3. Дознаватель

Сущевская полицейская часть

1887 год, 24 декабря, вечер

В голове K. вертелись красные сердечки из сургуча, расколотые пополам. Как он мог, странствуя с призраком, забыть деликатную деталь про сеновал, как не связал одно с другим сразу? Это же наверняка печати «писуленций» Lize, тех самых, которые она подбрасывала Аркадию, а тот… тот, видимо, не понимая, как деликатно реагировать, их просто возвращал. Читал, конечно, но не давал даже вразумляющих отрицательных ответов. На его месте, угодив в подобный переплет, K. так и поступал бы: никогда ведь не знаешь, что обернет против тебя — безродного человека в услужении — вспыльчивая и ранимая барышня. А мальчик… мальчик-то ни при чем.

Часть картинки, которая вырисовалась постепенно в рассудке К., была банальной и глупой: устав тратить клубничные духи, Lize решила выжить Аркадия из дома — вот и поделилась с домочадцами тайной, которую прежде хранила. К. даже не удивился бы, если бы в последнем ее письме содержался некий грозный намек, мол: «Я знаю о ваших ночных похождениях, загляните лучше ко мне, если не желаете огласки». Или еще что-нибудь похожее в духе недописанного романа. Авантюристка… сколько ей было, около тринадцати? Не удивительно, что, увидев письмо возвращенным и по-прежнему безответным, Lize взбесилась, начала танцевать, точно ведьма на балу у Сатаны. Разбитое сердце в груди маленького, но беспощадного охотника — что опаснее для дичи, которая ускользает?

Она обдурила даже Осу — и добилась своего. Боже милосердный, какой стыд для блистательного неподкупного газетчика — разрушить чужую жизнь из-за девчонки, которая и последствий-то мести, скорее всего, не понимала! Впрочем, не в ней одной было дело, нечего оправдываться. Оса слыл в читательских кругах Осой, но для друзей, для славной семьи из Совиного дома был скорее верной собакой. Что делает собака, видя, как напали на хозяина? Кусает обидчика, не разбирая причин.

К. уже не лежал головой на столе, но сидел, спрятав лицо в ладонях и по привычке терзая волосы. За десять минувших лет они стали жестче; прикрывать ими торчащие, нелепо заостренные уши К. перестал, так что цепляться за пряди, чтобы совладать с растерянностью, становилось все сложнее. А обуревала его единственная мысль: «Все проиграл, все…». В святую ночь ему, К., дали удивительный, мало кому выпадающий шанс. К нему пришел дух, пусть суровый, но справедливый, могучий и желавший осветить ему дорогу к правде. А он что? Замалодушничал и заупрямился там, где нужно было покорно распахнуть глаза; надерзил, забыв, какое обращение полагается с высшими силами… бездарь. Ну что заслужил, то и получил. Правда, которую удалось приоткрыть, рисовала его, К., просто законченным глупцом. Где, где были его глаза? И кого спасла, подменив оклеветанным учителем, глупенькая Lize?

Увы, пока оставалось только махнуть рукой, встать, погасить свет и… что, поехать домой и на бал к L.? Нет, только домой, и пусть Нелли простит. Последняя тень желания повеселиться улетучилась; остались свинцовая усталость и нытье в спине, запомнившей, видимо, удар о стол из далекого прошлого. К. растер щеки. Свеча все еще горела; оплывала медленно-медленно, точно и для нее время шло как-то по-своему или не шло вовсе. За окном, расписанным морозным лесом, продолжалась ленивая метель.

К. вдруг вспомнил, чтὀ в детстве воображал на каждый Сочельник: заснеженный, словно сахарный, караван верблюдов, идущих по бело-голубой пустыне. Так странно и волшебно было вылавливать в зимнем гуле звон их монист, шуршащую поступь длинных ног — а порой и голоса волхвов, гадающих о новорожденном Царе. К. снились сны об этом, а может, и не сны, ведь звуки приходили, пока он еще ворочался в прогретой постели, предвкушая праздничное утро. Под эти звуки он задремывал; о них мечтал, став взрослым и потеряв путь к наивным, простым чудесам… Но сегодня, сейчас мечталось ему совсем о другом, а в какую форму облечь это, он не знал. Да и не мечтой то было, а жаждой, полной вспыхнувшего с новой силой стыда. Найти правду. Прийти с ней к D. И конечно, к R., ведь, сколько бы ни минуло и как бы ни старался он дальше держаться от этой злосчастной семьи, правда волновала его; К. не раз находил тому подтверждения. Пусть придется признаться и в собственном поступке, и в нем, и в мыслях: «Мы хотели, чтобы вы сломались. Унизились. А может, и убили себя». Но это ничего, справедливо. Потом можно со спокойной совестью перевестись в другую часть или в сам Петербург; вряд ли все же прагматичный R. будет настаивать на отставке опытного сыщика. А вот что касается дуэли, она возможна, теперь — более чем, ведь с меченосным Владимиром[8] R. получил и потомственное дворянство… впрочем, пустое, все пустое! Правды нет. И кто, кто бы помог теперь, когда величавый старик исчез, ее найти…

Свеча любопытно вильнула хохолком. И вдруг заскрипела открываемая дверь.

— Иван Фомич! — зачастил с порога незнакомый, медовый какой-то тенорок. В кабинет протиснулся довольно упитанный бок, обтянутый сизым жилетом. — Здесь вы, а? Открыто, так что я без стука и докладиков, уж простите-с…

Несколько мгновений К. впустую вспоминал, кто из его подчиненных так странно присюсюкивает и выстреливает словами. Но почти сразу осознал: и бок, и широкая спина, и в целом невысокая, кругловато-квадратная фигура гостя — все сияет, но уже не мертвенно-холодно, как силуэт первого призрака. Свет окутывал незнакомца волнами, растекался при каждом движении, словно топленое масло. Навстречу К. он не шагал, а летел, но получалось у него тоже совсем иначе, чем у желтолицего старика. Новый призрак буквально приплясывал, то почти касаясь пола носами начищенных туфель, то взмывая на целый локоть, — и звенел при этом толстыми, странными браслетами-цепями, похожими скорее на остатки кандалов. Терракотовые штаны на нем были щегольские и выглаженные; волосы — такого примерно русого с серебром оттенка, как у R., но жиже, реже и совсем короткие; а лицо крупное, добродушное, словно вылепленное из хлебного мякиша. Глаза, впрочем, с этим лицом не вязались совершенно: маленькие, выпуклые, прозрачные, они напоминали два прекрасно, до режущей остроты ограненных лазурных самоцвета. И резать они готовились всякую потаенную мысль.

— Не извольте пугаться, любезный мой Иван Фомич! — Мгновение — и дух, опять подпрыгнув, уселся на край стола, панибратски закинул одну пухлую ногу на другую, стал легонько ею покачивать. — Но в фантазиях вы что-то так заспешили-с, что и я решил поторопиться, пока вы не надумали-с чего-нибудь совсем неудобного или отчаянного. Впрочем, пóлно… — Он подмигнул. Лицо так и залоснилось. — Товарищ мой часто подобному способствует; натура он широкая в плане умозрений, виртуоз большой, но черств до возмутительности. То ли дело я! — Он оперся ладонью на стол подле самой свечи. Она засияла ярче. — Сами видите-с, другое совсем впечатленьице, правда?

К. слушал, в какой-то мере загипнотизированный мягким интонированием, быстрыми переливами накатывающих фраз, ленивыми движениями. Призрак был далеко не так стар, как предыдущий, — лет сорока, и вполовину не так внушителен, но глаза эти — неотрывные и не меняющие выражения — выдавали опытного, цепкого сыщика. Как бы проверить? Не просить же назваться по должности. К. кивнул машинально на последний вопрос; дух опять заулыбался, ни капли не потеплев взглядом, — и подтвердил неозвученную догадку.

— Нам с вами, любезнейший-с, в нелегкой нашей профессии как не понять друг друга? Я, по крайней мере, хорошо вас понимаю, и казус ваш в ночи, с комнатой, с мальчонкой и настоящим, постоянным его мучителем. «Имя, имя мне, имя, ах!» Драматичненько у вас вышло-с, по-юношески, но опять же… — Дух поболтал ногами. — Компаньончик мой масштаба вашей беды не осознаёт-с, потому что, повторюсь, натура черствая. Орудие его, конечно, хорошо и во многих случаях достаточно, но

вам…

— Простите, пожалуйста, — решился перебить К., подумав опасливо, что с такими словоерсами[9] говорить они будут до рассвета, — у вас, значит, есть какое-то другое? — В нем осторожно поднялась надежда, он обнажил ее в робкой улыбке. — И вы тоже согласитесь попробовать мне помочь, вопреки моим… проступкам?

— Соглашусь, конечно! — Дух качнулся на столе, взмыл немного, опять опустился и важно надул щеки. — А касаемо орудия… да, вы верные задаете вопросы, и я бы вас испытал на догадливость, но времечко не терпит. Мой почтенный компаньончик, — дух пальцами обеих рук изобразил кресты; цепи опять лязгнули, — ведает Тайной, вот только Тайны он может достать лишь те, что в душе ищущего. — Заметив недоумение К., дух легонько постучал себя по лбу. — В головенке, точнее сказать. Вы ведь, признайте, и без него знали о письмах, да подзабыли; без него подозревали дурное насчет шоколада; без него, — видя, что К. порывается возразить, дух резко, с внезапной властностью приподнял ладонь, — понимали-с, что делал в комнате бесценный ваш начальник и кого еще там можно было ждать. Да-с! — Ладонь снова прервала возражение. — Я настаиваю: вы знаете и последнее, ибо подозреваемых-то у вас с гулькин нос. Просто внутренне вы не готовы чем-то заменить обрушившееся убеждение, что мне, повторюсь, понятно… — Дух хлопнул по колену и доверительно понизил голос: — Мое же орудие — Авторитет. Я открываю двери туда, куда самому вам путь заказан, и показываю вещи, которых более вам не покажет никто. А еще я дух Настоящего Рождественского Правосудия, в то время как товарищ мой — дух Прошлого… Ну-с, разницу уловили?

К. снова кивнул, мрачно задумавшись. Собственная его претензия к старику — что, дескать, тайны все какие-то не те — теперь виделась еще большей неучтивостью. Даже щеки, кажется, загорелись; пришлось подпереть основаниями ладоней подбородок и слегка прикрыть лицо. Новый дух наблюдал с пристальным, немного злорадным интересом, но молчал. Свеча на блюде все плясала, огонек доверчиво тянулся к разливающемуся от гостя масляному свету, точно голодный щенок. Заметив это, дух приподнял пухлую руку и щелкнул по язычку, буркнув: «Ну я тебе!» Пламя выровнялось.

— Вы готовы показать мне что-то? — решился вновь заговорить К., встретившись с ним взглядом. — И более того, открыть еще обстоятельства? — Сердце требовательно стукнуло, ум ощерился: «Попробуй только, попробуй упусти еще и это привидение, льсти, стелись, старайся!» — Я был бы вам крайне признателен; я готов взамен на любые ухищрения; я…

— Ухищрения — это хорошо-с! — закивал дух, поерзал на столе и склонился чуть ближе. К. рассмотрел крупные поры на его носу и темные веснушки на щеках, совсем как у него самого. Тоже энергично кивнул. — Но знаете-с, я подумал тут… и понял, что начинать-то нам надо бы все же не совсем с этого, а с довершения дельца моего компаньончика. С Тайны той, которой вы испугались. Вам так самому-то не кажется, а?

Глаза не отрывались от лица К., а тот опять молчал, не противясь больше встающему в горле мерзкому кому. Он, конечно же, понимал, о чем речь; понимал и то, что ныне, после ночной сцены между R. и мальчиком; после дрожащей руки в черных волосах и страшного рыдания, иная сцена — избегнутая со стариком — поразит еще болезненнее, оставит еще больший осадок, сожмет все внутри и раздавит в кровавую кашу, но вместе с тем…

— Да, — с усилием ответил он. — Да, вы правы, я готов. — Он сглотнул, и на самом деле ему стало вроде легче. — Больше никаких глупостей; увидев это, я ведь точно увижу и лицо, ну а не лицо, так опознаю по фигуре, или одежде, или…

Выдержит. Все выдержит. Дело все-таки прошлое, а цена поменяет настоящее.

— Э, нет! — перебил дух строго и поднял палец, будто собрался погрозить. На губы вернулась улыбка, не слишком веселая, скорее опять злорадная. Иван насторожился. — Нет-с, любезный, этот-то шанс вы прошляпили. Говорю же, разные у нас юрисдикции, так сказать. Нет у меня власти в прошлом, а в настоящем, спешу обрадовать, ничего такого с вашим молодым человеком не происходит. По-другому все, по-другому… — Дух глянул за окно, но тут же снова — на К., задумчиво и тяжело. — Но можете-с не сомневаться, в грязи я вас изваляю, только так изваляю, ввек не отмоетесь. — Проследив за реакцией, он на секунду расцвел, но тут же жидкие светлые брови опять сдвинулись, озабоченно и деловито. — Так, дорожку туда нужно открыть, ну это я сейчас, сейчас-с… — Он обвел глазами стол и что-то явно нашел. — О! О! Любезнейший… позволите-с?

Он махнул рукой, расплескав в воздухе очередную волну сияния, — а потом рука эта вдруг вдвое вытянулась в длину и устремилась к К. Тот невольно вжался в стул, а жуткая гуттаперчевая конечность изогнулась под неестественным углом, шмыгнула к ящикам стола, выдвинула верхний — и выудила нож для бумаг. С добычей рука вернулась к хозяину, то есть стала нормального размера. Призрак задумчиво прокрутил нож в пальцах, рассматривая розоватую перламутровую рукоятку и прямой клинок с тонким черненым узором то ли винограда, то ли плюща.

— Как вам кажется, — начал он, опять глянув на К., — а собственно… зачем на самом деле мой компаньончик так жаждал затащить вас в страшную комнатушку?

— Мы ведь только что об этом говорили, — удивился К. Как он с собой ни боролся, взгляд то и дело соскальзывал с лица призрака; цеплялся к лезвию ножа, ловящему свечные отблески. Смутные дурные предчувствия ворочались в груди. — Так бы я точно увидел Василиска, смог бы рассказать о нем в свете и хоть что-то исправить, смог бы…

— Ну а если я возражу, что вы не правы-с, точнее, видите от правды только кусочек, да и знание это вам бы вряд ли помогло сейчас, столько лет спустя? — прервал призрак, снова улыбаясь, но продолжая словно бы щипать или колоть взглядом.

— А что же еще?.. — опешил К. От последнего утверждения он совсем растерялся. — И… как же не поможет, ведь это истина, ее должны узнать, и…

— Да чем и кому поможет ваша истина-с, коли даже вы принесете ее на блюдечке? — вновь перебил призрак, всплеснув руками, и взгляд его все же немного потеплел. — Вы меня поймите-с, я не дразнюсь и не мне вас учить вести дела, но… — он опять прокрутил нож в пальцах, — не было у самого у вас мысли, что за преступлением этим — чудовищным преступлением! — лежит все же не одна порочная страстишка больного существа? Что тут еще и иные мотивы, и вот если вы размотаете клубочек, нитки вам потом пригодятся, преступника-то обмотать?..

— Я не знаю, — потерянно признался К., потирая лоб. — Не уверен…

А ведь думал. Думал, конечно же; вспоминал, например, встречу D. с цыганами — далеко не случайную. Не давала ему покоя версия об их мести за безбедную нетаборную жизнь; как только он ее ни вертел, даже после пары запоздало вскрывшихся фактов, которые гипотезу с треском развалили… Опять же, с новым открытием, сделанным благодаря старику-духу, с возгласом R.: «Вы?» — версия не вязалась, хотя… кто-то в доме мог быть и подкуплен — впускать чужака и провожать. Не потому ли двоился силуэт перед глазами К., правда ли двоился — или кто-то чужой просто маячил за плечом кого-то знакомого? У Котова душа была потемки; у Петуховского — верткая и расчетливая; Сытопьянов-муж отличался нравом пренеприятным и мечтал вовсе не о службе у барина, а о собственном ресторане. Сытопьяновы… а ведь именно на кухне каждый вечер начиналось преступление, с чашечки шоколада. Чашечка эта даже не доверялась в руки Lize: вдруг заметит пару белых крупинок в коричневой гуще? Боже. Как же просто оказалось впоследствии отмести все надуманные, обманчиво театральные версии. Как быстро рассказ о ночных похождениях R., факт о ключе и упоминание синяков развернули К. в другую сторону! В который раз он проклял себя. Дух, впрочем, не стал ждать ни покаяний, ни обстоятельных ответов и, хлопнув в ладоши, произнес одно слово:

— Последствия-с. — Он спрыгнул со стола и оперся о него руками. Пальцы правой прижали к полированной древесине нож, направив лезвием на К. — Они, любезный Иван Фомич; их мой приятель хотел вам обрисовать, обрисовать всесторонне… ведь они есть не только для вашей совести, не только для покоя вашего начальника. Вы оба, конечно, в той истории замешались и в некотором смысле пострадали-с, но более всего не вы. Правда ведь?

Правда?..

Тут глаза его потемнели и стали еще жутче, пальцы на рукояти сжались и засияли почти ослепительно. К. скользнул взглядом по напрягшемуся лицу призрака, по руке этой, снова по лицу — и кивнул. Он не знал, сообщает ли что-то новое, но промолчать не смог. Внутри все снова сжалось до стреляющей межреберной боли.

— Мальчик… юноша… — Он выдохнул. — Тяжело переносит долгое общество старших, почти всех. Он, говорят, режет себе руки и иногда ключицы, вот таким вот ножиком… — он кивнул на блестящее лезвие, — или раздирает ногтями. Он уверяет, что боль приводит его в чувство, помогает избавиться от снов и видений… — Взгляд призрака давил, но К. больше не отводил глаз. — Ведь он снова видит сны о детстве. О Василиске. И все усугубляется тем, что несколько лет назад, когда эти… увечья на него нахлынули, ему рассказали правду, ну, газетную, мою… — Слово взорвалось в груди хлопушкой, начиненной шрапнелью. — Правду. О том, кто Василиск. Вот так.

Призрак молчал, не меняя позы, и таращился — из-за глаз навыкате это невозможно было назвать иным словом. Губы сжались, на рыхлых скулах обозначились желваки. Призрак ждал чего-то еще, а цепи его тихонько, сердито звенели — сами. Собравшись, К. с новым вздохом продолжил:

— С барышнями у него не ладится, с друзьями тоже. Он довольно странно, но по-своему интересно одевается; он может быть мил и обаятелен… а в следующий момент начать вдруг резать себя столовым ножом, или шарахнуться от собеседника, или вообще сбежать из бальной залы… — Призрак кивнул; он будто мысленно что-то записал или, скорее, подвел черту. — В целом его все чаще зовут юродивым. Даже и вслух. И вопрос о дальнейшей его судьбе, о том, например, возьмут ли его хоть в какой-то университет, куда он очень хотел с блестящим его умом…

— Вы можете остановиться-с, — сказал призрак. К. почувствовал облегчение, за которое тут же себя укорил. — Жалко, очень жалко, правда? И матушку его жалко, не знающую, что и сделать.

К. кивнул и опустил взгляд на стол. Ему вспомнился в эту минуту бестактнейший реверанс супруги полицмейстера на летнем балу: «Такой народ, много намешано грязных кровей, а вы — истинная, восхитительная мать — свято несете крест…» Графиня тогда жалко улыбнулась, а пальцы ее стиснули веер, расшитый красными птицами. К. и R. в разговоре не участвовали, но оба услышали, и К. не сомневался: R. стало даже более гадко, чем ему. К. также помнил: именно тогда R. не выдержал, в первый и последний раз решился сам подойти к бедному D., увидев его по другую сторону, за плечом матери, и поняв, что он тоже все слышал. Юноша не дал ему и рта раскрыть: побледнел, развернулся и опрометью выбежал на улицу, да так и не вернулся. R. отводил глаза и пил весь вечер, но почти никто ничего не понял.

Понявшие же смолчали — впрочем, они ведь молчали и прежде, и позже; К. понимал почему. После своего унижения R. ушел на службу, а потом без колебания отправился в Балканскую кампанию, возможно думая, что благое дело зарубцует его раны. Благодаря изумительному дару сходиться с людьми и воодушевлять их карьера его пошла вверх головокружительно; он отличился не в одном бою и вернулся героем — а осиный фельетон к тому времени поистерся в общественной памяти. Наверняка завистники его вспоминали, но выглядело все уже блекло и неубедительно, неким заказным домыслом. R. оказался слишком высоко; руку ему жали слишком большие люди. Для давних врагов, таких как граф, он был даже не драконом — скорее мистическим, пугающим фениксом. Что же касается К… он себе поклялся: заговорит кто-то — заглушить голос. Таков будет его долг, служебный и моральный. Он решил это наутро после бала, когда увидел R. в кабинете — прижавшегося лбом к окну и ушедшего в тяжелые раздумья. В ту минуту правда и стала бесповоротной: блестящий человек этот все еще несчастен, так же как выросший мальчик. Если прежде К. малодушно убеждал собственную совесть в обратном, то тогда — ужаснулся. Оглушительная забота о подчиненных, ненастный взгляд, молчаливость… Да и не может счастливое существо столько себя отдавать работе и лишь ей, даже любимейшей из работ. (Это он, конечно, судил лишь по себе.)

— Вы делали-с когда-нибудь это? — Тихий голос призрака мгновенно вырвал его из дурного воспоминания.

По столу шкрябнуло: нож пододвинули поближе.

— Что? — недоуменно спросил К., поднимая глаза, но призрак опять кивнул на клинок.

— Вы знаете-с, каково это? — Указательный палец стукнул по металлу. — Такие вот развлеченьица или, скорее, микстурки-с? — Стукнул снова, ногтем, звонче. — Когда ножичком — чик. Когда вот так чик — и вроде в голове прояснилось, вроде все страшное ушло, кровоцвета испугалось? — Ногти выбивали уже дробь по клинку, он отзывался мелодичным дребезгом, как живой, и мерцал. — Знаете-с, а?! Делали-с?!

Он опять говорил очень быстро и пугающе возбужденно; в просветлевшем взгляде бесновался голодный блеск. Глаза не отрывались от К.; призрак еще и склонялся все ближе, и на лице чувствовалось уже теплое — почти живое, совсем не то, что у старика! — сбивчивое дыхание. К. хотел опять немного отстраниться, но свободной рукой призрак тут же схватил его запястья, пригвоздил к столу, как делал первый, — вот только еще больнее,

до хруста.

— Не сметь! — отчеканил он под грозный лязг своих цепей. — Отвечайте!

К. дернулся, но хватка не ослабла. Одной своей короткопалой, рыхлой лапкой призрак накрепко держал обе его ладони, а вторая покойно лежала на ноже. Хищная поза, недвижный взгляд, расползающееся с каждой секундой свечение — все это вовсе не казалось комичным из-за оплывшей фигуры призрака; являло собой картину неописуемого, бредового, но устрашающего безумия. Если прежде существо это действительно было живым, если в такой манере вело допросы, преступники, вероятно, не сражались с ним долго: сдавались, каялись, начинали умолять.

— Отпустите меня! — выдохнул К., почувствовав, что губы одеревенели.

— Отвечайте! — повторно велел дух, помедлил и добавил, вернув в голос ужасные медовые нотки: — Это ведь вы виноваты-с в том числе. Вы виноваты-с, что две правдочки у него взяли, да и разошлись, взяли, да и разошлись, и он ножичком, ножичком, чик…

— НЕТ! — выпалил К., просто чтобы оборвать его, потому что все эти уменьшительные слова и сюсюкающие звуки скапливались в горле, словно рвота. — Нет, нет, конечно нет, я ничего такого никогда не делал, я же нормальный, я…

Он осекся: пальцы опять хрустнули, а дух вдруг засмеялся. Смех его К. услышал впервые; прежде были лишь улыбочки и ужимки. Мелкое веселое повизгивание, сопровождаемое будто бы захлебыванием и стенанием, напрочь лишило его дара речи. Звучало оно тоже вовсе не смешно, скорее леденило все, что еще не заледенело. И резало без ножа.

— Вы говорите о нормальности! — пропел дух, качая головой. — О нормальности? Вы? Да как вообще вы судите вот так, с таким гонором?! — Он прищурился. — Вы доктор, что ли? Ничего такого о вас не знавал, извольте-с предъявить документ, ну же!

— Нет… — сдавленно повторил К. Он не понимал, куда его загоняют, но ясно чувствовал: из дебрей этих он не выберется. — Не доктор. Но это…

— Общепризнанная историйка, правда? — Дух опять рассмеялся, сверкнув мелкими желтоватыми зубами. — Да-с? Мол, если кто-то себя ножичком, так это он какой больной, ну-ка запрем-ка его где-нибудь, привяжем и обольем водой, а потом можно и молнию через него пустить-с, как в Австрии… а?

— Я не о том! — воскликнул К., наконец осознав более-менее, что именно возбудило в призраке такое беспощадное недовольство, и застыдившись. — Нет, конечно. Я лишь имел в виду, что у меня нет проблем, мне не нужно себя резать, чтобы справиться с…

— А все-то, у кого проблемы есть, ненормальные, значит? — подмигнул призрак. — У-ух вы, однако!

— Прекратите! — вспылил К. и опять дернул руками. На этот раз их выпустили. — Для чего вы издеваетесь надо мной? Давайте к делу, если оно вам до меня правда

есть!

Опять он не сдержался, опять испугался, что выпад этот все испортит. Но кажется, нет. Дух распрямился, тихо хмыкнул даже не без одобрения, потер одной рукой явно затекшую спину. Опять прокрутил в пальцах нож, ухватил за лезвие — и протянул рукоятью вперед. На лицо вернулась дружелюбная улыбка, из глаз ушла вязкая темнота, сменившись прежним — уже гнетущим куда меньше — полицейским холодом.

— Ладно-ладно, вот сейчас я вас слегка подразнил, простите, любезный Иван Фомич. Просто больно вы оголтело судите, невежественно, прямо как эти ваши, в свете, пусть и с большей жалостью, или что там у вас к прошлым делишкам, но все же…

— Я не хотел, — уверил К. Он сам прокручивал свои слова в голове и кривился. — И я… понимаю: D. можно помочь иначе, и…

— И все же в одном вы ошибаетесь-с. — Это дух сказал уже совсем мирно, даже почти ласково. Он опять оперся о стол рукой. — Немного совсем, по мелочи, в предпоследнем вашем тезисе… ну, что вам-то себя резать не нужно, чтобы проблемку решить. Ошибаетесь-с. — Рука с ножом потянулась ближе. — Это-то вам сейчас сделать и надобно. Так, думаю, вы многое дополнительно поймете; нет, даже не так: прочувствуете-с, как уверяли компаньончика… — Он облизнул губы. — Ну и дорожку пора бы нам открывать, дорожку-дороженьку, непросто ведь это. Если вы от меня чего-то еще хотите-с, конечно, сделайте-ка

честь!

С последними словами нож уже протянули, с молчаливым и требовательным «Бери» поднесли к самому носу. К. взял, взял прежде, чем осознал движение пальцев, — и, только почувствовав под ними гладкий перламутр, очнулся.

— Вы… — Он метнулся взглядом к лезвию. — Вы серьезно?

Бесовщина какая-то… во рту пересохло.

— Серьезнее некуда, — закивал призрак, опять потирая спину с праздным видом. — А чему вы дивитесь-то? Разве мой компаньончик не заставил вас, к примеру, гадостью какой лакомиться-с? Не так ведь все просто, сказочки с разными клубками да избушками — они не по фантазии писались, в них знаньиц много.

— Но резать руку… — пробормотал К. Что же они все такие чудные?

— Будто вы случайно никогда не резались, — фыркнул призрак и нахмурился. — Слушайте, любезный Иван Фомич, давайте-ка я для вашего спокойствия приведу главное правило нашей, так сказать, конторки. Призрак не может, никак не может живого убить. Так, побаловаться немного, да и только-с…

— Дело не в этом, — прохрипел К. Он уже закатал к тому времени рукав рубашки и смотрел на свою кожу. — Я не боюсь, я… не до конца понимаю, да и только. А я не люблю действовать без понимания, вы могли в том убедиться… теперь не люблю.

Дух опять улыбнулся и взял его за ладонь. Потянул немного к себе, разложил руку на столе, провел толстым пальцем по какой-то из линий на ладони. Пригляделся. Промурлыкал почти:

— А вы поймите-с пока одно — мальчик делает такое почти каждый день. Делает — а к правде не приближается, делает — а не приближается, делает…

— Хорошо, — прошептал К. Одни слова эти уже били наотмашь. — Хорошо, да, вы правы, черт возьми, а остальное пойму, может…

— Так режьте, режьте смелее! — Призрак его отпустил, заложил руки за спину. — Режьте — и думайте, какую — точнее, чью — дверь вам хотелось бы открыть. За такую смелость разрешаю вам самому сделать первый ход, сделаете — и как пойдет, ну же…

К. опустил глаза на свою распластанную возле свечи беззащитную ладонь. Все же лучше, чем вены; точно не кончится ничем совсем дурным; боль же — да пусть будет боль. Призрак прав: D., ничем подобного не заслуживший, проживает ее раз за разом. Проживает, ища в ней успокоения и ответов, но не находя второго, а первое — лишь на короткое время. Ему, К., это незнакомо. Понять — значит сделать шаг к справедливости. Но как же дрожат и потеют пальцы, как опять протестует разум, ища в происходящем подвох или тщательно скрытый темный ритуал…

— Режьте! — повторил призрак громче. — Дьявол не в крови, дьявол в безволии!

Глубоко вздохнув, К. замахнулся — и полоснул себя ножом через всю ладонь. Боль была вспышечная, долгая — а потом затуманившимся от слез глазам открылось жуткое зрелище. Кровавый росчерк взметнулся от кожи множеством завитков — и все они зашевелились, точно маленькие змеи. Сплелись в клубок, разлетелись, образуя безумные узоры, — и начали расплываться, как если бы воздух обратился в воду. Так это и ощущалось: дышать стало вдруг намного тяжелее, К. закашлялся. За несколько секунд, что он искал воздух распахнутым ртом, обагрилась вся комната: стол и бутыль, свеча и окно, стены, потолок, сам призрак и масляный свет вокруг него.

— Умница, — вновь лязгнули цепи призрака. — Большому кораблю… красиво тонуть.

Красная водяная глубь вспыхнула перед глазами, почернела, и все исчезло.

Совиный дом

9 лет назад

В доме на Каретном все разладилось, и надолго — а кое-что и непоправимо.

Графиня разболелась и замкнулась, стала тревожнее, утешение теперь находила чаще в приблудных своих зверях, чем в людях. Граф тоже отбросил прежнее радушие и начал чаще ходить по каким-то гостям сам, чем звать друзей под крышу; если же оставался дома, то часами сидел в кабинете за делами или рисунками. Lize вступила в подростковую пору и стала просто отвратительной: втрое больше капризничала; вила из отца веревки, требуя дорогих нарядов и пирожных; надменничала с другими девицами, возомнив внезапно, что они совсем ей не ровня из-за немаленьких семейных денег. Что же касается D… он долго не ел, не гулял, не учился и ни с кем не разговаривал, кроме матери, — все ждал, что ему вернут любимого наставника. Казалось, утрата ранила его намного сильнее, чем «сны»: их он даже не желал обсуждать, раздраженно уверяя, что Василиск, как ни пытается, больше не может найти к нему дорогу, — ну и хватит об этом. О тайном прощании он стоически молчал. Иван тоже не выдавал заговорщиков, сам не до конца понимая почему и борясь с опасным желанием: поговорить с мальчиком открыто, заглянуть в его душу, понять, что ее одолевает. Он робел, пусть ребенок и не знал об осиной его ипостаси. Узнай он — вообще неизвестно, чего ждать: характер у D., лишившегося своего бесценного алебастрового рыцаря, стал стремительно меняться, и тоже не в лучшую сторону.

Ему попытались найти нового гувернера-учителя. Нашли одного, второго, третьего, попробовали женщину, потом совсем юнца. Всех мальчик выжил из дома с изумительной для такого ласкового существа жестокостью, быстро и хитро: одного умудрился даже подвести под кражу материнских сережек, хотя большинство просто изгрыз капризами в духе сестры, только еще злее. В конце концов на него махнули рукой, решив, что пору постоянной опеки он перерос. Учителя отныне все были приходящие, и с их существованием он смирился: никто больше не пытался занять священное место ни в опустевшей комнате, ни в чужих сердцах. Постепенно D. ожил и вернулся к обычным занятиям, правда вот улыбаться перестал, да и прежнего интереса к учебе не проявлял. И все же дурных снов, спонтанных страхов, тяги себя увечить — этого тогда не было. Он с головой ушел в рисование довольно мрачных полотен, часто грустил, опасался темноты и толпы и, как мать, отстранялся от мира — да и только.

Видя все это, Иван, конечно же, сразу решил отказаться от возможности, о которой D. с отвращением заикнулся в последнем разговоре с R. Предложения занять место Аркадия, впрочем, не последовало; вообще граф стал к Ивану как-то охладевать. Сначала прекратил показывать рисунки, потом — звать на беседы в кабинет, потом — вообще выделять из кружков молодежи, хотя к тому времени балы и вечера на Каретном возобновились. Иван переживал: друзей у него было не так много, тем более старших, умудренных, а граф и вовсе порой виделся ему абрисом покойного отца. Но к удивлению своему, подспудно Иван ощущал и облегчение. Семья эта слишком напоминала ему о вопросах к собственной совести — вопросах без ответов. Возможно, и сам Иван напоминал близнецам о беде, которую им хотелось оставить в прошлом. Так или иначе, теплый дом более не влек в праздные минуты и не радовал в тяжелые. Иван стал сокращать визиты. На них и не настаивали.

Поначалу он верил: нужно просто время — как обитателям Совиного дома, чтобы заживить раны, так и Осе, чтобы отрастить новое жало и принять факт: все он сделал правильно; да, пренеприятно, но правильно. Но вскоре перемена усугубилась, и Ивану все — от сов на чужих стенах до собственной души — начало казаться каким-то… гниющим. Раз за разом он перечитывал фельетон с колким названием «Учителя и ученики», разбирал тезисно, размышлял — и все громче звучал внутри крик: «Лжет, лжет, скотина!». И ни то, что мальчика больше не трогали ночные чудовища, ни горячая благодарность графа, ни щедрый гонорар так Ивана и не утешили, не развеяли сомнений. Так — наполнили сердце призрачной гордостью, зыбким довольством… но стоило чувствам этим схлынуть, как мир вновь посерел.

Раз за разом Иван представлял лицо R. — правильное, умное, даже красивое, кажущееся немного неземным из-за длинных волос — и повторял себе: «Преступник, сладострастник, распутник, как есть, просто хорошо скрывался». Он пытался, за недостатком настоящих, цепляться за какие-нибудь косвенные подтверждения в духе Вулича: как R. не мешал, если мальчик прижимался к нему; как часто в первый год службы сидел с ним перед сном; как помогал поначалу одеваться; как брал его руки в свои и грел их на морозе. В самых невинных жестах Иван фанатично выглядывал грязь, похоть, вороватость — подтверждения того, что R. лелеял дурные планы с самого начала. Иногда, казалось, находил, но чаще — сам себе ужасался, поняв, что творит. Топчет, если подумать, те проявления нежности, которые позволяют себе многие заботливые родители, и няни, и гувернеры, и учителя. Вот граф подхватывает Lize в охапку и воркует что-то ей, верещащей и смеющейся, в самое ухо. Вот К. идет мимо дворянского дома — а там учитель, явно не отец, кружит ученика за руки, видимо после большого какого-то успеха в фехтовании: рядом прислоненные к дереву рапиры. Вот он заглядывает во двор школы — а на пороге ученица целует в щеку свою учительницу, зовет душечкой. Что же… все «власть»? Где она, грань между невинным взаимным теплом и разрушительным пороком?

В один вечер он даже изменил себе и выплеснул все вслух, самому графу. Они сидели в столовой, холодной и пустой, и ужинали — вдвоем, больше никто компанию не составил. Ели прекрасных перепелов в абрикосовом соусе, пили вино — но нежные маленькие птицы казались Ивану в лучшем случае ощипанными воробьями, а благородное рейнское кислило. В конце концов, отодвинув тарелку, Иван заговорил — отчаянно, даже запальчиво. О том, что все время возвращается к статье; что слишком много боли видел в глазах того, кого из-за него погнали в шею; что, может, все же поспешили с обличением, маловато было железных доказательств?

— То ли дело цыгане… — Иван хотел было перейти к новому витку отповеди, обрисовать версии, но его оборвали.

— Что цыгане, Ваня? — Граф медленно вытер губы салфеткой. Слушал он долго, терпеливо, но наконец, видимо, не выдержал. — Сестрица права: не так мстит этот народ, в нем есть свое благородство. Они, представь, чисты, сами почти дети! — Он махнул рукой, то ли раздраженно, то ли экзальтированно. — Да, дурачат в карты, да, крадут что плохо лежит, убивают даже, могут и поразвратничать слегка, но чтобы с ребенком…

— Не вовремя они пропали, — тихо привел Иван главный свой довод. — Как раз ведь когда начался самый шум. Будто испугались…

— Не испугались они, — отрезал граф, взял приборы и снова начал есть.

В тишине лишь звенели его нож и вилка, слышалось шумное сердитое дыхание. Иван понимал: за этим молчанием просьба или даже требование: «Прекрати, пусть уже это порастет быльем». И надо было послушаться. Он догадывался, как тяжело графу возвращаться к проклятым «снам»; как гнетет его даже, например, этот ужин — без сестры, дочери, племянника. В прежние вечера семья трапезничала всегда вместе, щебетала часами, взрывалась смехом по малейшему поводу. Сейчас же чаще ели порознь, в разное время, у каждого находилась отговорка: у графини — недомогание, у Lize — уроки, у D. — дурное настроение.

— Чего так глядишь? — спросил вдруг граф, и Иван осознал, что действительно смотрит вперед, не шевелясь. — Дырку во мне прожигаешь?

— Думаю… — примирительно отозвался он. — Я очень прошу меня простить; вы же знаете, как я, с моей профессией и репутацией, опасаюсь любых ошибок, любых неосвещенных мест, любых…

— Полно, ты все места прекрасно осветил. — Граф сказал это уже мягче, и, хотя сидели они на противоположных концах стола, Иван буквально почувствовал в нем порыв коснуться руки, ободряюще похлопать. — Все вышло как и должно было. Поверь, мне тоже жаль, что славный наш Аркадий оказался не славным, но даже с ним не все кончено. Я слышал, он подался в армию — там твоей статьей пренебрегли. Может, муштра его исправит; может, повоюет за нас и искупит хоть какие-то грехи… — Граф помедлил, вздохнул, тут же яростно всадил вилку в перепелку. — Я, Ваня, стремлюсь в гуманисты. Мне отвратительно, больно — но я за то, чтобы, пока человек жив, крест на нем не ставили. Ну, сам понимаешь, вся эта мармеладовская каша из надежды, страха и топора… все мы грешны, в конце концов, каждому бы свою маленькую Сонечку.

— Грешны… — пробормотал Иван бездумно и попытался вернуться к тому, на чем его перебили: — Но все же эти цыгане, так внезапно ушедшие… я ведь их больше и у Троицы не видел, хотя они вечно там попрошайничают и гадают. Будто подались в бега.

Граф оторвал перепелке крылышко, начал его обсасывать. Жир потек по подбородку, не очень гладко сегодня выбритому, чудом не капнул на воротник: опять подоспела салфетка.

— Не в бега. Проматывать, — возразил он уже ровнее, со снисходительной улыбкой.

— Проматывать? — недоуменно переспросил Иван. Граф глянул исподлобья и с хрустом вгрызся в тонкую косточку. — Что проматывать?

Граф прожевал мясо и тяжело вздохнул. Вытер еще раз губы, потом и руки, сложил ладони перед собой. Вид был задумчивый: говорить или нет? Иван ждал.

— Ладно, — нехотя бросил граф. — Дело деликатное, но успокою тебя, Ваня, потому что все же люблю, и въедливость твою в том числе. Уймись уже. Не ешь себя, ешь пташек. — Он кивнул на стол. — Не потому пропали твои цыгане, что боялись нас, а потому, что мы сделали наконец то, чего они требовали. Выкупили, можно сказать, детеныша окончательно — у табора, из которого его покойная мать-то сбежала. Ну и дополнительно подарили пять лошадок, чтобы уж наверняка развязаться. Мена, вот

как…

Иван молчал. Теперь он уткнул взгляд в свою тарелку, блестящую жиром и полную плохо обглоданных птичьих костей. В рыжем соусе они напоминали руины замка; притрагиваться к ним совсем не хотелось, даже собирать соус хлебным мякишем.

Мена? — тихо уточнил он, стараясь скрыть отвращение и невольный страх.

— А то! У меня, знаешь ли, даже что-то вроде купчей есть, да не услышит нас никогда государь-освободитель! — Граф натянуто хохотнул и тут же посерьезнел. — Цыгане — народ действительно особенный, в частности, слово держат всегда, если только удастся его из них выбить. Но я все равно решил по-умному, то есть с документом… — Он прокашлялся. — Такой я человек. Формалист. Я-то не цыган, мне бумажки нужны. Мол: вам барыши, мне дите и расписочку, да и убирайтесь с попутным ветром, храни вас Бог. Вот! — Он в привычной манере щелкнул языком и едко уточнил: — Ну, гадок я тебе, а?

С этими словами он налил себе еще вина. Иван поднял взгляд, поймал ответный — лукаво-сердитый — и смутился. Непрошеная тайна обожгла его всполохами сразу нескольких чувств, но ни одно и близко не стояло к облегчению. Отчего-то на сердце стало только сквернее, хотя с него и исчез груз некоторых вопросов. Значит, беглянка, с кем-то, видимо, спутавшаяся… и ребенок, на которого заявили права. Украденный, если так-то подумать.

— Очень сочувствую, что так вышло, — сказал он, не найдясь с другими словами. — И… нет, не гадки, конечно. Я думаю, это было верное решение, в нашей-то стране…

— Мы, знаешь ли, испугались слегка, — признался граф. Вроде он приободрился. — Еще до снов. Мальчик наш ведь только впервые от цыган шарахнулся, а дальше-то начал их высматривать и все спрашивать, почему на них одежда такая пестрая, побрякушки, можно ли ему такое надевать будет, когда вырастет… — Он передернул плечами. — Мы решили, лучше их удалить, да сразу, да навсегда. А они не так чтобы много отступных затребовали. — Он скривился. — Я тебе больше скажу, мне еще второго предложили, в довесок, так сказать, мол: «Приголубьте вот еще сиротку, он побольше, но тоже умный!». Кошмарно, а?

— Но что, если это они… — начал было Иван, но граф легко угадал и оборвал вопрос.

— Нет, — заявил он непреклонно. — Нет, Ваня, нет. Можешь не верить моим этнографическим познаниям; можешь, как большинство, считать цыган детьми дьявола, на что угодно способными… Да только этим людям я прямо перед окончательной сделкой все сказал — ну, что с мальчиком сотворили. Рисково сыграл, проверить хотел, как их ром-бáро[10] среагирует, я ведь точно, как ты, думал. — Он помедлил. — Нет, не похоже. Испугались они. Стали нас жалеть. Жена баро сестре оберег дала, серьги золоченые для мальчика… сказала: спрятать до времени, а проснется в нем кровь, захочет носить — пусть носит. Так раны на сердце скорее затянутся. Славные они… — прозвучало уже задумчиво. — Славные, пусть и меняются странно: такого мальчишку, да на каких-то там лошадей! Ужас ведь для любого просвещенного человека.

— Ужас и дикость… — только и произнес Иван.

Граф кивнул и повторил:

— А себя все-таки не терзай. Все ты тоже сделал верно. Не на кого больше было указать. Но меня, — тон графа изменился, стал прохладнее, — меня, уж прости, от этих разговоров прошу уволить. Устал я, и так забываю с большим трудом. Ну и конечно, — он чуть подался вперед и нахмурился особенно тяжело, — все то, что ты услышал, должно остаться между нами. Мальчик и так многое уже понимает о своей крови, понимает все лучше, наше общество забыться не даст. Хоть ты не подбавляй, а? Дай ему жить.

Иван, по-прежнему глубоко потрясенный, кивнул и пообещал, разумеется, молчать. Остаток ужина прошел теплее и веселее, в разговорах о готической прозе и новой французской выставке где-то близ Кремля. Но, как Иван осознал потом, именно после этого вечера приглашать его стали совсем редко. И впервые забыли поздравить с Пасхой.

Пояснения графа на многое пролили свет и должны были укрепить Ивана в журналистской правоте. Если нет других подозреваемых, если последние устранились, с чего он мечется как подстреленный? Ничего он не упустил, как ни ужасна правда. Семья D. в порядке, и порядок наступил именно после увольнения Аркадия. Жизнь продолжается. Стольких нужно еще ужалить, стол ломится от печальных писем, редакции ждут материалы! Так он себя уверял, но день ото дня становилось только гаже. Оса все с меньшей охотой вглядывался в чужие беды и брался за перо. Всякий раз он боялся ошибиться, а для радикального газетчика подобное хуже, чем если, к примеру, отрубить ему руки. Возможно, и читатели чувствовали его «недомогание»: бóльшую аккуратность в выражениях, беглость стиля, скупость на любимые, ранее смакуемые мерзости. Шум материалы вызывали все реже, ждали их с куда меньшим ажиотажем. Вспышки — статьи, которые Иван писал, злясь снова на R., а не на себя, — случались все реже. И вот, вскоре после того как Иван окончил курс в университете, настал день, когда все это мучение наконец завершилось.

Решение пришло буквально по щелчку — и вдруг принесло первый за два года вдох полной грудью. Некогда было колебаться, прикидывать, во что все выльется, кто обидится, кто разочаруется. Придя в съемную мансарду на Пименовской, Иван просто разжег верную жестяную печку — и спалил там все копии старых материалов. Новые, последние разосланные по редакциям, он уже не стал ни перечитывать после выхода, ни тем более приобретать; на записки издателей не отвечал, всячески избегая общения с ними; с болью и жалостью — но решительно — откладывал и передаваемые через третьи руки мольбы униженных-оскорбленных. Назад его ждали долго, незаурядная все же личность, но в конце концов, как и всякого в большой Москве, забыли и заменили другими: что в работе, что в сердцах публики. Приехал и распушил перья, к примеру, бойкий, громкий, всюду сующий свой казацкий нос Гиляровский. Такого грех было не возвести на освободившийся пьедестал.

Оса умер, но кто-то должен был прийти ему на смену не только в прессе, но и в собственной его усталой оболочке. Слишком деятельной была натура покойного; не привык он подолгу прятаться; не мог прозябать бессмысленно в какой-нибудь бумагомарательной и никогонеспасательной казенной могиле.

Тем временем в городе разгоралось лето, а в стране — административные реформы, порой довольно занятные. И, поглядев на них, Иван вскоре определился, чем займется дальше, благо, нужные связи в полицейских участках у него за время корреспондентской работы накопились.

Полицейские подчиняются четким приказам. Арсенал у них пошире, чем у газетчиков; паутиной их агентуры оплетена вся Москва; открываются новые и новые ведомства. Но при этом есть стреляные начальники, которые, если что, поймают за руку, строго заглянут в глаза, вразумят и пристыдят. Решения здесь не принимаются в одиночку. Это, конечно, в идеальном мире, в тех редких его оазисах, где нет лихоимства, кумовства и безалаберности… но уж на что, на что, а на создание подобного оазиса вокруг себя мертвому Осе хватит и ума, и изворотливости, и яда — стоит только дослужиться до какой-никакой руководящей должности. Ни секунды Иван не колебался в решении. Все следующие годы он по-прежнему ненавидел себя и R., себя и R. — попеременно. Но жить с этим было уже легче. Когда с глаз долой — ненависть не уходит вон так просто, как любовь, не размыкает челюстей на сердце, а голодный рык ее остается слышен, прорывается в сны каждую ночь. Но хватка ее хоть немного ослабевает.

То, что происходит рядом

Комнаты на Неглинном оказались не «барские»[11] — обустроены они были куда проще, но хорошо, со вкусом. Обои всюду дымчатые в широкую узорную полоску, тисненую серебром; рамы овальных зеркал на простенках тоже посеребренные; мебель — ореховая, с умеренной резьбой, сплошь на львиных лапах. Ничего громоздкого и лишнего, картины на два мотива: либо кутузовские баталии, либо море во всех проявлениях, от ласкового штиля до яростного шторма. Парные портреты в круглых рамах с одинаковым растительным орнаментом в кабинете-спальне: интеллигентный полнеющий мужчина и худая высокоскулая женщина, профилями обращенные друг к другу. Видимо, отец и мать: у него — русые волосы и проницательно-ласковый взгляд, у нее — тонкие знакомые черты и некоторая непропорциональность сложенных у груди алебастрово-белых рук.

— Неожиданно вы-с, — бросил призрак, не так чтобы, впрочем, удивленно.

К. и сам это понимал, но в минуту, когда брызнула кровь, иначе не смог. Мысли затуманило иррациональное беспокойство, подумалось вдруг: раз дают выбор, нужно сюда. Просто проверить, узнать, чем занимается R. в Сочельник, в каком настроении. Едва ли польза делу, едва ли разумная трата времени — но вдруг успокоится совесть, сильнее занывшая после собственных опусов о нормальности? Или, наоборот, пуще растревожится? Призрак уговор выполнил, мешать не стал, двери открыл.

Едва очнувшись от подводного удушья и выскочив

из красно-черного сумрака, К. побежал — через тесную прихожую, через темную залу, через прохладную гостиную в этот кабинет, кажущийся самым обитаемым. Петляя и озираясь, словно заяц, он выискивал хозяина, но тот появился позже — видимо, самолично ходил куда-нибудь в «Ампир», заказывать ужин. Теперь, с расстегнутым воротом рубашки и с упавшими вперед волосами, R. разжигал низкий изразцовый камин. Еловые дрова уже потрескивали, наполняли воздух горьковато-кислой смолистостью, грели его. Закончив, R. так и остался сидеть на полу, рассеянно потянул к пламени обветренные ладони. Он выглядел усталым и отрешенным, едва ли предвкушал праздник хоть немного. Будто спал на ходу.

По пути через комнаты К. не заметил и тени рождественского убранства: ни золоченых ароматных свечей, ни самых захудалых гирлянд, венков или подарочных открыток, ни, конечно же, елки. Только здесь, в кабинете, на подоконнике стоял разлапистый букет хвойных веток в круглобокой греческой амфоре, но и их ничего не украшало. Призрак фыркнул уязвленно, взмыл от пола, подлетел, махнул играючи рукой — и меж иголок заискрились крошечные желтые светляки. R., впрочем, по-прежнему сидел у огня сгорбленный и ничего не замечал. На паркет от него падала длинная черная тень.

— Чего вы, собственно, желаете найти-с? — спросил призрак, когда К. осторожно подошел к окну. Говорил он шепотом, точно его могли услышать.

— Ничего… — пробормотал К., тоже на всякий случай тихо. Укололся о снисходительный взгляд и все же нашелся: — Считайте… хочу лучше увидеть и это последствие.

— Не-ет. — Дух не сводил с него выпуклых глаз и не спрашивал, а утверждал. — Греха боитесь, вот. Одинокое существо, да в светлый праздничек, да в темной хандре…

К. промолчал. Он увидел, что сгорбленная фигура начинает подниматься.

— Не того-с боитесь, не того-с! — Призрак, бряцая цепями, опять захлопотал над своими искрами, но, едва R. повернул к окну голову, они попрятались то ли под еловые иголки, то ли вглубь вазы. — Да и не там…

К. и задуматься не успел о смысле слов. Он вдруг увидел: R. глядит прямо на них, на место, где они стоят, и щурится; опущенные руки подрагивают, готовые сжаться в кулаки. Будто… будто… Да нет же, невозможно, но за занавеску спрятаться захотелось. Это ведь настоящее уже — от него не отделяет стена лет.

К. слабо повел плечами, опасаясь лишний раз дернуться: вдруг заколеблется воздух, вдруг раздастся какой-то звук? R. помотал головой. Оттянул ворот, помассировал пальцами веки, вздохнул. К. ждал. Чужая усталость, чужая «хандра» морем бились у самых его ног. За спиной сопел призрак и что-то потрескивало — может, его чародейские искры.

— Всю душу вымотал… — вдруг отчетливо проговорил R, опять посмотрев прямо, точно зная, куда, на кого смотрит. К. не выдержал, отшатнулся, уперся спиной в подоконник. — Всю…

R. говорил с горечью; глаза тускло, недобро мерцали. К. повертел головой: на что, на что он может так смотреть? Опасения окрепли: продолжая бормотать, R. шагнул в его сторону. Стоял он теперь всего шагах в трех; грудь часто вздымалась; отчетливо видны были воспаленные глаза, неровные края шрама-росчерка, глубокая морщина на лбу. Сделает еще пару шагов, вытянет руку и дотронется. Нет, не так — схватит.

К. с немым вопросом повернулся к призраку: их увидели, почуяли? А из-за услышанных слов хотелось спросить и об ином, вот только было еще страшнее.

— Не извольте беспокоиться! — Призрак шустро ухватил его за рукав и потянул вбок. К. подчинился, пошел, точнее, полетел над полом, и пристальный взгляд хозяина квартиры, к счастью, не последовал за ним. — Ну-с, видите? Он в себе, просто глубоко. Натура тонкая, но чтобы настолько… вряд ли, вряд ли, будем аккуратненько…

Доказывая свою правоту, призрак опять гуттаперчево вытянул руку на три нормальные длины — и показал козу перед самыми глазами R. Тот продолжал глядеть в окно, на метель, мрачно и устало. Прямо сквозь мерцающую ладонь прошел к подоконнику, расправил ветки — и опять замер. Голову опустил; пальцы сцепил сзади на шее, в замок, точно пытаясь размять занывшие позвонки. Снег беспрестанно кружился и мокрыми белыми клочьями лип к стеклу против его лица. Камин разгорался, словно и там, над поленьями, тоже поселилась стая трескучих светляков. Запах стоял чарующий, но еловая кислинка на губах заметно горчила.

— Терпеть всегда не мог еловые дрова, — проворчал призрак, вновь укорачивая руку. — Расстройство сплошное: вонища, искры, и мясо дрянь, если вздумаешь поджарить…

Из угла, где они сейчас таились, К. все смотрел на неподвижную фигуру. Он одновременно стыдился теперь вторжения, ощущая себя неприглашенным бесом, и боролся с холодом — чужим холодом, наползающим тенями, проникающим исподволь в нутро. Вот ведь как, R. мог бы сейчас кутить на любом балу: он зван почти всюду, сложно даже представить, сколько за последнюю неделю ему доставили приглашений всякие расфранченные мальчишки. Мог бы он и сам собрать на вечер сослуживцев, что балканских, что нынешних: в частях R. немало таких же, как он, одиноких, не знающих, где скоротать праздники. И разумеется, ему давно пора завести семью или подругу сердца, а впрочем, хоть бы и друга, тоже не редкость в нынешнем свете, все лучше, чем никак. В просторной этой квартире, судя по дополнительным дверям, за которые К. не заглядывал, места не на одного жильца. Какая же противоестественная пустота — а ведь Сочельник. Вечер сахарных верблюдов, колядующих голосов, теплых посиделок. Отказав себе в этом вечере, ты отдалишься от мира и Бога не меньше, чем если год пробудешь нелюдем.

— Уведите меня отсюда, — попросил К. призрака, давно, на удивление, тактично примолкшего. — Я… я увидел, что было нужно; теперь ваш черед выбирать…

Он не успел закончить, а призрак — даже шевельнуться: поза R. враз переменилась. Он опять выпрямился, развернулся и быстро пошел К. навстречу, точнее, так поначалу показалось. Сердце упало в очередной раз. Но угол, куда R. устремился, был иной, дальний, еще скуднее освещенный. Через несколько секунд там вспыхнула кованая лампадка. Бледный свет вызолотил лики в серебряных с жемчугом окладах: Христос, Богородица, кажется, Аркадий и… Андрей Боголюбский? К. облизнул горькие губы. Он знал, почему здесь лик святого с этим именем, кто из живых носит его… уйти захотелось сильнее, он решил повторить просьбу, но снова не успел. R. медленно поклонился образам, перекрестился и забормотал:

— Господи и заступники мои, помогите в этот вечер и в следующий год. Не дайте дойти до греха, не дайте свернуть ему шею или злоупотребить властью, к коей вы меня привели… не могу больше его видеть. Не могу терпеть…

Он перекрестился еще раз — и сделал немыслимое вовсе. В этом скромном красном уголке у него стояла еще ваза, совсем маленькая, полная каких-то длинных металлических крестов. Точнее, К. поначалу, в полумраке, решил, что это кресты, — но понял, что ошибся, едва пальцы ухватили один и потянули на свет. Крест оказался ножом, маленьким, вероятно метательным — и его R., молниеносно развернувшись, яростно бросил прямо во входную дверь, точнее, в закрепленную на ней дощечку с листом бумаги. Слабо усмехнулся под стук лезвия. Почти не медля, метнул еще нож, и еще, вздохнул, помедлил немного — и пошел их вынимать.

— Стойте, стойте! — заголосил призрак, но ухватить К. за рукав не успел. «Дзинь!» — воззвали цепи, а тот уже спешил за R., размашисто пересекавшим кабинет.

Становилось отчего-то все дурнее, происходило странное: ноги тянуло к полу, точно способность летать, дарованная мистическим спутником, истаивала. Тяжелее дышалось, еловый дух щипал горло и нос, ладони потели — а предметы расплывались. Но К. спешил. Он знал, что хочет, нет, должен рассмотреть мишень.

— Иван Фомич… — убито повторил призрак и замер посреди комнаты, сияя все ярче. Он тоже что-то чувствовал — или знал?

— Всю душу вымотал… — повторил R., остановившись у двери и тяжело опершись на нее. Затрещал лист, из которого вторая рука выдрала клинки, все сошедшиеся почти в одной точке. — Чтоб тебя!

От стремительного злого движения бумага порвалась, а затем и отвалилась. Вряд ли мишень была первой: на доске обнаружился не один ножевой след, целое море отметин разной глубины. Лист упал на пол, каминные блики выхватили его, точнее, то, что от него осталось, — и К., тоже наконец разобрав изображение, отшатнулся. Стало совсем душно. Стопы коснулись паркета окончательно; по голове словно ударили чем-то тяжелым — а еще заныла рассеченная клинком ладонь, даже кровь, кажется, заструилась по новой, липкая и кипящая. Призрак вырос рядом, потянул обратно к окну, забубнил то ли укоризненно, то ли успокаивающе — но К. его не слышал.

На упавшем листе был вензель, резко начертанный пером. Две достаточно большие буквы, небрежный рисунок… одну букву ножи превратили в бумажные лохмотья, истрепали, сделали неразличимой. Зато в другую, похоже, ни разу еще не успели попасть, она читалась отлично… завитушечная буква «К».

«Он все помнит. — Мысль сжала горло; К. споткнулся на ровном месте. — Он все помнит, и он ненавидит меня».

Ну конечно, а он-то на что надеялся? Что «конопатый Ванечка», предмет насмешек воспитанника, совсем, ни капли не запомнился R.? Тот, как и многие из прислуги, стеснялся и сторонился любимчиков графа, с К. обменялся за несколько лет в Совином доме дай бог дюжиной фраз, но не могла же его настолько подводить память. С тех пор, конечно, многое изменилось: К. стал шире в плечах, а лицо его, наоборот, похудело, щеки даже впали. Он весь как-то потускнел, ходил и держался более основательно, голос охрип, из речи пропала беглость. И все же наблюдательную личность такое с толку не собьет. Самого К. вовсе не обманули перемены в R., хотя были они куда значительнее. А выяснение обстоятельств… за ним дело, вероятно, не стало: Оса личность официально не рассекречивал, но иные из первых его полицейских начальников правду знали; связаться с ними труда не составляло. Что R. в ту минуту ощутил? О чем подумал? И насколько давно ему все открылось? Как жестоко… Возможно ведь, все выяснилось, как раз когда К. победил своего второго волка и окончательно понял: прощения ему нет.

R. прошел назад к красному углу и вернул ножи в вазу. Опять застыл перед иконами, но больше не крестился, не говорил — просто стоял. Потом наклонился. Коснулся лбом иконы Богоматери, точно прося благословляющего или успокаивающего поцелуя. Смотреть на все это было невыносимо. К. зажмурился. Колени задрожали.

— Иван Фомич, Иван Фомич! — Призрак еще подергал его за локоть, потом, развернув к себе, тряхнул за плечи. — Ну что с вами такое, что вы себе выдумали?.. — Голос звучал все более нервно. — Это нам не вовремя, это вы рискуете, вы…

— Он знает, кто я, — все-таки прошептал К. вслух, не сводя глаз со спины R. — Знает, просто скрывает. Как я скрывал…

И все еще не мстит.

— Да с чего вы решили? — искренне, казалось, удивился призрак, стрельнул глазами в пол и, убедившись, что К. по-прежнему на паркете, закудахтал пуще прежнего: — Тише, тише, успокойтесь!

— Я спокоен… — пробормотал К. В этой оглушительной пустоте ему так и чудилось. Сил впадать в отчаяние ведь не осталось. — Более чем…

— Нет, вы не понимаете, вы же мне все рушите, вы воплощаетесь, а нельзя! — бубнил дух.

— Он ненавидит меня! — К. едва слышал, все хуже понимал, отчего призрак так суетится, да было и без разницы. Дернулся: — Это в мои инициалы он бросает ножи, он…

— Да если и так, скажите еще, что вы не заслужили! — оборвали его. — Что вы не искали подтверждения своим грязным глупостям, что вы ему в первый же день службы в ножки упали! — Призрак сощурился, опять легонько его тряхнул. Тревога во взгляде сменилась все той же желчью. — Но вообще-то, — он даже скривился, — я имен не слышал. Вы не единственный гордый владелец буковки «К» в вензеле, не драматизируйте!

Он не понимал. Или издевался. Второе было больше похоже на правду.

— Заслужил, — горячо шепнул К. Именно это слово отрезвило его не хуже оплеухи, заставило сбросить оцепенение и поднять глаза. — Вы правы, заслужил, но меня другое потрясает. Господи, чего стоит ему держаться, каждый день быть на грани убийства?

— Иван Фомич, это…

Но было без разницы, чем он ужалит, было без разницы все. Лицо горело.

— Как мне теперь…

Он осекся: R. опять вдруг обернулся и впился взглядом в их фигуры. Вдобавок на этот раз он, кажется, прислушивался. Призрак, охнув, приложил пухлый палец к губам:

— Уходим, любезный мой, а то как бы не было все же проблем. Да и дел полно…

— Кто здесь? — спросил R. и опять медленно потянулся к ножам. — Кто?!

К. подскочил, услышав в голосе знакомый предостерегающий рокот. «Поймаю…» Клинки залязгали хищно в своем гнезде, просясь на волю.

— Доигрались! — всплеснул руками призрак, а в следующую секунду судорожно сдавил окровавленную ладонь К., прошил ее зудом и жаром. — Быстрее, быстрее, будем, значит, по-гоголевски!..

— Кто здесь?! — рявкнул R. громче, прищурился и в несколько секунд оказался с ножом на середине комнаты. Шарахнувшись от него, К. едва не упал навзничь. — Покажитесь! — Он принялся всматриваться в углы, тень его заплясала волком.

— Рождество, Рождество-о! — козлиным голосом пропел призрак, щелкнул пальцами, и над хвойным букетом снова весело заплясали желтые светляки, сразу дюжина.

— С Рождеством Христовым, барин! — тонко, словно десяток мертвых детей, поддакнули цепи.

R. отвлекся, уставился на ветки, а призрак в ту же секунду взмыл в воздух пушечным ядром.

Он стремительно, совершенно не разбирая дороги, пролетел к окну, поленился распахнуть его дуновением — и просто потащил К. сквозь заиндевелое стекло. Оно зазвенело; К. почувствовал давящее сопротивление, но, к счастью, окно выпустило его и даже не разбилось, лишь долго еще дребезжало, ругаясь незваным гостям вслед. Поднимаясь в темное небо, все выше увлекаемый мерцающим спутником, К. никак не мог прогнать этот дребезг из ушей. Но постепенно его сменили стук собственного сердца, шелест метели, веселый лязг металла и премерзкое хихиканье: призрак явно был доволен случайной каверзой.

— Слишком все же серьезен-с, — заметил он, зависнув в вихре снежинок и вытерев лоб. — Нельзя так жить. С таким, цитируя любимого моего хозяина, адом в груди…

К. вцепился мутным взглядом в белые кремлевские башни — далекие, но отлично с высоты видные. В эту минуту, пусть и паря в воздухе, он действительно ощущал себя… Как сказал призрак? Воплощенным. Все сильнее мерз, в лицо бил снежный ветер, а распоротая ладонь пульсировала. Скорее всего, не держи его так крепко чужая рука, он полетел бы на московские мостовые камнем. Мысли в голове роились именно такие — каменные.

От решения он, конечно, не отступился: пойдет за духом, куда бы тот ни повел. Доищется до правды о Василиске — и объяснится с тем, кого оклеветал. Вот только все дальнейшее виделось теперь окончательным; идея перевестись, скрыться с глаз R. превращалась в бесповоротное решение. Нельзя его мучить. Хватит. Остаться должен один из них, и пусть это будет лучший начальник за последние годы. Куда ехать-то? В Петербург, где сыщиков, говорят, хоронят, в отличие от более-менее спокойной Москвы, каждую неделю? Пусть, этого-то он не боится, не из хрусталя сделан… но Нелли? Поедет она с ним? Поймет? Чтобы поняла, придется признаться от начала и до конца, в гадком поступке и всех последствиях. Сложно… Нелли образованная, эмансипированная. Интересуется полицейской и вообще разной мужской работой, понимает больше, чем многие. И понятия о чести у нее рыцарские; однажды она даже из-за какой-то обиды устроила в пансионе фехтовальную дуэль с такой же прогрессивной сверстницей. Возможно, именно поэтому перспектива рассказать Нелли об Осе, точнее, о том, как Оса закончил, виделась ужасной. Нелли могла и не захотеть связать с насекомым судьбу. И все же он это сделает — расскажет. Если будет все хорошо, они поедут в столицу вместе и обоснуются в лучшей барской квартире где-нибудь на Невском, а там, может, вина и забудется. Если нет, что ж, кара хотя бы заслуженная. Одиночество, как у R. Но пока…

— Куда теперь, дух? — решив не отвечать на последние услышанные слова и, упаси боже, не спрашивать о таинственном хозяине, поинтересовался К. — Думаю, я… готов.

Призрак взбодрился, даже просиял.

— Как же куда? За истиной! Но сначала… — тон его стал вдруг совсем игривым, точно он сбросил лет двадцать, — проветрим-ка вашу головушку, выгоним беду! Айда!

И снова он без предупреждения сорвался с места, утянув К. за собой. Свистнул снег, рухнуло небо; опускаясь все ниже, они помчались вперед, сквозь плотную белую завесу метели. Быстрее, быстрее, под бесконечное лихое «Айда!», звенящее всюду, — точно Москва откликнулась давнему другу, распахнула красочно-морозные объятья.

Гикнув, призрак крутанулся вокруг своей оси, и у К. напрочь выбило дух. Спустившись, они заскользили вдоль Софийки, ярко освещенной Рождественки, Кузнецкого. И казалось, даже стань они — два летучих незнакомца, два зыбких снежных вихря — вдруг видимыми, никто не обратил бы на них особого внимания. Москве и москвичам было не до того: всюду верховодил праздник.

Двери и фасады были все в витражных фонарях и венках; редкие бездомные ели — в шарах и гирляндах; лошади — в вышитых попонах и бубенцах. В витринах лавок на первых этажах выставили все самое красивое и вкусное; люди в броских, а порой чудаковатых нарядах мелькали то в окнах, то на крыльце. Из-за быстрого полета все это смазывалось в пестрые полосы, но то и дело К. выхватывал отдельные образы. Ряженая компания, вывалившись из особняка, забирается в тройку — ехать с визитом. Маленькая девочка, хлопая в ладоши, любуется елкой. Важный повар вынимает из печи румяный, сытно пахнущий пирог в форме щуки. Влюбленные целуются на морозе, никого не стыдясь. А потом все это совсем слилось в нарядную молнию — и вот уже К. с призраком очутились все в том же Неглинном проезде, через него — на знакомой Петровке. Щеки уже кололо морозом. Зато снова получилось дышать.

Снег плясал, искрил. Всех встречных, кто ему нравился, призрак щедро осыпал то цветными бликами, а то и всамделишными рублями, самоцветами и сластями. Звенел церковными колоколами и сосульками на крышах. Дышал на окна, вырисовывая зáмки, павлинов, русалок. К. он волок за собой, точно маленькая баржа, через все препятствия. Зато успокоилась от ледяного полета рана на ладони. И мало-помалу зрелища захватили.

Безумно хотелось заглянуть и к Нелли, увидеть ее хоть мимолетно, а если бы вдруг позволили — оставить записку с извинениями. Мол, опоздаю или, возможно, вовсе не приду, а если приду, то в самом взмыленном затрапезном виде. Но к L., по всей видимости, было не по пути; дом их, похожий на маленький луарский зáмок, мелькнул и исчез в пелене. Вскоре К. понял, куда так стремится призрак: Петровка сменилась Каретным; мимо понеслись низенькие, но неизменно пышные особняки. Сердце, успокоенное было видами чужих радостей, пуще прежнего зашлось, едва показались за черными деревьями белоснежные совы-стражи. Дух опять вильнул резко вверх, дергая К. за собой. В дом он, похоже, решил проникнуть новым способом — через крышу.

К. поначалу ужаснулся подобной авантюре, вспомнив о своем воплощении. Но, дымоход они одолели легко; из неразожженного камина вывалились даже без облачка золы; приземлились сразу на ноги. Волшебство. Чудаковатое чародейство, от которого опять зазвенело в ушах, но все равно захотелось отряхнуться.

— Voila! — изрек призрак не без бахвальства, разве что не кланяясь, и теперь уже К. невольно шикнул на него. — Да что вы сразу… успокойте нервы, батенька, праздник! В некотором роде, пусть даже, так сказать, и не для вас…

И откуда в беспощадном этом мучителе грешников столько обормотства! К. не ответил, продолжая опасливо стоять без движения, едва дыша. Впрочем, юноша, к которому они бесцеремонно ввалились, не сделал и шагу в их сторону, вообще не заметил никаких гостей. А вот К., едва узнав высокую хрупкую фигуру, с трудом сдержал возглас удивления. К нему… но почему именно к нему, а главное, почему в такую минуту? От места этого, особенно после недавнего — или очень давнего? — визита в обществе старика-инквизитора, он мог ждать исключительно самых ужасных открытий.

D. стоял спиной, у зеркала, и, видимо, одевался к балу. На нем были уже рубашка, брюки и жилет; он только что накинул фрак — сильно приталенный, с длинными фалдами, из винной ткани, расшитой золотисто-черным цыганским узором. Как обычно, возмутительный эпатаж на удивление хорошо смотрелся. Может, черные брюки и черный жилет — еще один бунт против господствующей моды на светлое — уравновешивали таборную пестроту фрака, а может, дело было в самом D.: в каждом движении его нервных пальцев; в каждом легком повороте, каким он оценивал вещь то сбоку, то сзади. Все в нем, даже некрупные, но звонкие золотые серьги, казалось абсолютно естественным, как естественны, несмотря на яркость, шкура леопарда и оперение ары. Юноше шли даже волосы до середины шеи, знакомо расчесанные на пробор по моде молодого Листа. Они разве что не пожелали выпрямиться, упрямо и пышно вились, падая на лоб… К. давно заметил: D. тщетно добивался той самой картинки раз за разом. Но сейчас видеть дикий образ, неуловимо стремящийся к другому, мягкому, из прошлого, было очень тяжело.

Призрак наблюдал за D. молча, с таким видом, будто рассматривает полотно. Мужества спросить, зачем понадобилось являться сюда, у К. все не находилось. Чутье подсказывало: подожди, ответ вот-вот отыщется. Ужасный? Насколько? К. покачал головой, взывая к собственному разуму. Авторитет открыл ему чужую дверь; пора воспользоваться этим. Что, по сути, он знает о юноше, чья слава в свете все теснее граничит с брезгливым трепетом? И на что призрак намекал, говоря о последствиях? Нет ли в комнате подсказок? А если не подсказки, то что здесь искать?

К. отступил, обвел комнату взглядом. Первое, что он заметил, — та самая защелка на двери, задвинутая и теперь; второе — с десяток картин, прислоненных к полу вдоль южной стены. То были работы самого D., все столь же необычные из-за инородных вкраплений. На ближнем пейзаже с дремучим лесом и фигурой Данте многие ветви были настоящие и выступали из холста; на следующем золотился месяц из конфетной фольги. Был портрет Lize в венке из сушеных фиалок; был задремавший на солнечном крыльце волкодав, часть шерсти которого сделали из меха. Светлых, теплых работ, как этот добродушный зверь, попадалось мало; в основном все дышало нервной мрачностью, отчужденной болезненностью и изумительной ворожбой. Lize, к примеру, вышла не отталкивающей горбуньей, скорее королевой дивного народца, каких-нибудь троллей, — и в уродстве казалась столь же естественно-прекрасной, сколь сам художник — в необычных фраках. Ничего не изменилось… на весеннем вернисаже Рисующего Дворянства К. видел похожие полотна. И уже тогда некоторые потрясли его.

К. плавно прошел вдоль стены. В углу у окна были мольберт и тумба с принадлежностями; дальше — стеллаж с научными трудами на немецком; за ним — темный массивный шкаф, пастью распахнувший резные дверцы. Шкаф оказался полон все тех же ярких вещей: костюмов и пиджаков, жилетов и шейных платков. Узоры не повторялись: птицы сменялись мечами, мечи — индийскими завитками, те — цветами и арабесками. Бархат и шелк, грубоватый сатин, сукно и вельвет. Несколько рубашек, в том числе из воздушнейшего батиста, который на мужчине — на каком угодно — К. представить не удалось… Ткани трепетали, стоило поднести руку; ластились к пальцам, чувствуя присутствие призрака. Пахло тяжело: камфорой и лавандой, бергамотом и миндалем, кардамоном, медом и смолой. В какой-то статье по все более модной египтологии К. читал, что подобными смесями душились древние фараоны, — звалось это, кажется, кифи… Шлейф кифи можно было порой уловить и от самого D., но никогда он не звучал столь густо и явственно. К. поспешил от шкафа отойти. Мысленно он ведь все это уже примерил на себя — ткани и парфюм, серьги, бесшумные остроносые туфли-лодочки с пряжками. Так он с ранних лет пытался вставать на место интриговавших его личностей; воображать мир в их головах; рассматривать поближе детали, незаметные с расстояния простого удивления и тем более неприятия… С D. получалось так себе: К. просто не сумел отринуть черный фрак, белый жилет и белый же платок, повязанный по заветам Красавца Браммелла[12], — то, к чему привык сам; то, что носили почти все.

Шкаф был, пожалуй, самой впечатляющей деталью обстановки: ни широкая кровать, застеленная темно-изумрудным покрывалом, ни стол для занятий интереса не представляли. К. задумался об одном: поменяли ли кровать с тех ночей, — и поспешил уверить себя, что да. Обстановка вообще изменилась значительно: исчезли игрушки и все, к чему, видимо, D. охладел, например звездные карты; разросся угол, отведенный под живопись; большой ковер на полу сменился лисьей шкуркой у самого камина — кажется, лисицу D. подстрелил на охоте в свое восемнадцатилетие.

К. вернулся к призраку. Что удалось понять благодаря короткому обзору комнаты? Да в общем-то ничего, кроме и так очевидного: хозяин весьма незауряден.

D. все стоял у зеркала, теперь приглаживая волосы. Взгляд оттененных густыми ресницами глаз ни на секунду не застывал, мечась от одной детали облика к другой; губы же будто смерзлись: ни удовлетворенной улыбки, ни гримасы недовольства. Призрак прошел к нему, кивнув К. Они встали по правое и по левое плечо юноши, в зеркале не отразились — ожидаемо, но жутко. К., впрочем, мерещилось, что пространство, где они должны быть, рябит, как от зноя. Но D. ничего не замечал.

Он ловко завязал шейный платок, такой же благородно-мрачный, как и вся одежда, кроме фрака. Украсил черный шелк крупной необычной брошью-кинжалом и опустил руки. Взгляд наконец замер, устремился куда-то в пустоту. Губы, наоборот, дрогнули, разомкнулись и зашевелились.

Это не была молитва, понял К. уже по первым нескольким словам. В следующую секунду услышанное ударило наотмашь, заставило сжать кулаки. Сложно было побороть желание отступить, отвернуться, а то и сигануть обратно в дымоход. Дыхание сбилось, боль опять пронзила ладонь.

— Не бери больше шоколад ни из чьих рук, — прошептал D., смотря на отражение. — Запирайся на ночь. Всегда. А если вдруг вновь увидишь то существо, найди Осу.

К. вцепился в свой воротник окровавленной рукой, расстегнул пару пуговиц — и сглотнул, увидев на ткани красные следы. Это напутствие… неужели D. вот так повторяет его каждый раз, прежде чем выйти в большой мир? Почему именно эти слова, почему так тихо и отчаянно, почему в конце — несмелая, ненастоящая улыбка? D. ведь правда улыбнулся, сомкнул ненадолго ресницы и коснулся руками собственного отражения. Потянулся к нему, точно думая шагнуть в зазеркалье, но не смея, — и вот уже отпрянул, распахнул глаза, посмотрел на себя иначе, с испугом и омерзением. Потянулся вновь к шейному платку, открепил брошь, сжал в одной руке. Дернул другой, хлестко и быстро, — и немного оголил запястье.

— Не делай себе больно, — пробормотал D. — Пожалуйста.

Кинжал, видно, заточен был как вполне настоящий. Маленький клинок блеснул; смуглая кожа окрасилась красным на ребре ладони; рана пошла к локтю — и быстро заполнилась алым бисером. D. не резал вен, не пускал кровь так, чтоб ее вовсе нельзя было остановить, — но зрелище ужасало. За первой раной вторая, третья, все — длинные, пусть и неглубокие, бесконечное кровавое дерево. Юноша смотрел, как они алеют, как кровь растекается, — и взгляд его смягчался, становился спокойным и отрешенным, прохладная тьма дрожала в обрамлении мягких ресниц. На губах вновь играла улыбка, пустая и точно нарисованная, — инородная деталь в картине воплощенного мучения.

— Не делай себе больно, — повторил D. Он точно пытался воссоздать чужую интонацию, которой не слышал десять лет. Кинжал-брошь упал на пол.

В ту секунду К. захотелось снова воплотиться — или, во всяком случае, чтобы юноша его заметил. Схватить его за плечи, повернуть к себе, накричать, велеть обработать увечья — но пальцы не коснулись спины, прошли насквозь. Зато на зеркало брызнула кровь. D. заметил ее, но принял, видимо, за свою: опять поморщился, потянул к стеклу пальцы, попытался стереть россыпь капель, но только размазал. Губы скривились. Кусая их, он взял с подзеркального стола платок, обтер и руки, и стекло — а потом его глаза заблестели, и, хрипло застонав сквозь зубы, он опустился на корточки. Сгорбился, сжался, спрятал за измазанным платком лицо — точно похоронной вуалью отгородился от Сочельника, от всего мира, от собственного зеркального двойника.

— Пусть будет там… — сбивчиво пробормотал D. — Пусть там не будет. Пусть будет там… Пусть не…

Выдержка все же изменила: К. отпрянул, заметался и только тут увидел, что призрак на происходящее давно не смотрит — сосредоточенно уставился в окно, спрятав руки за спину и качаясь с носков на пятки. Пришло тусклое запоздалое осознание: а чувствительная, правда, натура… Есть в нем что-то, кроме бесконечной тяги поучать и кривляться. Впрочем, вид юноши, словно не до конца понимающего, кто он, где и что сейчас сделал с собой, внушал не просто жалость — ужас. А когда призрак быстро, почти рывком, вдруг повернулся, на рыхлом лице его прочиталось и другое чувство — темное, испепеляющее бешенство.

К. не посмел ничего сказать, но стало еще горше: вот-вот ведь услышит что-то вроде «Это все ваша вина, ваша в том числе». Здесь нужно было бы, конечно, одуматься, холодно напомнить хоть себе: неправда. Оса никого не обвинил сам, лишь разделил чужое мнение — мнение тех, кому доверял; тех, кто видел и знал куда больше. Единственное лишнее, что он сделал, — статья. Но разве он полагал, что D. дадут ее прочесть, когда после очередного панического припадка решат объяснить природу недуга, — не раскрывая, правда, автора, чтобы пресечь риск бередящих раны расспросов? Там, в тексте, многое было в красках, которые Оса смачно сгустил. А что делать, если своими глазами он ничего не видел и фактов недоставало? Сейчас вспоминает — дурно, а тогда-то, высиживая за столом над листом, он раздувался от писательской гордости: гляньте, как складывает слова в предложения, какое могучее у него оружие — праведный гнев! И вообще, такое было у него в природе вещей: не искажать, конечно, правду, но, если уж запечатлеваешь всамделишные жестокости, — режь читателя без ножа, до слез и рвоты, а где содрогания не хватает — добавь.

Призрак открыл рот, но сказал одно:

— Что ж, нам с вами, пожалуй, пора-с. — Голос прозвучал совершенно стерильно, таким не бывает и нож у хорошего врача.

— Как пора? — К. обернулся к фигуре у зеркала, отбросившей уже платок и просто закрывшейся дрожащими руками. По манжете рубашки текла кровь. — Постойте! Ну как? Разве можем мы уйти, что, если он…

— Ничего он, любезный, не сделает, — отрезал призрак. — Ну, по крайней мере…

К. снова решился перебить:

— Вы уверены? Ваша юрисдикция же — только Настоящее, вы…

— А вот у кого другая юрисдикция, на того и изливайте опасения! — сварливо буркнул призрак. Настроение его явно подпортилось; К. мог это понять: дух Настоящего праздника, Настоящего Правосудия, конечно, предпочел бы обойтись без столь удручающих эпизодов. — Вы извините-с… — Он и сам почувствовал, наверное, что излишне резок, вздохнул, пожал круглыми плечами. — Потратим время здесь — важное упустим. Этому-то молодому человеку не привыкать; он так постоянно, хотя я тоже, конечно же, не каменный; мне…

— Мы должны помочь ему, — как можно мягче попытался опять возразить К. — Хоть как-то, хоть кровь остановите! Вы же столько умеете, я видел, вы много чего…

— Иван Фомич! — Призрак не поддался, снова повысил голос, а из глаз его плеснуло темное пламя. Цепи тихонько всхлипнули, точно боясь разозлить хозяина еще пуще. — Я-то много умею, да, и прежде всего, вопреки юрисдикции, умею делать некоторые прогнозы. Так вот, еще чуть-чуть — и помощь понадобится вам самому, так что не расточайте-ка душевные силенки на то, что и без вас утрясется…

К. опять оглянулся. За их спинами D. действительно уже вставал, обтирал руки свежим платком, смоченным в духах, крепил на место брошь. Вновь он сделал несколько поворотов перед зеркалом — движения стали другими, изломанными и усталыми, зато взгляд прояснился. И удивительно, улыбка теперь не казалась вымученной, проступило там что-то нежное, даже мечтательное, будто сквозь стекло юноша видел кого-то дорогого. Призрак одобрительно кивнул, коснулся украдкой его руки — и раны чуть побледнели, ткань рубашки тоже частично очистилась. Спохватившись, D. принялся одергивать рукава фрака — прятать последние багровые подтеки.

— Человеческая душа очень живуча, — прошептал призрак, отступая и утягивая К. за собой на середину комнаты. — Куда более живуча, чем в последнее время, с развитием всех этих ваших тонкокостных наук о болезнях, принято полагать. Можете морщиться, усмехаться, считать меня черствым реакционером, горя не знавшим, на том ведь я и погорел когда-то, как компаньончик мой погорел на желании сжечь самого Христа… но, по мне-с, она как собачонка: всегда заживает — если, конечно, ее не истязают от колыбели до могилы; если есть у нее свои укромные уголки, где можно зализать раны, и отдушины, чтобы не думать об этих ранах беспрерывно. Если придет кто-то, если потреплет по холке и принесет кость, если возьмет в теплый дом… хорошо, отлично. Но она и одна может справиться, лишь бы пережить самую лютую зиму. А у лютых зим-то одна прелесть: вечными они не бывают, кончаются…

К. вздохнул. Что он мог сказать на этот монолог, выдающий завзятого циника? Собственная его душа находилась, как он теперь понимал, в состоянии плачевном: не таком, конечно, как у бедных его двух жертв, но все же. И как он ни пытался ее заживить десять лет, рана все же не заросла. Открылась, стоило в Сущевской части появиться новому лицу; стоило ожить всем связанным с этим лицом воспоминаниям и сомнениям. Что здесь теплый дом и отдушины? Что, если, например, ты однажды понимаешь, что дома не достоин? Снова предстало перед мысленным взором худое лицо Нелли; наглая ее старомодная стрижка «под Тита»; строгие глаза… и губы. Губы, которые презрительно прошепчут: «Так вы были насекомым, значит…»

— Ваша зима тоже будет лютой-с, — проговорил вдруг призрак, не дожидаясь ответа. К. опять посмотрел на него, и в ту же секунду пальцы стиснули распоротую ладонь. Кровь хлынула с новой силой. — Пренеприятненько, но никак, никак иначе…

— Я знаю, — стараясь не морщиться, сказал К., хотя на самом деле, конечно, не представлял, с чем именно связаны слова. Что-то ведь было о большом корабле…

— Вы готовы-с? — тихо спросил призрак, и К. кивнул.

Пол прогнулся, пошел трещинами и рассыпался. Они с призраком ухнули вниз.

Доходный дом Высоко-Петровского монастыря

10 месяцев назад

Вернисаж Рисующего Дворянства организовал граф, сняв огромные барские апартаменты на Петровке. По собственным словам, мысль он лелеял давно, и вот наконец решился. «А то что же, в моем доме произрастают целых два художника, грешно и дальше медлить!» — заявил он позже не без гордости. Под двумя «произрастающими» художниками он подразумевал, конечно же, себя

и юного D.

И вот в одну светлую мартовскую субботу граф созвал в этот дом всю московскую знать, хоть как-то причастную к кисти или карандашу, каждому отвел место в просторной зале, и в своих уголках гости разместили по несколько работ: можно было привезти до десятка. Вернисаж получился веселым и — что впоследствии особо отмечали газеты — прогрессивным: граф презрел любую сюжетную и техническую цензуру; не разграничил художников и художниц; единственное, в чем проявил строгость, — в возрасте участников: все должны были быть не младше четырнадцати лет. Сборище вышло разнообразным; гостям было на что посмотреть, и в целом у москвичей остались приятнейшие впечатления. Позже моду на подобные творческие мероприятия подхватили, да и сам граф повторил вернисаж еще дважды; собирался повторять и позже.

Он, наверное, волновался за успех детища: вдруг никто не придет, вдруг художники, включая его самого, так и будут стоять одиноко перед плодами своих трудов? Поэтому они с графиней позаботились о своевременных приглашениях, разослали их уже за пару недель до назначенной даты, пообещали всем праздник не только глаз, но и желудка: легкий фуршет весь день, для самых стойких — ужин в римском стиле по окончании. Набирая резерв гостей, граф, похоже, вспомнил и о связях, которые почти уже не поддерживал. Почему иначе любезнейшее приглашение получил и Иван?

В Совином доме он к тому времени бывал разве что на дни ангела хозяев, на Пасху да заезжал иногда в Святки. Даже если он встречал графа, графиню, Lize или юного D. на чужих вечерах, беседа завязывалась не всегда: казалось, близнецы не совсем одобряют новую Иванову стезю. Это можно было понять: дворян в полиции ждали, как и в старые времена, принимали с охотой, все силы готовы были приложить к их подготовке и обучению — а вот сами они туда не шли, считая подобную работу грязной, нервной и совершенно их недостойной. И ладно бы занять какую бумажную должность, пересидеть для выслуги, но чтобы начинать простым вольным агентом, потом простым же штатным и только потом дослужиться до надзирателя, да еще в таком новоявленном, рискованном, зыбком с точки зрения методов и обязанностей деле, как специализированный уголовный сыск… никто и слова Ивану не говорил, брезгливую жалость он скорее ощущал интуитивно. Порой мерещились ему и иные оттенки чувств, вроде опаски, с коей к полиции вообще относились многие, независимо от сословия. Но домыслы эти он гнал.

Так или иначе, на вернисаж он решил заглянуть, благо, суббота выдалась без срочных рывков в часть. Не то чтобы хотел сделать приятное графу, а может, и хотел — вопрос занимал его самого. Ему исполнилось недавно двадцать семь; он не нуждался больше в старших друзьях — так он себе твердил. И все же сентиментальная ностальгия взыграла; вспомнились вместо мрачных страниц самые светлые: как после лекций вбегал в Совиный дом с холода, забывая вытереть ноги; как Оля, хихикая и кокетничая, забирала его шапку; как графиня, кутаясь в домашнюю горжетку, сама выходила навстречу и сообщала, что интересного приготовили Сытопьяновы. Как рады Ивану были на балах, несмотря на поношенный фрак; как граф впервые показывал ему рисунки; как ловко играла на фортепиано Lize и как в хорошем настроении делилась конфетами… ничего не поделать: дом, пусть и позади оставленный, есть дом.

Иван прибыл в разгар дня и изумился количеству людей. То ли граф наприглашал гостей с огромным запасом, то ли сделали свое дело газетные объявления — но художники и художницы не скучали. Их тоже собралось немало: дюжины две, а то и больше. Разместились с некоторым трудом, тесновато и совершенно вразнобой.

На самом входе пухлый скотопромышленник S. хвастался аппетитными охотничьими натюрмортами со всевозможными утками, кабанами и винными кувшинами. Сразу за ним был отставной капитан P. с весьма впечатляющими кавказскими пейзажами. Еще дальше стояла незнакомая, немного болезненного вида барышня всего с тремя, зато огромными и удивительно выписанными полотнами: на одном расхристанные американцы сражались за независимость с англичанами в кровавых мундирах, на втором рыцари в голубых плащах обороняли Иерусалим от арабов, а на третьем чудесные француженки с пылающими взглядами шли на Версаль[13]. За барышней терялся подросток F. с крайне уродливыми, но выразительными портретами генералов 1812 года; дальше судебный пристав U. представлял библейскую живопись в католическом стиле; за ним эпатажные сестры Ch. развернули фантасмагорию: в их бытовых сценках были сплошь люди с головами зверей.

Пройдя примерно половину вернисажа, Иван нашел графа. Тот себе не изменил, холст и масло за минувшие годы не полюбил, пришел с графикой. Иван не заметил в его манере и репертуаре ничего нового: все те же трепетные эльфы на цветках; хрупкие пажи, дремлющие на привале у ног величественного короля; принцессы — в них, кстати, узнавался кое-кто из государевой семьи. Была и давняя Мария-Антуанетта — стояла простоволосая и потерянная на эшафоте; беззащитные ключицы ее выделялись резкими росчерками. Иван впервые задумался о том, что вообще-то казнили французскую королеву отнюдь не столь юной; было ей уже больше тридцати. Впрочем, вряд ли у графа мог наличествовать такой пробел в исторических знаниях; скорее он пытался запечатлеть ее душу, или свое от нее ощущение, или еще что-то подобное.

На следующей работе, рядом, был мальчишка, тоже во французской старомодной одежде. Он лежал с раскинутыми руками, на сбившейся постели, скованный явно болезненным сном, приоткрыв тонкие губы, точно ему не хватало воздуха. Рваный воротник обнажал хрупкую шею; по подушке стелились аккуратно заштрихованные локоны — точно нимб мученика. Иван вздрогнул, даже застыл. Граф заметил, как он впечатлен, скупо улыбнулся и спросил, прокашлявшись:

— Что, Ваня, красиво?.. Привет тебе!

— В некотором роде, — пробормотал Иван. От «Вани» он отвык, к нему перестали так обращаться лет шесть назад, сказав: «Большой уже». Да и сам он поздоровался с графом, разумеется, по имени-отчеству. — Новая? Что за сюжет?

— Не сюжет, а буквально сюжетище, титаническое усилие! — Улыбка графа стала чуть шире, за яркими губами блеснули зубы. Похоже, он был крайне доволен интересом к работе. — Кошмарнейшая метафора всей несправедливости к маленьким. Это, знаете ли, дофин, ее, — он махнул на Марию-Антуанетту, — наследник, которого революционная шваль заперла в башне. Удивительно стойкая душа: они его и в свой кровавый бунт вовлечь пытались, и морили, и истязали, и били — а он не сдался, самому Робеспьеру не сдался. Превратили его в итоге в дикое полумертвое существо, чего только с ним не делали… — Лицо его дрогнуло, рука опустилась. — Страх, большой страх, но прекрасное же, прекрасное создание, а?..

— Страх, — повторил машинально Иван, и с языка слетело: — Выплеснули, да?

Граф замялся, несколько секунд просто глядел на него, точно колеблясь, стоит ли так обнажать душу. Наконец хмуро кивнул, вспомнив, видимо, что перед ним не кто попало, но сам Оса, с которым связывают его особые обстоятельства.

— А можно и так сказать, Ваня. Что-то выплеснул. Давно вынашивал. Ух, мне бы к этому мальчику, пока он был еще жив… — Опять он махнул рукой, но уже в никуда, и с усилием вернул бодрый тон: — Его, кстати, представляешь, трижды уже хотели купить, но я не продал. Мать его продал, эльфов всех продал, а его нет, не продам… — Заметив недоумение Ивана, граф пожал широкими плечами. — Ты не знаешь, видимо, я забыл написать. Вернисаж с продажей, тут много кто покупает картины: и друг у друга, чтоб любезность оказать, и из искренней эстетической любви, я вот взял… — он кивнул на болезненную барышню, — себе американцев, нравятся мне американцы, славный народ, повешу в библиотеке… — Темные глаза его быстро обвели залу. — Но ни у кого столько не берут, как у нашего юного друга, вон он, в окружении, завидно даже!

Граф говорил о D.: черная его макушка и яркий дневной пиджак действительно мелькнули в дальней толпе. Иван кивнул и фальшиво воскликнул: «Я как раз его искал!» Под этим предлогом он хотел просто раскланяться, но не потребовалось: к графу подошли еще посетители и отвлекли расспросами об эльфах. Иван отошел с немалым облегчением: понял вдруг, что утомился и растревожился от вроде бы пустого разговора. Опять полезли дурные воспоминания; перед глазами все стояла работа с плененным мальчиком… Иван обернулся, но за полминуты уже весь закуток графа забился людьми; дофина загородили. А вот вокруг D. образовалась временная пустота.

Иван поколебался — и пошел в угол, где юноша обосновался, заняв с полотнами довольно большое пространство. Стоял он сейчас спиной, поправлял одну из работ — море, на котором блестела лунная дорожка, сделанная явно из разбитой елочной игрушки. Воду усеивали обломки погибшего корабля, но, несмотря на это, пейзаж выглядел мирно, буквально элегически.

— Андрей! — Иван негромко окликнул его по имени, как звал в детстве.

D. обернулся, скользнул по нему долгим тяжелым взглядом и наконец все же кивнул со слабой улыбкой: узнал и уверил себя, что новый гость опасности не представляет. Посмотрев во внимательные эти глаза, следящие за каждым движением, Иван вспомнил детское: «конопатого Ванечку», или как там D. его обозвал? Благо, неприязнь вроде осталась в прошлом. При встречах юноша был вежлив, а иногда даже дружелюбен. По поведению его, по беседам к тому же чувствовалось: профессию Ивана он, в отличие от дяди и матери, уважал. Вот и теперь, пожав руку, он сразу спросил своим приятным низковатым голосом, не без любопытства:

— Что делаете здесь? Трудитесь, ловите кого-то или так?

— Так…

Иван подошел. Узор на пиджаке D. был словно с жостовского подноса: цветы, листья и гроздья рябины. Иван, как обычно, постарался не уделять наряду слишком много внимания и скорее сосредоточился на картинах. Он смутно представлял, о чем заводить беседу, а если совсем честно, подошел с одной иррациональной мыслью: в очередной раз попытаться убедить себя, что этот юноша… в порядке? Живет как все? Не мучается ничем тайно? Здесь, в светлой зале, в благодушной толпе эстетов, обмануться было проще простого. Пусть же совесть хоть немного помолчит.

— Все можно трогать, — мягко сказал D. ему в спину. — Точнее, конечно, лучше не надо, наверное… но многим хочется!

Работы, все до одной, пытались вырваться на свободу: покалывающая ладонь стеклянная крошка на воде; танцующий индеец с настоящими перьями на ритуальных одеждах; солдат, занесший над врагом винтовку с иглой-штыком, явно швейной. Руины немецкого замка были частично из битого камня; купола Троицы в Листах — из настоящих, чуть подкрашенных скелетированных листьев; Христос, искушаемый в пустыне, сиял нимбом из крошечных жемчужин, а беснующиеся вокруг демоны расправляли крылья — мягкие, бархатистые, пачкающие руку чем-то вроде темной пыльцы… не останки ли мотыльков? Точно. Иван невольно отдернулся от этой работы, устрашающей контрастами: жемчуг и мертвые насекомые, раскаленно-светлое небо без единого облачка и щерящиеся морды. От D. это не ускользнуло: он улыбнулся теплее — и знакомо сморщил нос. Позабавился, что сумел устрашить полицейского.

— Не думайте, умерли эти бабочки без всякого моего участия — я нашел их на чердаке.

— Все очень красиво… — пробормотал Иван, хотя и понимал, что слово бледновато. Просто не нравились ему всякие экзальтированные превосходные степени: они расхолаживали, нет, даже опошляли подлинный восторг. — Вы выделяетесь. Это достойно уважения — что вы сохранили свою… детскую особенность? Ну, вкрапления, или как это назвать? — И он осторожно тронул перо на одеянии индейца.

— Они не всем по душе: меня не раз пытались отучить, вернее, пристыдить. — D. быстро опустил глаза. — Но я иначе уже не могу, да и не хочу. Одному человеку эта техника очень… — закончил он с явным усилием, — нравилась. Он всегда поощрял меня ее развивать, хотя сам в живописи не так чтобы смыслил.

Было понятно, о ком он. Глаз D. так и не поднял, вместо этого кивнул на пропущенную Иваном овальную картину. Осенние деревья там стояли почти голые, черные ветви свивались в узоры, а вот земля вся была в чем-то золотом и поблескивала.

— Янтарная крошка. Сестрица и дядя привезли с моря…

Иван кивнул, с радостью вырулив из непростого русла, в которое чуть не свернула беседа. Пейзаж ему понравился — было в этом лесе что-то обнадеживающее, нежно-солнечное, хоть солнца на небе и не наблюдалось.

— Его уже купили? — спросил Иван, прикидывая стоимость работы. Жалование и чин его, как и у всех в новом подведомстве, были прилично выше, чем у прочих полицейских надзирателей, но все же не чтобы шиковать.

— Купили, — кивнул D. — Почти все здесь купили, но работы разрешено забрать только в конце дня, иначе… — он опять слабо улыбнулся, с ноткой гордости, — и мой угол, и многие другие здесь уже несколько часов бы пустовали!

— Это большой успех, — искренне восхитился Иван и, поколебавшись, спросил: — Скажите, вы что же… свяжете с этим жизнь? У вас хорошо, видимо, получается.

— Нет. — D. покачал головой, завел за ухо черный локон. — Возможно, это неправильно или наивно, но, по моему мнению, нет ничего хуже, чем когда любимое дело становится делом жизни, привязывается к заработкам… вы так не думаете?

— А у меня нет любимого дела, — с напускной веселостью заявил Иван, хотя на самом деле тяжело задумался по этому поводу: правда ведь. — Только дело жизни, как видите, хотя оно мне очень даже по душе.

— Зря, — вздохнул D. — Это как у моей матери. У нее совсем не осталось увлечений, она целыми днями занята разве что делами с прислугой — ну или с нами, домашними. Не то что дядя, хотя раньше они вроде бы все делали вместе, и рисовали тоже оба… — Он бегло обернулся на графа, любопытно посматривающего в их сторону. — Мне она из-за этого все время кажется несчастной. Хотя в ее несчастии есть, конечно, и моя вина.

— Что вы… — начал Иван, но не решился ни спрашивать о прекрасно известной ему причине, ни возражать. Фразу все же нужно было окончить, и он быстро перестроился: — Чем же вы тогда думаете зарабатывать? Просто управлять семейными поместьями?

— Нет, у меня другое желание, но я пока не уверен, что мне оно удастся, с моими… — D. опять убрал волосы. — Сами знаете. Я хочу в университет, но плохие ночи определенно помешают мне нормально учиться, да и область, которая меня привлекает, сложна…

— Ах, какая страшная! — воскликнул кто-то неподалеку, и D. осекся.

Они с Иваном одновременно повернулись на грудной женский голосок.

— Потряса-ающе-е, — протянул второй голос, мужской, тише и благоговейнее.

Несколько девушек и юношей стояли на левом краю уголка D. Там была еще одна картина, точнее, целых три, с объединенными рамами. Иван их пропустил: рядом кто-то постоянно крутился — и вот теперь эти восторженные голоса.

— Вы автор, вы? — допытывалась первая барышня, маленькая и круглая; для солидности она подносила к лицу старушечий лорнет в перламутровой оправе.

— Я, — кивнул D., приблизившись к ней и ее друзьям.

Молодые люди возбужденно зашептались.

— Очень здорово, — задрав голову, смущенно выпалила девушка. — Вы не думайте, «страшная» — это и значит «здорово». Так… тревожно и живо нарисовано.

— Я понимаю. — D. постарался, но не смог улыбнуться, отвел глаза и все же сказал с теплом: — Мне очень приятно, благодарю. А что именно вас так привлекло?

Компания окружила его и начала изливать впечатления. Иван воспользовался этим, чтобы пробиться к полотну поближе, но быстро об идее пожалел. Работу не то чтобы не хотелось разглядывать — с ней рядом и стоять-то было тяжело. По спине сразу пробежал болезненный холод; под ложечкой отвратительно засосало.

— Как это называется? — спросил юноша в полосатом костюме.

— Змеиный триптих, — немного сдавленно ответил D. — Это воплощение моих детских кошмаров.

На среднем, почти квадратном холсте темнел коридор: паркет, потолок с лилейной лепниной, арочные окна, из которых падал сероватый свет, мерцающие зеркала. По коридору двигалось существо вроде нага — змеиного кентавра из восточных легенд. Оно пряталось в тени; человеческую половину сложно было различить, за исключением длинных волос и довольно широких плеч. Хвост как раз попадал в серый отсвет на полу, переливался, шевелился — ловкая иллюзия. Чарующе блестящие чешуйки под пальцами ощущались прохладными, гладкими… настоящими, — это точно была змеиная кожа. Иван сглотнул и с усилием перевел взгляд на прямоугольную картину слева.

Она оказалась портретом, не менее поразительным. У запечатленного по плечи мужчины были прямой пробор, белый тесный воротник, малиновая роза в петлице, а через почти всю верхнюю половину лица, перечеркивая глаза и переносицу, косо шел еще один лоскут змеиной кожи. Остальные черты: губы, скулы, подбородок — тонули в тенях; длинные волосы казались почти черными. В итоге узнать знакомого Ивану человека смогли бы немногие: сходство дробилось, ускользало. Что это — замутненная память, осторожное избегание компрометирующих деталей, страх? Триптих пронизывал именно он — вязкий ужас, лишь усиливаемый правой, тоже прямоугольной картиной: там сжалась на обрывке змеиной кожи окровавленная фигурка — лежала спиной, обнаженная, хребет выступал, ребра просвечивали. Фигурку окутывал мрак, только далеко на заднем плане светлело одинокое окно, куда заглядывал злой глаз луны.

— Ненавижу эту работу, — тихо произнес D., освободившись от публики и подойдя к Ивану. — Ужасная, мерзкая, а всем так нравится…

— Я понимаю — почему. — Иван снова с усилием посмотрел на портрет слева. — Уверен, вам знакома «черная живопись» Гойи. Людей такое влечет.

— Здесь что-то другое; у меня сомнения, вот в чем дело… — начал D. и тут же смолк, видимо, подбирая слова. Не подобрал. — А впрочем, я сам себя не понимаю. Извините, право, я не должен вас…

Его глаза блеснули неясной мольбой, голос дрогнул. Казалось, разговор вот-вот примет какой-то деликатный, непростой, важный оборот, но тут Иван отвлекся: на другом конце зала в проеме появилась знакомая фигура. Многие сразу уставились на нее; покатились шепотки — любопытные, удивленные, а где-то и тревожные.

Без мундира, в темном костюме-тройке, с тростью и при галстуке, R. все равно выделялся выправкой, ранней сединой и взглядом — цепким, ощутимым на расстоянии. Или только Иван улавливал его чутьем подчиненного, привыкшего всюду выглядывать начальство, откликаться по первому зову? Неважно: мысли разом спутались, пришла нешуточная тревога, и отчего-то засаднило в горле. Нет, нет, что он здесь…

— Андрей, послушайте, — начал он, но нелепо растерялся.

Плана не было. Катастрофа уже началась: R. растерялся тоже, окаменел в дверях. Смотрел он поверх плеча D., стоящего пока спиной, — прямо на его полотна и на Ивана. Лицо застыло, но угадать мысли и особенно чувства по глазам было несложно. Целая череда: изумление, восхищение, беспокойство… сомнение. Снова и снова R. обводил взглядом то янтарный лес, то разбитый корабль, то Христа в пустыне; щурился, хотя, скорее всего, отлично видел — просто пытался рассмотреть больше деталей. Сделал шаг вперед… замер. Еще шаг… передумал, нервно перехватил трость покрепче и свернул налево, к натюрмортам. Не подойдет — понял, что может испортить вечер и D., и другим… Окончательно приняв решение, R. понуро отвернулся — и толпа загородила его. Облизнув губы, Иван опять посмотрел на D., следящего за ним с беспокойством.

— Вы что-то побледнели, взглядом остекленели. Вам душно? — участливо спросил юноша. — Тут в соседнем зале разливают шампанское, как и обещано…

К счастью, он не оглядывался, не отвлекался — иначе точно заметил бы, что R. миновал уже нескольких художников, переместился быстро в правую половину зала, чтобы не подходить к графу. Оттуда — от экспозиции с довольно красивыми, лазурно-серебристыми венецианскими видами — он снова смотрел на картины D., стараясь все время стоять так, чтобы его кто-нибудь загораживал. Иван потупился. Дышать действительно становилось все труднее, в пересохшем горле сгущался комок.

— Да, душновато…

Чтобы D. точно не проследил за его взглядом, Иван снова уставился на левую половину вернисажа — ту, где были мертвые утки, и люди-звери, и уродливые генералы, и Кавказ. Взгляд уцепился за хорошенькую баталистку, рассказывающую кому-то про рыцарское полотно. Она была еще и довольно необычно одета: вместо платья — простая полосатая блуза кофейного цвета, приталенный английский жакет с отворотами и узкая юбка в тон. Равноправка, как есть; наверняка с Лубянских курсов — во всех их выпускницах заметен этот общий бунт. Сейчас девушка не казалась болезненной: оживилась, зарумянилась, локоны задорно подпрыгивали от бурной жестикуляции. На светлом лице ее, излучающем уверенность и энтузиазм, приятно было отдохнуть мыслями.

— Елена L., впрочем, она предпочитает «Нелли», — подал голос D. Иван опять с некоторой опаской на него посмотрел, одновременно убедившись, что R. все еще за людьми, не подходит. — Понравилась вам? Мы знакомы! Хотите, я вас представлю, и вы, может, предложите ей напиток? Я тоже с вами побуду, передохну…

Иван покосился на R., скрываемого двумя важными дамами в модных высоких шляпках, потом на девушку, опять оставшуюся в одиночестве. Красивая… но, как он себя убедил, дело вовсе не в этом. Просто повод увести D. ненадолго, а в эти минуты его работами спокойно полюбуется тот, кто десять лет назад звал их смелыми и талантливыми; кто решительно спорил с приходящим учителем живописи, требовавшим академической «приверженности единым плоскостям и фактурам», кто помогал собирать для очередной картины тонкие веточки, сушить цветы, искать птичьи перья. Так что Иван кивнул, даже взял D. под локоть, и они пошли знакомиться с баталисткой. Покидая залу, Иван увидел, что R. быстро идет вперед, провожаемый нервным взглядом графа. Но сам D., к счастью, уже вслед за своей приятельницей скрылся за дверьми.

Восхитительная Нелли завладела вниманием Ивана быстро — и он почти забыл о цели маневра. D., наблюдая их флирт, больше молчал, рассеянно улыбался, пил шампанское маленькими глотками, осматривал публику. Было видно, что ему уже захотелось назад, к картинам, где общество пусть и более обширное, но одновременно более текучее: никто не находится рядом так долго. Не хохочет так заливисто, как L., не распушает хвост, как исподволь начал Иван, говоря о последних авантюрах своих агентов — о том, например, как один, обвесившись цепями и обрядившись в тряпье, сыграл невинно убиенную падчерицу подозрительной купчихи. Наконец, исполнив то, что считал долгом вежливости, D. все же отбыл назад в выставочную залу; удержать его дольше не удалось.

Наедине с Нелли оказалось на удивление легко. У нее было много незаурядных увлечений; с подругами-курсистками она издавала ежемесячный журнал, в основном о женском вопросе — в историческом разрезе от древних времен до последних политических потрясений. Иван совершенно плавился под ее взглядом: как вдохновенно она рассказывала то о блестящей Хатшепсут[14], то о доблестной Кейт Уорн[15], судьбу которой явно мечтала повторить! А он все размышлял, как бы сохранить знакомство и куда позвать L. в следующий раз; с некоторым унынием оценивал шансы на благосклонность ее родителей, дворян не так чтобы родовитых, но обеспеченных, причастных к электрификации… Разговор и размышления прервал вихрастый мальчишка, принесший Ивану записку. Тот с досадой начал гадать, что могло стрястись в части, куда бежать, кто проштрафился, но послание оказалось не служебным: лаконичным, написанным знакомой рукой. R. просил на минуту-две выйти к парадному подъезду.

Досаду сменила тревога, мысли обуяли самые мрачные, затошнило до дрожи. Ну вот и все. Кончено. Вспомнил-таки, понял, выстроил логические связи… R. знал, что Иван знаком с семьей D.; наверняка догадывался, что и Оса этим людям не чужой; дело-то за малым: связать Ивана и Осу, вспомнить «конопатого», что всюду лезет, везде сует нос. Горло пережало, Иван хлебнул шампанского и подавился, чудом не облив блузку спутницы. Нелли не зажеманилась, не сморщилась, только сочувственно пробормотала: «Поосторожнее, куда вы так?» — и стукнула его по спине кулаком, не больно, но ощутимо. Иван все равно извинился, пообещал вернуться, выдавил глупую шутку: «Вам, наверное, тоже пора на вернисаж, а то ведь что-нибудь украдут» — и на негнущихся ногах поспешил вниз. Верхнюю одежду в гардеробной он второпях не взял, о чем тут же пожалел: то ли несколько часов в тепле совсем разморили его, то ли мартовский ветер за эти часы решил ударить по Москве со всей силы.

R., все так же нервно сжимая трость и посильнее надвинув цилиндр, ждал на нижней ступеньке крыльца —

угрюмый темный росчерк, только лицо белеет знакомым алебастром. Иван приблизился, остановился выше: чтобы быть одного роста. За эти несколько шагов он сделал над собой все мыслимые усилия, чтобы не трястись, а если уж трястись — так делать вид, будто от холода, ни от чего больше. Вроде бы удалось.

— Спасибо, — тепло сказал R., едва они обменялись приветствиями. Иван растерялся: вовсе не этого ждал. — Правда, я вам очень благодарен. Не зря, видимо, считаю вас одним из лучших, проницательнейших, надо будет через год рекомендовать вас к повышению…

— Я вас не понимаю, — стукнул зубами Иван, на этот раз правда от холода: мягкий приветливый тон его немного успокоил.

— Все вы понимаете, — так же мирно, но непреклонно, мол, «не юли мне тут», откликнулся R. — И все вам известно о моих… — лицо дрогнуло, — непростых отношениях с этой семьей; о том, в чем они меня…

И опять узел в горле, зыбкая дурнота. Захотелось куда-нибудь провалиться, да хоть под все мостовые Москвы, слоями ушедшие в землю за много веков ее жизни. «Я знаю о ваших непростых отношениях, я стал одной из их причин, и, более того, я до сих пор не могу до конца раскаяться в этом, потому что не понимаю… боюсь понять…» В голове взревели два волка, те самые постоянные приятели Ивана, сшиблись посреди бурана боли… и вдруг один упал, не успев ранить противника. Захрипел. Не смог встать.

— Да, известно! — выпалил Иван, осознав, что не заставит R. продолжать. Сам себе представлялся в эту минуту далеко не Жавером, а нелепой обманной образиной, каким-нибудь крошкой Цахесом, не лучше, но и промолчать не мог. — И я ни минуты не сомневаюсь, что это возмутительная клевета; наверное, вы даже вправе требовать какого-то ответа, а может, искать правду… — Внутренне он истерично хохотал над своим лицемерием, и со смехом его покидали последние капли осиного яда.

— Все слишком сложно, — устало оборвал R. и потер веки. — Сложнее, чем вам кажется; вы многого не знаете, но я благодарен, что вы так безоговорочно на моей стороне. Я сам хотел бы как-то дать делу ход; многое в тех событиях меня не просто унижает, а еще не дает покоя; новые полномочия все более развязывают мне руки, но… — Опять он посмотрел пристально, с болью и почему-то виновато, — Нет. Это грязный дом, но я не стану выставлять перед вами в дурном свете ваших друзей. Боюсь, это многое может порушить, да тем более — мне и доказать-то нечем свою невиновность; мне так хотелось залечить свои раны, что все возможное время я упустил…

«Они мне не друзья, никто из них, давно», — чуть не заявил Иван, но сдержался. Все-таки с D. они говорили долго, со стороны точно выглядели приятелями. Последние же слова… они жгли каленым железом, но были беспощадно правдивы. Что, кому смог бы доказать R. спустя десять лет после отвратительного инцидента? В его невиновность большинство и так верили; кто не верил, ни на что не мог повлиять, но на прочее надеяться не приходилось. У R. было множество сыщиков, но сыщики эти не путешествовали в прошлое. У R. были влиятельные покровители, но кого и как они заставили бы говорить? Если тварь, запечатленная на триптихе со змеиной кожей, еще в доме графа, ее не устрашить; она давно поняла, что предъявить ей нечего. Будь иначе, D. рассказал бы что-то, но все, что оставил ему Василиск, — душевная болезнь, дремлющая и все же пагубная. R. видел это. Даже найди он повод для расследования, вряд ли стал бы терзать юношу вновь, лишь бы обелить себя и в его глазах в том числе. Его хрупкий покой, похожий на дрему между приступами лихорадки, R. явно берег больше, чем собственный, — а потому просто не соприкасался с той историей, как с грудой гниющих костей. Окончательно осознав это после услышанного, Иван заметался между горькой злостью и таким же горьким восхищением: откуда силы, откуда выдержка, когда кости эти вечно попадаются на твоей дороге?

— Я понимаю, — только и сказал он и скорее перевел тему на что-то, как ему казалось, безопасное. — У Андрея D. удивительный талант, правда?

R. улыбнулся, взгляд его прояснился и опять потеплел.

— Да, не то слово, собственно, из-за этого я вас и позвал. Я увидел, что вы прониклись молодой особой L., значит, задержитесь, значит, я могу кое о чем вас попросить. — Он обвел глазами окна и поднялся обратно на крыльцо, видимо, чтобы скрыться под его сенью от возможных взглядов. — Купите для меня какую-нибудь его работу, пожалуйста, любую, если еще остались. Разумеется, я оплачу, вас прошу лишь договориться, и, если сможете, завтра же рассчитаемся. Цена значения не имеет, а вы только извернитесь, не говорите — для кого, скажите, что для себя или в подарок…

Ивану пришлось поднять голову: R. снова над ним возвышался. D. тоже, к слову, был выше, но не казался такой гнетущей скалой, из-под его тени не хотелось выйти на свет. И как же поразительно было слышать от гнетущей скалы этот робкий, почти умоляющий тон…

— Да, конечно, спрошу, что еще не продано, — сдавленно пообещал Иван, облизнув губы. От ветра, что ли, такая дрожь опять пробрала? — А вы что же, уезжаете уже?

— Уезжаю, — отозвался R. глухо, сипло. — Он… он увидел меня. Уже не возле своих работ, к счастью, но в зале; он смотрел довольно долго, а я не сразу заметил, задумался. — Он изобразил новую улыбку, хотя вышла скорее гримаса, будто рот резанули острым клинком от края до края. — Казалось бы, сгорел сарай, гори и хата, за тем, чтобы махнуть перед его носом купюрами, дело не стало, да? Но я не могу; мне кажется, я и так мучаю его одним своим существованием…

«А он — меня», — осталось несказанным.

— Я понимаю, — тихо повторил Иван, предпочтя не задумываться о том, насколько подобная тактика уклонения кажется ему верной.

Он сам увел D. из залы, руководствуясь теми же мыслями. С другой стороны… свет один; Москва тесна; могут ли два человека здесь избегать друг друга вечно? Не проще ли в глаза посмотреть, и заговорить, и…

— Ох, вы мерзнете. — Тут R. слегка потрепал его по плечу и отступил обратно на нижние ступеньки. — Ладно. Идите, веселитесь со своей особой, и спасибо еще раз. До свидания.

Иван плохо помнил, как попрощался, как прошел холл и лестницу, как вернулся на вернисаж, полный новых гостей, гомона, гула. Из тоскливого оцепенения, из попыток вырвать кровоточащее горло из когтей собственной же совести его вывела, как ни странно, Нелли, сразу преградившая путь. Она была бледна и больше не улыбалась, хотя оставил он ее веселой. L. жестко, на мужской манер ухватила Ивана за локоть и куда-то поволокла. Довольно быстро он понял: идут они к картинам D. Молчание же меж ними было мутным, трескучим, явно недобрым.

— Что случилось, Елена Васильевна? — окончательно придя в себя и помотав головой, спросил он. Первая мысль была, конечно, о припадке D., но тот вел себя обычно: с ним стоял худой седобородый поп, и он рассказывал о Христе в пустыне.

Нелли молча подвела Ивана к змеиному триптиху и там остановилась, все такая же мрачная. Вытянула дрогнувшую руку — и провела по крайней левой картине, портрету.

— Может, это вы мне расскажете?

Холст весь искромсали, от него мало что осталось. Точно драли когтями, хотя скорее резали ножом. Длинный нож с черненой рукояткой в виде драконьей головы D. и сейчас крутил небрежно в смуглых пальцах. Это быстро перечеркнуло первую догадку: что R., увидев в роли Василиска себя — или кого-то похожего, — изувечил полотно. Иван едва не рассмеялся одновременно облегченно и презрительно: вот глупость. Подобное совсем не в манере R.; оскорбись он — отмел бы условности, напрямую заговорил бы о клевете. Но скорее он просто принял увиденное как неизбежность, в том числе потому был так подавлен и так спешил покинуть вернисаж. А как, интересно, среагировала публика? Как, когда…

— Он, полагаю, сам?.. — тихо спросил Иван, опять посмотрев на свою спутницу.

Та продолжала расстроенно гладить холст, точно утешая пораненное животное. Чудачка… хотя, наверное, ничего нет особенного для художницы в том, чтоб жалеть чужой труд.

— Да, почти сразу, как вы вышли, я застала его вот за этим кромсательством. Пара человек помешать пытались, но он только рявкнул, чтоб не лезли. А потом поздно было.

— А себя… — встревоженно начал Иван, но тут она помотала головой.

— Это я бы, поверьте, пресекла! И… — Она прижала к губам палец. — Тише, умоляю, они все только отвлеклись и перестали на него зыркать!

Говорила она строго, даже укоризненно, но все же с ноткой растерянности. Похоже, L. прежде сама не сталкивалась со странностями собрата по холсту и теперь с трудом умещала случившееся в голове. Сердилась. Сердитость ей, кстати, шла. Да было ли что-то, что ей не шло?

— Так бы и пресекли? — не удержался Иван, которого по-хорошему удивили и ее бесстрашие, и ее деликатность. — А если бы он и вас порезал в запале?

Но да: он, похоже, напал не на ту, что испугалась бы угрозы попортить ножом личико; L. только нахмурилась, а потом сердитость ее перетекла в печаль.

— И пусть. Может, сразу бы очнулся, все-таки он добрейшее, как мне кажется, существо и очень учтив со мной… — Оба они понизили голоса, склонились друг к другу. Нелли дышала часто и тяжело, с трудом прятала волнение. — Но это же дико! А если бы он и остальное? У него же почти все работы уже распроданы, он…

— Нет, маловероятно, триптих этот — просто тяжелая для него вещь, — поспешил сказать Иван. Помедлил. Решился кое-что прояснить: — А вы не знаете, откуда этот сюжет и эти образы, да? Что вообще вы знаете об Андрее, насколько вы…

В тоне Иван всеми силами скрывал подспудный интерес. Со спонтанной нервозностью он ждал чего-нибудь вроде гордого «Мы помолвлены», или тени смущения от робкой безответной любви, или просто многозначительной кошачьей улыбки, какими сверкают близкие к успеху охотницы за сердцами. И он сам себе немного ужаснулся, почувствовав почти пьянящее облегчение от простых слов:

— Не знаю, конечно же. — Нелли чуть пожала плечами. — Ничего в целом. Я не так давно вернулась, после курсов жила долго в Карлсбаде, лечила на водах сосуды, они у меня стали лопаться от перегрузок. Встретились мы на литературном вечере, потом оказалось, что оба рисуем, стали беседовать. Так и продолжаем, но это дружбой не назовешь… — Она глянула задумчиво на D., снова кому-то что-то рассказывавшего. — Матушка, конечно, воодушевилась. Спрашивала поначалу, не хочу ли я за него; есть у нее мечта породниться с родом подревнее, чем наш, но тут я ей

не помощница. Андрей интригует меня, но все эти разговоры о нервных болезнях… — Она с трудом подобрала слова. — Есть в нем что-то от героев Достоевского, которых я, к слову, ненавижу — такое слишком надрывное… что-то, с чем я едва ли справлюсь, если он достанется мне.

Она действительно это сказала — «достанется», без стеснения, и Иван невольно улыбнулся. Не «я достанусь ему», а именно так.

— Что вы? — тихо спросила L., вдруг слегка покраснев.

— Ничего, — уверил он и торопливо перевел разговор: — Скажите мне лучше, кто-нибудь подходил потом, допытывался?.. — Он кивнул на холст. — Скандал, шум были?

Нелли покачала головой:

— Встревожились, конечно, люди, но вы правы: он ведь не себя резал. И думаю, это все же его дело, как избавляться от неких… — тут она дернула плечом, — воспоминаний? Он сказал мне и дяде — тот тоже подходил — еще странное, вроде: «Все не то… не хочу видеть, мне тошно»… А что не хочет? Не знаю.

Иван вспомнил, что и сам слышал подобное, но мысль D. не закончил. А дальше, дальше? Догадка ужасала: возможно, юношу ослепило потаенное желание отомстить злее, вернуть сторицей детскую боль, изрезать ножом вовсе не холст. R. появился так неудачно; чтó несчастный Андрей почувствовал, опять увидев его так близко? А если бы не выдержал, бросился? Убил? Или был бы убит? А люди? А ну как правда кого-то еще бы не порезал даже, а зарезал? Иван сам не осознал, как закрыл лицо руками. Его вина, тоже его вина; Оса умел писать так, чтобы возбудить ненависть в посторонних совершенно читателях! Что мог его текст пробудить в жертве?

— Он злился? — тихо спросил он. Благо, Нелли не пыталась его утешать, вообще будто не заметила слабости в его голосе и не стала допытываться о причинах. Он уточнил еще глуше: — Когда резал картину, злился? Кричал, может, проклинал кого-то?

Нелли все молчала. Отняв ладони от лица, Иван увидел, как она впервые — от знакомства до этой минуты! — отвела глаза, то ли виновато, то ли испуганно.

— Я точно не видела, металась там у него за спиной, не знала, что делать… но мне показалось, он плакал. Это не была злость, скорее большое горе.

Иван кивнул.

— Может, ему сказали что-то об этой работе? — предположила L. — Какую-нибудь резкость? Все-таки не все еще свыклись с его техникой; да и тут, знаете, была пара гадких совершенно экземпляров, которые, например, считают, что женщине не дозволено писать рыцарей и революционеров, да и вообще выставляться…

— Может быть, — словно автомат, повторил Иван, просто чтобы не забивать ее голову чужими бедами. — Премерзко, если так. Что ж… главное, теперь все в порядке?

— Похоже, — кивнула она и обернулась на свои беспризорные картины, около которых — особенно возле француженок, идущих на Версаль, — успела скопиться толпа. — Иван Фомич, прошу меня извинить, но я пойду. Была очень рада познакомиться; на случай, если не встретимся вечером, прощаюсь с вами сейчас.

Иван улыбнулся с некоторым даже облегчением: не нужно, совершенно не нужно посвящать эту удивительную девушку в такую грязь. Да и раз не объяснил граф, какое право у Осы? Руку хотелось поцеловать, но Нелли подала ее на иной манер, для простого пожатия, и он ответил с секундной заминкой. Сказал:

— А рыцарей вы написали замечательно. И все прочее тоже.

В мгновение, когда соприкоснулись их ладони, сердце Ивана — кажется, впервые за последние годы — наполнилось пронзительным, упрямым, не находящим на пути никаких мучительных условностей теплом. Хорошая девушка. Такая… настоящая.

Нелли ушла, а он все глазел ей вслед, ничего не в силах с собой поделать. В рассудке, конечно, билось сердитое «Очнись, отверни свою безмозглую голову, вспомни, что натворил, займись делом!». D., впрочем, появился рядом сам; не пришлось искать повод ни чтобы оторвать его от беседы, ни чтобы задать вопрос о неприятном инциденте.

— Пожаловалась на меня? — мирно спросил он. Услышав вроде ровный, но все же чуть звенящий недавней истерикой голос, Иван отбросил наконец наваждение. — Не вздумайте и вы мне пенять! Моя работа; что хочу, то и… — Он быстро выдохнул, ударил сам себя по щеке, простонал уже иначе, с беспомощной виноватой грустью: — О-ох, забудьте. И простите! Это никого не касается.

Все-таки было в нем еще много детского, от мальчишки, который на глазах Ивана часто бегал за любимым рыцарем и сражался с ним на деревянных мечах. А может, к подобному — к резкой обороне границ, вещей и даже ран — стремятся все незаурядные люди, творческие особенно?.. Порой, например, знакомясь с писателями, Иван это подмечал. Поди пробейся за эту стену «я вот так хочу, а ты отойди».

— Не стану я вам пенять, — уверил он, но пальцами все же провел по холсту, на котором висели лоскуты змеиной кожи. — Просто жаль, красиво…

— Неправильно, — выпалил D. и сжал губы до побеления, но тут же добавил с какой-то даже ненавистью: — И я не должен был ее сюда везти, пока она хоть в чем-то фальшива! Нужно было оставить, но честолюбие взыграло; я знал ведь, как будут смотреть; ненавидел — а знал… что ж! Теперь придется перерисовывать. И к лучшему.

— Ее никто не купил? — спросил Иван, об ответе, впрочем, догадываясь.

— Я бы ее вряд ли продал; не могу никому позволить поселить в доме такую тьму… — D. натянуто улыбнулся. — Впрочем, никто и не пытался. Люди чувствуют. Такое — чувствуют.

Иван сглотнул, собираясь. Его и самого эта мысль — выполнить просьбу R. вот с такой изощренной жестокостью, пусть он и соглашался на «любую работу», — отвращала, даже страшила. Решившись, он осторожно, как можно небрежнее, спросил:

— А что-нибудь еще у вас свободное осталось? Я бы приобрел… матери. В имение.

— Осталось, пойдемте, она вам тоже понравилась, как мне показалось! — радуясь переводу темы, закивал D. и повел его от изувеченного триптиха подальше. — А это забудьте: однажды я ее еще исправлю, закончу, пойму… Если не сойду, конечно, с ума.

«Что заставило вас?», «О чем вы думали?», «Что не так было с этим лицом, с ним ли, было ли?», «Что вы должны понять?» — но ни один вопрос Иван задать не решился, все стояли в горле, словно наспех вытесанные щербатые колья. Он сказал лишь:

— Этого не произойдет. Я уверен.

А вот насчет себя он уже сомневался. Чужая боль — в словах и взглядах, образах и поступках — лилась и лилась на него из бескрайних хлябей московских. Он вроде не был более к ней причастен; жизнь его шла отдельно от всех этих униженных и оскорбленных, израненных и рассерженных; становилась все четче и правильнее, честнее и лучше с каждым днем. Но хляби разверзались снова и снова, напоминали: «Оса-то мертв, а вот ты…» Иван не мог сбежать от них. Потому что так и не сбежал от себя. Зато он наконец убил волка. Оставалось сжиться со вторым. R. невиновен. А вот он, К., — виноват.

С другого конца зала Нелли слабо улыбнулась ему — еще чужая, непонятная, случайная, не подозревающая ничего о мертвых насекомых в его прошлом. И стало немного легче. Граф, тоже за ним наблюдавший, вдруг нахмурился; хотел, кажется, подойти, и все же передумал, крикнул только так, что многие подпрыгнули:

— Эй, молодежь? Все у вас хорошо?!

— Хорошо, — отозвался Андрей, не поворачиваясь; лица его К. не видел.

— Ну и хорошо… — Граф пригладил волосы, отвернулся опять к своим эльфам и принцам, но что-то в его позе так и дышало еще каким-то вертящимся на языке вопросом.

Он волновался, и сильно; его можно было понять. Но К. не стал ничем больше его успокаивать и поскорее отвел глаза.

То, что происходит совсем рядом

Кабинет графа никогда не располагался под комнатой Андрея, но K. готов был поклясться: они с призраком сюда именно провалились, буквально в считаные секунды — словно под лед. Желудок, сердце и прочие внутренности успели скакнуть пугливо к горлу, застрять там — и шлепнуться обратно. Щелкнули челюсти, хрустнула шея, перед глазами заметались мушки, каких не было ни в безумных странствиях по прошлому, ни даже в стремительном, воистину гоголевском полете над праздничной Москвой. К. еле-еле удержал равновесие. Руки его, машинально начав искать опору, сквозь что-то прошли. Едва проморгавшись и поняв, через что, а вернее — через кого, К. поскорее отступил на пару шагов, замер, даже голову втянул в плечи. Впрочем, пустое: Lize ничего не заметила.

Она была в сиреневом платье, пышноватом для новой моды, зато неплохо скрывающем горб благодаря ювелирно наслоенным драпировкам. Узенькую талию оно, в противоположность, подчеркивало, бедра и плечи округляло. Голые по локоть руки украшали широкие браслеты под ассирийский стиль, в волосах пестрел венок — каждый цветок в крохотном флакончике, напоминавшем изысканный кристалл. Корона Персефоны, не иначе; сложно было вообразить, сколько такая конструкция стоит. Вдобавок оранжерейные растения там смешивались с обычными полевыми, тоже выращенными для особого случая: чтобы поразить среди зимы. Цветы благоухали, точно целый сад, — это на несколько мгновений отвлекло К. и сбило с толку, но вдруг призрак выкинул то, чего от него никак не ожидалось: скривился и… сплюнул на пол, смачно, как харкает не всякий трактирный мужик. К. возмутился, открыл было рот, чтобы поинтересоваться причинами такой вопиющей выходки, но не успел. Кабинет наконец сложился в единую картинку — встали на места все образы, запахи и звуки; одно перестало оттягивать внимание от другого. Проступили и обе фигуры.

Граф сидел за столом, чуть сутулясь. Во фрак он уже переоделся, напомадил густые волосы, украсил жилетную цепочку знакомыми часами с рубиновой крышкой. Он был готов к балу, начинавшемуся, похоже, совсем скоро, но вид имел усталый, далеко не праздничный, в точности как R.

— Успокойся, золото мое, — тихо попросил он, похоже, не впервые.

Lize ходила перед ним львицей — туда-сюда вдоль столешницы, гордо и мрачно запрокинув голову, точно надеясь, что шея от этого выправится. Шея эта, вдавленная и вогнутая, все-таки портила ее нарядный свежий облик; спускавшиеся из французской прически локоны, как ни старались, не могли скрыть врожденный

изъян.

— Когда, когда, когда?! — повторила Lize, все же остановившись. — Полно уже! Я устала; вы хотя бы помните, что мне исполняется вскоре?..

— Помню, — все так же мягко прервал граф, и смуглая рука его осторожно, чтобы не испачкаться в фиксатуаре[16], пригладила волосы. — Хотя по новым равноправным меркам это не возраст, да и не клеймо…

— Равноправки ваши говорят много, а сами почти все с институтов за мужьями. — Lize скривилась, слегка наклонилась, оправила подол. — Лицемерные клуши…

— И ты выйдешь. — Граф примирительно улыбнулся, складывая руки замком на столе. — Сегодня вот ты чудо как хороша; тебя точно окружат воздыханием, и…

Lize на улыбку не ответила, ободрением не воодушевилась.

— Мечтайте! Вы наприглашали тех, кто нас давно знает; знает уж точно, сколько за мной дают, и им, видимо, мало, чтобы вот это вытерпеть! — Хлопнув себя по хребту, она скривила губы уже совсем досадливо, но в то же время словно с усталой мольбой: — Ах, папенька, да перестаньте юлить, сделайте наконец что-нибудь решительное! — Она понизила голос, сощурилась. — Братец опять себя изрезал, я только что видела, все зеркало заляпал! Нужно немедля тетушке рассказать…

— Не нужно! — Тут же тон графа изменился, стал тверже, холоднее. Кажется, он порывался встать, но остался-таки на месте, лишь веско покачал головой. — Лизонька, помилосердствуй. Рождество же, а Софочка… — Голос опять потеплел. — Софочка и так намаялась за год, оставь ей хоть праздник. Изрезал — не зарезал, правда? Незачем сегодня это все, я прошу тебя, помолчи вечерок, пусть, если только сама заметит, как обычно…

— Послушайте! — Lize, наоборот, рыкнула, ухватила себя за юбки и качнула подолом; выглядело это точно грозный взмах хвоста. — Он достаточно уже не в себе — в свете всем это понятно! Пишет ужасы и их же прилюдно кромсает, кровь себе пускает, ночами не спит, шарахается от барышень, кроме этих мужичек с Лубянки… Тетушка, как мне кажется, на краю; пора с ней внушительно поговорить; пусть наконец…

— Не сегодня же! — опять оборвал граф и даже махнул на нее рукой, явно злясь. — Не сегодня, и не завтра, и вообще ни в коем случае не в Святки, ясно?! Может, по весне; по весне сама знаешь, безумства его еще буйнее расцветают, как и у всех таких…

Lize выпустила платье, подалась вперед и навалилась ладонями на стол. Лицо ее местами пошло пятнами, сильно исказилось, губы затряслись. Глаза-вишни сверкнули.

— Мне. Нужны. Его деньги! — отчеканила она, ударяя по полированному дереву на каждом слове. — С таким-то приданым мне мало кто сумеет отказать даже из императорских друзей; это же вдвое больше; у вас же все строго поровну…

В эти минуты она так ссутулилась, так вздыбила плечи, что снова проступил горб. K. смотрел на задрапированную атласом чудовищную спину, на напряженные руки, на карамельные завитки волос и не понимал, на какой свет угодил. Пол рядом — на месте, где плюнул призрак, — тихонько шипел вот уже с минуту. Метнув туда взгляд, K. почти без удивления увидел в паркете дыру, похожую на гнойную язву; от дыры шел дым; все сильнее пованивало горелым деревом и гнильцой. В носу защипало, даже глаза заслезились, но двое у стола явно ничего не замечали: Lize перечисляла семейные поместья, накопления, вложения и ценности; граф молча слушал.

— Такая вот я несдержанная натура! — Призрак перехватил взгляд К., желчно усмехнулся, но все же прикрыл смердящую дыру, аккуратно опустившись на нее каблуками туфель. — Знаете ли, так будоражат меня некоторые бытовые зарисовочки и страстишки, что я становлюсь крайне токсичным… С вами не бывает?

К. ответить не успел.

— Ты слишком все-таки увлеклась этим прожектом, — бросил граф. Лицо его оставалось спокойным, но улыбка давно пропала. — Все, конечно, умно, и я в целом тебя всегда поддерживал; не желаю, чтобы бог весть чей приплод управлял тем, что за Полтаву еще пожаловано… — Lize как-то скользко ухмыльнулась, открыла рот, но передумала, дала договорить. — Но расскажи-ка мне, сокровище, с чего ты думаешь, что тебе все отпишут? Его же рано или поздно выпустят. И Софочка его будет ждать.

— Если ушлем, например, за границу, куда-то вроде Башни дураков[17], могут и не выпустить! — пропела Lize. — Оттуда мало выпускают. В любой больнице можно задержаться, если кто поспособствует… — Палец ее игриво постучал по столу, уже ближе к сложенным рукам графа. — Не так разве? Как его, недолеченного, да опять в мир…

Граф откинулся в кресле и нахмурился. Походил он сейчас на большую напомаженную тучу, тихо полыхали молнии в глазах. Ох, не нравились ему эти изверты — К. видел, — коробили, похоже, до глубины души, только выдержки пока хватало.

— Такого уговора, знаешь ли, не было. — Он сощурился. — Другой был: про волю Божью. Если сам дойдет до крайнего безумия, если…

— ДА НЕ ДОЙДЕТ ОН! — Устав, Lize в знакомой с детства манере перешла на визг. — Не дойдет, ЯСНО?! — Она шумно выдохнула, хрустнула кулаками. — Потому что с ним миндальничают; потому что половину выходок спускают из-за чертовой этой мазни; потому что он хорошо маскируется и что-то там в своей голове выискивает; потому что… — Она разве что не взрывалась, голос ее так и звенел досадой у К. в ушах.

— А чего ты ждала-то? Талантам многое прощают, они и с бо́льшим безумием часто живут на воле, золото мое. — Тут граф снова подался вперед, поймал запястье Lize, погладил с самым утешающим видом. Даже молнии в его глазах подсмягчились. — Талант-то есть, не спорь, грех гноить или зарывать. И в этом ракурсе меня, к слову, все более прельщает иная авантюра… — Он перешел на заговорщицкий шепоток, потянулся к дочери ближе, и К. притаил дыхание: куда вывернет странный скользкий спор, явно затеянный не впервые? — Зачем подличать, зачем Софочку мучить, ну правда? Давай вас поженим; давай все у вас будет на двоих. Обрисовать Андрея фатальным чудаком и превратить в гения-затворника будет проще; управлять имуществом станешь ты; все по факту будет твое. С блаженным-то муженьком предаваться ты сможешь по жизни любой сладости, ну а он…

К. вздрогнул: таким знакомым ласковым тоном — да такие циничные слова. Неужели вот настолько устал, неужели готов уже как угодно закрыть вопрос D., измучился его непредсказуемым недугом? Lize разве что не зашипела, выдернула руку, выпрямилась. Краснота с ее лица сошла, резко сменилась землистой бледностью. Венок сполз ко лбу, а она даже не заметила. Не нравилось и ей. Но по причинам явно иным.

— Я с ним ничего общего иметь не желаю, — просипела она почти со страхом. — Слышите? Не желаю! Я замуж хочу за красивого, сильного и здорового, чтоб не стыдно было рядом стоять и детей рожать! — Она рвано вздохнула. — В свете много таких, в Петербурге еще больше; да, пока я не привлекаю их… Но разве, услыхав о полном приданом, они не пожелают узнать меня поближе? — Блеснули белые зубы, и тут же улыбка стала уязвленным оскалом, кулаки сжались. — За кого вы принимаете меня, папенька? Или что же, даете понять, что на меня даже с двойным приданым не позарятся? Так? ТАК?!

Она все скалилась, глаза блестели обидой и целым десятком то ли яростных вопросов, то ли хлестких ответов. Вот-вот закричит в голос; вот-вот по лицу побегут слезы — и граф, видя это, сильно смутился, разом стушевался.

— Нет, нет, да что ты еще выдумала, я же по доброте, а не… Милая!

Он поднялся, скорее обошел стол, неловко приблизился — но Lize оттолкнула его объятья, шарахнулась, выпалила с неугасающей злобой:

— Не смейте трогать! А ну! Я вам меня трогать давно запретила, мне гадко!..

И он почему-то остался стоять. Не зная, куда деть руки, мальчишески сунул их в карманы, тут же спохватился, вынул. Затеребил цепочку, защелкал рубиновой крышкой часов, то открывая, то закрывая ее. В гнетущей тишине это напоминало звук винтовочного затвора. В висках К. от него как будто взаправду стреляло. Молчание cгущалось. Становилось едким, как слюна на полу.

— Лизонька… — загудел наконец граф, совладав с собой, сделав шажок. — Лизонька, ну что ты, правда? — Он умильно заулыбался. — Я подставлю щеку и иное скажу: по мне, так не нужно тебе двойное приданое, чтобы отыскать судьбу; ты бы только смеялась почаще, была поласковее, попробовала все же завести постоянных друзей; ты бы…

— Не учите меня! — оборвала она и вытерла кулаком глаза. — Не учите! Будто я не пыталась; будто они все не пялились на мой хребет; будто не приезжали к нам уминать пирожные, а как на Святки меня позвать, на гадание, на английский пикник с офицерами, так это… — Она отмахнулась то ли от графа, то ли от собственных слов и все же подняла глаза, высохшие и загоревшиеся. Мотнула локонами. — Думаю, вы услышали. Мне нужны деньги! Мои деньги! Они ведь все были бы мои, если бы тетя в свое время не приютила этого; если бы вы под ее дудку не сплясали; если бы…

О, сколько ярости. Словно громче зашипела дыра в полу. К. покачал головой: вот же вздорная девчонка… как так вышло, что с годами только вздорнее стала?

— Софочке плохо, Lize, пойми, нельзя так резко. — Граф снова хотел было взять ее за руку, но не решился, просто заглянул в глаза — большой, печальный и тоже с горящим, но совсем по-иному, взглядом. — Она и так не находит себе места; у нее опять обостряются мигрени; она даже со зверями и птицами своими в этом году мало…

— Плевать мне! — огрызнулась Lize, но тут же опять расплылась в странной улыбке. Поправила восхитительную свою корону. Сощурилась. — Да и потом, папенька… разве не кажется вам, что с глаз долой — из сердца вон? Уедет он — тетушка оживет? Она же взора с него не сводит, ждет: что выкинет в этот раз? У, кровопийца…

— А если она, наоборот, сотворит с собой что-то? — Граф покачал головой. К. видел: разговор гнетет его все больше, и бог знает что не позволяет пока закричать на дочь, выставить ее вон. Из глаз пропали молнии; они стали омутами черноты. — Если утопится, если выпьет крысиную отраву, если прыгнет с какой-нибудь колокольни? Она и так одна. Она полюбить не может, все еще по Сергею своему скорбит. Она…

— А я что, счастливая? — пробормотала Lize. — Так вам кажется? Сколько свадеб в этом году сыграли мои пансионные товарки? А ко мне никто…

— Лиза, милая… — Граф все-таки погладил ее по щеке, склонился поближе. Его голос дрогнул, стал совсем тусклым и усталым. — Ну как же ты не понимаешь? Любовь, она — истинная — сроков не терпит; незачем ее подстегивать и тем более проплачивать; сама придет — и путь осветит, и…

И тут Lize звонко ударила его по ладони, рассмеялась и отпрянула, точно боясь чем-то испачкаться. Распрямилась, как могла. Задрала опять подбородок; сложила руки на груди и привстала на носочки, пытаясь сравняться с отцом в росте. Не смогла, но все же поза иллюзорно вытянула ее в высоту. Или, наоборот, граф вдруг сжался так, что глядел теперь будто снизу вверх? Он не продолжил душеспасительной речи, терпеливо ждал. Тускло, кроваво, беспокойно блестели рубины в его часах.

— Как заговорили… — прошептала Lize, отсмеявшись. — Нет, не заговорили, запели соловушкой! — Она склонила голову к плечу, как-то зябко поежилась. — Папенька, а вам-то откуда знать в ваших потемках? Яcно же: вы женились, потому что в свои семнадцать невеста ваша дай бог выглядела тринадцатилетней; видела я портрет. — Lize обрисовала смутный силуэт в воздухе, с видимым отвращением. — Тоненькие эти ручки; костлявенькие ключицы; личико и локоны, что у куклы… и мальчишеские эти грудки, которых будто нет…

— Лиза! — оборвал граф. Он смотрел в упор и даже в лице не переменился, но в голосе уже рокотал отдаленный гром. Щеки стали землистее. Как и К., его, похоже, шокировали эти слова; прежде чем продолжить, он схватил побольше воздуха ртом. — Лиза, ты что? Ты говоришь ведь о матери своей! Не о бордельной девке, не о какой крестьянке, о…

— Знаю! — И опять она лишь издала сухой смешок, без капли стыда, без тени сомнения. Глянула пытливее, и отца теперь жаля ненавистью. — Зна-аю… — пропела уже почти нежно. — Остроумно это было вообще-то, вот так, полной легитимностью, святым союзом, обуздать страстишку хоть на пару лет! Вы… а вы из спальни-то ее выпускали?!

Последними словами Lize точно толкнула отца в грудь со всего маху: он отшатнулся. Тяжело оперся на стол, привалился к краю, второй рукой опять схватился за цепочку, сжал часы в кулаке. Заходили жилы. Губы дрогнули. К. смотрел на этих двоих во все глаза, и его неумолимо тянуло к полу.

— Лиза… — прохрипел граф. «Мне больно», — читалось в застывшем взгляде, но сказал он другое: — Я же любил ее, я правда ее любил. Да, возможно, именно как ты говоришь, из потемок; да, я ею спасался — но любил, клянусь, и спасаться хотел всю жизнь, всю…

К. никак не мог понять, вокруг чего на самом деле вертится эта ссора, улавливал одни общие, довольно предсказуемые и прозрачные моменты. Lize — ожидаемо — надеялась прибрать все семейное имущество, если D. признают больным и удалят из общества; граф, увы, больше, видимо, не возражал, но и способствовать не планировал, а хотел все пустить на самотек; графиня, наверное, подвергалась со стороны брата некоторому давлению по поводу устройства сына в больницу… но дальше? И вообще, с чего Lize, хоть и капризная, но обычно не более чем в девичьей мере, позволяла себе бросаться на отца; чем она сейчас стыдила родителя так, что у него глаза на лоб лезли? Вид ее был не просто уверенным — брезгливым. И чем больше она говорила, тем сильнее К. казалось, что граф вправду сжался, глядит затравленно и умоляюще. «Лиза, Лиза…» — только и лепетал он.

— Десять лет я тебя укрывала, — зашептала Lize, подходя и резко меняя обращение. — Десять лет молчала и про твои мемуары в столе, и про ключик, который ты полгода носил вот тут как трофей, — она ткнула пальцем в цепочку, — и про твою нежнейшую тайную заботу… — Она закатила глаза, расплылась в сладчайшей гримаске и забасила фальшиво: — «Лизонька, совсем твой брат плохо спит; брось ему в шоколад пару моих снотворных пилюлек, только потихоньку». Понимаю… самому-то делать это целый месяц, наверное, сложно бы было: барин — а все в одно время отирается возле поварихи! То ли дело дочь-сладкоежка, любимица ее… Дрянь ты. Дрянь.

У К. закружилась голова; тут же стопы — как недавно в квартире на Неглинном — резко коснулись пола. Граф же качнулся, впился в край столешницы уже обеими руками, а Lize опять воззрилась на него беспощадным взглядом маститого судебного пристава. Вернула себе нормальный голос. Заговорила медленнее, вкрадчивее, горше:

— Я ведь, дура, сначала верила. Верила, ревновала: мол, печешься о нем, даже ты печешься! А потом молчала, потому что ты, ты обещал мне деньги, даже пытался убедить, что ради меня все и начал, нашел такой вот способ выжить приблудыша — свести с ума; знал, что с годами все полезет, помнишь?! — Она всплеснула руками, усмехнулась с еще бóльшим отвращением. — Ради меня, ну конечно, глаза-то другое говорили, и как никто не заметил? Ты же лет до девяти все пытался его на колени затащить, вечно смотрел, как прислуга его наряжает перед зваными вечерами, а эти твои, прости господи, картинки? По ним же всю твою натуру…

Граф глухо взвыл. Рука призрака легла вдруг К. на локоть — и потащила силой куда-то вбок. И так было тошно, а стало еще хуже: что, вот-вот уведут, не дадут услышать что-то последнее, бесповоротное? Хватит, с одним уже вышло схоже! К. даже дернулся довольно грубо, хотел освободиться, а вот головы к спутнику повернуть не смог: тело будто в камень обратилось; глаза не отрывались от двоих у стола и предательски туманились. Отец и дочь шипели. Шипели в рассудке и давние слова: «Гадюка… она же в любую душу заползет». И будет там извиваться, изображая боль, беспомощность и гнев, нашептывая путь на ложный след, моля о помощи. Какое актерство, какое…

Под дробный, горячий стук в висках К. Lize продолжала напирать:

— Ты должен мне, папенька, много, даже больше, чем думаешь. — Она помедлила. — Я же все почти сразу поняла, еще до того, как вы с Ванечкой устроили осиную травлю; до того, как ты и его от себя отлучил, боясь, что глаза у него откроются; что он перекапывать свою грязь начнет и новое в ней разыщет… а знаешь, как и когда поняла?

К. и сам начинал все осознавать. Чем яснее осознание проступало, тем сильнее ныла рассеченная ладонь и тем больше что-то давило сверху, пригвождало к полу. На паркетины с глухим стуком капала кровь. Она не разъедала дерево, как плевок призрака, но цвела крупными, чудовищными тюльпанами в душном воздухе. Один, второй, третий — целое поле… Пахло железом. Пахло отчаянием.

— За занавесочку, извольте-с за занавесочку, — забормотал успокаивающе призрак и подпихнул его на этот раз в спину. — Нам эксцессов опять не надо, нет-с…

— Прекрати! — прошелестел тем временем граф. Ненадолго повисла тишина. — Оставь это…

К окну пришлось пройти, с трудом нащупать полузадернутую гардину и покорно укрыться за ней. Призрак остался витать рядом, на виду, но туловище его, став прозрачнее, слилось по-хамелеонски с вишнево-золотыми парадными обоями. Пухлый палец опять прижался к губам, и К. стиснул зубы. Уши теперь хотелось зажать, но он не смел.

— Бедный, бедный Аркадий… — Lize покачала опять головой; на этот раз насмешка была злорадной. — Он-то тебя видел в предпоследнюю ночь, правда? Видел, подкараулил… не просто догадался. Я слышала, как вы поутру говорили в кабинете; я и подглядела, как обычно; тебе бы, кстати, залить все замочные скважины в доме смолой… — Она опять поправила венок-корону, все сильнее наползающий на лоб.

Графу, кажется, отказали ноги; он сделал было нетвердый шаг вбок, к креслу…

— Стой! — рявкнула Lize так, что он едва не подпрыгнул. Вздохнул, опять медленно к ней повернулся. — Стой, стой, не развалишься! Ты ведь стоял, когда он перед тобой на коленях ползал, когда умолял больше этого не делать, когда твердил, что ты болен, что такие вещи исправляются, что тебе нужно признаться, покаяться и…

И раздался смешок. На этот раз смеялся граф, не в обычной раскатистой манере, а сыпуче, мелко, как-то старчески или даже мертвенно. Замолчал, прикрыл лицо руками, принялся тереть широкий лоб. Губы кривились в невнятных диких гримасах; К. смотрел на него, не чувствуя больше ни благоухания бального венка, ни жженого смрада от паркета. Маска сползала со столько лет знакомого лица… а ноздри заполнил иной запах — тяжелый, солоновато-мускусный. Тот, который так отвратил в странствии со стариком в алом. Тот, инфернальную природу которого К. тогда разгадал, а теперь и вообразил источник. Так могла бы пахнуть сбитая постель. Так могли бы пахнуть грязные простыни.

— Призрак, — бог знает зачем позвал он, но ему не ответили.

— Как ты его унизил, каким выставил… — Lize продолжала с противоестественным наслаждением, не сводя с отца глаз. — Повезло тебе: он был таким пугливым идиотиком, не то что сейчас. Ты всего-то и сказал, что вовсе придушишь братца, если пойдет шум, а потом на него и свалишь, раз застал в детской, и семья его не отмоется, — так что лучше ему замолчать, не делать хуже, не лезть в дела семейные. Андрей ведь твой, как и всё в этом доме, ты тут царь-батюшка… что захочешь, то и будешь делать, сколько захочешь, пока не… — Следующее слово она выжгла в груди К. горячим клеймом: — Натешишься. Верно помню, да? — Она удовлетворенно хмыкнула. — А он-то — выть и снова умолять, и вот это мне понравилось. Что ты стоишь — а он плачет; что ты всевластный и разве что не ешь ананасовый компот, а он, который вернул мои письма, учить отказался, даже взглядом меня не удостоил, — у твоих ног, котенок пищит, не больше… — Она опять понизила голос, заговорила игривее, дразнясь: — А хорош котенок, да? Как ты вытерпел-то и не предложил иначе сговориться, место братца занять? Тебя же тянет к незаурядным существам, чем незауряднее, тем желаннее… нет?

Граф резко опустил руки, взглянул на нее. Лицо снова окаменело, глаза опустели, зато на губы вернулось вдруг подобие улыбки. О, какая это была улыбка, какая молния жила теперь в ней… Казалось, вот-вот граф просто схватит со стола тяжелое мраморное пресс-папье, замахнется — да и проломит дочери голову. Но нет, он не сделал ничего. Ждал, медленно, глубоко дыша. Даже кивнул, будто поощряя продолжить. И Lize продолжила:

— Я тогда и поняла, как все-таки тебя люблю! Ты за меня мстил, хотя тебя вряд ли это волновало. Только вот обманул, когда я к тебе с половинкой правды пришла… — Она опять скривилась, глянула исподлобья. — Тянешь. Говорю же, я устала ждать, так что вот тебе вторая: я слышала ваш с R. разговор, могу еще разок пересказать в лицах. Братец вряд ли сойдет с ума сильнее, и я хочу, чтобы он исчез сейчас. Что скажешь теперь?

Она торжествовала, она лучилась. Пауза меж ними висела секунду, две, три. В ней гулко капала на пол кровь и снова воздух заполнялся запахом цветов. К. шатало. Призрак то ли хмыкал, то ли невесело посмеивался: ждал чего-то.

— Ничего, — наконец просто ответил граф.

Не почудилось: растерянность его ушла.

Lize сдвинула брови, удивленно приоткрыла рот. Он же, потеребив еще раз часы, встал более расслабленно, окинул ее недолгим задумчивым взглядом. Прокашлялся. И спокойно спросил:

— Что даст тебе эта вторая половинка, золото мое? Кому ты ее в случае чего принесешь? Братцу, а может, в полицию?

Lize молчала. Явно не знала, что лучше ответить. Не понимала, где просчиталась.

— Всем сра… — начала было она запальчиво, но граф оборвал:

— В первом случае я побью тебя тем же оружием, каким бью R., ну а во втором… пигалица, требующая денег, и не такую напраслину на отца возведет, сыщикам ли не знать? — Он даже подмигнул. — Пойми, Лизонька… У нас тут все по-старому работает, сколько реформ ни проворачивай и сколько ни учи баб бунтовать. R. никто не поверит, потому что он разночинец вчерашний, мною обиженный и уволенный. А тебе — потому что ты девка.

Он не повышал тона, а Lize опять шла красными пятнами. Жевала губы, сжимала и разжимала кулаки. Граф не продолжил — и тогда она выдала, топнув ногой:

— А я к самому R. и пойду! — Она даже попыталась опять распрямиться, приосаниться. — Стану ему союзницей. Он пусть и недавно с титулом, но теперь не кто попало, иначе ты бы его с пути смел. — Осклабилась. — И он, к слову, стал еще больше нравиться мне из-за всего этого офицерского лоска и fleur de tragédie; так может…

Тут граф уже расхохотался — так, что его не слишком внушительный живот все равно затрясся, запрыгали на цепочке рубиновые часы. На лице проступило абсолютно искреннее умиление, он шагнул к дочери, теперь уже твердо намереваясь заключить ее в объятья. Темный. Грозный. Отвратительный. Она опять отпихнулась, заверещала:

— Перестань! Что ты?..

— Лизонька, Лизонька, — шепнул он, покорно отстраняясь. Глаза сияли, но это теперь был страшный блеск. — Злая моя девочка, слепая моя кошечка… — Он потер руки, точно что-то между ними уничтожая, не остатки ли своего страха и гнева? — Ты права, R. твой — уже не кто попало, мог бы тоже хоть попытаться еще со мной повоевать. Но вот поди ж ты, при всех орденах, чинах и титулах он просто хо-одит и ходит вокруг, как побитая собака, братца твоего сторонится даже больше, чем меня… почему, а?

Lize молчала. Сцепив пальцы, заламывала их. Плохо скрывала колебание и даже страх: а ну как заигралась, ну как поплатится вот-вот, но чем?

— Мы ведь даже объяснялись… — Граф глянул задумчиво в сторону гардины, и К. вжался в стену. Он задыхался; ему было так плохо, что он почти не сомневался: воплотился. — Он, едва прибыв в Москву, смел явиться ко мне, сверкать мундиром, требовать, понимаешь ли, признания… — Граф скривился; гримаса пугающе напоминала о самой Lize. — Разумеется, я уверил, что признаний он не дождется. И стреляться я с ним не стану, потому что, повторяю, он все еще мне не ровня. Он может заняться делом, с которого теперь кормится, то есть доказательствами по закону. Может даже обрушить их на моего бедного племянника, если тот дозволит ему, Василиску, хоть подойти… — Граф опять рассмеялся, точно над удачной шуткой. — Вот только на правах человека более умудренного я тут же обрисовал и последствия. Например, что, даже если Андрей откроет потом рот в мой адрес… его окончательно запишут в больные безумцы, все перепутавшие в жизни. — Граф развел руками. — Припозднился. Есть уже расследование, которое провел умница-корреспондент и о котором Андрею известно. Он ничего не оспаривал, когда я ему газетку подсунул, заикнулся даже о неопровержимом: что R. к нему повторно заявлялся и за руки держал, а было это той самой ночью когда я… я… — Он осекся. Руки сжались, не в кулаки, а в крючья, будто пытаясь кого-то поймать и удавить. — Идиот наш R. Все испортил, как смог, Софочку изранил чертовой этой оглаской… хотя в итоге ведь сыграл на руку и мне, и тебе, Лизонька, и тебе. Может, и не права ты; может, и докатится Андрей до безумия сам, лицо это видя и синяки свои вспоминая…

Последние фразы граф говорил путано, отрывисто, будто увязая в туманных своих мыслях; то же выдавали и глаза. Lize мрачно слушала — на лице читались явные попытки найти подступы к его обороне, хоть одну новую брешь, куда можно ударить. Но граф не дал ей времени. Разжал руки, вытянул, легонько оправил ее платье, корону.

— Так или иначе, R. не будет тебе помогать, — прошептал он. — Не говоря уже о том, что тебе и себя придется очернить. Он — светило сыска, поймет, что ты молчала, травила снотворным и каешься вряд ли просто так. Веры тебе не будет, одно презрение, заслуженное, к слову… — Lize что-то прошипела. Граф цокнул языком. — И нет, даже не думай: тебе совсем не будет на руку, если Андрей окажется в лечебнице после напраслины на меня. Если вдруг ему поверят и я утону — тебя утащу, потому что дочери и помощнице извращенца, — слово он бросил как самую заурядную характеристику, даже со смешком, — трудно будет стать хоть чьей-то женой, а Софочка сживет тебя со свету. Если же нет… — Он поохал, накрыл ладонью левую сторону груди. — Сплетни, Лизонька, утомляют и потрясают. Сил искать тебе хорошую партию у меня не будет, но, благо, в нашем обществе немало типажей. — Граф опять улыбнулся. — Я не считал нужным отнимать твое внимание, но вообще-то знай: в определенных кругах ты — невеста завидная, и к тебе очень даже сватались, раза четыре точно. Помнишь нашего S., ну, того, что рисует упитанных мертвых уток и полирует плешь? — Lize опять сжала губы. — Или старшего брата F., того, который дипломатом подвизается? F., между прочим, оба славные, и ты нравишься им с детства, а у семейства вилла в Ницце недалеко от императорской, и род образцовый, шведские корни, со времен Делагарди…

— У них россыпь прыщей будто одна на двоих, во все лицо! — выдохнула Lize, скривившись, даже отступив. Но тут же опять гордо вскинулась. — Не смейте, папенька! Не смейте мною распоряжаться и так дешево меня пугать! — Она нахмурилась. — Я не Маша из «Дубровского», и я себя уважаю, и я знаю, чего заслуживаю! Пойду за того, кого выберу сама; я смотрю…

— На байронических бурбонов, как R., — не без насмешки, но уже мирно закончил граф. — И на пустоголовых бретеров Курагиных с золотыми волосами и дай бог половинкой мозгов, и на тех франтиков, кому нужны красивое личико, красивая спинка, нежное сердечко, ну или алмазные горы побольше твоих. — Он видел: дочь присмирела, даже снова заговорила на «вы». На губах его заиграла новая улыбка. — Лизонька, я веду тебя к простому. R., даже стань он, к примеру, обер-полицмейстером, не пойдет против меня по самым разным причинам, затрагивающим самых разных людей. И тебе не помешает мыслить так же многосторонне, маленькая… — Он совсем развеселился, щелкнул Lize по носу. — Лучше нам с тобой обоим остаться чистыми и не ссориться. И все потихоньку сладится…

— Сладится, — шепнула Lize и вдруг тоже улыбнулась. — Сладится, да только поберегитесь. Не обязательно топить вас через Андрея, и это R. рано или поздно поймет без меня. У него везде глаза и уши, он светило, сами сказали. — Она опять подошла вплотную, понизила голос. — Даже тетушке не надо говорить о том, как вы забавлялись целый месяц, хотя мысль недурная — вдруг ее сразу бы удар хватил? — Она дерзко приподняла ладонь, не давая перебить. — И никому не нужно, вы правы, дело это прошлое, плохо доказуемое. Куда как интереснее то, что вы у мясника с Петровки заказали на завтрашнее утро и куда вы…

Но здесь слова оборвали. Раздался рык, звонкий удар, а сразу за ними — тонкий визг, будто щенок проглотил иголку. Граф вдруг отвесил Lize затрещину, такую, что чуть не сбил корону-венок. Она отшатнулась, схватилась за щеку, еле устояла на ногах, все поскуливая, но он уже был рядом — крепко держал ее за плечи. Глаза горели. Казалось, вот-вот руки взметнутся к костлявому горлу, сдавят его, скрутят, сделают что-то, во что К. придется вмешаться, хотя бы попытаться… Но произошло иное.

— Прости, прости, прости, — забормотал граф и прижал Lize к себе в лихорадочной медвежьей хватке. — Господи, Лизонька… нет, нет, я не хотел!

Она билась только первые секунд десять, а потом горько зарыдала и приникла к нему, твердя все одно: «Ненавижу тебя, ненавижу…» Он качал ее как маленькую, бессвязно что-то шептал: обещания скорого счастья; увещевания, что дело все в дурных закостенелых устоях; сетования, что раньше, у тех же греков, все было куда как проще и мудрее… К. вслушивался, до боли впиваясь в плотную ткань гардины. Он словно глотал ничем не подслащенный яд, медленно, каплю за каплей. И этот яд разъедал все внутри.

Он вспоминал любимого графом Платона, которого тот часто цитировал: о двух Эротах — возвышенном и пошлом; о равноценности всякой любви и о том, что лишь любовь устремляет к совершенству; об андрогинной человеческой природе. Как смело это звучало; как в то же время наивно, ведь никто более, даже в университетском окружении К., не рассуждал столь свободно и просто. Какие прекрасные это были мысли: о некоем идеальном мире, где все сходятся сознательно и по нежному взаимному согласию. Осе, вязнувшему совсем в других, домостроевских проявлениях человеческой натуры, тот мир очень нравился. Даже казалось: люди рано или поздно туда придут, а граф, нежно любивший жену и ныне ведущий спокойный и целомудренный образ жизни в окружении семьи, вовсе уже пришел. Реальность же… о, какое там было, к чертовой матери, целомудрие, какая добрая воля, какая утопия? Мертвого вот уже много веков Платона подняли из могилы, проволокли через галерею кривых зеркал, взяли из его древних, оторванных от просвещенной реальности идей только самое низменное — и заставили изувеченный труп оправдывать зверства.

— Осторожнее, — шепнул призрак, и только тогда К. осознал, что тянет гардину на себя, пачкает в крови все сильнее, прячет в ней лицо, силясь укрыться от цветочной вони.

…В реальности же в этом идеальном мире древних, либо ушедшем с той эпохой, либо вовсе никогда не существовавшем, граф искал лишь косвенные оправдания своей…

К. разжал пальцы, опустил руку — нет, уронил бессильным движением. На ткани остался отчетливый багровый след.

— Следила за мной, да? — прошептал граф, вытирая Lize слезы. — Хитрая…

— Следила, — отозвалась она и, вздохнув, добавила: — И конечно же, никому я ничего не скажу — не потому, что будет позор, а все же потому, что ты мой, мой… — Она зажмурилась, закончить не смогла. — Мне только страшно иногда, знаешь? Что, если во мне… или в ребенке, который у меня когда-нибудь будет… что-то такое…

Упали слова так же тяжело, как капли крови на пол.

Граф отстранил ее, внимательно вгляделся. По уязвленному взгляду К. понял: вот-вот на Lize польются все те же слова об устоях современников, порядках эллинов, Эротах, наставничестве над юными и прочем. Но в последний момент граф будто передумал. Криво улыбнулся, опять поправил Lize цветы на венке, покачал головой и прошептал:

— Глупое дитя. Брось, ничего такого в тебе нет, ну а дальше…

— А ребенка я удавлю, едва что-то такое увижу. — Lize резко подняла глаза, и было это еще страшнее всех ее прошлых ужимок, всех усмешек самого графа. — Сколько бы ни было ему; сколько бы ни было мне — удавлю, едва поймаю. Знаешь ли, братца, приблудного вора, мне не так чтобы жаль, а вот всяких других…

Не врала. Не гневалась — горела.

— Твое дело, — граф бросил это сухо, явно скрывая, что слова потрясли даже его. Он чуть отступил, помедлил, добавил уже теплее: — Твое, Лизонька. Я вообще за то, чтобы каждый был сам себе хозяин и с моралью своей разбирался сам.

Ей, кажется, было что ответить, но она промолчала. Потерла щеку, тяжело вздохнула.

— Пойду холодное приложу… — Она повернулась к двери.

— К Софочке ходить не смей, — велел ей в спину граф и с усилием добавил: — Я сам… как-нибудь сам… и постараюсь все же форсировать. А сегодня веселитесь обе.

Lize кивнула и быстро покинула кабинет — простучали и пропали каблучки, сгинул цветочный флер, вновь вытесненный запахом похоти. Граф остался в задумчивости стоять у стола, с бесцветным и бездвижным лицом, заложа руки за спину. «Удавит, удавит…» — пробормотал он не то опасливо, не то, наоборот, с двусмысленной гордостью. Пожал плечами, чему-то вдруг усмехнулся и, направившись обратно к креслу, негромко запел:

— В лесу все птички мне родня,

Свирель их манит, а не я…[18]

Мелодичный, знакомый, неплохо поставленный голос. К. задыхался, трясло его все больше, мучительно хотелось шагнуть вперед, пересечь кабинет, оказаться точно там, где была Lize. Посмотреть графу в лицо. Убедиться, что все явь, сказать что-нибудь — горестное, яростное, глупое. Очевидное. Услышат, нет — неважно, просто разочарование и ужас невозможно было дольше держать внутри, они скреблись клубком полузадушенных зверей. Рука ныла, спина потела, в висках лупили раскаленные молоты. Поймав предостерегающий взгляд призрака, К. крепче стиснул зубы, но остался на месте. И все же кое в чем выдержка изменила: опять уткнувшись в гардину, он застонал.

— Тише! — воззвали к нему.

Но стон этот, леденящий даже его собственную кровь, абсолютно нечеловеческий, разнесся по помещению. Кажется, граф услышал отголосок, даже повертел головой в недоумении, но к окну не обернулся. Пожал плечами. Разобрал пресс-папье в виде яблока, состоявшего, как оказалось, из двух фрагментов; вынул из потайной ниши небольшой золоченый ключик; принялся ковыряться им в нижнем ящике стола, вновь замурлыкав:

— Куда б зайти мне ни пришлось,

Повсюду я желанный гость…

Замок щелкнул.

— Хватит с вас-с! — Призрак потянул К. за собой. Нервно лязгнули цепи. — Пора.

Но К. воспротивился снова, задергал рукой: вспомнил, как Lize говорила что-то о ящике, о… мемуарах? Как тогда уходить? Нужны свидетельства правды, нужны…

— Иван Фомич! — Призрак все тянул его, но он рвался в противоположную сторону. Решился: выйдет, пусть даже выдаст себя; ударит; заберет… — Иван Фомич!

Цепи звенели все беспокойнее; вонь била по ноздрям; пол качался, словно палуба корабля: ворожба или дурнота, что? Граф же копошился в бумагах, низко склонив голову; руки его возбужденно подрагивали; песенка о Папагено лилась ручейком…

— Убью! — вне себя прошептал К., рванулся особенно судорожно, не понимая, почему никак не выпутается из гардины, точно она превратилась в мешок. — Я вас…

Не отпустит из этого кабинета. Ни за что.

— Иван Фомич, так не выйдет, вы… — бубнил призрак, дергая его назад, явно пытаясь с небольшим своим ростом схватить в охапку. — Тише! Не надо! Вы…

Звон цепей стал оглушительным.

— Я КОМУ СКАЗАЛ! НЕ СМОЖЕТЕ! ВСЕ РАВНО!

И вроде К. выпутался, выскочил — но тут же, как пьяный, упал на колени возле графских ног. Голова закружилась по новой; в висках лупило так, будто из одного в другой перестреливались армии; руки свело, и вот по рукам-то К. наконец понял. Левая, распоротая, вся стала багровой. Кровь уже не капала — лилась ручьем; заливала брюки и пол; ей окрасилось все вокруг, и течение усиливалось. Река, омут, проклятое море… Пытаясь не обращать внимания, К. рванулся — и схватил графа за руку, и дернул, и отчетливо увидел, как проступил на белой манжете след кровавой пятерни. Но граф лишь продолжал что-то искать, насвистывая, посмеиваясь. К., видимо, ослаб, слишком ослаб даже для того, чтобы выдать себя, чтобы воплотиться, чтобы…

Граф вытащил какие-то листы и принялся удовлетворенно разглядывать. Но тут и призрак, подскочив, опять зарычал, довольно грубо поднял К. за подмышки — и таща его, как пойманного кота, принялся отступать к окну. Под ногами хлюпало теплое, красное…

— Хватит с вас, хватит, — бормотал он, а цепи вторили ему возмущенным дребезгом. — И с меня хватит, мое дело сделано, я умываю руки! Домой, домой…

Все прежние картинки, звуки, ощущения таяли; сознание ускользало — но К. поймал мгновение, в которое снова оказался в кровавой, гулкой толще. Она, соленая и чуждая, куда-то летела, размывая предметы и фигуры, давя и снаружи, и изнутри, рокоча, — но с собой забирала боль, успокаивала руку. Приходило какое-то осоловелое спокойствие. Усталость. И даже почти равнодушие. Большому кораблю… скорее бы…

— Что… я… — промямлил он, осознав, что просто лежит на боку в этой движущейся толще, а призрак — мутное подобие медузы, все более расплывающееся с каждым мгновением, — витает над ним. Четкими в мареве оставались лишь цепи.

— Многовато заплатили: это, наверное, я сам не рассчитал-с, простите меня. — Призрака было плохо слышно; интонация казалась непонятной — не то огорчение, не то раздражение. Глаза горели васильковыми угольками. — Иван Фомич… — все же огорчение, а теперь и некоторая вина. — Дышите, нужно вас вернуть, ну а дальше вы как-нибудь сами…

— А вы?! — Последние слова он, благо, понял и попытался даже приподняться, потянуться. — Нет, нет! Мне нужно туда снова, давайте лучше вернемся, мне…

Мне бы его убить. Или сгинуть. Мысль не страшила. Больше не страшило ничего.

— Вернемся — и что? — Призрак наклонился, уперев пухлые руки в колени, с почти ласковым сочувствием воспитателя, наблюдающего за резвящимся в грязи малышом. — Вы там умрете? От вот этого ритуала или просто от потрясения? Нет-с, — словно пошли от вздоха пузырьки воздуха, — дорожки наши с вами здесь разойдутся; моя юрисдикция кончается, но знайте… — он помедлил, — я ратую за успех вашего предприятия, если оно будет… будет же?

Глаза опять стали цепкими и строгими, налились тьмой. И К., хотя в первую секунду порывался сразу кивнуть, замялся. Для такого кивка нужно было больше сил.

— У вас очень коварный враг, коварный потому, что убежден в своем праве, с такими всегда труднее всего… — продолжил призрак, покачав головой. — Таков его скользкий мирок: даже не «Бога нет, и все дозволено», скорее «Бог, наверное, есть, но человек он умный, а с умным человеком и поговорить приятно…». Такие всех умеют запутать; против таких сложно искать союзников; таких в одиночку…

К. подумал об R. и вспомнил вдруг их горький диалог после вернисажа.

«Это грязный дом, и я не стану выставлять перед вами в дурном свете ваших друзей. Я боюсь, это многое может порушить».

Слова обретали все больше смысла — как и наглое бесстрашие графа. R. боялся не только ранить чувства D., но и того, что его за попытки очернить дядю отправят на лечение. R. также прекрасно понимал, что в случае проигрыша подвергнет рискам всякого сыщика и покровителя, который пожелает ему помочь. Был у R. и повод опасаться выигрыша: наверняка он помнил и о графине, которую разоблачение брата уничтожит, и о Lize, на которую ляжет позор. Он ведь не знал, как способствовала последняя всей этой истории; не знал ни о пилюлях, ни о том, как позже она упивалась его унижением… Так звать ли его в союзники? А если не его, то кого?

— Любезнейший, — окликнул призрак, но глаза сами собой закрылись.

— Я очень… устал, — прошептал К., сжимаясь в багровом небытие.

Ему вспомнилась фигурка с последней картины Змеиного триптиха — та самая, с выступающим хребтом. Какой-то несчастный на блестящей чешуе, сброшенной в насмешливом триумфе; прежде в несчастном этом ясно виделся D., но теперь…

— Понимаю-с, понимаю-с… — Голос призрака стал удаляться. — И мне жаль, правда, что я оставляю вас в тупике, но, право, я подумаю, похлопочу, позабочусь… Прощайте-с…

Между фразами повисали всё бóльшие паузы, а сил удерживать спутника, кричать, хватать не было совсем. К. остался лежать, машинально прижимая к груди распоротую руку и все глубже погружаясь в забытье. Толща качнулась. Сомкнулась в последний раз, особенно плотно. Она продолжала двигаться. Было неважно куда.

Воздух закончился вовсе. Затих голос призрака; остался лишь смутный звон цепей, похожий скорее на отчаянное «Ау-у». И в почти полной тишине обещание его наконец предстало таким, каким, скорее всего, и было, — пустым, формальным, чиновничьим.

Чиновникам — большинству — нет особого дела до тех, кто копошится на земле. Что еще породило бы Осу; что еще искалечило бы героев его статей; почему еще столь многие обыватели обходят стороной полицию, не поверяя ей беды, а преступники ее не боятся? Это чиновники из плоти и крови… О чем же может подумать, похлопотать, позаботиться тот, кто, похоже, умер не один десяток лет назад и не был допущен в рай?

Но и это не имело значения. К. больше не смог сделать ни вдоха и рухнул в сон.

Совиный дом

11 лет назад

— Деточек, значит, защищаете… — пробормотал граф, метнув на Ивана очередной цепкий взгляд. — А так ведь и не скажешь, что в груди этой — рыцарское сердце.

— Не рыцарское, — смутился Иван.

Он не знал, куда деться, но ему тут же строго велели:

— Подбородок не опускайте. Вы хорошо сейчас сидите.

Они были друг против друга, в креслах у камина; разделял их журнальный столик с графином вишневой наливки и двумя рюмками, наполненными ею же. Наливка маняще мерцала в граненом хрустале; от нее тянуло терпкой летней сладостью, но Иван в последние минут десять почти не позволял себе лишних движений; да что там — дышать старался пореже. Граф рисовал его, сосредоточенно переносил черты на бумагу. Соблазн — посмотреть, что получается, — свербел в мышцах рук и ног; одно ведь пружинистое движение вперед — и можно увидеть. По скрипу грифеля ничего не поймешь.

— Рыцарское все же. — Граф опять опустил глаза. Тяжелые веки казались сомкнутыми, но Иван знал: это только иллюзия от слишком густых, бросающих длинную тень ресниц. Такие же были и у графини, и у D., не приходящегося близнецам родней, — только Lize не достались. — Рыцарское, потому что в нынешнем мире перо газетчика бывает сильнее шпаги. Чем больше люди плодят букв, а особенно таких, тем сильнее эти буквы над ними самими властны. Строчками уже можно убить. И спасти можно. Думаю, и дуэли все у нас скоро будут только словесными; мы уже идем к этому — вспомните хоть вечную полемику критиков вокруг литераторов…

— Может быть, — осторожно сказал Иван и ухватил рюмку за тонкую витую ножку.

Граф, поймав его на этом, рассмеялся.

— Вы, мой друг, ну совсем как Андрей. Люблю, знаете, порисовать его; все-таки изумительный ребенок, но модель неудобная. Даже если вдруг упросишь его, посадишь — как вас сейчас, — все равно хоть в глазах оно будет — беспокойство, мысленное бегство, презрение к тому, кто бубнит: «Сиди, не крутись…» — Он, заметив виноватый вид Ивана, усмехнулся шире. — Да пейте, пейте. Никуда же вы не денетесь!

Иван сделал глоток; граф, отложив карандаш, — тоже. Все это время он продолжал смотреть, пристально и задумчиво, будто и теперь рисовал что-то глубоко в мыслях.

— Интересно мне было бы попробовать, будь у меня достаточная фантазия, — начал он вдруг, облизнув губы, — изобразить ребенком и вас тоже. Ну, каким вы были лет в десять; убежден, что совершенно очаровательным сорванцом.

— Точно очаровательнее, чем сейчас, — уверил Иван. — Вы сами знаете мои финансы; это не жалоба, а бич русского студенчества, однако я и сам удивляюсь, где наел эти щеки…

— Не на наших яствах: вы маловато с нами садитесь за стол, даже если приходите в гости! — покачал головой граф и принялся за рисунок снова. — И не нужно так; я как художник в красоте понимаю и вот что вам скажу: она не статична. Не сами щеки красивы, но как на них играет краска; не сами глаза, но как они глядят; не сама фигура, но ее движения, и все это нужно еще сложить в корзину, как яблоки в математической задаче. В доме моем все, абсолютно все по-своему красивы — что Сытопьянов с его синеватым носом, что Петуховский с его оглоблями-ногами, и это не говоря уже о друзьях и родных. Вы в том числе…

Прежде чем Иван ответил, смуглые широкие пальцы потянулись к нему, взяли легонько за подбородок, опять повернули — самую вроде малость, под каким-то понятным только графу углом. Он послушно оцепенел, рюмку так и держал в отведенной руке, пытался сообразить, куда смотреть. В глаза — не мог.

— Может, таков мой изъян: я всех люблю за души, — проговорил граф. — И вижу в этих душах что-то, чего в телах может и не быть, и влечет меня к ним нешуточно. — Руки он все не убирал. — В вас вот мне, ей-богу, виделось что-то такое быстрое, крылатое, золотистое

В ту минуту щеки у Ивана горели: от наливки, от огня, но более всего — от шершавого касания, которое беспокоило его, и далеко не в приятном смысле: он такое не любил. Он себя одернул: такая у графа манера, для него с кем-либо пообщаться, не коснувшись разок-два — плеча или локтя, запястья или хоть пуговицы на пиджаке, — было невозможно. Сестру и дочь он каждое утро нежно расцеловывал в щеки; под настроение мог поймать в объятия племянника; по спине хлопал кого угодно из слуг, не обижаясь, впрочем, когда те уворачивались. Но сердце у него было доброе; руки в ином смысле он ни на кого не поднимал, да что там — не кричал почти, даже за провинности вроде потерянных денег, поломанной мебели и не починенной вовремя крыши. Его любили со всеми панибратскими чудачествами; Иван тоже. Поэтому он просто перетерпел — и его отпустили. Удобнее садясь в кресле, граф вновь стал водить карандашом по бумаге.

— А откуда это в вас? — тихо спросил он. — Вы говорили что-то о вашем тезке из новой книги Достоевского, о юноше с похожими склонностями. Литературное то есть воровство, так? Скорее бы уже официальная публикация, чтоб составить мнение!

Иван помедлил, все же покачал осторожно головой, но постарался скорее вернуть ее в прежнее положение. Он бы хотел просто кивнуть, уверить, что Федор Михайлович, с которым пересеклись у редактора и завязали в итоге смутное приятельство, закономерное на почве схожих убеждений и общих кормушек, послужил вдохновителем, наставником, светочем — любое громкое слово… но нет. Федор Михайлович был вечно весь в себе и своих книгах, а вечер сегодня получался честный. Пусть так и останется.

— Думаю, дело в том, что в детстве мне хотелось, чтобы такой… защитник существовал. — Он сделал еще глоток наливки. — Которому могли бы писать обиженные, как пишут сейчас Осе; который бы заставлял всех, всех видеть, как этим обиженным плохо, как они растоптаны, как боятся; который в своем роде был бы волшебником. Ведь вы правы, слова газетные — тоже заклинания.

Рука графа дрогнула. Лицо осталось застывшим, но голос изменился, чуть охрип:

— Вас…

— Нет, — спешно перебил Иван, угадав, куда устремились его мысли. — Нет, что вы: к счастью, мы были бедны, но дружны; такими и остались, даже когда отца хватил удар. Но у меня не было денег учиться на дому или в благородном пансионе; меня отдали в обычную гимназию. И друзья у меня были разные, все из неподатных сословий[19], но компания пестрейшая. Купеческие дети, дворянские, сын врача, поповский сын…

Не хотелось возвращаться в воспоминания по-настоящему: проживать потрясение, какое испытал, поняв постепенно, что всех закадычных приятелей так или иначе наказывают дома. И не то что розгой по рукам за шалость в классе. Несколько часов босиком на горохе; порка ремнем, после которой не сядешь и не ляжешь; полночи на улице в крещенский мороз. Лишь серьезный лохматый Митька, сын купчихи-вдовы, сошедшейся со становым приставом[20], ни на что не жаловался. Его, как и Ивана, не били, да еще баловали то шоколадом, то книгами, то игрушечным оружием. В классе ему завидовали: пристав был большой по провинциальным меркам начальник и нравом обладал пусть лихим и строгим, зато вроде добрым, участливым. Вечно заходил узнать, как там успевает его «сынок», широко улыбался учителям, слушая об успехах в математике и интересе к механике… Митька не жаловался. Просто в некоторые дни приходил с ожерельем темных синяков на шее, от которых все взрослые прятали глаза; в другие не мог сидеть, точно как те, кого пороли за разлитое молоко. Ближе к тринадцати годам он просто взял — и прыгнул в майский вечер под несущийся на Тверь поезд.

Все это Иван сбивчиво, как можно суше пересказал. Граф, слушая, почти не поднимал головы. По лицу невозможно было прочесть, что он ощущает; ресницы опять почти прикрыли глаза — но взгляд вспыхнул, стоило повиснуть тишине. Темные губы, ставшие ярче от наливки, дрогнули. И граф тихо сказал:

— Что ж. Вы овладели отличным оружием — жаль, это все, чем я могу вас утешить. — Он медленно повернул лист к Ивану. — Вот… как-то так.

В первую минуту Иван решил, что на портрете совсем не он: и щеки не казались круглыми, и подстриженные у дешевого цирюльника волосы — неопрятными, и во взгляде темнело что-то такое, чего в зеркале он отродясь не замечал. Запечатленный человек определенно собой гордился, знал себе цену; в нем чувствовались твердость и храбрость, ну а неряшливая беспородность его была скорее очаровательна, чем отвратительна. Иван задумался было, начал подбирать тактичные комплименты вроде «Слишком хорошо, чтобы быть правдой». Но секунды шли, а с ними картинка будто менялась сама по себе. Если рассматривать черты в совокупности, знакомый облик действительно не складывался; если же приглядываться к каждой отдельно… вот же они, щеки, а вот небрежность; вот криво обрезанная прядь у уха и длинноватый острый нос-жало. Ни одного изъяна не упущено, но все равно красиво. Красиво в сумме, а не каждым слагаемым. «Влечение к душам», как есть и «корзина с яблоками». Таким граф его видел? Или все же не совсем его, а скорее Осу? Лестно. И он прошептал:

— Невероятно.

Граф удовлетворенно улыбнулся, кивнул и протянул ему лист. Выдвинул ящик, убрал остатки чистой бумаги и принадлежности — и, как обычно, тщательно запер все на ключ. Тогда это не настораживало. Тогда Ивану вообще было все равно, что там хранится, — листы и листы; у всех ведь есть свои секретные уголки.

— Буду видеть в этом немного лучшую версию себя, — сказал он.

— А потом и станете ею, — уверил граф. — Вы многое однажды перевернете в этом мире. Я таких вижу за версту.

Они выпили еще наливки. Тяжелая и дурманящая, она была совсем как эта красная удушливая толща, которая много лет спустя уносила Ивана все дальше из прóклятого дома.

Загрузка...