Бобровая шуба все еще воняла, но Иван настолько привык к ее мохнатому теплу, что даже сейчас кутался в нее, как в плед. Он сидел за столом в кабинете меж двух зажженных ламп и понимал, что ему здорово не хватает свечки. Но огарок наконец умер, и трудно было понять почему: из-за своей мистической роли в последнем путешествии или просто оттого, что слишком долго пробивался один сквозь темноту. Его останки Иван решил сохранить на память, пока не раскрошатся: чем не талисман?
Он успел написать несколько писем и отловить на улице мальчишек, согласившихся отнести их немедля, среди ночи, за тройное вознаграждение. Одно было, конечно же, для Нелли, чтобы не сердилась и ждала днем; одно — яузскому сыскному надзирателю по деликатному делу, ну а три других, почти одинаковых, — в редакции разных газет, с одним и тем же соблазнительным предложением.
Иван уже сконструировал план действий, пришел и к решению — наиболее для себя непростому. Масштаб противника этого требовал — ударить разом с двух флангов, полицейского вмешательства могло оказаться недостаточно. А значит, сегодня-завтра Оса воскреснет и напишет еще один фельетон, для которого родилось даже ироничное, броское название: «Жалю из могилы и бью челом». Рождались заранее и строчки, но их Иван пока держал в себе, не давая ни расползаться, ни громыхать на всю голову.
Сейчас он сушил последнее письмо, самое тяжелое. Для него тоже заранее подыскался мальчишка, караулил уже внизу, пиная от скуки обрывки недосожженных книг[25] в углу двора. Иван не хотел заставлять его мерзнуть, но волей-неволей глаза то и дело цеплялись то за одну строчку, то за другую. Иван вчитывался, спотыкался, пенял на собственную косноязычность. Злился, вспоминая, что важнее другое: послать скорее, чтобы успели прочесть и поняли, каких событий вскорости ждать. Но как же он тревожился, молился — и не об одном успехе операции. Пусть в часы убегающего Сочельника письмо обрадует и ободрит. А испепеляющий гнев пусть вспыхнет к заре.
Иван глубоко вздохнул, собрался и перечитал начало в последний раз.
Надзиратель сыскной полиции Иван Фомич К. — чиновнику по особым поручениям Аркадию Борисовичу R.
XV (Сущевская) полицейская часть, от 24 дек. 1887 г., ночью
Милостивый государь!
Увы, у меня не осталось ни сил, ни в особенности мужества долго ходить вокруг предмета сего спонтанного послания. На одно уповаю: что Вы, пусть и бессовестно разбуженный, снизойдете прочесть его до утра. На конверте я даже с тревожным нетерпением надпишу: «ОТКРОЙТЕ!» — именно так, вульгарно кричащими буквами, наудачу. Вы ведь крайне цепки к подобным деталям да вдобавок чутки к подчиненным. Пусть же сегодня это наконец сыграет на руку Вам самому.
Преступление, о котором мне так важно написать, давнее, но Вы его не забыли, не забыл и я. Какая же горькая ирония… когда мы прощались сегодня, я был в Ваших глазах почти другом, но завтра, вероятно, стану вечным врагом, и заслуженно. Ведь преступление совершил я. Против Вас. Но это не должно ни в чем нам помешать. Прошу, сжальтесь.
Текст сей пока, наверное, видится Вам нелепицей, но будьте снисходительны; я не болен и не пьян. Храбрюсь и делаю что должен, несу благую весть: преступление раскрыто. Совесть мою этим уже не очистить, как не отскрести до конца монету, залежавшуюся в земле. Но важнее иное: мною найден и истинно виновный. Тот, вместо кого я когда-то больно ужалил Вас…
Оставалось надеяться хотя бы на понимание, пусть не на прощение. Это действительно было важно — не поссориться вдрызг сейчас, когда столько на кону и предстоит столь чреватая скандалом облава. Мудрее ведь вместе взять графа с поличным, в той самой комнате. Присутствие чиновника по особым поручениям хоть что-то облегчит, а значит, после рассвета — часа через четыре — на Неглинный нужно будет нанести визит. Осталось дождаться. Чудовищных хитровских преступлений, неумолимой развязки — для всех. Никто не ускользнет из золотой паутины: ни граф, ни несчастные, коих он собирался облагодетельствовать в Рождественское утро, ни они двое — Жавер и Вальжан. Тянутся нити судьбы от всех, никто не потерян, не остался в стороне. Только главное… чудовищное главное все же переменилось. Андрей жив и будет жить. Хорошо, что есть все-таки в будущем прорехи, хорошо, что где-то его можно обмануть. Благослови и прости Бог мертвого инока.
Чернила окончательно высохли. Иван убрал письмо в конверт, запечатал его, надписал и поднялся. Сердце колотилось в знакомом азарте, но было по-прежнему удивительно легко, нет — стало еще легче. Повернув голову, Иван посмотрел в окно, на все еще темное, морозное, беззвездное небо. Мелькнула в утихающей метели золотая паутинка.
Он надеялся, что если в синеве и кружат призраки, то уже летят домой.
А ему, раз смысла спать нет, пора начинать фельетон.
Андрей терялся среди доходных домов и лавок, еще более фешенебельных, чем на Каретном. Трудно было поверить, что когда-то вместо этой улицы текла река, причем грязная, капризная и пахучая. Теперь чего здесь только не выросло: гостиницы и книжные, рестораны и редакции, жилища на любой вкус и достаток. Все стройное, чистое, с ажурными колончатыми фасадами и броскими вывесками, играющими то червленым золотом, то серебрёной лазурью, то маково-медным багрянцем. Улица самой сутью воплощала идею преображения: из чего-то истощенного и утлого — во что-то кипучее, живое и прекрасное, стелющееся гибко и величественно, надстраивающее самое себя. Из жалкого гадкого утенка в восхитительного лебедя, князя лебедей.
Прежде он особо не бывал здесь, только проезжал Неглинный в карете. Теперь же, медленно идя вдоль зданий, он пытался детально рассмотреть каждое, найти что-нибудь приметное — вроде расписной деревянной лошадки в витрине или витража на чьем-то чердаке, мандаринового деревца на подоконнике или восточного, словно из тростинок сделанного колокольчика над дверью. Едва-едва светало. Предметы казались призрачно-хрупкими; людей почти не встречалось, а если они и мелькали, то кобальтовыми зыбкими тенями. Улица спала: гуляки уже загнали лошадей в конюшни, а лавочники и трактирщики еще не принялись за дела. Не факт, что и собирались, в Рождество-то.
Андрей понимал, что осматривается лишь в тщетных попытках отвлечься. Поэтому же он прислушивался к скрипу снега, к звону сережек в ушах, даже к тому, как воздух через нос проходит в горло и в легкие. Ни звука более. Даже пахло только морозом, да совсем чуть-чуть тянуло навозом от далекого каретного сарая. Уловив эту едкую кислинку, Андрей поморщился и выше натянул шарф, спрятался за привычным флером кифи, сладостно-тяжелым и успокаивающим, как руки архангела на плечах. «Ты в безопасности, — шепнул себе он. — И если что-то тебя ждет, то не самое дурное».
Впрочем, как он себя ни уговаривал, не легчало. Раз за разом пробирала дрожь, и вовсе не от холода, даже не от недосыпа. Он чувствовал себя то лошадью, которую вот-вот хлестнут плетью, то волком, который по спонтанному противоестественному порыву покинул лес, выбрался к людям и решил, что жить дальше будет среди них. В некотором смысле так и было; может, поэтому и не отпускал страх: вдруг обступят злым кольцом, вдруг станут смеяться, кидать камнями и велят: «Убирайся-ка ты обратно в свою чащу, там тебе место»? D. вздохнул и крепко стиснул зубы, осознав, что впился ими в язык, вот-вот прокусит до крови. Хватит этого. Не нужно. Все — или почти — уже позади.
Попрощавшись с К., он успел немногое, точнее, на немногое хватило сил. Уничтожить следы уборки, проверить Лизу, еще раз заглянуть к матери и убедиться, что она спит, спокойная и даже, кажется, счастливая. Андрей, конечно, понимал: нынешнее его решение мать шокирует, она не поймет, пока не откроется правда, и может испугаться. Надеясь смягчить и ее тревогу, и возможные последствия, Андрей оставил записку, теплую, но короткую: что Совиный дом сейчас гнетет его; что он поживет у друзей, а потом, вероятно, займется поступлением в университет и что-то себе снимет. Благо, средства были. Их хватило бы на долгое житье в простенькой мансарде, и на нумера, и даже на среднюю квартиру. Тем более что без заработка он не останется. Даже если просто уступить просьбам всех мечтающих о портрете кисти Андрея D., денежный запас от заказов скопится приличный. Да и вряд ли за это внезапное желание пожить на воле мать сразу отречется, не попытается понять, не поддержит. Куда страшнее другое: что будет, когда правда на нее обрушится? До этого недалеко. Все начнется — или закончится? — уже сегодня.
И все же последняя мысль заставляла улыбаться, даже сквозь завесу тревоги. Расплаты хотелось — тем сильнее, чем больше думалось о чудовищных картинках. Иногда приходилось тереть глаза, чтобы прогнать из рассудка образы; мучительно тянуло отмыться физически, поскрести себя жесткой мочалкой до багровых полос на коже, облиться самой горячей из возможных вод, а потом сразу — ледяной. Но тратить на это время Андрей не стал. Позже. Лучше будет отмываться долго, основательно, да хотя бы в одной из ближайших бань, от всего и сразу, если…
Если на Хитровку его не возьмут. Если вообще то, что он себе решил, навыдумывал, — впустую. Это вероятно.
Дом № 19 — нежно-кремовый, эклектичный, с украшенным лавровыми барельефами фасадом — оказался ближе, чем Андрей надеялся. Но ошибки быть не могло: вот южный корпус гостиницы «Россия»; вот округлое крыльцо, напоминающее беседку; вот гречанки, скульптуры которых, точно гвардия нежных амазонок, охраняют узенькие окна верхних этажей. Андрей остановился и запрокинул голову, пытаясь отсчитать нужное. Не вышло: с логическими и математическими задачами у него всегда было плоховато.
Зато с другим хорошо — и это говорили не раз. Он вспомнил вдруг, как одержим был в раннем детстве победами, любыми; как во всем на свете старался преуспеть и не хотел понимать, что это невозможно. С математикой и письмом на русском он воевал насмерть, но все равно не всегда справлялся, даже когда появился Аркадий с феноменальным его умением объяснять. Lize вот была умницей только в письме, и совершенно не волновало ее, что все остальное дается из рук вон плохо. Зато вот — сочиняла книгу. О ней, правда, мать предательски отозвалась как о слишком вольнодумной, причем совсем не в том смысле, который тогда поощрялся в обществе, одержимом бесчисленными тенями волоокой Веры Павловны. «Твоя героиня, Lize, — паразитка какая-то: вот ты пишешь ее как свободную, но вся свобода ее — только за счет очарованных мужчин. Она простая хищница, что она может сама? А как же женский вопрос, а гордость?» Андрей встряхнул головой. С чего он об этом вспомнил сейчас? Наверное, потому, что правда о сестре до сих пор колется и жжется, но в то же время понятна в глубинной сути. Лиза жизнестойка, но, увы, совсем не жизнелюбива, а всякое слово для нее острее ножа. Не поэтому ли пытается выживать, просто отбирая любовь у других и атакуя неизменно первой?
Андрей вообразил ее лицо еще раз, но тут же оно сменилось другим — и дрогнули колени. Снова замелькали перед внутренним взором картинки, глаза пришлось прикрыть руками и в нелепой этой позе ненадолго застыть. Как хорошо… хорошо все-таки, что, уходя, он не увидел дядю: тот, по словам Петуховского, спал и будить велел в девять. Еще одно удивительное существо: всегда спал мало и просыпался совершенно бодрым. Тоже что-то у других отбирал — жизнь у жертв, словно паук? Когда касался лапами плеч и бедер, когда прижимал к себе, шепча что-то в ухо, когда оставлял влажные поцелуи на шее и жидкий саднящий жар внутри, и такое накатывало безволие, что не вырвешься…
Андрей опять стиснул зубы, но поборол желание впиться ногтями в собственное лицо, отрезвить себя болью. Правда ведь, все хорошо. Он даже успел собрать нужные вещи; можно будет просто послать за ними человека, когда… если… в любом случае, что бы ни произошло. Совиный дом — более не его дом, только жилище матери. Всё, кроме нее и некоторых слуг, там черное, грязное, гнилое. Как только все успокоится, он попробует зарисовать это место в подлинном облике: сделает обветшалым, выбьет окна, заточит стены в угрюмую осаду увядающих роз, чайных и кровавых. Совы — множество, больше, чем есть в действительности, — глянут на мир провалами выколотых глаз, и каменных будет не отличить от живых в подступающей ноябрьской изморози. Возможно, будет и силуэт ворот, и уходящая к ним фигура, и одинокий свет в верхнем окне… Андрей слабо улыбнулся. Ему нравилось, что вернулась тяга фантазировать. В декабре он почти не рисовал и даже не помышлял об эскизах — слишком давили сны и страхи, да и слишком много он читал учебного в надежде… во множестве надежд. Теперь же краски исподволь начинали снова манить. Сильнее манило одно желание — сжечь змеиный триптих. Стало вдруг понятно: он не хочет более выплескивать мрак столь тщеславным способом. Место ему — в золе и прахе, не в светлых комнатах и глазах смотрящих. Для выставок можно нарисовать много других вещей, лиц, рук… Руки. Вспомнились те, которыми ему нравилось любоваться в детстве, — бледные, большие, с длинными пальцами, ловкими и беспокойными. Живой мрамор, в который хотелось крепко вцепиться и не выпускать. Прохладный и нежный, когда голова, например, пылала температурой. Теплый и ободряющий, когда кусался мороз или просто было грустно.
Он об одном старался не размышлять: ну а от себя, от себя-то куда бежать, если нет? Конечно, был путь, который манил, по-своему будоражил: поступать не в Москву, а скажем, в Вену, в тот самый университет, где душевными болезнями занимался еще знаменитый ван Свитен, начавший изучать афазию[26] и те надломы, которые почти неизбежно приобретает человеческая душа в горниле войны. Андрею нравилась заграница, хотя бывал он только в Париже, Флоренции и Лондоне; все там казалось каким-то другим, менее диким, более теплым и ласковым. Что ж, немецкий язык он знает хорошо. И всегда сможет посмотреть в эту сторону, если уже вся Москва оттолкнет его и выбросит.
«Убирайся-ка ты обратно в свою чащу, там тебе место».
Андрей и сам понимал, как неправильно для его шатких душевных весов то, что весь город для него сузился до одного человека. Но разве не рядом с ним он всегда, что бы ни случалось, находил свет и защиту в детстве? Не его, повзрослев, раз за разом искал в толпе и умолял одновременно: «Подойди» и «Никогда не смей приближаться»? Последнее он наконец изжил, желание осталось одно — подойти самому. Вчера даже снилось страшное: что не успел. Вышел все в тот же сад Совиного дома, увидел те же замерзшие розы и фигуру у ворот. Аркадий стоял, но на самом деле ноги его не держали — просто тело, мертвое, пригвождали к кованым прутьям колючие побеги. Вокруг все забрызгала кровь, залила траву и мраморное лицо, но розы были белыми, нежно-белыми, распускались на глазах, напитанные болью. Они смеялись и шептали, шептали десятками детских голосов, дразнясь: «Опоздал, опоздал, опоздал!» Аркадий шевельнулся, открыл глаза и превратился в дядю. Потянул руки навстречу, широко улыбаясь — какие же красные от крови были губы, шептавшие: «Ну поцелуй меня хоть раз». Здесь удалось проснуться. За долгую жизнь с кошмарами Андрей с трудом, но освоил это полумистическое искусство — пробуждаться, как только приходят чудовища. Сражаться все равно не выходило.
Впрочем, то был сон. D. понимал: наяву им с Аркадием в любом случае необходимо поговорить. Необходимо, раз оба знают правду; необходимо, раз оба сыграли и сыграют роль в ее раскрытии; необходимо, раз они не должны, вовсе не должны были расставаться в день, когда замерз розарий Совиного дома. Но если говорить откажутся, он сумеет это принять и даже поймет. Сколько бы Иван К. ни жалел его, сколько бы ни строил разговоры соответствующим образом… одну сторону произошедшего он неумолимо упускал или замалчивал, за что Андрей был, пожалуй, благодарен. Благодарен, но сам-то понимал все куда лучше. Покорялся снам вроде последнего, не спорил с голоском в голове, прямо сейчас снова шепнувшим: «Твоя душа ведь говорила: это не он. Твое тело говорило. И даже твой ум. А ты не верил им, не верил себе, а значит, не верил ему, все эти годы предпочитая правду чудовища. Почему, чтобы очнуться, тебе понадобился сыщик? Чего вообще стоила вся твоя пустая детская любовь, чего стоят ее останки? Кому они нужны?»
Терпеть это дольше было невыносимо. Если прогонит — пусть скорее. Андрей глубоко вздохнул, перешел улицу и улыбнулся швейцару, показавшемуся из дверей подъезда и как раз подавившему смачный зевок. Тот спешно раскланялся, похожий в своей сощуренной сонливости и мандариновой ливрее на приветливого китайца.
— Что угодно-с? — пробасил, наоборот, сочно, богатырски.
Андрей, не колеблясь, вручил ему рубль и сказал:
— С Рождеством Христовым. Я с визитом к Аркадию Борисовичу R. Понимаю, он вряд ли предупредил, но я очень, очень спешу увидеть его…
Сердце заколотилось при мысли, что могут просто не пустить, и тогда все поединки с собой были вовсе глупыми. Но швейцар вдруг оживился, улыбнулся, пробасил еще гуще: «И вам Рождества, барин, нет, вас как раз, кажется, ожидают!» — и посторонился.
Ожидают?! Нет, не может… Нет?
Андрей поблагодарил, чинно прошел мимо, старательно сжимая губы. Но по лестнице — уже побежал, путаясь в подоле крылатки, расстегивая ее на бегу, чтобы не сломать на ступенях шею. Колотилось сердце. Ожидают! Ожидают! Его ли — или какое недоразумение, совпадение? Да если и так, все равно, все равно! С пестрящих портретами стен на него поглядывали насупленные старики и старухи в паричках, разве что не кричали вслед: «Куда летишь, стоеросовый ты олень? Все спят еще!»
Ему плевать было на их укор. Больше он не мог ждать ни минуты.
У огня R. просидел всю ночь и не заметил, как остались лишь тихонько тлеющие уголья — точно там, в камине, кто-то осоловело моргал. R. как раз спать не хотел, ну а теперь и вовсе был как животное перед броском, не то затравленное, не то торжествующее. Письмо лежало на столе, белея дешевой бумагой. Иногда хотелось снова схватить его и перечитать, но уже в следующую секунду руки опускались.
Ночь выдалась престранная, если не сказать жутковатая: сначала дурные голоса бубнили и визжали по углам; потом чуть не загорелся лапник в вазе; потом что-то истово лупило в окно, точно прямо сквозь стекло пыталась выбраться наружу некая неповоротливая туша. Но потом все затихло; празднующий город тоже замолчал, улеглись метель с ветром, и осталась лишь она — усталость. Причем та самая, муторная, когда и аппетита нет, и спать не ляжешь, и почти в любой позе неудобно, и всякий сторонний звук заставляет вздрагивать или раздраженно кривиться. Под утро еще и принесли дикое это послание от Ивана, все перевернувшее с ног на голову.
С ним и так было сложно весь год. Грешным делом поначалу R. его и винил в том, что так паскудно себя чувствует, что совсем не рад празднику, что идет домой еле живой, точно всю бодрость оставил в части. В какой-то мере так, конечно, и было: разве сахарно терпеть в подчинении человека, однажды с мясом вырвавшего из твоей жизни самый важный кусок и вдобавок потоптавшегося по этому куску ногами? Существование бок о бок с бывшим вольным корреспондентом Осой, с бедным студентом, чьи фамилия и отчество в памяти не укоренились, а вот лицо исподволь вспомнилось, R. поначалу воспринимал как пугающую издевку судьбы, потом — как душеспасительное испытание и наконец вовсе запутался: для чего так повернулось? В этой сумбурице он и дожил до Рождества, быстро сдался, вспомнил кое-что из восточной философии и… поплыл по течению собственных чувств, не пытаясь душить ни ростки житейской симпатии, ни вполне окрепшие побеги служебного уважения к давнему крушителю планов и надежд. Не прощал, просто пока не думал. Силился кроить, как себя, надвое: на «до» и «после».
Ведь он всегда так делал, с самого дня, когда лишился своего-чужого дома; когда ушел, приняв позорный расчет, но сохранив хотя бы семейную честь и родительский покой. Повезло, что они читали не все подряд газеты, что вовсе не знали о фельетоне, а если знали — не приняли на счет сына. Сам-то R. все объяснил проще: не сидится. Не хочет более быть курицей-наседкой, растущий ребенок уже не так в нем нуждается, пора искать иное дело — зря, что ли, учился? А тут еще грядет война за братский народ, не пойти на которую — попросту грех. Патриотический дух, охвативший в тот чудовищный год общество и всем попутавший планы, стал для R. целительной маской, помогшей скрыть растоптанную душу от семьи и даже в некоторой степени от себя самого.
Он осознал это — что плывет по течению, не думает, почти не чувствует, — форсируя Дунай[27] с дивизией Дерожинского[28]. Понял по простейшей вещи: ему не страшно. Турки кричат: «Алла!»; свистят пули; внизу кипит кровавая синева. В нее падают, вопят, барахтаются, тянут из пенистых смерчей руки, но не могут противиться собственной амуниции, волокущей вниз, — а ему не страшно. Не ужаснулся, когда пуля свистнула по щеке; не ужаснулся, когда в ногу впился гибнущий товарищ, потянул за собой — но разжал хватку, едва еще одна вражеская пуля пробила висок. Не ужаснулся, когда по горам прибитых к берегу трупов бежал выбивать неприятеля из укрытий, чтобы живым причалил хоть кто-то со следующих понтонов. Не ужаснулся даже при обороне Шипкинского перевала[29], ни в семь дней голода и обстрелов, ни позже, когда из-под пуль волок Дерожинского за раскаленные камни и не понимал еще, что волочет не командира и советчика, необъяснимо к нему привязавшегося и все звавшего «славным», а тело с развороченными непоправимо головой и грудью. Не ужаснулся дальше: когда замерзал и, как прочие, отпускал бороду, только чтоб ею согреться; когда скалы под ногами крошились от взрывов с легкостью бисквитов; когда оказывался в окружении без патронов и, охраняя пару саженей пустоты, швырял в неприятеля что придется: камни, бревна, трупы. Все ждал: может, страх, жалость, боль — хоть что-то придет, когда ранят, да посерьезнее, или пленят? Не ранили, не пленили. Его, совсем как капитана-героя Брянова[30], прозвали Бессмертным за то, в скольких битвах уцелел, даже бросаясь на штыки, а прожил он и того дольше. Война кончилась. К развязке он не раз уже подхватывал в боях знамена убитых командиров, вел людей, что-то штурмовал. Представили к ордену, дали титул, а он все ждал — торжества? Гордости? Радости? Скорби по тем, кто глядел на него как на обычного, ни в чем позорно не обвиненного, никем не оболганного товарища и человека весьма достойного уважения и даже подчинения? Ничего не дождался. Все мерещилось: он мертвее мертвых. Убит там, на Дунае, принесен к берегу в кровавой пене и лежит с пустым белым лицом, обращенным к нахохленной луне. Прочее — грезы.
Он плыл и дальше: когда вернулся, вслушался, убедился, что обличающий фельетон стерт из памяти общества — а кто помнит, те лишь возмущенно утешают. «Аркадий Борисович, то по зависти: тем, кому почет уготован, вечно завидуют». Он не отвечал, никого не подпускал, ни с кем не откровенничал — и вскорости уехал в надменный Петербург, где как раз искали, за счет каких бы лиц расширить сыскную часть. Понял, что Москва ему все еще невыносима. Убедился, что Кирилла D. видеть не может.
Это было одной из множества причин ненавидеть себя — до дрожи в жилах, до боли в костях, где ненависть словно скрипела. Он плыл и плыл, но все чаще — видя себя нового, не узнавая старого, — испытывал к себе остервенело-горькую гадливость. Неужели правда он столь изменился всего-то за два года под крыльями семи смертей? Неужели не было в нем раньше всего того, за что теперь к нему ластились, перед ним заискивали, а главное, его уважали и опасались? Неужели не было ничего, кроме хлипкой оболочки, нестриженого юнца с вечной книжкой под мышкой и примирительным словцом на все случаи жизни? Совсем не было зубов, когтей? Почему, раскрыв личность Василиска, он не поднял сразу переполох на весь дом, а пошел объясняться в надежде на некий (какой?!) благой исход? Почему, поняв, к чему приведет объяснение, подчинился и поверил в нелепые угрозы: «А если вы, птенчик, ночами не будете спать, боюсь, Василиск совсем залютует, задушит ненароком мальчика, а то и еще в чью спальню заползет…». Уже год спустя, с расстояния ущелий и крепостей, эта и все прочие угрозы: что опозорят отца, что наймут кого в трущобах порезать мать — звучали так смешно, что хотелось плакать. Оставалось только стрелять, и бить, и бежать, проверяя на прочность новое, едва знакомое тело и еще менее знакомую душу. Убивать этих — чернявых, бородатых, быстроглазых, насмешливых… похожих на Василиска. Запрещать себе лишний раз думать о том, что и они — как ты — подневольные люди, не от хорошей жизни пришедшие на войну. А на короткой промозглой ночевке снова — мысли и вопросы. Почему он не заговорил? Почему не додумался сам, сразу, связаться с еще неизвестным Осой — знал ведь, в каких редакциях тот печатается? Почему, в конце концов, не сделал совсем безумное: не забрал мальчика, не увез к родителям — конечно, впутали бы полицию, и был бы скандал, и много дурного, и неизвестно, во что бы все вылилось, но… В те темные дни им должна была руководить одна-единственная цель — уберечь Андрея, любой ценой. А он все пытался учесть какую-то сопутствующую чушь, достучаться до сгнившей души, обманывался, лил слезы, ползал в ногах… Обо всем этом и напоминала фигура графа, мелькавшая в толпе гостей то у одной знатной особы, то у другой, неизменно избегающая взгляда, но вопиющая.
«Вы, сударь, ничтожество. Смотрите, скольких порешили, сколько побрякушек навешали на мундир, а я — живой».
Нет, даже не так.
«Ты, Аркадий, — ровно тот, кем и был, и на деле ты его изувечил, а не я».
От всего этого он и уехал на семь лет, но в конце концов вернулся. Слишком хорошая должность для него — непотомственного дворянина; слишком большая надежда, что теперь-то он как-то срастил две половины души. И тут почти сразу — Иван.
Но с ним многое прояснилось на вернисаже. То, как он говорил, как смотрел, словно вот-вот упадет в ноги, — на деле оказалось вдруг вернее и нужнее словесных покаяний. И то, что все же не упал, зато дал подойти к картинам, — тоже. R. задумчиво глянул на морской пейзаж над камином. «Ночь после шторма» — высеребренные луной обломки корабля на ровнейшей черной воде; где-то эти обломки перекрывали сияющую дорожку, а где-то утопали во мраке. Потрясающе красивая вещь. До суеверного ужаса та, которую он и хотел. Похожая и на него самого, и на автора. А касаться опасно — стеклянные крошки острые. И ведь Иван понимал, чтó берет.
Что ж, сегодня К. наконец сломался и написал все как на духу, буквально исповедался. Сдобрил, правда, вызывающей опасения фантасмагорией: что всю ночь летал с привидениями (видимо, во сне?) и якобы именно эти привидения, точно как у Диккенса, только умнее, помогли ему сделать нужные выводы. Заработался, болезный, упился или просто совсем измочалил себя мыслями о прошлых прегрешениях. Но вдобавок он приводил занятные сведения по другим жертвам Василиска, упоминал Хитровку — эту бедовую клоаку, куда, несомненно, вели все преступные дороги Москвы, — но чтобы еще и эта, графская, да столь очевидно… Так или иначе, R., пусть на письмо отвечать и не решился, с нетерпением ждал Ивана к утру, часам к девяти. И вовсе не это, вернее, не одно это гнало сон, тревожило, заставляло…
Звякнул колокольчик. R. вскочил, будто от выстрела. Пересек комнаты почти в мгновение ока, или ему так показалось: вот ведь уже стоит у двери, открывает ее, ничего не спрашивая, ни о чем стараясь не гадать. Едва дышит, а за горло будто кто-то схватил.
На пороге был Андрей. В пальцах вертел медальон со святым ликом, который R. ему подарил; сжимал серебряную оправу так беспокойно, будто надеялся в случае чего использовать либо как билет, либо как оружие. Глупая мысль подуспокоила сердце и разжала нервные тиски на шее. R. сам не заметил, как улыбнулся, и вдруг почувствовал: от улыбки чуть сморщился его нос. Правда ведь… Мимическая привычка, от которой он остервенело отучил себя вскоре после осиного фельетона, поскольку там она между делом упоминалась и высмеивалась.
Кажется, Андрей не ждал улыбки, даже замер — испугался. Медленно опустив одну руку, убрал медальон в карман расстегнутой крылатки, переступил с ноги на ногу. Если поначалу он, возможно, и знал, что скажет, то явно забыл — и лишь смотрел, даже не убирая упавшие на глаза цыганские кудри, смотрел неотрывно и вопросительно.
— Здравствуй…те, — проговорил он наконец.
— Здравствуй, — поправил R., вслушиваясь в густой, взрослый мелодичный голос.
Это, похоже, приняли просто за ответное приветствие. И к лучшему: губы Андрея тоже дрогнули в облегчении, уголки поднялись. Он переступил с ноги на ногу еще раз, тряхнул головой, звякнул золотыми сережками — и тут же, смутившись, придержал их пальцами. Движение было быстрым, по-своему изящным и совершенно незнакомым — опять екнуло сердце. R. осознал, что смотрит в ответ еще пристальнее, что, возможно, прожигает взглядом, — и поскорее опустил глаза. Надолго его не хватило: тут же вскинулся, присмотрелся еще раз, убедился в горьковато-нежном впечатлении: перед ним почти совсем незнакомый человек, от прежнего ничего, кроме «масти». Это ощущение подкрадывалось уже не раз, когда пересекались на балах и осторожно обходили друг друга; на вернисажах графа и других выставках; в литературных салонах, куда приводил интерес к одним и тем же книгам. Андрей глаза всегда прятал, старательно отворачивался, а вот R. так не мог. Вцеплялся памятью в каждое движение головы и рук, взором словно ощупывал волосы, в детстве вечно спутанные, а теперь такие ухоженные. Не до конца получалось узнать. Не получалось поверить, что необыкновенный этот юноша — маленький ученик, вечно стыдившийся непохожести на прочих детей олененок, тот, кто сжимал руку, боясь всего света. Казалось, отныне никто не сможет его — нового — обидеть: порежется об острые грани окрасившейся в насыщенную гамму, одичавшей души. Казалось… не мог он, даже в детстве, вот так просто стать чьей-то жертвой. Казалось… а не сон ли все, не настиг ли морок на Шипкинском перевале или все там же, на переправе? Таков ли Андрей?
Стало еще больнее теперь. Захотелось вдруг попятиться, отвернуться, спросить глупо-сумасшедшее: «Кто вы, сударь?». Но тут Андрей улыбнулся смелее, шире, теперь с той же узнаваемой гримаской, с маленькими морщинками на горбинке носа и блеском в глазах. И вместо рушащего все вопроса с губ R. сама собой слетела другая —
теплая, отчаянная, наиболее бессмысленная из возможных
фраз:
— Ты очень вырос. — Он подумал, слабо усмехнулся и добавил: — Я, наверное, тоже.
Андрей еще раз окинул его взглядом с ног до головы, кивнул и выдохнул:
— Ты не представляешь — как. — Обветренные губы едва шевелились.
К кому из них это относилось, он не уточнил, но, видимо, к обоим. И от слов немного отхлынула горькая память.
— Можно войти? — все так же тихо спросил Андрей, и R. молча впустил его в темную прихожую, провел к разлапистой вешалке из темного дуба. Увидев, что пальцы дрожат и не могут даже уцепиться за ткань крылатки, взял осторожно за плечи, предложил:
— Давай я тебе помогу.
Внутри все вновь сжалось. В детстве у них это быстро ушло в прошлое: уже семилетний, Андрей слишком, порой болезненно, стремился к самостоятельности. Гувернеру полагалось помогать в бытовых мелочах, но именно их мальчик отвергал — разве что в редкие дни особой лени или усталости мог сбросить шубу на руки и попросить помочь с сапогами. То же касалось и других вещей вроде причесывания, а любимым ответом на почти любое напоминание — об обеде, о прогулке, о сне — было сварливое: «Да сам я помню!», даже если на деле Андрей не помнил ничего. R. довольно быстро нашел к этому подход: напоминать перестал вовсе, на упреки невинно пожимал плечами: «А мне кто напомнит?», и поневоле Андрей действительно выучил свой примерный график и наладил режим дня. У него это получилось лучше и раньше, чем у Lize, с которой классная дама мучилась каждый божий день, от рассвета (когда девочка часами могла валяться в кровати, не желая подниматься) и до заката (когда азартно писала роман или, терзаемая бессонницей, требовала чем-нибудь ее развлекать).
R. понимал, что движет его подопечным; догадывался, что неродному ребенку в семье — а происхождение от Андрея перестали скрывать довольно рано — попросту страшно изнеживаться. Несмотря ни на какую любовь, его не покидало опасение: вдруг рано или поздно выставят вон? Он не говорил об этом вслух, но это угадывалось — по независимости, по робости и спорящему с ней желанию всем понравиться и в самых разных делах стать если не лучшим, то хотя бы уж необыкновенным.
Андрей не отстранился; ткань соскользнула с плеч. R. повесил крылатку — и в то же мгновение ноздрей коснулся тяжелый пряный парфюм. Никогда прежде этот флер не подбирался так близко, никогда не казался таким естественным, таким неотрывным от нового Андрея с его яркой одеждой, отросшими волосами и обволакивающим, бесстрашным, чего-то беспокойно ищущим взглядом. R. нравился этот запах, хотя он ни за что не признался бы в таком вслух. Да что там, он даже не решился подтвердить догадки: не попытка ли это воссоздать кифи, о которых они читали в трудах то ли Мариета, то ли его преемника Масперо[31].
Они пошли через комнаты — было видно, как Андрей старается не вертеться и поменьше глазеть на интерьеры. Он даже двигался от этого скованно, буквально каторжно, не в обычной лисьей манере, и R. спросил, просто чтобы не сгущать неловкое молчание:
— Что, сумеречно у меня здесь? Неуютно?
Андрей вздрогнул, остановился. Они были перед дверью в кабинет, но он развернулся обратно. Уже без стеснения обвел взглядом гостиную-столовую, залитую приглушенным светом; поднял глаза к потолку — к заполненным облачными фресками лепным медальонам — и покачал головой. Лицо немного просветлело, поза стала расслабленнее.
— Мне очень нравится! Все как я и представлял. И… как бы здесь ни было, это лучше, чем у нас. Я… — Он запнулся и вдруг прислонился к двери спиной. R. тихо, с новой тревогой попросил: «Продолжай». — Я не могу там больше. Сейчас точно.
Кажется, он хотел что-то добавить, но не решился. Отвернулся и, тихо спросив: «Можно?», сам открыл дверь в кабинет. Переступил порог — и снова замер. Навстречу сонно моргнули угли с той стороны каминной решетки, но Андрей смотрел не на них. Он даже особенно не озирался — сразу заметил один предмет и не отводил от него глаз. Плечи и руки отчетливо, почти болезненно дрогнули.
— Тебе холодно? — спохватился R., почувствовав, как сквозит из окна. — Подожди, я сейчас разожгу посильнее…
Он хотел шагнуть вперед, но его вдруг удержали. Вцепились в рукав рубашки, крепко, до дрожи. От неожиданности R. покачнулся: только теперь осознал, что за десять лет они сравнялись в росте, отчасти и в силе.
— Что? — почти испуганно спросил он.
Пронзительный взгляд Андрея был долгим. Что это, не запоздалый ли порыв ударить, бросить что-то резкое? Но наконец Андрей словно очнулся, быстро повернулся в сторону камина и посмотрел на стену над ним.
— Мой пейзаж? — полувопросительно прошептал он, сжимая пальцы крепче.
R. видел сейчас его профиль, слабо вызолоченный гаснущим огнем; видел дрожащий блик на сережке и тень от ресниц. Все это опутывало тревожными какими-то чарами; мысли сбивались; сложно было понять, что творится у Андрея внутри, по выражению его лица и особенно по изгибу дрожащих губ. Гнев это, страх или просто растерянность? Нужно ли оправдываться?
— Твой, — только и прошептал он, тронул смуглые руки, но не решился ни отвести их, ни тем более разжать: представления не имел, как отзовется непрошеное движение. — Я попросил Ивана приобрести ее для меня… или хоть какую-нибудь. — Все же решился сказать: — Ты, пожалуйста, не держи на меня зла, но мне правда хотелось иметь в доме твою работу. Они очень впечатляют, а я, как ты мог заметить, сильнее полюбил живопись за последние годы. Она меня успокаивает.
Он все же отвел руки Андрея, стараясь не слишком их касаться, отшагнул и прошел к камину. Присел, начал раздувать угли, подбросил немного щепок и, когда огонек ожил, добавил пару тонких поленьев. Все это время он молчал, не оборачивался — оставлял гостю полную свободу осматриваться, делать какие-либо выводы, собираться с мыслями. Сам же старался больше не строить предположений о том, что происходит в душе Андрея, нет ли там, например, мысли подойти да и стукнуть по темени кочергой? Образ из рабочих сводок он поскорее отогнал, сам же на себя разозлился: ну с чего? В том, что Андрей нормален, он не сомневался ни дня; в том, что теперь его может терзать желание мстить, но все же не бывшему учителю, — тоже. Лишь одно подпитывало отвратительный страх — собственное понимание вины. То самое «Он вправе желать тебе смерти, ведь ты его не защитил», с которым он засыпал и просыпался почти каждый день.
— Аркадий?
Он спохватился. Осознал, что, похоже, давно оцепенел: просто сидит и смотрит на огонь. И что отвык от собственного имени, произносимого без хвоста в виде отчества, а иногда еще предваряемого чином. С некоторым усилием он оглянулся. Андрей стоял прямо за спиной, рядом. Вот он медленно опустился — и пришлось развернуться, скорее возвращая на лицо гостеприимное спокойствие; вот опять посмотрел в глаза, слишком пронзительно, чтобы можно было надеяться на непонимание. R. облизнул губы, ища, как поубедительнее соврать: «Все в порядке, задумался, проклятая бессонница». Но Андрей вдруг подался ближе и накрыл холодной рукой его ладонь, лежащую на полу. И слова пришли другие.
— Прости меня. — Они сказали это почти хором и одновременно же замолчали.
R. показалось — он ослышался. Глаза Андрея тоже расширились в изумлении — а спустя секунду он вдруг неистово, отчаянно замотал головой. Снова шевельнул губами, хотел добавить что-то — но лишь молча подался вперед, нет, почти упал и уткнулся в плечо горячим лбом. Руки его сжались на спине R. так судорожно, что даже сквозь рубашку он ощутил касание острых ногтей. Он и сам обнял Андрея, прежде чем отдал себе в этом отчет: придержал одной рукой поперек лопаток, скользнул другой в волосы, мягче устраивая голову на своем плече. Не заметил, что уже гладит в неосознанной попытке утешить, по давней, но так и не отринутой привычке. Перехватило горло. Он быстро закрыл глаза.
— Ты пришел и оставил мне синяки на руках, чтобы кто-нибудь наконец все заметил и понял, — прошептал Андрей, не двигаясь. — Нет, пожалуйста… — Он почувствовал, как R. вздрогнул, и не дал отстраниться. — Ты знал, что их будет не видно в темноте.
— И это все, что я для тебя сделал, — прошептал R. Голос едва подчинялся: слишком долго, десять лет было в заточении это жалкое покаяние. — Все, понимаешь? И похоже, он все же увидел, почему иначе…
В памяти ожило утро; ожил черный след у Андрея на горле; ожили его полные страха глаза и вопросы: «Он… убьет меня? Завтра убьет? Опять будет душить?». Хотелось крикнуть: «Завтра он не приснится!»; хотелось прямо там, в столовой, где и началась огласка, схватить нож, а в злом взгляде графа читалось: «Берегись. Тебе недолго тут осталось». Но тогда ему было все равно, он чувствовал только облегчение: за сном проступила явь.
— Он не убил бы меня, он никогда не смог бы сделать больно моей матери, вернее, так больно, только чуть-чуть… — отозвался Андрей, тяжело и сбивчиво выдохнув, и R. ужаснулся этому «чуть-чуть». — Он и не смог. Но если бы ты видел, что он может… увидишь на Хитровке… Ведь он…
Его тело прошибла дрожь, но прижать еще крепче было невозможно. R. шепнул лишь: «Пожалуйста, не вспоминай об этом сейчас». Провел еще раз по его волосам, попытался отстраниться, осознал, что не в силах, — и, осторожно тронув ладонью острую скулу Андрея, приподнял его голову. Поцеловал лоб, как тоже иногда делал в детстве. Хотел еще раз посмотреть в глаза, но тут же они крепко, испуганно зажмурились.
— Что?.. — смущенно прошептал он, осознавая одновременно, что позволил себе лишнее. — Знаю… ты отвык от такого, а я и вовсе от всего, не сердись, я…
Он снова начал было отстраняться, думал даже встать и отойти, но к нему опять потянулись, обняли уже до судороги. Андрей не всхлипывал, но трясся. Его сбивчивые слова едва можно было разобрать.
— Ты… ты… я же предал тебя! Я же от тебя отвернулся, хотя ни минуты не верил по-настоящему… я же… — Он закашлялся, задохнулся и, кажется, тоже сделал попытку отпрянуть, но R. в ту же секунду поймал его за плечи, заметив, что колокольчик на серьге зацепился за рубашку. — Я… — В исступлении он дернулся снова, пришлось вразумить:
— Тише, тише… останешься ведь без ушей! Всех невест отпугнешь.
Андрей послушно замер, пока его не освободили, и издал даже что-то вроде смешка в ответ на последнее предостережение. Наконец выпрямился, нервно откинул волосы с глаз и, весь красный, пробормотал то же слово:
— Прости.
R. не хотел спрашивать, за что именно, ведь ни все прозвучавшее в лихорадочной отповеди, ни этот опасный конфуз не имели значения. Молча кивнул, коснулся лица Андрея уже обеими ладонями и немного отвел волосы назад, наблюдая украдкой: будет ли страх? Но тот продолжал смотреть так, будто мысленно что-то зарисовывал, а через секунду повторил движение: тоже тронул его скулы, провел легонько к ушам, пропуская между пальцев раннюю седину.
— Позволь мне… — Он потянулся опять вперед, легонько прижался губами к одной щеке, потом к другой.
Пару раз он пытался делать так и в детстве. От таких излишних нежностей R. его мягко предостерегал: «Только матери и сестре. И потом невесте. Никому больше. И сначала спроси». Но сейчас он сидел и даже не мог пошевелиться. В висках стучало. Что, одергивать? Отталкивать? Сил не было даже держать спину.
— Зачем ты… — начал все же он, но осекся. Внутри будто треснул лед.
— Я очень плохо знаю тебя нового, — шепнул Андрей. — Но хочу узнать.
И не было нужно отвечать: «Я тоже», — R. просто улыбнулся, борясь с незнакомой теплой дрожью, и они одновременно отпустили друг друга. За спинами разгорался огонь. Из совсем маленького язычка — настоящее пламя.
— Ты не позволишь мне немного пожить с тобой? — шепнул Андрей и смущенно добавил: — Мои картины занимают не столько места, сколько кажется. А я и подавно.
R. все смотрел на него, уже зная, что ответит. Да, разговоров не оберешься, поймут бог знает как… но пока — неважно. За всеми шутками и жестами он слышал лишь то, на что не смог по-настоящему откликнуться в детстве. «Ты мне нужен. Больше не поможет сейчас никто». Сказанное иначе, с другим подтекстом, все это не теряло сути. И когда Андрей снова тронул его за руку, шепнув: «Я не настаиваю, просто подумал…», он сказал:
— У меня как раз есть свободная комната. — И легонько сжал пальцы в ответ. — А сейчас, может, ты хочешь чаю?..
Петька точил нож. Медленно и мерно ласкал лезвие крепким камнем, посматривая в небо за мутными окнами. Оно светлело: время нынешнее уже могло зваться утром, разве что без красной зорьки. Такие они, зимние ночи, — капризные и тусклые, как дурнолицые барские девицы, которых никто не берет замуж. Петька ненавидел зиму. Зимой цыганская кровь будто начинала кипеть от обиды, тоскуя по душистому разнотравью, чистым дорогам, землянике на каждом шагу и полным ковшикам звезд над головой.
Может, он не любил зиму и по другой причине: зимой-то не стало матери. Петька этого не видел, просто знал. Рассказали, будто однажды пела она в каком-то рязанском трактире, загуляла с пригожим барином, родила — да и убежала потом с маленьким искать этого барина в Москву, думала — приютит. То ли не нашла, то ли не приютил, но в конце концов замерзла она, дура, на Сухаревке, в углу зеленокупольной Троицы в Листах. А как иначе? Ослушалась же таборных, как ее ни стращали, — вот и умерла как подзаборная собака — так старшего и бросила на попечении баро. Петька ее, впрочем, не помнил, и если скучал, то той частью темной своей души, которая голоса не имела.
Петька точил нож и думал о Полинке: ух, скорее бы повидаться. Тоска без нее брала весь праздник, водка не пилась, песни не пелись, в карты не игралось, а с другой стороны — к лучшему: Полинка в «Сибири» слишком в чести, всяк норовит ее если не взять, то поманить, потрогать, затащить на колени — а она не противится, бедная, просто потому, что все не задарма. Петьке с этим мириться было труднее день ото дня, он зверел и сам себя не понимал. Сегодня, в святую ночь, мог дойти и до греха. Но благо, мать Хвостиха, видимо, тоже не без сердца: от рождественских заработков отговорила, даже из дома не выпустила — отпраздновала Полинка с семьей. Ну а Петька всю ночь в углу просидел смурной. Вяло цедил вино из чарки да точил ножи всем, кто приносил, просто от скуки: за мелкую закуску, смешную байку, а то и задарма.
Остался один, любимый, последний, самый нужный нож. Золоченая рукоятка-ласточка, дамасская сталь: у кого кем украден, на что выменян, и Бог уже не вспомнит.
Ночь сегодня полнилась призраками. Петька видел их в небе всякий раз, как выходил проветриться на улицу. Целыми стаями летали, паскудники, один другого краше: князья и чинуши, чахлые девки и жирные купчищи, ряженые, солдаты и судьи. Куда только они каждую Рождественскую ночь шныряют, никогда ведь больше столько не бывает! Даже во всякие стародавние праздники, когда прочая нечисть лезет из всех щелей.
Один призрак запомнился — молодой монашек, белый и тихий, что зайчонок. Кружил, кружил, что-то высматривал, плел по воздуху золотые ниточки в паутинный узор — а потом улетел. От него и его ворожбы Петька даже спрятался под ближнюю телегу, заметив, как тот словно бы что-то считает, да только что? Не души ли, которые собирается прибрать? От людей ведь золотые ниточки тоже тянулись, три даже из Бунинского дома, не от Хвостихи ли и детей? В общем, Петька спрятался от его взгляда, пересидел, пока монашек не умчался, и все это время шептал наговор, отводящий глаза. А теперь вот отчего-то все думал о том призраке: больно доброе и задумчивое было лицо, не бесовское совсем, да ряса еще. И даже странная обида брала — что, если, наоборот, нужно было показаться, а отпугивать и подавно не стоило? Что, если хотели его посчитать и ниточку с него взять для какого-то благого, важного дела? Выменять на каплю удачи? Такие мены он любил.
Так или иначе, ничего не переменишь. Кончалась ночь, пропадали привидения, а нож был уже заточен. Петька чиркнул им в последний раз, поднял к глазам и стал довольно любоваться.
Серебристый, блестючий… как волосы Полинкиного братца Илюши. Вообще непонятно, в кого такой уродился: мать и дочь Хвостовские-то льняные обе, зеленоглазые; отец вовсе был что линялый пыльный крот. А этот… серебро — волосы, серебро с крапинкой лазури — глазищи, серебро — кожа без единого рубца или прыща. Был бы девкой — даже не знался бы с котами. Просто схватил бы кто-нибудь и утащил, да возможно — в лучший на свете дворец, да наверняка на золотые подушки, где кормят исключительно перепелами и марципанами. Петька вздохнул не без зависти, но тут же ее сменила горькая злость: ну дурень, ну, можно сказать, больноголовый! Чему завидует, когда видел не раз, как Полинка льет слезки? Надо Богу пятки расцеловать за то, что он, Петька, родился пусть не уродом, но точно не куколкой-игрушкой для грязных господ, которым все дозволено. Мало того что вырос во вполне себе видного парня, так еще никто не покушался в том пакостном смысле, после которого только камень на шею да в реку.
Петька криво улыбнулся, полюбовавшись теперь уже собственным оскалом в лезвии, — и скорее спрятал нож за сапог. Поднялся, потянулся с хрустом и вышел из-за пустого стола. Пересек «Сибирь», полнящуюся сытым храпом: почти все, кто тут праздновал, тут же и уснули. Перешагнул пять-десять пьяных тел, свистнул с одного гранатовый перстенек: все равно видно, что краденый, а вор у вора не ворует — заимствует. Вывалился на улицу, вдохнул благодушный морозный смех, потянулся еще раз. Развернулся на пятках — и задумчиво посмотрел в сторону выхода с Солянки.
Полинка, плача в последний раз, пробормотала в горячке: «На каждый праздник он у нас! Себе устраивает праздник, себе!» И когда Петька понял, а вернее, подглядел в окошко, в чем праздник состоит, да еще узнал гостя, он долго даже и не верил. Ну да, творятся на Хитровке разные дела. Но чтоб такие — да в самом приличном доме? Но дела все творились и творились. Полинка все таяла и таяла. А Илюша… Садился с ним порой Петька рядом, вроде как поиграть во что или, например, шулерству поучить — но видел странное: будто нависала над мальчиком тварь какая-то, черная, липкая, смердящая гнилой козлиной шкурой, не бес ли какой? Илюша мучителя не замечал, улыбался заискивающе — очень он Петькой восхищался — и спрашивал: «Чего ты грустный, заболел?» И приходилось, сглатывая, промаргиваться и тянуть губы в стороны: «Заболел-заболел, поправлюсь».
Сегодня Рождество. Большой праздник. Значит, скорее всего, опять придет видный бородатый господин, которому когда-то — лет десять назад — Петьку пытались пристроить, потому что один таборный ребенок у него уже жил. Не получилось, побрезговал барин. И за это тоже, видно, надо целовать Богу пятки, вдвое усерднее.
Может, сегодня и придет благодетель, надеясь всех застать дома; придет с какой-нибудь подкупной мерзостью вроде пачки денежных билетов, кулька конфет или даже жирной праздничной птицы под мышкой. Кого выберет? Индюка, утку, гуся? Да уж наверное, гуся, сам хорош гусь. Да еще потрошеного, разумеется.
Потрошеного… А живет господин где-то в раскормленных местах далеко отсюда, близ Петровки. Значит, можно даже и понять, откуда ждать, у какой подворотни встретить, где завязать любезнейшую беседу. Встанет ведь, точно встанет под взглядом; на людей черные, леденящие Петькины взгляды всегда работали не хуже, чем на самых норовистых лошадей. Что ж. Вот и побеседуют. Как не пожелать щедрому барину веселого Рождества?
Петька улыбнулся и, насвистывая, побрел в сторону Солянки — к Спасоглинищевскому переулку.
Наточенный нож спокойно ждал своей минуты за голенищем сапога.