался, а вдруг он втихаря отправился на шестое отделение, чтобы попытаться разузнать что-нибудь о Роки. Обернувшись к Раснеру, который маршировал рядом, я спросил, не видел ли он Пьеро. Вместо него ответил Лу-C-Утра-Пораньше, физиономия его оставалась, как всегда, бесстрастной, и голосу своему он тоже попытался придать безразличие, он делал вид, будто не догадывался о моей любви к Булькену:

— А вертухаи разрешили ему слинять, он хочет встретиться со своими. Он уже поднялся раньше.

Я постарался никак не выдать своего смятения. Я продолжал маршировать в колонне как ни в чем не бывало. Раснер поправил его: «Да это так, слухи». Голос Лу сзади меня опять произнес:

— Бочако все старается к нему пристроиться.

Как только мы оказались под лестницей, словно по заказу зажегся свет, и в пять часов вечера Централ вдруг магическим образом приобрел вид какой-нибудь хлебопекарни, которая бесшумно трудится, одна во всем спящем городе. Я растолкал тех, кто поднимался впереди и, перескакивая через две ступеньки, взлетел на три этажа, он стоял наверху, прямой и неподвижный, как всегда, обе руки плоско лежали на животе, на поясе брюк. Увидев, как я поднимаюсь с такой скоростью, он улыбнулся, но, поскольку стоял он на четыре ступеньки выше, в его улыбке мне почудилась насмешка.

— Шлюха, сволочь, — прокричал я приглушенно, задыхаясь от быстрого бега. Я изнемогал от тяжелого физического усилия и уже не мог сдерживаться.

— Да что с тобой, Жанно?

Я верил в его непосредственность и ожидал быстрой реакции. Вероятнее всего, удара кулаком. Я думал, что какое-нибудь резкое движение подтвердит, насколько его поведение может быть естественным. Изнемогая, я прохрипел:

— А твоего кота я раком поставлю и отдеру.

И вдруг я осознал, что не имею на него никаких прав. Я не обладал достаточным авторитетом, чтобы заставить признать себя и требовать от него, чтобы он принадлежал мне по велению одного моего взгляда или повинуясь взмаху руки. С другой стороны, я прекрасно знал, что понятие «дружба» не значит в Централе ровным счетом ничего, если не подразумевает любовь. Если что-то и обязывало бы его хранить мне верность, так это только одно: физическое обладание, а я не обладал им даже во сне. Он повторил:

— Жанно, да что это с тобой?

Заключенные, что шли за мною, уже поднимались по лестнице. Мы слышали шум их шагов.

— Уходи, Жанно, я прошу тебя. Если нас опять увидят вместе, обо мне станут трепаться.

Но я все-таки приблизился к нему, стиснув зубы, и крепко схватил обеими руками за талию. Я сжимал его изо всех сил. Я был удивлен: он даже не делал попытки высвободиться. Подняв на меня умоляющие глаза, он только повторял:

— Жанно, ну отпусти меня.

Я отпустил, и он скрылся в своей камере. И как раз вовремя: наши молчаливые сотоварищи были уже здесь. Я смешался с ними, но не мог отделаться от чувства, что, только обладая Булькеном, я смог бы стать его другом со всеми правами, какие только дает дружба. Именно о дружбе мечтаю я ночи напролет, и с каждым разом это все более глубокая, более тесная и искренняя дружба. Мне необходимо обладание Булькеном. Впрочем, «обладание» — точное ли это слово? Мы предавались любви, и тела наши переплетались… Я осознаю, что ночей так мало, я представлял в воображении такие прекрасные сцены любви, и тем сильнее была моя грусть при пробуждении, когда я понимал, что он мертв, что тело его гниет на кладбище Централа рядом с телом Бочако.

По мере того, как я пишу о Булькене, я убираю, словно счищая с него, всю привлекательность, которую прежде находил в нем. Я дал на бумаге жизнь существу исключительному, которое наделил всеми достоинствами своего друга. Я освобождал этого самого Булькена от плоти, и тем самым, как мне казалось, и от пошлости. Я спрашиваю себя, действительно ли он хоть когда-нибудь обладал всеми этими качествами, которые я с бьющимся сердцем отыскивал у него. Роль Булькена, быть может, в том и состояла, чтобы возбуждать к себе любовь, и опьянение, что она во мне вызывала, позволило мне лучше обнажить — с помощью языка — качества идеального существа, зафиксированные отныне на бумаге. Меня можно спросить, а что если на самом деле я не любил Булькена, раз не просто находил у него эти качества, а и у него тоже. Ответа у меня нет.

Загрузка...