Рука не болела, раны не было, но не покидало чувство, будто К. и вправду потерял недавно много крови. Вкус ее на языке мешался с желчной горечью, колыхал липкую неотступную тошноту. Хотелось пить, вот только было нечего: не открывать же коньяк, от которого станет лишь хуже? К. все же ощупал бутылку, просто чтобы убедиться: запечатана. Вслепую пошарил по столу потной, трясущейся ладонью и никакого ножа, конечно же, не обнаружил. Выдвинул ящик — перламутровая ручка и чистое острое лезвие сонно блеснули из густой тени. Что… привиделось? Все-все? Отчего же тогда так скверно, будто телегой переехали?
К. сидел на прежнем месте, за столом, но реальность качалась; он был один, но перед глазами плясали какие-то силуэты; вещи двоились, а потолок и стены то угрожающе наползали, то устремлялись прочь. Невыносимо… невыносимо, и на одной только свече, по-прежнему расплескивающей золото в темную ночь, можно было удержать сбитый прицел взгляда. На свечу К. и уставился, сосредоточенно и упрямо, сглатывая один за другим желчно-кровавые комки. Минута, две… мир успокоился, силуэты пропали, а во рту стало просто сухо, но не так уже противно. Теперь можно было и передохнуть без страха, что завалишься со стулом вместе, вывернув попутно желудок. К. сложил руки на столе, прижался к ним лбом и зажмурился, горбя плечи, точно черепаха, прячущая голову в панцирь. Не спать — так он себе велел. Не спать, просто хорошенько подумать.
Все с чертовой свечкой разыгралось по Диккенсу, да только проглянули и нюансы. Нет, нет, не были снами спиритические странствия, точнее, не совсем… Скорее череда видений о прошлом, увязанных впервые с настоящим; картина-гипотеза, нарисованная быстрыми мазками посылок и следствий, — и в ней заполнились наконец почти все белые пятна. Вот лицо Василиска, вот оно. Второй призрак, или галлюцинация, или бог весть какое существо не ошиблось. В потаенной глубине души К. понимал, что в статье об учителях и учениках не сошлось, и понимал давно. Достаточно тревожных маяков мигнули ему из темноты, еще когда все началось, — и не в злосчастных цыганах было дело.
Власть — эта тяга касаться, касаться, касаться, хоть украдкой, всех вокруг и пускать корни в душу. Рисунки, где хрупкой невинности было пугающе много, — этакая навязчивая идея, вовсе не беззащитная грань души графа, а наоборот — самая хищная. Сильные руки — ими только душить. Ключ на жилетной цепочке… правда ведь, среди часов и медальонов, звезд и лучезарных дельт мелькал большой ключ. А чертенок Lize? Не просто так она вечно вертелась возле чашки брата; не просто так умолчала, что ночь «разоблачения» выдалась тихой. И наконец вопиющее — совет. По всем ответам R., по гневу его и отчаянию читалось: он что-то знает, мучается, молчит лишь потому, что напуган и запутан. Нужно было не шарахаться от него, как делала прислуга; нужно было объясниться с глазу на глаз, предложить помощь за честность. Оса был в этом хорош: умел выводить на откровенность и внушать надежду, иначе от его статей не было бы такого резонанса; у него вообще не получалось бы собирать материал. Но в стратегии Осы всегда был изъян: говорил он преимущественно с жертвами и теми, кто на жертв указывал, — сердобольными соседями, друзьями, чинами зашедшей в тупик опеки. Пойти к тому, кого назначили виновным, выслушать его — этим Оса пренебрегал. Где-то боялся сделать жертве хуже; где-то понимал, что не по Сеньке шапка и могут заткнуть рот; в большинстве же случаев его просто не пускали на порог — и он решал бить в спину. И все-то пели ему оды… О глупец: пригрелся в лучах извечной правоты, не подозревал, что виновного и жертву можно перепутать — редко, но можно. Забыл: лучший способ распознать жертву, даже самую неочевидную, — услышать ее молчание; оно ведь будет кричать. А он-то как оглох! И не оправдаешься тем, что друг, покровитель, оплот философско-творческой мысли сбил с пути, указав, кого жалить. Вовсе он Осу не «сбил», а использовал и предал, после чего выбросил. Он…
К. закусил губы и тихо засмеялся, чувствуя себя воистину безумцем. «Оса, Оса, Оса…» Нелепое малодушие: уходя в прошлое, все-то он говорит о себе в третьем лице, по кличке. Будто Оса — кто-то другой; будто Оса правда умер, а он, Иван, остался. Нет же, не Иван… К. Он только так себя и зовет — начал после злосчастного вернисажа. Понял бесповоротно, что имя запятнал и тезку из Федора Михайловича опозорил. Иван Карамазов, может, и не успел в рамках сырого сюжета стать борцом за справедливость, а вместо этого слег с горячкой. Иван Карамазов, может, вовсе не ведал, как правильно за нее — за эту самую справедливость — сражаться, вот и заболел. Иван Карамазов, может, и остался инфантильным интеллигентишкой, заражающим лакейские душонки ницшеанскими идеями, которые дальше уже кроились под личные страстишки… Но определенно Иван Карамазов ни разу не раскрыл рта и ни строки не написал, чтобы кого-то оболгать, даже неумышленно. Иван Карамазов — герой не самый сильный и симпатичный, но подлостей не совершал — ну правда, не считать же подлостью то, что в ночь убийства отца он уехал: не нанимался он в сторожа! То ли дело Оса… мерзавец Оса. Иваном ему зваться нельзя, право потеряно… как и другое — верить, что героя назвали в его честь: познакомились-то они с Достоевским раньше, чем тот начал из старых черновиков творить переосмысленную, на порядок расширенную, гениальную Галатею.
Смех превратился в сдавленные всхлипы, и К. зажмурился крепче. Нет, не будет слез, все уже, ничего не изменить. Одно осталось: собраться. Наверное, нужно прямо сейчас пойти к графу в дом; нужно потихоньку проникнуть в кабинет и все там перевернуть, но доказательства найти. Поймают? Да пусть — он отступится от здравомыслия и сделает как юродивый дурачок: начнет в три горла орать, что десять лет назад ошибся и вот, вот Василиск. Сразу никто не поверит, но переполох случится. Дом полон гостей; молва пойдет, а там будь что будет. Может, и R., узнав, решит вмешаться; может, этого он и ждет — чтобы кто-то подступился к его позору не просто так, а вооруженный хоть крупицей правды; вооруженный веским словом и личными мотивами…
На этой мысли сердце сжалось, упало, но одновременно — чуть просветлело. К. вдруг понял неочевидное, точнее, уверовал всем существом: не в него, не в его инициалы яростно кидали ножи из красного угла. На листе уцелела буква «К.», а ведь графа зовут Кириллом. Вторая же буква, сильно изодранная, могла быть в равной степени и «D», и «И». Удивительное все-таки существо, и как мучается. Значит, не устранялся, пытался чего-то добиться; даже хотел стреляться, то ли за свою честь, то ли за Андрея, то ли за обоих — неважно. Помочь нужно, любой ценой, скорее, вот только…
Вот только как он себя ни убеждал, внутренний голос сдавленно, зло шипел: «Как же, знаем… раскрой-ка глаза хоть на этот раз. Ничего не забыл?»
Кроме врагов, в Совином доме по-прежнему жили друзья, уязвимые друзья — нет, не друзья, конечно, но существа сродни хрупким вазам. К. не жаль было Lize, ей он желал всяческих кар — но не желал их, например, ее тете. Графиня много болела; ее живой характер поблек за красочной личиной близнеца. Она превратилась в тусклую хозяюшку; на вечерах постоянно тревожилась: либо наблюдала тайно за Андреем, либо чутко и уязвленно слушала, как обсуждают его одежду, повадки, побеги. Она растеряла и подруг, и ухажеров, что еще недавно прельщались ее неувядающей красотой. Она стала напоминать тень: не то сына, не то брата, не то сразу всего дома. Правда искалечит ее сильнее; непредсказуемый эффект, который эта правда произведет на D., — тоже. Переживет ли она вообще возвращение в прошлое? Как себя поведет? Может не поверить — и, сломавшись от «клеветы», действительно услать сына лечиться. И сам Андрей — сплошная незаживающая рана; как ему все преподнести? Вообще случиться может что угодно, так или иначе, дурное с высокой вероятностью, и снова он, К., будет виноват. Как тогда? По сути, он повторяет давнюю ошибку, рубит сплеча. Мудрее подумать. Подождать. Отбросить все на день, два, а то и на все Святки. С кем-то посоветоваться. Наверное, все-таки с R., а для начала можно с Нелли, как-то отвлеченно, абстрактно и аллегорично излить ей душу. Нелли чуткая умница, она подскажет, как разрубить самые сложные моральные узелки. А там придет и взвешенный план действий.
Да, именно так… Хватит! Нужно идти к L., пока не наделал глупостей; нужно погасить свечу, принесшую в святую ночь столько прозрений и страданий. Благо, и силы вроде вернулись, и все больше пережитые путешествия казались мороком от переутомления. Не зря сейчас столько пишут об удивительной природе мозгов; о том, какими окольными путями они выискивают истины; о том, в каких закутках рассыпают крупицы сведений, нужных для логических связей. Его, К., мозги сегодня расстарались. Пора бы дать им передохнуть и подремать; пора себя пересилить и переупрямить; пора…
— Выпить? — прозвенело в прохладном воздухе. — Потанцевать? Забыться?..
Незнакомый голос был мужским; чистый и молодой, он удивительно правильно выговаривал каждый слог. Несмотря на очевидный упрек в интонации, слова отчего-то не задели, наоборот — влили в душу мягкое успокоение, какое не всегда вливала и молитва.
— Не может быть, чтобы вы этого хотели, — продолжала тишина.
Какой же голос, почти ключевая вода… Спонтанно захотелось даже попросить глупость: «Продолжайте, говорите еще!» Видно, разум все барахтался в оцепенении, не до конца вернулся в действительность, лишь прикидывался ясным. Вскоре, впрочем, нелепый трепет сменился тревожным недоумением. Кто тут, кто смеет его поучать, а главное — кто опять читает его мысли как книгу? К. медленно — тело еще не совсем слушалось — распрямился, повел головой, разминая шею, и открыл глаза.
Гость поразил его, вопреки мысли, что силы поражаться иссякли еще на старом инквизиторе. Перед столом возвышался красивый юноша в черной, перепоясанной пеньковой веревкой рясе. На бледном лице играли неровные карминовые пятна — будто до кабинета он бежал что есть сил. Смотрел он в упор, темно-серыми глазами, строго, одновременно жалобно — и как пытливо! К. вздрогнул. Взгляд захотелось отвести, но он сдержался, облизнул губы и, унимая внезапно заколотившееся сердце, пробормотал:
— Здравствуйте, уважаемый дух. Что вам…
— Нет, нет, это все не то! — точно не слыша, выпалил юноша и чуть наклонился. Свеча задрожала от частого поверхностного дыхания. — Поспешите! Нам нужно
идти!
Дыхание это не было ни леденящим, как у первого призрака, ни теплым и живым, как у второго. К. не ощущал его вообще, а вот свеча все плясала, разгоралась, тянулась, словно побег к солнцу. Солнцу… подобное можно было сказать о самом госте. Длинные льняные волосы его вились; свечение вокруг фигуры молочно золотилось, как зайчики из окна; лицо было тонким, даже нежнее, чем у D., но все вместе упрямо не складывалось в картинку фарфоровой хрупкости. Еще одна корзина, где небрежно брошенные яблоки обрели иной облик. Что-то грозное было в развороте плеч, и в прямой спине, и в печально-требовательном взгляде из-под плавно очерченных соболиных бровей. Одна деталь ужасала — багрово-синий след на горле, от удавления: не той ли веревкой, что теперь перехватывала тонкий стан? Похоже, она и заменяла призраку цепи: их не было ни поперек груди, как у старика, ни на запястьях, как у чиновника. Только тоненькая на шее — со скромным, без всяких самоцветов, православным крестом. От очередного движения крест этот качнулся. Юноша поймал его и сжал в кулаке.
— Не то… — пробормотал К. и кивнул. — Да, согласен, сегодня многое совсем не то, чем недавно еще казалось… — Язык все еще еле ворочался.
— Меня послали к вам, — проговорил дух все так же быстро, но правильно, — со словами, что вы буквально погибаете, что вы нуждаетесь!
— Нет, что вы, я не погибаю, — попробовал успокоить его К., стараясь не задумываться, кривит ли душой. — Вернее, все, что могло, уже погибло.
— Не все! — возразил дух. Судя по тону и по тому, как сверкнули глаза, это отнюдь не было утешение, скорее предостережение. — Не все погибло, поверьте мне.
К. всмотрелся в него и понял вдруг, что, в отличие от двух других, призрак этот не парит, а ступает по полу. Половицы поскрипывали, когда он переминался с ноги на ногу; если бы не свечение и не борозда на шее — сошел бы за живого. И вообще человеческого в нем виделось больше — теплого, участливого… тревожного. Может, просто умер недавно; может — вот таким молодым и не успел ни очерстветь, как старик, ни повредиться рассудком, как чиновник. Еще и ряса… знакомый смутно образ, такой же знакомый, как предыдущие два, но зачем удивляться подобному привету? Фантасмагория же, как есть, во сне или наяву — неважно. Фантасмагория до сумасбродства литературная.
— Вы… — он вгляделся в юношу еще внимательнее, — Дух Будущего? Будущего Рождественского Правосудия, если точнее. Признайтесь мне, — сказал К.: последняя мысль помогла ему собраться. — Признайтесь и не удивляйтесь, пожалуйста; есть один писатель, и он, кажется, чуть рассекретил ваше… ведомство, агентство, канцелярию — чем бы вы ни были.
Призрак не растерялся, не разозлился, наоборот — бледноватые губы его дрогнули в улыбке. Ответный взгляд остался спокойным и сосредоточенным, но вроде бы еще потеплел, а может, там даже и промелькнуло потаенное веселье.
— Конечно же, мы знаем, — уверил он. — Кто, полагаете, способствовал? Быстрее получается работать, когда с тобой уже знакомы, вы не находите? Или когда к твоему приходу хотя бы готовы: не кричат, не крестятся, не убегают! Как были готовы вы…
К. удивился, хотя еще недавно все чувства, кроме горечи, у него были придушены, даже не трепыхались. Нет, вот же, воскресли — вряд ли сами, скорее от журчания чужой речи, от света, мягкого, как сама весна. К. хотел даже спросить о степени секретности и небесной табели о рангах, но тут же понял: глупо. И совсем не его дело.
— В ваш век говорят, что мыслить нужно рационально, критически, научно, — сказал призрак. — И это хорошо, но в некоторых мыслях нужнее волшебство; в ваших его было достаточно. — Он отпустил крест и протянул руку ладонью вверх, то ли прося, то ли предлагая: — Так что, идемте? Вся эта философия славная, но я не стал бы терять время. — Он бросил взгляд на часы в темном углу, и они, неделю уже стоявшие, вдруг пошли. — Лучше поспешить. Пока некоторые вещи не вышли из-под моей юрисдикции.
Ладонь была белая, нежная, худая — точно в жизни он не работал ни дня. Едва ли — скорее смерть стерла следы монашеских трудов. Всматриваясь в эту руку, в участливое лицо, в ясные глаза, К. не мог избавиться от поразительного, кажущегося ворожбой расположения… и одновременно от ужаса, мешающего выпалить: «Да, да, последую за вами куда угодно». Последний сложно было поначалу объяснить, но минуло три секунды, пять — и понимание замаячило на краю разума. К., покачав головой, откинулся на спинку стула. И совсем незаметно, неосознанно вжался в нее взмокшими лопатками.
— Простите… — Все же полицейская выучка дала о себе знать: губы произнесли это легко, холодно и твердо. — Но я никуда более не пойду.
Мысли прояснились, природа ужаса раскрыла себя — и разлилась по телу фантомной болью, с какой еще недавно К. корчился на полу чужого кабинета в луже собственной крови. Мир снова поплыл, призрак раздвоился, стены задрожали — а по спине побежал озноб. «Нет, не вновь, не сейчас…» — забилось в висках. Хватит.
— Почему? — с лишь усугубляющим страх спокойствием спросил призрак, опуская руку. — Уверены? Мне казалось…
К. набрался мужества, протер глаза и посмотрел ему в лицо. Вспомнил опять бледную ладонь, тонкую и словно бы подростковую — а потом поднял на уровень глаз свою, грубую, обветренную и иссеченную после нескольких облав шрамами. Он знал: недавней раны там нет. Но также откуда-то знал, что призрак ее, скорее всего, видит.
— Мне казалось, я достаточно уже наказан, — тихо сказал К. и понял, как слова горчат, как сжимается от них горло. — И мне не кажется, что я выдержу третье наказание. Поймите, мне уже все ясно; я видел и поступки, и их последствия, и виновного…
Дух открыл рот, но К. с хлопком опустил руку на стол и не дал перебить.
— Я знаю, скольким хорошим, незаурядным, несомненно более ценным для мира, нежели я, людям стало из-за меня тяжелее жить, — продолжил он. — И знаю, что это не перекроют спасения всех тех, кому Оса… я… помог, прежде чем ошибся, и позже, когда пришел в это ведомство. Слезинка ребенка и мировая гармония… — Юноша не мог побледнеть сильнее, но стал вдруг прозрачнее, чуть отшатнулся. — Я все понимаю, все признаю, со всем и на все согласен. — К. говорил уже лихорадочно, хотя выталкивать слова было все сложнее. — И я все исправлю: теперь я понял, что именно, но мне нужно время… — Голос все-таки сорвался, пришлось прокашляться. — Время, понимаете? Все осмыслить и пережить. Время, а не еще зрелища. Их достаточно. Я, правда, все…
Юноша, пробормотав: «Нет, ведь мы…», сделал полшага обратно к столу, но К. заслонился руками: нежный свет вдруг резанул, глаза заслезились.
— Вы — дух Будущего, — продолжил он, заикаясь. — Значит, вы… потащите меня смотреть очередные последствия, а потом швырнете обратно, еще более грязным и жалким, чем я есть сейчас, хотя жальче и грязнее уже некуда! — Он открыл глаза. Призрак не реагировал; по каменной его позе казалось, будто он только выжидает момента напасть, и от этого отчаяние сменилось почти злостью. К. повысил голос: — Что вы хотите мне продемонстрировать? Как меня бросит невеста, как меня уволят, как граф будет хохотать надо мной, даже если… когда я его упеку, или?.. — Он не стал продолжать, опять уставился на свою ладонь. — А сделать? Что вы желаете в качестве платы за свои услуги? Первый ваш предшественник меня отравил, второй порезал, ну а вы, вы? — Он как ужаленный рванулся корпусом вперед и сделал то, чего еще недавно ни за что не позволил бы себе с мистическим существом: уцепился за свободный конец пеньковой веревки, намотал на запястье, дернул, подтаскивая юношу ближе, точно упрямящегося барана. — Может, вы накинете это мне на шею? И хорошенько сдавите? Пусть тогда эффект будет окончательным, пусть, потому что еще немного — и я уничтожен, с меня хватит прошлого и настоящего, хватит, я…
«Я боюсь будущего, которое натворил». Но это сказать уже не вышло.
Пальцы резко разжались и оказались потными, зубы застучали. К. осознал, как выглядит со стороны и как все прозвучало; как хочет куда-нибудь провалиться — лишь бы не видеть этих грустных, точно иконописных глаз. Последнее было хоть как-то возможно: трясущиеся руки потянулись к лицу, закрыли его, под ресницы хлынула спасительная темень. К. вздохнул, но на середине этого вздоха горло все-таки пережало окончательно, до удушья, как если бы веревку и вправду накинули. Он сгорбился, прокашлялся и, ощущая нарастающую слабость, прошептал:
— Простите. Мне жаль. Я несомненно заслужил, но пощадите, пощадите…
Дух молчал, и в темноте показалось, что он вовсе исчез. К. не решался проверять это, не решался даже шевелиться, дышал теперь с большими паузами: между ребер вдруг заныло, стрельнуло, снова заныло — и начало ритмично колоть, точно злая швея все никак не могла понадежнее воткнуть иглу в бархатную подушечку. Какая будет ирония, если сейчас хватит удар, как отца; если К. упадет замертво, никому не успев ни на что пролить свет. Если Василиском останется тот, кто никогда им не был, а настоящий так и будет вечерами принимать гостей, кормить перепелами в абрикосовом соусе и хохотать, громко хохотать в перерывах, когда не демонстрирует эрудированную эпикурейскую натуру. Нет! Ужас разрастался с каждым уколом, пульсировал в рассудке отчаянным воплем: «Соберись, подчинись, прогнись, тебя же не убудет!», но легко сказать…
— Боже, — прошептал вдруг призрак. Не сгинул, обиженный бесцеремонностью? — Боже, это мне жаль, что помощь наша сопряжена для вас с наказанием. Цель не в этом, нет, конечно, мы…
К. не сразу понял эти робкие слова, а когда понял, щеки запылали, как у мальчишки: так резко прилила к голове кровь; забылось даже межреберное колотье. Он отвел от лица ладони, глянул на призрака удивленно-виновато — и, сам того не осознав, с горечью рассмеялся. Действительно ведь… сам зажег свечу. Сам повторял про себя: «Светлые мысли летят на свет»; сам невольно в самой темной, древней глубине сознания увязывал их со Cвятками, с крамольной языческой надеждой, мол, вдруг свет приманит кого-то — или что-то? — еще? А что он говорил первым духам? «Помогите в моей беде»; «Я готов на любые ухищрения»… Многое говорил, разве что душу в залог не предлагал, потому что не просили: так хотел дорваться до правды. Дорвался, а теперь? Пятится и скулит, умоляет о пощаде, и кого умоляет — нежного мальчика в рясе, которому непонятно зачем передан с рук на руки, который, похоже, светлее светлых — и если бы не эта чудовищная веревка, был бы похож на… на…
— Впрочем, такое часто бывает, — хрипло произнес К., отметая мысль и стараясь улыбнуться менее мертвенно. — Когда высшие силы помогают, они вечно либо испытывают, либо наказывают. Чтобы золотом осыпали, в радугу нарядили, это увольте…
Призрак вдруг снова склонился к нему и плавно тронул левую сторону груди самыми кончиками пальцев. Горячий солнечный луч метнулся под рубашку, под кожу, под ребра, разлился там — и колотье ушло. Призрак отстранился.
— Мы умеем и помогать, — сказал он, покойно укладывая меж ладоней свой крестик.
Глядел он серьезно и встревоженно, но все так же тепло. К. хотел было поблагодарить, но не смог, просто смотрел в ответ, ожидая, когда же снова протянется рука, когда последует просьба или приказание, — и не зная, как поступить. Но призрак молча сжимал крестик с видом задумчиво-рассеянным. От ладоней его все ярче разливалось свечение.
— Вы только поэтому не желаете идти? — наконец спросил он, в этот раз без тени укора. — Что измучены стыдом и разочарованиями?
— Нет, не только, — подумав, признался К. и снова сел прямо, сложил руки на столе, даже чуть вытянул навстречу юноше. Слова не были жалобой, не были оправданием, поэтому произносил он их теперь спокойно и даже веско. — Я просто не вижу в том смысла, простите. Кроме как лишний раз травить себе душу и подрывать остатки сил.
— Смысл огромен. — Призрак нахмурился. — И совсем иной…
— Ваши почтенные, — К. пожал плечами, — друзья, компаньоны, кто бы они ни были… уже навели порядок в моем уме и помогли мне со, скажем так, повторным расследованием. Меня более не сбивают ложь и… привязанность. Ваш непосредственный предшественник, видно, решил, что я в шаге от самосуда и мне нужен голос здравомыслия вроде вас, но это уже не так. — Дух опять, видимо, порывался возразить, но К. попросил: — Не прерывайте, вы спросили сами. Я клянусь, что не сделаю глупостей. Я усвоил все уроки, что касаются соприкосновения чувств, времени и благих дел…
— Не похоже, — возразил дух почти упавшим голосом, и К. на миг разъярился от этих слов. Тут же он, впрочем, спохватился: да так ли много знает новый его собеседник? Как они там, в своем ведомстве, обмениваются сведениями?
— Я хорошо подумаю, — продолжил он, сцепляя пальцы крепче, чтобы совладать с нервами. — Как расшатать ту историю, кого привлечь. Я не стану более обманывать Аркадия Борисовича, не стану и скороспело на кого-либо нападать; я выстрою план и…
Ему было еще что сказать. Но тут призрак опять покосился на часы; глаза его вдруг беспомощно блеснули, с губ сорвалось: «Стойте!» — и он рванулся вперед, будто вообще собрался залезть на стол. От неожиданности К. осекся, и дрожащие руки вмиг схватили его за ворот рубашки, сбили галстук. Дернули, встряхнули с внезапной силой — а потом дух, подавшись вплотную, выпалил самым несчастным голосом, едва не взвизгнул, точно вернувшись в свое отрочество, когда не обладал еще таким приятным глубоким тенором:
— Нет же, нет! Мне нужно от вас совершенно противоположное! — Он спохватился, понизил тон. — Бывают случаи, когда все наоборот, когда медлить, колебаться, думать нельзя! Вы должны поспешить, и, если не поспешите, упустите бесповоротное!
К. молчал. Он недоумевал, откуда такое отчаяние, участие и беспокойство; не мешал себя трясти; разглядывал борозду у призрака на шее, опять прикидывая, сколько тому было лет и кто, за что мог его — такого славного — повесить. Достоевский такого не…
— Скажите, а какое у вас орудие? — Вопрос сорвался с губ сам, неожиданно, и вроде бы не имел значения, да и ответ виделся прозрачным: милосердие какое-нибудь, доброта, в крайнем случае совесть, что же еще?
Призрак выпустил его и распрямился. Яростно пригладил встопорщившиеся волосы, раздул ноздри, упер в стол кулаки. И с неожиданной сухостью, вмиг став тем, кем и был, — инфернальным созданием, не терпящим смертного пустословия, — отрезал:
— Это сейчас неважно, хотя могли бы и догадаться. Еще немного — и оно вам точно не поможет, как и любые прочие. Так вы со мной идете? Больше предлагать не буду. И уж простите — некогда пока объяснять.
Он спрашивал, но не протягивал руки. Глаза его темнели, так же, как у обоих предыдущих в минуты злости… но эта темнота была немного иной — тоже более человеческой, противоречивой, болезненной. Этот призрак не относился к тому, во что его втянули, ни с высокомерным покровительством, как старик из Прошлого, ни с жутковатым проказливым азартом, как чиновник-дознаватель из Настоящего. Он, кажется, и сам опасался того, что ждало впереди. Но не собирался отступаться.
— Ладно… да, — кивнул К, почувствовав на последней мысли стыд. — Я иду. В конце концов, не может мне уже стать хуже, верно?
Он протянул призраку руку сам, но тот не среагировал. Ладонь его пошла в сторону свечи и замерла над ней — словно бы в задумчивости. Огонек опять проснулся, доверчиво потянулся навстречу, затрепетал, зазолотился…
— Хорошо, — шепнул призрак под гулкий, грозный ход часов. На вопрос не ответил.
Мгновение — и он схватил огонь в пригоршню, сжал в кулаке, точно жухлый лист. Улыбнулся. Казалось, он враз сбросил с плеч огромный груз, которого К. просто не видел.
— Будьте храбрым, но не отходите от меня далеко. Оступитесь — не вернетесь.
С последним напутствием кабинет окутала темнота.
Свет вспыхнул так же быстро, как погас, но кабинет был уже другой. Не кабинет, маленький будуар: оправленные в перламутр зеркала с трех сторон; обитая лиловым вельветом кушетка не для сна, а скорее для отдыха с вином; французское трюмо, уставленное флаконами, футлярами и шкатулками. Тикали в углу золотые часы-колесница, показывая около двух. В воздухе истончался жасминово-апельсиновый флер.
К. ни за что не догадался бы, какая женщина может располагать столь обаятельно-роскошным уголком; казалось, ни одна из знакомых, скорее Мария-Антуанетта в лучшие годы. Но броская деталь подсказала — вертикальная картина на свободной от зеркал стене. Мужчина и женщина лежали в тени кипариса, сплетясь в объятиях, но не чувственных, а неизъяснимо печальных: мужчина прятал лицо у женщины на груди; она целовала его волосы, скорбно хмурясь. Склоненные ветви молодого дерева были то ли искуснейше вылеплены из глины, то ли сорваны с настоящего кипариса и подкрашены. К. не помнил эту работу Андрея, но узнавал и технику, и сюжет. Аполлон и Артемида, знаменитейшие мифические близнецы, скорбят по другу-царевичу, и в них, конечно же, ничего каноничного не было, кроме туник и плащей. Смуглые, темноволосые, они легко узнавались даже с совершенными скульптурными телами: в богоподобном облике D. запечатлел молодых графа и графиню; кипарис олицетворял их вдовство.
К. перевел глаза на призрака, молча стоявшего рядом, — и в ту же секунду настоящая графиня показалась из-за двери. Шла она нетвердо, темное платье волочилось по полу, голова была опущена, а губы — искусаны, не в кровь, но до жгучей неестественной яркости. Графиня прошла призрака насквозь, ничего не заметив, — и рухнула на стул. Она или очень устала, или была смертельно пьяна, или и то и другое разом.
К. глянул поверх нее в зеркало и, конечно, не увидел ни себя, ни спутника. Только печальное женское лицо светлело в золотистом полумраке, в мерцании пары приглушенных ночников. Графиня равнодушно посмотрела на отражение, вздохнула, потянулась к какому-то флакону — то ли освежить кожу, то ли, наоборот, смыть тусклые румяна — и замерла. С губ сорвался не вскрик, но измученный стон; глаза не расширились, но померкли и увлажнились. Она будто поранилась, укололась.
— Снова?.. — прошелестели губы. — Нет, нет…
На столе, подле узкого пузырька в жемчужном окладе, лежали окровавленные платки. Первый был измазан весь, второй — чуть-чуть, но оба К. легко узнал, потому что видел совсем недавно — во временнóм отрезке, вверенном чиновнику с цепями на запястьях, а ныне, похоже, безвозвратно отошедшем старику в алом. Нежный батист, легкая кружевная оторочка и красноречивые монограммы. «А. D.». Lize ли ослушалась отца и решила наябедничать тетке так нехитро? Или сам граф, разрываясь надвое, выбрал такой инфантильно-подлый способ «форсирования»? Графиня взяла платки дрожащими руками, поднесла к самым глазам, тут же скомкала, прижала к груди… через несколько секунд она плакала, низко опустив голову, скуля и бормоча: «Андрюша, Андрюша…» Плечи дрожали, чудеснейшая прическа, украшенная, как и у Lize, живыми цветами — скромными фиалками, — рассыпалась на глазах, точно невидимая рука по одному вынимала локоны и бросала на сгорбленную спину, на скрюченную шею, на смуглый лоб. Слезы капали на окровавленную ткань, на тумбу, на колени. Поразительно, но в этом горе, горе матери, промучившейся с сыном не год и не два, графиня казалась удивительно юной, совсем как печальная та Артемида, что трепетно обнимала на картине своего близнеца.
— Я знал… — с горечью прошептал К. Подошел вплотную, тронул трясущееся плечо прежней благодетельницы, догадываясь, что пальцы пройдут насквозь. — Знал, что вы меня обманули! — Он обернулся. — Мы все же пришли терзать мне душу?!
Дух покачал головой. Он не приближался, маячил на месте, где возник, руки его сложены были лодочкой перед грудью — и только сейчас К. заметил выглядывающий из этой лодочки огонек. Он плясал и подпрыгивал, словно осматриваясь, хотя глаз у него, благо, не было. Это одновременно и пугало, и злило: ясно было, что огонек здесь не нужнее домашнего питомца, которого по туманным причинам не пожелали оставлять без присмотра. К., чтобы не сказать лишнего, отвернулся. «Лучше бы ты утешил ее, ты же умеешь, и неважно, что она еще не плачет, что этого не произошло, ведь я это вижу…» — просилось с языка, который стоило поскорее прикусить. Впрочем, К. не успел по-настоящему растеряться или вскипеть. Когда он опять повернулся к зеркалу, графиня уже овладела собой. Она отложила платки на край трюмо, выдвинула широкие ящики с резными ручками… вскоре на столешнице оказался лист дорогой бумаги; за ним — чернильница и печатка; наконец — тоненькое стальное перо, сверху украшенное другим — декоративным, павлиньим. Перо это запрыгало в неверных пальцах. Но над пустым листом графиня не просидела и десяти секунд.
Она выводила слова быстро, грязно, то и дело теряя наклон букв. Не сравнить с записками и приглашениями, что К. от нее получал; не чета даже пометкам и ремаркам, коими пестрели поля недописанного романа Lize. Хотя в теплом воздухе будуара не витало запаха спиртного, сомнений не оставалось: графиня довольно пьяна — то ли сама залила грусть и тревогу игристым, то ли ее подначил верный Аполлон, сказав что-нибудь вроде «Совсем ты, Софочка милая, не веселишься». К. склонился, всмотрелся в бумагу пристальнее — после первого беглого взгляда не поверил глазам — и, не сдержавшись, выругался. Дух так и не подошел, похоже наперед зная, что увидит.
Графиня все писала — путано, избыточно, с переливающимся сквозь неровные строчки отчаянием. Капала на послание слезами, едва ли замечая это. Слова плыли, но ни одно от этого не теряло своего тяжелого, смятенного смысла.
Любезный наш друг Виктор Романович!
Жалею, что тревожу Вас в Святки, напрочь не думая о Вашем покое и отдыхе, но поскольку Вы дозволяли писать Вам в любое время, я не могу откладывать, иначе не решусь: Вам самому известно мое слабоволие. Душа устала, сердце болит, и я беспросветно отягощена тем, что по-прежнему считаю большой материнской подлостью, но без подлости, боюсь, не обойтись, если она — во благо.
Бедный наш Андрей вновь сделал это — изрезал себя, да еще, похоже, напоминая мне о своих душевных страданиях, бросил окровавленные платки на моем столе. Он точно воскликнул: «Это ты виновна, ты не уберегла меня, ты!», ведь так? И он прав… Один вид этих платков все сжимает внутри; хочется самой вспороть себе что-нибудь, если есть в нашем организме место, где гнездится печаль. И это в Сочельник, в святую ночь, а ведь до весны еще далеко! Если он так сделал сейчас, что будет весной?
Я не знаю, что овладело им, но даже не могу спросить: с ним, видимо, очередное его полное помутнение, толкающее к бегству; бал он покинул почти сразу после боя часов; карету не взял; никому не дал за собой увязаться… пообещал вернуться ко времени, как все начнут расходиться. Бедный мой мальчик, уверена, это все шум, гвалт, излишние попытки наших гостей с ним пообщаться и страх: вдруг каким-то образом придет тот человек, коего мы с вами обсуждали… Мы его, конечно же, не позвали, если Вам это будет важно. Тем тревожнее приступ, эта кровь… Сейчас же не весна, не весна, не весна, ненавижу весну…
Прямо сейчас, в тишине, наедине с этими платками, я понимаю, что более не могу, а мой брат и Ваш друг Кирилл Яковлевич прав, да и Вы правы. Жизнь наша с Андреем все более сродни жизни с диким неуемным пламенем, с одной разницей: пламя это обожжет скорее себя же, чем нас, ведь, сколько его ни терзал недуг, ни разу он никому не сделал дурного, мой добрый мальчик. Я хочу, чтобы так было и дальше. Я боюсь, что однажды он потеряет эту последнюю крупицу грань своего душевного здоровья, что сорвется и кинется, например, на того человека, будь он проклят; однажды он уже изрезал его портрет или нечто вроде того; Вы помните… Сегодня ведь Рождество… Ах, я уже писала об этом, да и Вы без меня знаете; простите, мысли у меня путаются, и как бы Вы не решились похлопотать насчет места и для меня… но нет. Пока нет.
Я хотела бы знать, в силе ли Ваше предложение свести нас с тем именитым русскоговорящим профессором из Вены — С., верно? — и всячески содействовать помещению моего мальчика в его клинику? Андрей расположен к Вам; Вы интересны ему как личность, как Вы уже могли заметить; ему близки Ваши гуманные взгляды на лечение душевных болезней. Возможно, заехав к нам в праздники, Вы сможете убедить его в нужности шага; скажете, что Ваш друг тоже против горячечных рубашек; что труд и покой — основные его методы (ведь так?)? Знаю, Андрей дурно к этому настроен; знаю, он вовсе не желает вписывать себя в ряды больных и не признает того, что душа его надломлена; знаю, он мнит, будто, чтобы излечиться, ему достаточно живописи и умеренности в сближении с людьми; он хочет еще и учебу, да еще и Вы знаете, по какой стезе, это так дико (не сочтите за снобизм, речь об иной дикости)… но он не понимает опасностей, знаю, не понимает. Столько опасностей… даже если он никогда не шагнет дальше и не тронет других, что, если однажды он порежет себя смертельно? Мне страшно, так страшно, брат же мой все более настораживается, опасается. Я вижу, опасается. У него, конечно, есть свои некоторые поводы; к Lize вот, как Вы знаете, никак не посватается никто достойный; ей, возможно, вредит и слух о недуге брата; не все молодые ведь знают, что общей крови у них нет… вдобавок Кирилл Яковлевич уверяет, что многое пойдет на лад, если удалить Андрея от проклятого этого человека, нет, змеи в человеческом обличии, что ныне вхожа в каждый дом и от которой невозможно, как мне кажется, укрыться. Я так часто вижу его; вижу, что он на нас смотрит; вижу — и разве что сама не хватаюсь за ножи, так ненавижу его и тот блеск, коим ныне он окружен.
Заканчиваю… простите, заканчиваю, иначе Вы точно пожелаете и мне найти теплое место в четырех стенах. Напоследок скажу лишь, что лучше не откладывать. В апреле Андрею исполнится двадцать один[21], после чего желания его станут безоговорочным законом, неподконтрольным родительской воле. Ныне же, даже если он будет дурно настроен к лечению и далее, мы сумеем…
К. выпрямился резко, как если бы его ударили в подбородок, и не стал более читать. Челюсть сама затряслась, кулаки сжались, он стремительно развернулся всем корпусом — и встретил все столь же спокойный взгляд призрака.
— Она отправит это послание, — юноша перевел взгляд на часы, — совсем скоро, пока еще пьяна, отважна и ставит свою боль выше печали сына, а свое понимание его беды — выше его собственного. Как, — он опять легко прочел горькую мысль, — ни за что не поступила бы, например, ваша мать, верно?
— Графиня так добра и чутка… — не отвечая, прошептал К. — Была. Всегда была…
Призрак грустно улыбнулся, и огонек в его руках опять заметался.
— Она добра и сейчас. Верит, что спасет его против воли, верит, что так и нужно спасать, когда не видно других путей.
Не глядя К. вытянул руку за спину, в слепом порыве схватить и порвать письмо, но, разумеется, не нащупал ни его, ни стола.
— Разве она не предательница в таком случае? — пробормотал он, качая головой.
— Мать, — возразил призрак. — Запутавшаяся и обманутая, которая устала бояться…
— Как она не видит? — выдохнул К.
Графиня тем временем, видимо, дописала, поднесла письмо к губам, начала дуть, точно не высохнет само.
— Чего не видит? — Призрак даже вздрогнул, спросил вкрадчиво — не раздраженно, но как-то… не так, как говорил прежде. Будто осторожно потянул какую-то нить.
К. раздосадованно зажмурился. Мечущиеся мысли нужно было собрать, увязать в крепкий узел, предельно сосредоточиться. «Виктор Романович»… Буцке[22], не иначе: этого врача из Преображенки К. знал по некоторым расследованиям, давним и новым. Интеллигентный, обязательный и жалостливый, получит письмо — тут же примется хлопотать по делу, помощь в котором, видимо, обещал сам. А как начнет, остановить будет трудно; станут настаивать; можно не сомневаться: D. возьмут в такой оборот, из которого тот уже вряд ли выберется. Родная мать и уважаемый медик, которому Андрей по каким-то причинам симпатизирует; дядя и, вероятно, сестра… Пораненные руки будут ему отягчающим обстоятельством, как и окровавленные платки, и, конечно же, очередной уход среди ночи… Как он станет обороняться? Станет ли? А что, если сегодняшний приступ и самого его поколебал; если он и сбежал, желая побыть с собой наедине и обдумать дальнейшую свою судьбу? Если прямо сейчас он это решает: «Пусть меня лечат как хотят, упекают куда угодно, а главное, пусть я окажусь подальше от… от…»
— Он нормален. — Слова опять сорвались с губ сами, но К. в них не колебался. Лишь на секунду он представил, как едко расхохотался бы пристыдивший его безумец-дознаватель, как заявил бы: «Быстро вы-с переобуваетесь». — Ему не нужна больница; не нужно лечение, даже самое гуманное; ему…
Ему поставил «диагноз» тот самый второй призрак, хоть медиком не был. Поставил, улыбаясь и помахивая ножом, поставил медовым голосом, сказал что-то такое простое, но мерзейшее. Пробрало от этого до самых костей, а теперь вот никак не вспоминалось, может, как раз от затаенного страха? Или из-за того, как не хотелось тогда принимать слова на свой счет, как и всю безумную речь, хотя настаивали именно на том… К. открыл глаза, покоряясь: слова маячили в уголке сознания, но смысл-рулетка — губительный, спасительный? — лишь начинал обрисовываться. Призрак ждал, слегка подавшись вперед; взволнованный вид его словно говорил: «Продолжайте!»
— Он должен вернуться и остановить ее! — выпалил К. Плана не складывалось, он и сам понимал, что говорит пустое. Он подступил к призраку, взял его за рукав, внимательнее заглянул в лицо. — Что, если прямо сейчас я его отыщу? Или… — Мысль показалась лучше; К. вспомнил, что в собственном кабинете часы еще не подобрались и к полуночи. — Просто приду к ней? Попробую отыскать слова; объясню, что лечебница не выход? — Призрак слушал, но отчего-то мрачнел. — А потом и Андрей вернется; я поговорю и с ним более предметно, попробую самого его навести на некоторые догадки; благо, ваш предшественник вручил мне большой клубок мотивов вне сладострастия…
— Догадки, — одними губами повторил призрак с необъяснимой брезгливостью, и огонек в его ладонях тоже покривился. — Навести на догадки…
— А вы чего хотите? — тут же вспылил К., прочтя в словах упрек. Вспомнилось, как его трясли за рубашку и торопили; мелькнула снисходительная мысль: «Мертвый, а будто мальчишка…». — Чего? Чтобы я вывалил факты все разом? Я не сомневаюсь в них, да, они даже почти на поверхности, но сами подумайте. Я боюсь бурных реакций, боюсь его потрясти, боюсь…
Он обернулся. Графиня укладывала письмо в конверт, медленно, будто в полусне, и запечатывала. Плечи ее перестали трястись; на лице, отражавшемся в зеркале, не было и следа слез. Там застыло гнетущее, не свойственное ей решительно-осоловелое выражение — выражение человека, которого долго-долго ловили в силок и наконец поймали, убедив вдобавок, что там ему будет лучше. Если Андрей или кто-либо еще придет к ней в подобную минуту и назовет имя Василиска, решимость ее, скорее всего, лишь усугубится; все тревоги окрепнут. Слишком графиня устала, слишком стиснули ее путы привычной реальности, где сын на грани безумия, а брат — мудрейший друг и благодетель. Реальности черной, но хотя бы надежной, давней, не шатающейся на ветру.
— Я ничего не хочу, — отчеканил призрак и, едва К. повернулся опять к нему, прибавил: — Вот только домой он не вернется.
— Что? — К. отступил на полшага, машинально завертел головой, точно в поисках ответа. Казалось, он ослышался. — Куда он отбыл, зачем, или, может… — Тут он похолодел, бросился к двери. — Может, граф…
Может, граф в конце концов потерял терпение, усомнился в их с Lize плане, перешагнул через любовь к сестре и что-то сделал с Андреем? Может, отправился следом неизвестно куда, раз гости уже в определенной кондиции и им все равно, кто их занимает? А может, D. вовсе и не уходил, а лежит в саду, например, оглушенный или просто лишившийся чувств, и замерзает? Мрачный вид призрака словно подсказывал: тепло, один из этих исходов верен. Вне себя, К. ринулся к двери из будуара.
— Стойте! — властно раздалось за спиной; на миг даже показалось, что вернулся старик в алом. Но когда К. обернулся, на него глядели все те же ясные серые глаза, беззлобно и просительно. — Остановитесь и еще раз скажите мне то, что сказали, и то, во что верите более всего прямо сейчас.
Взгляд был пронизывающим. А вот руки подрагивали — нервно ли, сердито?
— Он нормален, — отчетливо произнес К., легко угадав, чего от него ждут. — И я ему помогу. Готов прямо сейчас, как угодно, любой ценой…
— Любой…
Призрак слабо улыбнулся, склонил голову — и схлопнул огонек в ладонях. Свет опять померк, будто с огоньком этим погасли и ночники. Растаяло во мраке лицо графини, исчезли запахи жасмина и апельсина. К. застыл, напряженно вслушиваясь.
— Будьте храбрым, — повторил призрак недавнее напутствие. — И осторожным.
Никакого полета, нырка в кровавое море или безумного путешествия через ползущие стены не случилось. На одну лишь секунду мрак то ли вокруг, то ли в голове расцветился тысячами золотых нитей — а потом в лицо ударил ветер. К. не почувствовал его холода, только сами дуновения, пронизывающие и похожие на пощечины. Они быстро заставили собраться, открыть глаза. Вокруг стояла полная тишина, в которой лишь что-то поскрипывало под ногами.
Мрак развеялся, но не до конца — теперь они с призраком были на ночной улице. Лазуритовое беззвездное небо сыпало слабой метелью; К. видел кружение снежинок, но не ощущал их на лице — и первое время вообще не мог понять, где находится. Потом сквозь глухое шуршание пробился еще звук — плеск волн. Стоило повернуться, и взгляду открылась цепочка желтоватых пятен, расположенных на равном, довольно большом расстоянии. Фонари. Высокая лысоватая роща кованых фонарей вдоль набережной. К. прищурился. По левую руку тянулся сутулый силуэт заснеженного моста, весь в цветных гирляндах «свеч Яблочкова», а по правую маячила бледная, точно вырезанная из слоновой кости Софийская колокольня с серебристым крестом. Значит, Кремлевская. Точно, и освещение ведь электрическое, модное… К. моргнул. Броские, буквально всех радужных оттенков гирлянды приветливо подмигнули ему, но стало лишь тревожнее. Ясно ведь: не здесь он должен сейчас быть. Место его — в Совином доме, где пишется приговор.
В ладонях призрака все так же трепетал рыжеватый свечной огонек. Он стал чуть меньше, зато ярче — и все так же озирался, словно живой; завистливо косился то на пестрые пригоршни крохотных лампочек над рекой, то в сторону долгоногих, обосновавшихся на ажурных металлических столбах собратьев.
— Зачем он? — решился спросить К. Предшественники этого призрака ведь ничего с собой не приносили, кроме цепей.
— Скоро поймете, — туманно ответил юноша. — Надеюсь…
К. сразу захотелось заявить, что он не любит, нет, просто не выносит подобные экивоки. «Скоро узнаете», «Потом покажу», «Пока не могу сказать…» — к чему, ну к чему это пустое интересничание, дешевые попытки забросить крючок в мозги собеседников? По опыту К., так делали либо маленькие дети, готовые раздуть слона из любого своего секрета, либо суеверы, одержимые страхом что-то сглазить, либо те любители внимания, чьи тайны не были особо притягательны, а щеки надуть хотелось. Простой способ набить себе цену, оттягивая момент, когда раскроется вся твоя заурядность… То ли дело преступники. Они, оказавшись под сапогом, об интересничании обычно забывали, выдавали все как есть, надеясь на снисхождение. С упрямыми же разговор был другой.
Но ни возмутиться, ни настоять на немедленном ответе, ни отпустить остроту К. не успел. Снова пробежав задумчивым взглядом по фонарям и пространству меж ними, он увидел у самого моста худую, высокую фигуру. Волосы и плечи все были в снегу: похоже, человек давно стоял здесь, наполовину скрытый тенью. Опирался на ограду, задумчиво куда-то глядел — на светлые ли доходные дома и особняки, на более тусклые, чем здешние, фонари Софийки, а может, на пеструю от бликов воду, так и не успевшую в этом году замерзнуть из-за постоянных погодных капризов? Узнавание подстегнуло страх. К. быстро сделал несколько шагов вперед; человек ступил немного вбок и окончательно вышел из тени. Да, это был Андрей, растрепанный, бледный и в распахнутой крылатке, под которой пестрел цыганский фрак. D. не дрожал, спина оставалась прямой, на снегу за ним почти не виднелось следов — такая легкая поступь. Он снова оперся на завитки ограды, куда-то рассеянно посмотрел. К. поспешил к нему. На призрака он почти не оборачивался, но чувствовал: тот движется за плечом, вместе с любопытным огоньком.
К. надеялся что-нибудь услышать. У зеркала Андрей ведь говорил с собой, повторял слова, которые были для него явно заветными, — а потом шептал о пугающем. «Пусть будет там… пусть там не будет». К. и так догадывался о смысле обрывочных фраз, а после письма графини уверился в своей правоте окончательно. Но тот, кого пытались отвадить — или позвать? — был дома, молился и кидал ножи в красном углу.
Сейчас Андрей молчал. Тоже встав у ограды, шагах в шести от него, К. увидел стеклянный взгляд, привычно сжатые губы, постукивающие по металлу пальцы с нестриженными ногтями. В вереницу негромких ночных звуков вплелся новый — тонкий звон золотых серег, на которые никогда не случалось обращать пристального внимания. Казалось, Андрей меняет их на каждом балу, с той же частотой, с какой прочие экстравагантные детали нарядов… но сейчас в памяти щелкнуло: К. осознал, что видел эти простые кольца с маленькими бубенцами по центру регулярно, например в день вернисажа. Не тот ли цыганский оберег? Неважно он, похоже, справляется с тем, на что зашептан, заговорен, — или как расплескивает ворожбу фараоново племя? Андрей выглядел израненным — иные слова не подходили. Израненным не снаружи, а внутри. К. все больше склонялся к тому, что и здесь прав: юноша думает о своей судьбе. Возможно, чувствует, что ему все сложнее справляться с собой же; возможно, тщетно в который раз нащупывает истинную первопричину; возможно, по-своему — не зажигая свечу — ищет помощи у святого Сочельника. Все отчаяннее хотелось сделать то, что случайно получилось в странствии с чиновником, — воплотиться. Предстать рядом, положить руку на плечо и сказать… Да что сказать? Ничего, кроме все того же простого: «Вы нормальны, клянусь, нормальны», — на ум не приходило. И не тот он человек, в устах которого эти слова стали бы для Андрея спасительными или хотя бы весомыми. Но рука сама потянулась навстречу, дрогнула в воздухе, сердце сдавило немое «Простите».
— Хватит, — отчетливо и уверенно сказал вдруг D.
Он все так же глядел вдаль, но К. замер, как недавно, когда громыхнуло свирепое «Кто здесь?».
K. обернулся — призрак маячил поодаль; не менял статичной отстраненной позы. Более того, уткнул взгляд в огонек на ладонях, точно не желая смотреть на юношу, замершего задумчиво над рекой. «Сколько сейчас времени; не может ли он увидеть меня?» — хотел было спросить на всякий случай К., но не успел.
— Хватит, — повторил Андрей, вынул что-то из кармана и бросил в воду.
К. увидел лишь, как блеснуло серебро и вроде бы что-то светлое, цветное. Скорее шагнул навстречу, снова протянул руку — но приблизиться не успел.
— Прости, — шепнул D., подняв голову к кружащимся снежинкам. — Не могу. — Горячее облако пара заставило несколько из них растаять. — Не держи.
Это не был прыжок — точно не та дань картинной или пьяной печали, какую вечно пресекали московские городовые в здешних местах. Ни раскинутых рук, ни тени промедления, ни взгляда по сторонам — Андрей просто перекрестился, почти незаметно перемахнул оградку и, шагнув вперед, упал в речную воду. Он исчез в мутных волнах, словно капля краски, которую просто стерла невидимая рука; они едва дрогнули. Все вместе не заняло и четырех секунд.
Сомкнулась тишина.
Даже постарайся К., он не помешал бы: D. оказался на краю с той же поистине воровской ловкостью, с какой в детстве добрался до окна учителя для последнего прощания. Когда К. подскочил к месту, где юноша только что стоял, перевесился вниз и закричал: «АНДРЕЙ!», даже вода уже совсем утихла — только сонно ворчала, толкалась в баюкающий ее камень, выплескиваясь иногда на ступеньки дальних спусков. Тот, кто сиганул в нее, был без груза на шее, но не нуждался в нем.
К. лихорадочно обернулся — призрак был уже рядом, но не выказывал ни тени волнения. Бледный, печальный, прижимающий огонек к груди, он сказал лишь:
— Не бойтесь. Этого еще не…
«…не произошло», — наверняка хотел закончить он, но К. будто не слышал.
— Андрей, Андрей! — снова позвал он, перевесившись через ограду сильнее, и, как ему показалось, над водой все же мелькнуло смуглое запястье, на глазах обратилось вдруг в голые белые кости. Утонуло спустя еще мгновение.
— Морок будущего, — все так же ровно пояснил призрак. — Не глядите туда…
Но К. упрямо глядел, шатаясь от возвращающейся боли в груди, от тошноты. Колючий, похожий скорее все на те же толченые кости воздух горчил, жегся. К. еще раз попытался глотнуть его — и все «свечи Яблочкова» вдруг расплылись, а затем померкли; реальность дрогнула, начала зыбиться, чернеть и пульсировать. «Не произошло»? «Морок»? Но вот же, вот! И ветер стал ощущаться иначе, и ладони, впившиеся накрепко в металл, пронзила ледяная боль. В голове затикало. Часы? Не в кабинете ли?
— Сколько сейчас времени, сколько? — забормотал К., словно в бреду, и, не дождавшись ответа, снова завопил в темноту: — АНДРЕЙ!
Он понимал, что кричит впустую, но не мог замолчать. Вода была черной и гладкой, рокотала, словно тихонько над ним посмеиваясь или передразнивая. Кости лежали на дне.
— Он не услышит вас! — призрак повысил голос, подошел вплотную. Огонек плясал теперь над одной его рукой; вторая сжала плечо К. и настойчиво потянула назад. — И не слышал бы, даже будь вы во плоти.
— Какого черта? — Ответ, впрочем, был очевиден. И он прозвучал, тускло и зло, выбивая из-под ног последние опоры:
— Он все решил, он не даст спасти себя, потому что…
«Потому что он не может жить с твоим обманом. Ужаленный. Пустой».
— Я не позволю! — выпалил К., оттолкнул призрака и быстро перескочил оградку. Шатнулся. Высоко… и не рассчитаешь прыжок в этой темноте. Ну и плевать. Нужно падать туда, где еще дрожат на волнах радужные блики. Нужно падать туда, где…
— Нет! — Юноша дернулся к нему, вцепился в жилет, сбивчиво заговорил: — Нужно иначе, пока не поздно; мы для того и здесь, чтобы вы… — Он потерял равновесие от очередной попытки К. вырваться, но не пустил. — Иван! Поверьте мне! Я не хочу гибели ни ему, ни вам; я вижу, вы не принимаете меня всерьез, а зря, ведь я…
— ОСТАВЬТЕ! — рявкнул К.: звучание имени на чужих губах сильнее обдало его холодом, опять бросило мыслями в прошлое. — Я не желаю воспринимать вас никак; раз вы бездействуете, вы не нужны мне вовсе, никто не нужен! — Глаза призрака блеснули обидой, но он ничего не сказал. — Этого не случится никогда, и в будущем тоже!
— Но ведь оно еще… — залепетал было дух.
— Я натворил достаточно, и с меня тоже хватит; если не удастся — что ж, утоплюсь с ним! — отрезал К. и опять глянул вниз, преодолевая предательскую дрожь.
…Пока еще есть ведь другой шанс — найти его в воде, не веря морокам. Река ленива и не слишком глубока; К. отлично плавает и несколько раз даже нырял под лед за неосторожно заигравшимися детьми, вылавливал их и выбирался. Что же он стоит? Что ему, да еще бесплотному, будет стоить эта попытка? Не сделать ее вовсе куда хуже, чем провалить; часы в голове все тикали, бормотали, торопили, а огоньки гасли…
— Вернитесь, образумь…
Его опять потянули назад, но он наконец вывернулся, чуть крутанулся и особенно сильно толкнул призрака. Тот споткнулся, отпрянул на пару шагов, мотая головой, — но тут же пришел в себя, упрямо дернулся вперед. Подскочил, попытался ухватить К. за галстук, обеими руками сразу — и все-таки не успел. Поймал пальцами только воздух… и остолбенел с перекошенным лицом. Сдавленно крикнул:
— Не дайте ему упасть! Не дайте, нет!
В первый миг К. не понял его; решил, что речь об Андрее и что в голове юного духа от испуга спутались прошлое и будущее. Как не дать, если уже утонул; как, если только и остается — попытаться выволочь живого или кости… Впрочем, не понимал К. меньше секунды. Балансирующее тело потеряло равновесие, ноги — опору. Призрак, фонари и небо начали удаляться — К. спиной вперед полетел в реку. И с ним падал оранжевый огонек.
Он. Это за него боялся призрак, чье бледное лицо маячило наверху еще полсекунды, а потом скрылось за черной толщей. Радужные блики померкли окончательно.
Этому К. выучился за десять лет безоговорочно; порой это даже шло ему во вред: всегда слушать тех, кого внутренний голос, самая суть полицейского чутья мнит выше — по званию ли, по знаниям, по опыту или по качествам. Призрак был не прав, К. признал его таковым почти сразу, еще до того, как бледная рука излечила боль меж ребер. К. воспринимал его всерьез — не понимал, не мог подчиниться безоговорочно, не вынес того, чему дозволили просто случиться, — но все же воспринимал и догадывался, что прямо сейчас произошло дурное. Что?.. Попытаться это предположить помешали колкая тяжесть в легких, и стрельба в ушах, и давящая ледяная масса, и понимание: для бесплотного существа слишком ему скверно в будущей Москве-реке. Но одному не помешало даже оглушительное мучение — еще погружаясь, вытянуть руки вверх, свести ладони подобием ковша, поймать падающий чуть медленнее огонек и, насколько возможно, укрыть от воды.
Он не представлял, помогло это или нет, потому что понятия не имел, какая беда иначе случится. Призрак умрет — при условии, что существа эти тоже смертны по-своему? Или погибнет он, К., — не поэтому ли вода душит его, что потерялся огонек и спáла некая защита? Или все чудовищнее? Например, К. вместе со спутником обречен будет блуждать в будущем вечно; или не в будущем, а именно в этом моменте самоубийства, который станет повторяться раз за разом? «Оступитесь — не вернетесь». Страшно… и бесповоротно. Раз за разом видеть, раз за разом не успевать, раз за разом падать и…
Мысли проносились одна за другой и, тая, отпечатывались бешеными черными спиралями в рассудке. К. все глубже уходил ко дну; широко раскрытыми глазами озирал пустоту в тщетной надежде увидеть Андрея, но не видел ничего. Сознание угасало, как за него ни цепляйся. И только руки все еще сжимались до лихорадочной боли, а между ними было тепло.
«Этот мальчик не должен умереть, — рванулась из последних сил очередная мысль. — Оба мальчика, если в том есть моя вина…»
Ни Андрей, ни призрак.
Тепло меж ладоней обратилось вдруг в жар и начало разливаться по жилам. К. сильнее стиснул ладони, прижал к груди, сгорбился, подтянул к животу колени — и вспомнил скрюченную осу на дне коньячной стопки. Криво усмехнулся, в очередной раз подумал, что получает ровно то, что заслужил, — и свет в рассудке окончательно померк. Впрочем, ненадолго: уже секунд через десять расплавленно-ледяной агонии свет этот снова затеплился, разгорелся и наконец стал невыносимым, до красноты перед веками. Заполнил все и вся.
И, точно чьи-то сильные руки, выдернул К. из воды.
Утро было в разгаре — улыбчивое, бело-голубое. Москва просыпалась, не слишком охотно, но быстро: по улице спешил бряцающий колокольчиками экипаж; пекарь открывал лавку, чтобы допродать голодным остатки вчерашних пирогов; красноносые мальчишки бежали за стаей собак, свистя и смеясь. На верхних этажах с разнеженным скрипом открывались ставни. Над некоторыми крышами вился дымок. Ослепительное солнце, уподобившись все тем же мальчишкам, перебегало от окна к окну, от витрины к витрине, от одной кучки свежего снега к другой и везде оставляло искристые следы. Оно радовалось и явно не понимало, насколько сейчас неуместно.
К. сидел в сугробе, сухой, но с гудящей головой — и без призрака. Ни следа последнего не наблюдалось ни рядом, ни через мостовую, ни за ближней темной витриной, забитой то ли большими книжками, то ли маленькими подушками. К. огляделся еще раз, еще и еще. Пухлая купчиха, за руку тащившая куда-то девочку в нарядном пуховом платке — возможно, в ближайшую церковь, — сопя, прошла сквозь него; малышка просеменила следом в богато расшитых сапожках. Ни та, ни другая не замерли, не обернулись, не перекрестились. Очевидно: К. оставался бесплотным.
— Призрак? — позвал он, запоздало осознав, как все-таки это досадно и неудобно, что мистические спутники его, ни один, не представились. Полицейские вот называют имя, чин и звание всегда, так положено, а не назовешься — могут и пожаловаться или отказаться с тобой говорить. — Призрак! — повторил он громче, стряхивая в раздражении эти мысли. Рациональный склад, будь он неладен… все-то нужно подвести под протокол.
Юный монах не появлялся; сколько К. ни вглядывался в мелькающих вокруг людей — не находил никого даже отдаленно похожего. И если поначалу это только сбивало с толку, то теперь, с каждым новым бесполезным зовом и поворотом головы, начинало нешуточно пугать. Даже будь К. ребенком и потеряй в рыночной толчее мать, все было бы менее скверно: обратился бы к городовому, вспомнил бы адрес. Но он заблудился, будучи пусть взрослым, зато абсолютно невидимым, и вдобавок, похоже, в чем-то, чего еще не случилось. Это и есть наказание? За то, что разозлился, ослушался и утопил заветный огонек? Огонек!
К. перевел взгляд вниз — и с некоторым облегчением увидел злосчастного своего приятеля. Рыжий язычок тоже словно бы сидел в снегу — с самым печальным видом, еле-еле теплясь и даже не пытаясь высмотреть кого-нибудь, кто бы его выручил. К. вздохнул. Спустил ладонь — и огонек тут же обрадованно прыгнул туда сам. Какая все-таки дикость, какой… гротеск. Выгуливать свечное пламя, а потом радоваться ему, словно верному щенку. Но К. правда обрадовался, от сердца слегка отлегло. Почему-то он уверился, что вдвоем они не пропадут. Может, призрак их найдет. Может, уже ищет.
К. осмотрелся вдумчивее — и только теперь понял, где оказался. Это же Петровка, вон розоватая монастырская колокольня, наверняка к ней и спешила купчиха. Если пойти туда же и дальше, получится выйти к реке. Не просто к реке — к мосту, к Кремлевской набережной. Туда, где К. с духом и потеряли друг друга. Туда, где…
Второе воспоминание — о том, из-за чего они друг друга потеряли, — обдало ознобом и опять сдавило грудь. На набережной сейчас должно быть немало полиции; возможно, даже R. там — ведь должны же выловить тело, если, конечно, оно…
К. зажмурился, прижал руку с огоньком ближе к сердцу, вторую стиснул в кулак и попытался дышать ровнее. Даже в мыслях произнести это — «если, конечно, оно всплыло» — оказалось невыносимо, тем более представить вздутый от воды, обмороженный труп Андрея — такого яркого, хрупкого и живого еще недавно, но так просто и без малейшего колебания расставшегося с жизнью… К. начал медленно раскачиваться, понимая, что паника возвращается. Призрака он теперь звал про себя, по имени, которое мог лишь предположить и которому не имел ни единого доказательства, кроме, говоря казенным языком, общих внешних данных… Но призрак не отзывался, не появлялся. Оставалось только встать и пойти к реке: вдруг он там?
Что-то стукнуло — наверное, открылась поблизости дверь. Заскрипели по снегу тяжелые шаги; сочный бас приторно прогудел, глотая окончания:
— Добр вам дня, васссият!
К. открыл глаза и замер, сдавил в руке огонек, отозвавшийся возмущенным жжением: из мясной лавки через два дома вышел граф. В руках он с самым деловым и довольным видом нес увесистого ощипанного гуся. Мясник — детина в клочьях неряшливой рыжеватой бороды — высовывал из-за двери красноватое лицо, наблюдая за ранним покупателем с благожелательным любопытством. Гадал, наверное, кому и по какому поводу статный, моложавый барин в лисьей шубе предназначил такое сокровище, да и с чего пришел за ним сам, а не прислал прислугу. К. это тоже было интересно. Как ни сказались растерянность, страх и горе на его способности соображать, он сразу же вспомнил едкие слова Lize, после которых ее ударили.
«Куда как интереснее то, что вы у мясника с Петровки заказали на завтрашнее утро и куда вы…»
…это понесете?
Граф, отойдя шагов на пять, махнул мяснику рукой, остановился и блаженно подставил лицо солнцу. Он нисколько не считал зазорным вот так демонстрировать всем вокруг бодрое настроение; он и бровью не поводил, хотя кое-кто таращился на него с явным неодобрением. Нет, граф был весь в мыслях. В хороших мыслях, никак не связанных с тем, что племянник не вернулся домой. Хотя это не так чтобы удивляло — домашние видели не один побег Андрея и знали, что отсутствовать он может целый день и даже больше. Вполне вероятно, и граф, и даже графиня полагали, что D. с кем-нибудь проводит время — с теми же L. он в последние месяцы сошелся ближе; стал немного приятельствовать и с другими товарищами по живописному ремеслу, видимо, перебарывая замкнутость. Семья хватится его по-настоящему лишь к обеду, а то и к ужину. Или когда прибежит в Совиный дом взмыленный, испуганный, не знающий, как сообщить дурную весть, городовой.
К. нетвердо поднялся и посмотрел на огонек в ладони. Тот то ли отогрелся, то ли до чего-то додумался — хохолком тянулся теперь в сторону графа, точно требуя: «Пойдем, пойдем!» К. сомневался. Граф все стоял, наслаждаясь утренними лучами; в длинной шубе, высокой шапке и с жирным гусем в обнимку смотрелся он фарсово, совершенно безобидно. Какой-нибудь, например, уличный оборванец по первому взгляду решит: «Добрый какой барин, поди, не обделит гривенником, если поздравить с Рождеством». Добрый барин… замутило, свело нутро, скрипнули зубы.
Куда же добрый барин собрался? К. опять посмотрел на огонек — и, легонько кивнув, запустил его в жилетный карман, где обычно носил платок. Огонек тут же стал печь поверх ребер, но совсем слегка; ткань не задымилась. Смирный, значит. Граф пошел вперед — и К., решившись окончательно, двинулся по пятам.
Он бездумно соблюдал все, чему учился и учил юных сыщиков: не особо приближался, в основном старался, чтоб между ним и графом шел кто-нибудь еще, сразу присматривал места, где можно укрыться. Много вертел головой и задерживался у витрин, прикидываясь, что ничего конкретного его не интересует; считал ворон — и продолжил двигаться именно так, даже запоздало осознав, что в случае чего ни одна уловка бы не помогла: граф знает его в лицо. Без гримирования и костюмирования, под которые в Сущевской части отводилась целая комната с тремя большими гардеробами, — грош цена была бы этой слежке. Но с невидимки-то спрос невелик.
Променад вышел долгим и витиеватым: вскоре граф свернул на нарядный Кузнецкий, потом быстро перескочил на Неглинный, спавший мертвым барским сном. Пересек вонючую Лубянку, отмахнувшись от десятка услужливых извозчиков; профланировал по Мясницкой, где тянуло ладаном сразу из нескольких церквей; вильнул в Златоустинский переулок, с обеих сторон которого глянули ажурные доходные дома, — и вот уже быстрее зашагал по Большому Староглинищевскому, чьи постройки словно ежились и старались казаться попроще.
К. неотступно следовал за графом. Прохожих становилось все меньше; вид их — все опасливее, и что-то тяжелое, зыбкое — уже не полицейское чутье, а полицейское же знание местности — все громче нашептывало вероятный конечный пункт прогулки.
«Хитровка. Хитровка. Хитровка!»
Переулок вильнул, в окнах снова весело заиграло солнце. Граф нигде не останавливался — а в поведении его, в самой поступи сквозило все больше нетерпения. Он что-то засвистел, потом замурлыкал и еще прибавил шагу; К. — тоже. Начался легкий спуск, улица завихляла сильнее, махнула прощально колончатым портиком Опекунского совета — и вот уже поспешила в сторону, графа явно не интересовавшую. Здание совета он обогнул и свернул налево, решительно и бесстрашно. Оставалось немного. И наконец, словно по хлопку, благодушная сонливость отмечаемых в уюте праздников сменилась беспокойным смрадом — туманным, пропитым и визгливым.
Хитровку особо ненавидели те полицейские, кому не посчастливилось быть с этой частью Москвы повязанными — с покладистой Яузой и ее зелеными окрестностями, с благонравным Покровским бульваром и бойкой торговой Солянкой, с барочно-классицистическими переулками, где в особняках жили люди исключительно интеллигентные и благородные… Все это, призванное обречь здешних сыщиков на беспросветную рабочую скуку, перечеркивало одно место, одно грязное пятно. Оно даже не расширялось, просто существовало, но и в скромном своем размере — а может, как раз из-за него — ухитрялось лишать всех сна и отдыха.
Когда-то безобидная и благоустроенная, Хитровка переменилась после крестьянской реформы: сюда постепенно стеклись неприкаянные, заблудившиеся, голодные и беспризорные. Честные деревенские трудяги искали на местном рынке заработок; воры и проститутки — тоже. И хотя власти выстроили здесь даже «биржу» — железный навес, где теперь традиционно проходил наем, — неумолимо плодились те, кто в подрядчиках не нуждался. Площадь из заурядного места торга превратилась в грязное гнездовище: обросла копеечными трактирами и ночлежками; появился особый торговый ряд — где засаленные тетки, жаболицые и раздутые, продавали сомнительную пищу тем, кто в трактирах не жировал. Площадь расцвела новыми ароматами: прогорклого масла, подгнивших овощей, лежалой рыбы и плохо промытой, кое-как отваренной требухи. В ветреные дни запахи разлетались далеко: насмешливо сопели в приоткрытые окна дворянских домов, щекотали носы священникам, спешащим в окрестные церкви… Но смрад не был и половиной местной беды, да даже и не четвертью.
Купить и продать на Хитровском рынке можно было что угодно. Запонки-звезды прадеда и краденую енотовую муфту, свежий каравай-сердце и собаку-поводыря, треснутое зеркало из «лучших домов», чудодейственную шампунь для спасения от лысины, мешок куриных перьев, потемневшую икону, девочку или мальчика лет десяти, младенчика — хотя у попрошаек такое добро скоро портится. На Хитровку приходили и прибарахлиться, и удовлетворить любое из низменных желаний; найти и простого работягу для починки крыши, и ловкача для хищения деликатного письма. Глупые писатели шли сюда за вдохновением, и не все уходили целыми, умные газетчики и сыщики Эфенбаха — за сведениями, и им, конечно, везло больше. Но большинство приходило спрятаться и вольготно пожить в особом мире, темном до последнего кирпича. В потемках не отыщет полиция — и пытаться не сильно будет, — по крайней мере не всякая.
К ведению R. Хитровка тоже относилась, и от него К. знал: местным чинам она знатно портит кривые. Если кого здесь убьют, а обитатели тебя не боятся и не уважают — или прикормленный протеже полицмейстера не велел им помогать, — пиши пропало, концов не найдешь. Все здесь за всех, а что происходит, то и дозволено.
Сегодня площадь пусть и галдела, но в этом чувствовалась безобидная сонливость. Видно было, что вчера хорошо отметили; мало кто шнырял с вороватыми ужимками; «не местных» почти не попадалось. Люди в основном слонялись и разговаривали; кто-то обыденным образом обнимался, поздравлял друг друга, вручал скромные свертки или выпивал за праздник, закусывая ливером и горбушками. Чумазая, вшивая, но дружелюбная, Хитровка не вызвала у К. такой бури отвращения, с какой он приходил сюда прежде: будучи еще Осой и нуждаясь в ушах или глазах и будучи уже сыскным надзирателем — разобраться в сложных связях очередного убийцы. Обычное порождение времени, бурного и обиженного. Дно, диккенсовский Лондон: тут вполне прижились бы Фейджин и кто-нибудь из его очаровательных плутишек.
Огонек в кармане вдруг заерзал. К. хлопнул по нему ладонью.
Граф лениво шел вдоль площади, не виляя в торговые ряды. Его и гуся провожали взглядами, но без особого удивления; казалось, его тут тоже знают и вполне себе уважают… могло так быть? Да, вот с ним расшаркались, вот еще и еще…
К. больше не отставал, держался буквально за плечом. Хорошо знал: в здешних стенах много тайных ходов в подвалы и секретные нумера, некоторые и от кладки не отличишь, пока не разверзнутся. Скользнет туда человек — и мигом затеряется в ветвистых лестничных потемках, среди крыс и картежников, развратников и слепцов, полуголых портняжек, перешивающих краденые наряды, и сумасшедших гадателей, шепчущихся с Сатаной. Но совсем тайная часть Хитровки графа явно не интересовала. Довольно быстро К. догадался, куда он идет.
Ночлежными были почти все дома, окаймлявшие площадь, но меж собой они различались. Ютилось там, страшно представить, под десять тысяч человек: кто в подземельях, куда и здешние-то редко суются; кто на нарах в больших, но голых комнатах; кто во вполне приличных каморках, где хозяева и накормят, и обстирают. Но главным различием меж ночлежками был не комфорт, а занятия обитателей. Одни дома — или этажи — облюбовали воры и картежники-виртуозы; другие прибрали коты со своими дамами; третьи, самые темные, служили убежищами для каторжников и местами тайных партийных сборищ; в четвертых ютились бродяги, попрошайки и всевозможная пугливая шпана. Были и «места приличные» — там жили бедняки, ничем преступным не промышлявшие. Среди них кто только не попадался, от учителей до дворян и офицеров, с единственной поправкой: все по тем или иным причинам бывшие. В основном, впрочем, «приличными» были рукодельники и купчики, которым в свое время где-то не повезло. Такие обломки жизни, слабо вписывающиеся в мирок площади, ютились в Бунинском доме, названном по имени хозяина.
Даже вход туда был особый — из укромного переулка. Сам домик, двухэтажный, чистенький, в греческом стиле, успел в лучшие времена побыть усадьбой — об этом напоминали потускневшая ограда и широкие ворота, в которые, впрочем, вряд ли за последние лет двадцать въехала хоть одна карета. Даже чахлые деревца уцелели. Несколько из них ярко алели рябиновыми ягодами.
Граф приосанился, на крыльцо взлетел резво, словно мальчишка, — когда К. поравнялся с ним, дверь уже открылась. В доме, насколько К. знал, было много жильцов, у каждого своя комната или две-три. Светловолосая незнакомка примерно возраста графини, кутающаяся в серый шерстяной платок, скорее всего, увидела гостя еще из своего окна и выскочила встретить.
— С Рождеством Христовым вас, сударыня, — пропел граф и склонился расцеловать ее в увядшие щеки: женщина была высокая, но он возвышался и над ней.
Она улыбнулась, но не ответила; улыбка была какая-то хлипкая. Тонкие губы заметно тряслись; женщина сжимала их в нитку и одновременно пыталась растянуть пошире. Глаза же все время, пока ее лобызали, оставались стылыми и бездвижными; даже цвет их из-за этого казался К. неопределенным. Зеленые, серые? Словно заболоченные.
— Полиночка дома? — чуть отстранившись, уточнил граф. Запустил в карман руку, вынул небольшие жемчужные серьги-капельки. — Надеюсь, не перетрудилась вчера.
— Я не пустила ее… — блекло ответила женщина; К. впервые услышал ее нежный, но немного надтреснутый голос, слишком молодой для всех морщин и мешков на лице. — Страшно, разгульные все были… перебьемся пару дней чем есть.
— А вот и не перебьетесь, не перебьетесь! — хохотнул граф и с маху сунул ей в руки гуся. — Это вам! Лично велел лучших мне на утро оставить, чтоб выбрать. Красавец, а? Знаете, люблю его набитым кашей и с яблоками под кожей. Яблоки же, хоть моченые, у вас есть? Впрочем, не мне вам указывать: не мне же есть…
Если он полагал, что его из вежливости пригласят за стол, то этого не случилось. Женщина лишь опять попыталась изобразить улыбку, пару раз кивнула, а гуся прижала к себе, точно младенца.
— Славный какой… — сказала она. — Спасибо вам.
Граф задетым не выглядел; становилось все яснее: не ради обеда он пришел в этот дом. Кинув задумчивый взгляд в коридор, он передал женщине серьги — вернее, положил в карман длинной, местами закопченной малиновой юбки. Важно пояснил:
— Полиночке моей милой. Полиночке великолепной!
— Хотите видеть ее? — едва прошелестев благодарность, спросила женщина со странной, беспокойной надеждой, выделив последнее слово.
Граф энергично покачал головой:
— Нет, нет, не до бесед сегодня. У меня не так много времени, сами понимаете, Рождество, домашние… но соскучился, больно уж соскучился!
— Пройдемте в любом случае, что ж я вас держу на крыльце… — Голос женщины упал.
Она повернулась и первой пошла прочь, чуть подергивая головой — то ли нервно, то ли болезненно. Пока она стояла, К. этого за ней не замечал. Теперь же казалось — перед ним разлаженный автомат, кукла с вечно дрожащей шейной пружинкой.
В здании не было холла — точнее, его превратили в три дополнительные комнатушки, кое-как разгородив подвешенной рогожей. Из одного закутка слышался храп, из другого — звон стопок, в третьем тоненько пищала дудочка.
К. вслед за графом прошел в длинный, слабо освещенный лампами коридор; двинулся мимо череды обветшалых дверей. Граф не осматривался: похоже, видел обстановку не раз. Он все пытался подхватить спутницу под руку, а она сжималась, оправдываясь: «Да что вы, я с печкой возилась, думала картошки последние испечь…» К. прислушивался к ее почти кликушеским интонациям — вот-вот заплачет? Было пока предельно непонятно: что за семья из матери и, вероятно, дочери, которую граф осыпает праздничными благодеяниями? Содержанка и прижитой ребенок? Давние друзья, или, может, кто-то из них — подающая надежды художница? К. забежал немного вперед и пригляделся. У женщины было красивое, но совершенно крестьянское крупноватое лицо, руки обветренные, натруженные — скорее всего, она принадлежала к местным поденщицам, за мелкие деньги моющим полы, стирающим, стряпающим и шьющим.
— Что, ангел спит? — мягко спросил тем временем граф.
— Нет, нет, я разбудила, сказала, что вы, может, зайдете, — отозвалась женщина и открыла перед ним одну из последних в коридоре дверей. — Голову, осторожно. Высокий вы… ушибались, помню.
— Ай, не тревожьтесь! — пропел он, но пригнулся. — Кто ушибается в чужих домах, тот сам дурак!
Они вошли. Помещение — одновременно и гостиная, и столовая, и чье-то спальное место — было обставлено ветхой мебелью разных тонов. Почти черный шкаф и светлый исцарапанный стол, три разномастных креслица с вытертой цветочной обивкой и три стула с обломками спинок. Обои в тюльпанах, бумажные, под потолком отходили и сворачивались в трубочки. Но не пыльно, аккуратно, на единственном небольшом окошке — чистейшие занавески, которые ничто не портило, кроме дыры в самой середине правой.
Тут, дальше, была еще дверь — явно оставшаяся от лучших времен, черного дерева, с вырезанными по периметру розами. Женщина подошла, приоткрыла ее, заглянула — и с кем-то заворковала все тем же звенящим голоском. К. не услышал слов, почему-то не решившись подойти ближе, — понял только, что речь вроде бы о гусе, да еще о чьих-то красивых волосах. Граф тем временем украдкой положил на стол большую плитку английского шоколада в золотой фольге и пару купюр.
— Нет Полинки. — Женщина прикрыла дверь. Развернулась с видом легкой досады, пошарила по юбке, отыскала погнутое кольцо с ключами и, сняв один, протянула графу. — Ускакала куда-то, как бы не пришла сейчас…
— Мы запремся, — с самым заговорщицким видом пообещал граф, подошел и поцеловал ей руку. — И шторки задернем. Ну а потом я инкогнито, через другую дверь…
— Ух, поймаю нахалку! — выдохнула женщина, но по секундному ее движению К. понял: думает она о другом и мучительно хочет вырваться.
— Не ругайте, не ругайте ее! — Граф разжал пальцы сам, шагнул к двери. Он широко улыбался, но мерцающий взгляд с каждым словом становился отстраненнее. — Это юность, она ищет приключений, а в ваших местах приключения более-менее спокойные возможны, только когда все спят.
Он взялся за ручку двери, начал было ее поворачивать. Женщина глядела долю секунды на его спину, а потом выпалила:
— Курсы так и не откроют? Лубянские? Хоть какие? Она так занимается…
Граф обернулся. К. знал его достаточно, чтобы заметить искру раздражения. Беседа ему надоедала; дверь — манила. Но ответил он терпеливо, натянув на лицо прежнее печальное всезнание вкупе с жалостью:
— Такова наша дремучая страна, сударыня, из пушки по воробьям: сначала пара дурех покушается на царей, а потом десятки чудеснейших девиц не могут образование получить. Но в фельдшерицы — это обязательно; есть у меня знакомство. Только бы повод найти; впрочем, думаю, он вот-вот будет — все удачнейше сходится…
Глаза женщины спросили: «Как скоро?», но вслух она этого не произнесла. Низко поклонилась, прошелестела: «Ждем-с очень, надеемся» — и кивнула на дверь: то ли приглашала войти, то ли умоляла скрыться скорее
с глаз.
Граф кивнул, вошел; быстро щелкнул ключ. Еще несколько секунд женщина смотрела на дверь, одной рукой прижимая к себе гуся, а костяшки другой остервенело кусая. Глаза еще сильнее остекленели: она определенно вслушивалась. К. попытался тоже, но или дверь была довольно глухая, или говорили за ней шепотом.
Женщина очнулась: быстро прибрала добро со стола и заперла в шкафу, развернулась и вышла обратно в коридор, все подергивая и подергивая головой. К. колебался. Его интересовал граф, только он, но на способность проникать в замочные скважины, коей временно наделил К. старик в алом, рассчитывать более не приходилось, да и скважина пусть имелась, но недостаточная даже для подглядывания. Как тогда понять, что здесь творится? Разве что…
В жилетном кармане опять запекло, и К. буквально почувствовал призыв огонька: «Уходи, уходи отсюда, все упустишь!». Раз обернувшись на дверь, необъяснимо гнетущую резной чернотой, он тоже выскользнул в коридор — и почти сразу женщина принялась запирать комнаты. Ключ — один из двух оставшихся на кольце — она повернула трижды, глаз все это время не открывала, точно душой отсутствовала или просто спала на ходу. Убрав ключи, она снова куда-то пошла. Голова дергалась все меньше, но другие странные движения — гуся она теперь словно баюкала — усугубляли тревогу К. Непонятная особа… не юродивая ли?
Она шла быстро и вскоре оказалась на прокопченной кухне, вероятно общей для всех бунинских жильцов. Было тихо, пусто; у печи на полу чернели жирные пятна копоти; дальше в углу валялись черепки разбитого горшка. Свет сюда почти не проникал, играя разве что на стенах с пыльно скалящейся утварью; всюду клубились тени, хотя это могли быть и разводы грязи. Нос щекотали слабые запахи щелочи, плесени и несвежего белья.
Женщина положила гуся на длинный дубовый стол, отошла, не церемонясь с юбкой, опустилась у печи на колени. Сдвинула заслонку и принялась кочергой ковырять золу.
К. не понимал, чего она хочет. Разворошить угли? Прикинуть, нужны ли еще дрова для запекания птицы? По движениям чудилось вовсе дикое: что она очень даже не против влезть в печь целиком и никогда не возвращаться на свет божий. Она еще и бормотала что-то: то ли молилась, то ли причитала — разобрать было невозможно. К. стоял у стола, глядел на ее ссутуленную спину и все гадал, кто она графу. Да, крестьянка по виду, но, может, связана с его покойной женой? Сестра? Компаньонка? Прислуга? И этот непонятный «ангел»… ангелом он ведь и звал жену, всякий раз, когда упоминал.
— Мама, мамочка! — зазвенел вдруг колокольчик за спиной. — Ты тут!
К. обернулся. Через кухонный порог только что перелетела девушка или девочка, точно не понять: растрепанные пшеничные косицы, мешковатый заячий тулупчик и серое платье с грубой красной вышивкой. На мать она походила разве что высоким ростом и нежно-кремовой кожей, в остальном была совсем другая — тонколицая, прямая, быстрая, как зверек, и с трогательно торчащими из-под волос крупноватыми ушками. И улыбка — какая настоящая была у нее улыбка, словно один-единственный солнечный зайчик все-таки пролез в кухню сквозь мутное окно. К. ничего не мог с собой поделать: не сводил с нее глаз, а думал почему-то о Нелли, с тоской и нежностью.
Румяная от холода, сверкающая ясными зелеными глазами, девушка потопталась немного в ожидании ответа, позвала мать еще раз и осеклась — увидела гуся. Приоткрыла яркий рот, не нашлась с восклицанием, но все же выдала то, как взволновала ее простая картина упитанной розовой тушки с акварельно-голубыми подкожными жилками: уставилась во все глаза, сглотнула. Выдохнула, снова разомкнула губы, но ничего спросить не успела.
— Полинка, где носило тебя? — Мать ее наконец выпрямилась и развернулась, пытаясь вытереть лицо. От небрежного движения по коже пролегли пять черных сажевых полос; брови сдвинулись. — Ветрогонка! — прозвучало, впрочем, нежнее нежного.
— Гуляла, Рождество же, дай ключики! — Полинка подошла, звонко чмокнула ее в грязную щеку. — Пойду погреюсь, хочу с книгами посидеть немного…
— Некогда тебе сидеть, профессорша, — все так же мягко возразила женщина и кивнула на гуся. — Это нам. Будем сейчас обед готовить, пока нет никого.
Полинка оглянулась и тоже — точно как мать — сдвинула тонкие бесцветные брови.
— Большо-ой… — протянула она задумчиво; румянец на щеках начал блекнуть, мочки ушей, наоборот, зарозовели сильнее. — Здорово как… Помогу, конечно!
Но вопреки словам, глаза померкли, да и улыбка приугасла. К. догадался: девушка ищет способ задать тревожащий ее вопрос. Казалось, поняла это и мать: насторожилась, подняла плечи, уставилась исподлобья. Наконец Полинка, не найдя, видимо, никаких дипломатичных изворотов, спросила просто:
— А откуда он? Мы же…
— Так, сначала нужно бы дров, Полинка, и в погреб за мочеными яблоками. — Ее точно не услышали, быстро перебили, теперь с самым строгим видом. — И, может, крупы отварим, нашпигуем его? Сытнее будет, можно каши с луком… — Мать помедлила. — А поговорим потом, ладно? Мало ли кто притащится, слюни распустит, звать придется.
Полинка шевелила губами, да и только. Отошла к гусю, стала его щупать, будто проверяя, настоящий ли. Взяла, даже понюхала, опять положила — и опустила голову.
— Ну чего ты? — проворчала мать, уперев кулаки в бока. — Славный, свежий…
Пальцы девушки вдруг задрожали, вцепились в правое крылышко, точно пытаясь его оторвать. Нежные мочки ушей цветом напоминали уже кусочки розового кварца. Злилась она? Боялась чего-то? Гусь больше не радовал ее, это точно.
— Даже если бы я вчера всех обслужила, кто хотел улучить вечерок, на такого бы не хватило, — сказала наконец Полинка, уняла дрожь в руках и резко подняла сверкнувшие глаза. — И если бы с прочими поехала в Покровский, куда нас господа зазывали, колядовать да в снегу проказничать, — нет. Говори, откуда взяла?
— Так яблоки-то в погребке остались, не помнишь? — все будто пропустив, спросила в свою очередь мать. Подошла. Голова опять мелко, механически задергалась. — Пока ты в тулупе, сходи, проверь. С яблоками-то обязательно понравится Илюше, а?
Она странно произнесла имя: с опаской, понизив голос, точно упомянула Нечистого или какого преступника. А ну как начнет озираться — никто ли не подслушивает? Но вскоре стало ясно: если это и страх, то другой — горький, бесхитростный, перехватывающий горло не ей одной. Имя, будто проклятье, стерло с лица Полинки последнее рождественское умиротворение и краску.
— Илюше… — то ли болезненный выдох, то ли стон; девушка в один шаг оказалась вплотную, ухватила мать за плечи. — Что? — Тряхнула. — Что? — Сильнее. — Опять?..
— Рот-то у тебя припух, — немедля отозвалась та, протянула более чистую руку, взяла дочь за подбородок. — С Петькой своим лизалась? Ему на каторгу дорога, а ты…
Отвлекала. И отвлекла.
— А ну хватит это! — отрезала Полинка, вывернулась, точно непослушный котенок, и возмущенно выпалила: — Он только книжки для меня ворует врачебные, и все! А так лошадей господских смирит, сама же знаешь!
— Подарил тебе хоть что-то этот твой цыганчик? — Мать осклабилась, но скорее жалостливо; тут же вздохнула, с чувством махнув рукой. — Дурашка моя, дурашка…
— Рукавички меховые, беличьи! — Полинка полезла было в карман тулупчика, но спохватилась, опять взяла мать за плечи и заглянула в глаза. — Так, хватит. Ты мне…
— Перешитые из барской какой муфты, из театра намедни стащенной! — Последнее слово звякнуло сильнее упавшей монеты, но больше Полинка не дала себя отвлечь.
— Где Илюша, спрашиваю? — Лицо ее из белого становилось серым. — Так что же… — Она запнулась, распахнула глаза. — Что, поэтому заперта дверь? Мне поэтому нельзя…
Мать сбросила с плеч ее руки, отвела глаза. Взяла гуся, в который раз прижала к себе и принялась мерно укачивать, наглаживая по пупырчатой спинке.
— Чем бы натереть его, как думаешь? Душицей бы, у меня подсушена. И соли сходишь попросишь у этой своей Соньки, она же с барышником живет…
— Мама, что там Илюша?! — Полинка не закричала — завизжала. Попятилась, споткнулась, оперлась тяжело на край стола. — Ты скажи мне: опять? Опять изверг здесь? С ним, в нашей комнате?..
Она выплевывала слова, давилась, а пальцы лихорадочно шарили по засаленной столешнице. К. читал в глазах то, что за годы службы научился распознавать с лёту; то, что с солнечным этим созданием никак не вязалось и страшило донельзя: желание сжать в ладони что-то острое, пойти и вонзить во что-то горячее, мягкое, живое. Оно разливалось уже по всей позе, точно девушку исподволь охватывало невидимое пламя — и огонек в кармане К. тоже его чувствовал, отзывался беспокойным жаром. Но стол был пуст. Рука Полинки бессильно замерла.
— Отвечай, — прошептала она. Мать молчала, баюкая гуся. — Матушка!
— Полиночка, — залепетала та наконец с видимой дрожью. — Ну что ты? Он не так же часто ходит, с Рождеством вот нас поздравил, оставил…
— Он здесь! — повторила девушка, кивнув сама себе и еще отступив. Теперь стол разделял их с матерью, точно темная траншея. — Здесь, господи… — Она сжала кулаки. — Ты поэтому утром попросила меня волосы Илюше вымыть, расчесать? Рубашка-то на нем свежая… — Губы искривились в новой, злой улыбке. — Выходная, да? Или, скажем, приемная? Или правильнее, как про меня и моих господ, то есть…
— Полиночка, спустись в погреб, — оборвала мать все так же елейно, заискивающе, опять словно пропустив все мимо ушей. Полезла в карман нетвердой рукой, выловила кольцо с ключами, сняла самый маленький и быстро отправила через стол, как кость бешеной собаке, в надежде, что не кинется. — Принеси моченых яблок… или хоть каких… точно были…
Девушка молчала: смотрела не на тот ключ, что ей бросили, а на другой, на кольце.
— Один. Значит, заперлись, — сплюнула она, и глаза заблестели сильнее. — Мама… — Похоже, она не могла найти слов. Сама почувствовала, что горят уши, растерла левое пальцами, смяла, как кусок тряпья. — Мама! — Но только это и вырвалось.
— Нравится ему с ним разговаривать, — прошептала женщина. Кольцо убрала в карман, но продолжала там нервно шарить. — Нравится, пойми. Одинокий он, говорит, очень, ты сама слышала. Может, сыночка хотел; может…
— Сыночка. — Девушка несколько раз моргнула, пытаясь согнать слезы. — Разговаривать… — Она медленно пошла вдоль стола вперед. Ее начало пошатывать.
— Он пару раз в месяцок бывает всего! — Мать, видимо, приняла это приближение за знак примирения, сама шагнула навстречу, продолжая шарить в кармане. — Пару раз, и тут вот опять с гостинцами, и для тебя тоже! — Она замерла шагах в трех, выставила навстречу дочери красную мозолистую ладонь с жемчужными серьгами. — И знаешь, Полинка, какие деньги? Все Святки можешь не делать ничего, книжки читать и…
Полина ударила со всей силы. В миг, когда родилось это движение, К. снова ощутил от нее пламя, прочел во взгляде мучительное желание — залепить пощечину, такую, чтобы мать повалилась, а может, и потеряла сознание. Но несчастная девушка, по-видимому, за долгую жизнь на Хитровке с желтым билетом овладела подобными проявлениями, научилась их сдерживать. Ударила она, как кошка лапой: просто смахнула сережки; они разлетелись в стороны, — и потерялись в пыли. А потом Полинка опять качнулась, сама осела на пол и, привалившись к ножке стола, зашлась надрывным воем. Все громче. Все судорожнее.
— Илюша-а-а…
— Деточка!.. — мать кинулась к ней. — Птичка моя!
— Не надо мне… — задыхаясь, раз за разом выплевывала она и отбивалась, не давая матери себя поднять. — От него… от тебя… ни от кого… ты не любишь его, ну почему так просто ты его… ему… почему?!
К. смотрел на две фигурки — бьющуюся и суетящуюся вокруг — и лихорадочно зажимал жилетный карман. Там уже не пекло, а жгло; казалось, ткань все-таки запылает, но нет. А вот ноги опять тряслись, и мучительно хотелось подскочить, вмешаться. Поднять плачущую Полину, сказать что-то пустое вроде: «Успокойтесь, я сыщик, и я вам помогу», отнять у ее матери ключ от комнат… Но здесь мысли пылали и путались, пот бежал по спине. Как же все низко и гнусно, как…
— Ты пойми, Полиночка, пойми, — частила женщина, дергая дочь то за один локоть, то за другой. — Будь это ты, было бы, наверно, лучше, ты и забыла бы всех этих батраков, и жили б мы в «вагончике»[23] или вовсе не тут… — Она склонилась, поцеловала светлые волосы. — Но так — значит, так; от него не столько и убудет; он зато понести не может, и зато вот… — Она попыталась сунуть дочери под нос гуся, которого продолжала обнимать одной рукой даже сейчас. — Вот, вот, ты же кушать хочешь, и Илюша хочет, и я. И Петька! — Это она взвизгнула, проверещала с таким просветлившимся лицом, точно ее осенила невиданно чудная идея. — Петечку, хочешь, позовем, пусть поест с нами, праздник же! Я-то тоже не безгрешная, может, я напраслину на него возвожу…
Полина застонала, как опаленная. Отпрянула, упала на спину — чудом не ушиблась о стол виском. Так она и осталась лежать с раскинутыми руками, почти распятая и умирающая, только вот уже не выла — в тишине кухни разносились совсем иные звуки.
— Не безгрешная! — выдохнула Полина и захохотала. — Не безгрешная!.. — Она перевернулась на живот, уткнулась в пыль, но все смеялась и смеялась, дергаясь, извиваясь, глотая ее. — Мамочка, матушка моя…
Будь здесь призрак, он, наверное, прочел бы ее мечущиеся мысли, но К. угадывал их и сам. Угадывал по прерывистым этим смешкам-рыданиям, угадывал по дрожи во всем худеньком теле, угадывал по тому, как, плавно поднимаясь, Полинка прятала глаза. «Тяжело быть среди двоих нелюбимым ребенком, — вот что, скорее всего, билось в измученной этой, усталой головке. — А любимым быть еще тяжелее».
Когда Полинка встала и принялась отряхивать одежду, лицо ее было уже каменным, решительным; глаза так же помутнели, как у матери, — но там таилась буря. А вот мать повеселела, оживилась, воспрянула надеждой. Поползав в пыли, снова уже протягивала дочери проклятые эти серьги, шепча:
— Успокоилась? Ну вот и славно, что успокоилась. Обойдется все, барин-то добрый, что ты вообще, он Илюшу не обидит. — Она даже будто оскорбилась. — Я, думаешь, не спрашиваю каждый раз, не бьет ли он его?! Не смотрю, есть ли какие синячки, ранки, укусы там… Ничего нет, слышишь, ничего, он с ним как с цесаревичем…
— Замолчи, мама, — сдавленно попросила Полина. От сережек она отступила, как если бы ей протягивали змееныша. — Пожалуйста, замолчи, а это… это продай, если хочешь. Подороже продай, алмазы тут настоящие, меня Петька научил отличать. И жемчуг хороший, французский.
— Вот и продам! — закивала та, сунув подарок графа обратно в карман. — Вот и…
— Я иду в комнаты, — оборвала Полина и, в свою очередь, вытянула руку ладонью вверх. — Иду и выгоню его в шею. Скажи спасибо, что не убью. Давай ключ.
Несколько секунд меж ними висела тишина. Обе точно не верили прозвучавшим словам: одна — что сказала их, вторая — что услышала. Потом Полина, подойдя ближе, требовательно повторила:
— Давай!
Косы ее были все пыльные и растрепанные; глаза, сухие и сузившиеся, сверкали; рот дрожал — под прыгающей верхней губой, более пухлой, чем нижняя, блестели ощеренные зубы. Она вызывала жалость — и все же пугала. «Убью, убью» — повторял взгляд. Но мать ее не сделала и движения, ни назад, ни навстречу.
— Полиночка, — произнесла она уже совсем другим тоном, без тени панического заискивания, не отводя глаз. Как если бы усмиряла зверя, к которому знала подход. — Он обещал тебя в фельдшерицы пристроить. Скоро.
Полинка остолбенела. Глаза ее распахнулись, но только на мгновение; тут же лицо обрело прежнее угрожающее, ледяное выражение. Губы отчеканили:
— Отдай. Мне. Ключ.
— У него друг — доктор, большой человек, — ровно продолжала мать. — А у тебя классы неоконченные, и никаких курсов не будет… как ты сама пробьешься?.. Кого книгами закидаешь?
— Друг?.. — прошептала Полинка тускло. Рука дрогнула. Мать кивнула, следя за каждым движением. — Мама, он тебе и не такое скажет. Дай ключи.
— Что ни обещал, все приносил, и даже больше, — возразила та. Она казалась уже совершенно спокойной, разве что голова иногда подергивалась и руки мяли гусиную тушку. — За ум тебя уважает. Говорит: прогрессивная барышня. Правда, поможет.
Полина скривилась. Казалось, вот-вот зашипит или посыплет бранью, но нет — молчала. Рука дрожала в воздухе еще секунду, вторую… и наконец опустилась.
— Это не по-людски, мама, — сказала Полина устало, беспомощно. Обняла себя за плечи, словно замерзла, но тут же опять зло глянула исподлобья. — И ничего этого не стоит. — Она резко отвернулась. — Пойду к ним так. Ломиться. Кричать. Покойна будь, к столу после этого никто из соседей не придет. Сама все съешь.
Она сделала шаг к двери, еще… Красная плотная рука сжала ее локоть, мягко, но сильно. Не дернула, не попыталась развернуть — просто остановила, и Полина послушно замерла. К. не видел сейчас ее лица, только понурые косички, лежащие на грубой ткани тулупа. Плечи дрожали.
— Полиночка… — Голос у матери стал совсем ласковый. — К Илюше он час назад пришел; может, даже и ушел уже, а если нет, то собирается… зачем ты? Помоги лучше мне с гусем. Чтобы вовремя был обед. Ты же сестричка хорошая.
Полина все стояла спиной, понурив голову. Мать ждала, ждала с таким выражением глаз, что К. понял: чувство времени его не обмануло. Пусть свериться было не с чем, никакого часа не прошло, половина от силы. Граф, конечно же, все еще там, в комнате, да и вряд ли часа ему будет довольно, если вспомнить нескончаемые ночи в Совином доме. А вот пока натрут, нашпигуют и запекут гуся…
— Откажи ему от дома, — отчеканила Полинка, наконец медленно разворачиваясь. Лицо было мокрым, серым. — Навсегда, пока от нас от всех еще что-то осталось.
— Обязательно, — без промедления ответила мать, потянула ее к себе и обняла. Глаза все еще плескали вязким туманным болотом. Лгали. — Обязательно, в следующий же раз. — Она отстранила дочь, поцеловала легонько и кивнула на окованный металлом прямоугольник в отдалении, на полу. — Пойдем-ка откроем тебе погреб. Я посвечу, а ты яблочки поищешь… и к Соньке потом, за солью. Ладно?
Она сходила к полкам за печкой, взяла лампу и зажгла ее — делала все медленно, раздумчиво, будто не было только что ни криков, ни слез и ничего не происходило в детской. Полинка остолбенело стояла, терла руками лицо и волосы, пытаясь очистить их, но лишь развозила пыль и грязь. Веки она плотно сомкнула, ресницы дрожали, а краска ушла даже с мочек ушей — вся она потускнела, стала будто еще тоньше и выше. Поверила она матери? Или прямо сейчас, в эти секунды, умоляла себя поверить еще на день, на два, до следующего визита, до приглашения в фельдшерское училище?
— Правда можно Петьку позвать? — наконец хрипло спросила она, глядя матери в спину. — Он нам карамелек обещал днем, к чаю…
— Зови, родная. — Та развернулась, лампа бросила желтый блик на ее лицо, углубив тени и морщины, превратив их в паутину трещин. — Все равно большой же гусь, втроем долго будем есть.
Ничего не выдала, услышав о карамельках, ни слова не сказала об английской шоколадке в золотой фольге. Приобняла дочь за плечи, улыбнулась — и обе направились через кухню к запертой тайной дверце.
К. смотрел им в спины несколько мгновений — а потом ноги сами понесли его прочь, в противоположную сторону. Они заплетались, да и ощущал он себя будто пьяным: не понимал, в какую секунду сдвинулся с места; о чем думает; что собирается делать. У кухонной двери он споткнулся о порог, чуть не полетел носом вперед, вцепился в косяк — и вывалился наконец в темный, все еще пустой коридор. Здесь был прохладнее и свежее воздух; получилось распрямиться, проморгаться. А вот в груди все еще пекло, и К. не сразу вспомнил, что это друг-огонек думает о чем-то своем.
Пройдя немного вперед, он замер меж рядов дверей. Предельно распрямился, до хруста расправил плечи, запрокинул голову — научился так сосредотачивать мысли на теле еще во времена, когда часами просиживал над текстами и словно затекал весь, что умственно, что физически. Помогло: дурнота немного отхлынула. А вот гневливое омерзение возилось внутри — большое неповоротливое лихо с единственным глазом.
Дух не планировал это показывать — но, возможно, именно зная пару тайн Хитровки, настаивал на спешке. Удивительно, жестоко, смешно: на втором вернисаже, осеннем, где К. тоже побывал, граф ведь хвастал кому-то из литераторов, кажется, самому королю Гиляровскому, что недавно открыл Хитровку для себя, и открыл с, так сказать, «чувственной, эстетической стороны, чем весьма доволен как художник». Гиляровский, описывавший эти места совсем иначе — по-осиному беспощадно, пусть и не пренебрегая знаковым своим жизнелюбивым юмором, — кажется, удивился, но ничего не уточнил; К. же счел это обычной бравадой и посоветовал лишь не ходить туда в одиночку и в темное время суток… Знал бы он. Знал бы, сколько всего происходит здесь в ясные, солнечные часы. Видимо, фланируя меж рядами, граф и присмотрел какого-то мальчишку, и познакомился с ним, задействовав обычное обаяние или просто купив пару петушков на палочках, и проник в Бунинский дом, где очаровал хозяйку, ну а та уже, ухватившись за то, что сочла призрачной удачей, стреножила всякую совесть. Стреножила… но та еще трепыхалась. И девчонка эта, славная, с косицами, чье благо явно ставится превыше всех прочих… умница, ее бы правда на курсы, которых отныне в России нет, как нет прогрессивного царя. Что ее ждет, кроме билета? Правда, что ли, граф за нее порадеет? Или она, поняв, что обманута, схватит все же какой-нибудь нож? Или…
К. не знал всего этого, понимал, что не время думать, — ничему ведь не помешаешь. А нужно бы думать об ином, о том, что от места своего падения он уже совсем далеко, от призрака, скорее всего, тоже. Делает себе хуже… на том бы и сосредоточиться. Но нет, всколыхнулись мысли совсем другие, куда темнее прежних, и лихо шире распахнуло налитый кровью глаз.
Первый ли это мальчишка после Андрея? И был ли первым Андрей? Lize в ссоре намекала на что-то; возможно, на грехи совсем туманной графской юности, на нечто до женитьбы. И ведь могло это быть: в последние годы кадетского корпуса, где по соседству жили совсем еще дети, или в недолгое время, когда он имел отношение к Опекунскому совету, или с любым кем-то из обласканных по благотворительным делам сирот… Дети, дети, дети, сколько же в этом мире неприкаянных детей. А сколько взрослых, готовых протянуть руку и согреть?
В груди начало жечь совсем невыносимо, но К. отметил это лишь краем сознания. Терзало его жжение иное, мучительнее, неподконтрольнее: гневливое омерзение обращалось неумолимо просто в гнев. И вот он уже, сам того не заметив, опять пошел куда-то, вот начал ускорять и ускорять шаг, наконец побежал, шатаясь, спотыкаясь, не вписываясь в повороты, но не медля нигде. Огонек ожил, выбрался в это время из жилетного кармана сам — и перескочил на плечо. К. ему не мешал.
Дверь, за которой располагались комнаты злосчастного семейства, неотличима была от других: такая же темная, растресканная, с зеленоватой ручкой — лапой льва, и все же К. узнал ее и замер как вкопанный. Рванулся вперед, навалился, потом врезался с маху плечом — конечно, не открылась. Впился в медную лапу, ощутил раскаленной ладонью ее холод, надавил — разумеется, тоже впустую. Он сам видел: хозяйка заперла свое жилище, добро: скудную мебель, шоколадку в золотой фольге, деньги, сына с его благодетелем… В таком месте, как Хитровка, трудно было бы ждать другого; граф же обмолвился вроде, что выйдет через какой-то иной лаз, коих даже в этом «приличном» доме полно. Мальчик его проводит, подставит лицо или запястье под прощальный поцелуй… а потом? Попытается отмыться, упадет без сил? К. зарычал и сам ужаснулся своему рыку. Врезался в створку плечом снова. Тщетно.
Он более не владел собой и понимал это — так, будто видел себя со стороны, мог препарировать с беспощадностью маститого доктора. Но все равно он понимал: ярость, жажда поймать, убить — пустая, ведь он лишь призрак, нет, что-то даже ничтожнее. Но он все бился и бился в дверь, колотил кулаками — и не слышал ни звука. В будущем у него не было ни капли сил. Дверь тряслась, но без скрипа. Он ударялся об нее, но без стука. Но тут огонек словно бы рассмеялся надтреснутым голодным звоном, сорвался с его плеча, опрометью скакнул вперед — и дверь в несколько секунд сгорела; только оплавленная ручка блеснула в горке золы на пороге. Огненный смех все звенел.
Входя внутрь, К. наступил на золу и оставлял теперь заметные черные следы. Мысли по-прежнему были как в тумане; он не задумывался даже, иллюзия ли то, что он сейчас натворил, или явь; как и на что повлияет; насколько неразумно и опасно. Дым глаз не ел. Дышалось обычно. В комнате было холодно и пусто — но ровно до секунды, пока огонек, успевший после каверзы устроиться на другом плече, не соскочил вниз снова.
Звеня, смеясь, он запрыгал по полу, точно игрушка или птенец, двинулся этими прыжками уже к дальней, черной двери. Везде, где он прыгал, оставалась копоть, в черноте бегали оранжевые искорки. К. ступал за ним как завороженный, не мешая, оставлял все больше темных следов, видел, что следы эти дымятся, не обращаясь, впрочем, в пожар. Он странно чувствовал себя: будто не совсем собой и точно более не ничтожеством. Инфернальным существом. Кем-то вроде своих мертвых спутников, набирающим могущество с каждым движением. А внутри все так же ревело бешенство, и рев этот отдавался истошным стуком в ушах. Наконец-то. Наконец-то.
У двери К. остановился, прислушался. Если поначалу единственным звуком в комнате было собственное его дыхание, сиплое и сбитое, то теперь, застыв как вкопанный, он разобрал и другие. Те, которых никогда не слышал. Те, которые описал в фельетоне «Учителя и ученики» так, будто они пугали и возмущали его не одну ночь подряд. Скрип, как когда прыгают на кровати, тонкие вскрики боли, рокочущие низкие стоны. Здесь, в чужом доме, Василиск не сдерживался.
В двери все же была узенькая замочная скважина, и К. хотел было наклониться. Тошнота умоляла не делать этого; ноги упрямо подгибались сами; пылающее тело сводило… но решиться он не успел. Огонек снова опередил его, радостно прыгнул на дверь — и в две-три секунды спалил ее дотла. Новая гора золы и угольков выросла на пороге; К. вспомнил вдруг, как плясала на похожей, только маленькой, Lize, посылая миру обиды и проклятья. Наверное, она была так же безумна, как он прямо сейчас.
Очень медленно он поднял от пепла глаза и посмотрел перед собой. Сначала взгляд уперся в ближнюю, аккуратно застеленную кровать, на подушке которой скучала обережная соломенная куколка в ярких ленточках. Тут же посмотрел дальше — и увидел ровно то, что и должен был и что мог бы предугадать, вспомнив весенний вернисаж.
«Страх, большой страх, но прекрасное же, прекрасное существо, а?..»
Мальчик лежал на спине, в задранной белой рубашке. Волосы его были как у сестры, длинные и белокурые, разметались по подушке нимбом. Губы, искусанные в кровь, хватали воздух; слез не было — но вся бьющаяся фигура была воплощенным страданием, а вторая — огромная, грубо вытесанная, с темными патлами и оскаленным в зверском восторге ртом — склонялась над ней.
— Ангел мой, ангел… — прошептала тишина.
Василиск прильнул к шее мальчика. К. шарахнулся назад.
Его не видели — и не видели пожара, который уже бушевал вокруг: везде, где он ступил, везде, где промчался огонек. Он же видел все, даже закрывая глаза, или не видел — но слышал и восстанавливал по дыханию и голосам. Они гремели, звенели, рокотали в голове. Он приподнял руки к груди, посмотрел на них — и закричал, закричал так, как, наверное, должен был, едва осознал правду впервые. Возможно, крик и жил в нем с самого погружения в кровавую воду. Возможно, именно он подвигнул на все следующее: на спор с иноком, на отчаянный прыжок за Андреем и, наконец, на этот пожар. Как долго он был слеп и доверчив; как дешево проиграл все, на что толкнули его детские потрясения и несправедливости; какой твари он так долго желал быть другом, защитником, а может, в какой-то мере сыном… и кого обрядил в шкуру чудовища. Вроде уже достаточно было времени это принять, смириться? Но нет. Жечься правда начала только сейчас, жглась все сильнее по мере того, как детская заволакивалась пламенем и фигуры на дальней постели становились в оранжевых всполохах все более нечеткими. К. моргнул — и ощутил дымную вонь, резь в глазах. Не шевельнулся, не отступил — только медленно расправил плечи, чтобы вновь почувствовать тело живым, настоящим.
Пламя тоже что-то почувствовало — перекинулось с пола и охватило его, всего целиком. Оно кололось и щипалось, ворчало и шипело — но только слегка. Всего лишь карманный огонек слишком разросся, разъелся, расшалился, что же еще? Призрачный монах будет рад. Может быть, хотя бы ему удастся что-то изменить, если он захочет.
С пламенем ушла тошнота, ушла боль — и куда-то сгинул гнев. И наконец пришло понимание: пламя — это он сам.
К. опустил голову, зажмурился, раскинул руки — и потерял сознание.
Огонек стал совсем маленьким. Он грустно витал в воздухе у самого носа К., бросая на синеватые сугробы рыжие блики, больше не просился на руки — и почти потускнел. Казалось, вот-вот погаснет, но пока теплился. Смотреть на него было больно.
На лицо падал снег, которого К., впрочем, не ощущал, и лежал он тоже на снегу — на спине. Боль, гнев, опустошение — все возвращалось, но постепенно, толчками, точно так же входил в легкие воздух. Горло хотелось прочистить. Кожу жгло. В небе, на фоне темных кучевых облаков, вились золотые нити, целая паутина тонких нитей-мороков — такая уже встречалась в темноте меж двумя картинами будущего. К. с усилием моргнул. Небо обратилось в пустой бархатистый купол: нити разом задрожали, потянулись вниз, сплетаясь в единую веревку. Она истончалась, истончалась… пока не стала толщиной с ту, что перетягивала пояс призрака, ни слилась с ней и не растаяла.
— Что удумали… — пробормотал юноша. Он стоял рядом все это время. Склонялся, беспокойно глядел К. в лицо, разве что не щупал ногой ребра. — Куда вас занесло?
— Кажется, в завтра, — просто ответил К. Он не считал нужным оправдываться, потому что понятия не имел — за что. — И оно еще чудовищнее, чем…
— Завтра уже настало, — тихо прервал призрак и протянул руку. Опершись на нее, К. сел, потом и встал. — Так что там? Почему вы… — Руку инок так и не выпустил, поднес к самому лицу и развернул. Стало видно: с кончиков ногтей медленно, неохотно сходит что-то черное. — Сгорели? Это необычно даже для моей юрисдикции.
— Потому что, пожалуй, так мне и надо. — Губы произнесли это сами, и удивительно — К. не почувствовал ни стыда, ни даже горечи. Сумел улыбнуться, отнял ладонь. — И весьма жаль, что было это не по-настоящему… ведь я бы сгорел не один.
Призрак вздрогнул, нахмурился, явно собрался возразить, что вовсе не жаль, но покачал головой. Взяв К. за плечи, долго и пристально смотрел в глаза — точно пытался то ли что-то вспомнить, то ли что-то без слов объяснить. Тот не двигался: прикосновение хоть немного, но проясняло голову. А сердце, пусть и сдавленное, наполнялось все же облегчением: спутник отыскался, да еще вроде не злится. Может, сейчас удастся получить от него какую-нибудь подсказку, совет, напутствие?
— Как вы похожи на моего брата, — сказал вдруг призрак — нет, выпалил, точно смущаясь собственных слов и потому спеша. — Не рассказывайте, не нужно, я все понял… и мне жаль.
К. снова подумал о его имени, произнести которое так и не решался. Подумал и о другом: о следе удавления на шее, непонятно — или понятно? — откуда взявшемся.
— Что же с вашим братом случилось? — спросил он с некоторой дрожью.
— Не с ним. Со мной. — Призрак провел по горлу пальцами. — Знаете, так забавно: мне ведь тогда, как вам, казалось, будто все, что я делаю, единственно правильно. Что так будет лучше и близким моим людям, и вдобавок целой… — он запнулся.
— Стране, изнывающей под гнетом самодержца, — легко закончил К., постарался сделать интонацию побесцветнее, но вспомнились отчего-то закрытые Бестужевские[24] и Лубянские курсы. — Что ж, кто знает. Иногда ценность крови понятна только после ее пролития. И то
не сразу.
— А брат пытался ведь меня разубедить, — продолжил призрак, смотря ему в глаза. — Говорил, они все безумцы; говорил, ничего не взвешивают; говорил, понимают только, против чего идут, а что взамен — нет. Но к тому времени он был как вы: перерос нигилизм, пошел в полицию после трудной болезни, решил тоже искупать грехи… Я его не послушал. Я думал, он не понимает, потому что слишком умен и далек от земли, то ли дело я и мои товарищи. И теперь от земли далек я. Мне его очень не хватает.
Он потупился, явно жалея об откровенности. К. понимал: слова не нужны. Что ж, у каждого, видно, свое искупление там, за гробовой доской и пядью земли. Занятная все же канцелярия. Но какой казус: самый благовидный из гостей, самый добросердечный — и тоже грешник. А ведь правда, так Федор Михайлович о дальнейшей его судьбе и говорил: с этим до пены у рта не хотелось соглашаться, бесконечно хотелось наоборот — держаться за доброе сердце и славные помыслы удивительного мальчика. В итоге даже не дописалась судьба цареубийцы, остались «Карамазовы» однотомником… и все же сбылось.
Они помолчали, потом призрак отступил на шаг, и огонек прыгнул ему в левую руку. К. понял: близится прощание, вот-вот — но отчего-то оттягивается. Словно что-то не сказано, важное. Или, наоборот, уже сказано? К. вспомнил вдруг одну из первых фраз, которую услышал, очнувшись; холодный пот прошиб его; он открыл рот — но с ним уже снова заговорили, тихо и словно бы виновато:
— То, что вы сделали, порушило ход времени, вернее, создало прореху, и здесь ему пришлось покрывать столько, сколько вы потратили там. — Призрак взял огонек в два пальца, начал водить им, будто пастельным мелком, и за несколько секунд нарисовал в метелистом воздухе круглую дыру. В ней прорезался золотой отсвет и проглянул кусок кабинета в Сущевской части, маленький, с часами в углу. — Смотрите…
К. пригляделся, и опасения его, самые тревожные и тщетно загоняемые подальше, разом всколыхнулись. Малейшая тень недавнего облегчения покинула сердце.
На часах было пять минут третьего. В будуар уже ввалилась пьяная графиня и нашла окровавленные платки. Наверное, как раз пишет письмо доктору Буцке. А Андрей… что, если Андрей…
К. медленно обвел взглядом набережную — и с радостью увидел знакомую фигуру у моста. Он разглядывал радужные блики на воде; снег сыпал на его волосы. Значит, призрак вернул К. в точку, где Андрей еще жив. Но что за точка, сколько от нее до прыжка, а сколько этому духу уже не принадлежит? Собравшись, К. попытался просчитать это, сообразить, в какой момент они впервые сюда перенеслись, по погодным признакам: в каком положении находились редкие облака, насколько сильно мело? Рассудок сопротивлялся, твердил: «Неважно, это совершенно неважно», — потому что К. видел лицо призрака, выдававшее правду красноречивее всех расчетов.
— Письмо и это… — выдавил наконец тот, сжалившись, — событие почти параллельны. Он упадет в четверть третьего.
К. отшатнулся, поскользнулся и едва не рухнул в снег. Дыра с кабинетом светилась в воздухе еще несколько мгновений, потом пропала, заволоклась снежинками. Призрак снова взял огонек — совсем уже чахлый, не больше лесного ореха, и бледно-золотой — в ладони, сложенные лодочкой. Рта не раскрывал, глаза отводил, но К. и без продолжения прекрасно все понимал. От Сущевской части до Кремлевской набережной — пятнадцать минут на самой быстрой лошади; если загнать ее до смерти, — как раз десять. Пожарные кони, конечно, на месте и неплохи, но таких гонок не знают. Есть и несколько «летучих», для быстрых операций — те знают. Но коня нужно еще взять, вывести, а для этого — найти ключи, открыть конюшню… Дороги заметает; в ночи никто не убирает снег, кокетства ради прикрывающий трещины, выбоины, наледь… если и доскачет, если и быстро, не хватит одной-двух минут, более того: отдаленный топот может и подстегнуть, поторопить Андрея. А топот будет — в такой-то тишине.
— И что же? — прохрипел К., вновь шагая к призраку, хрустя кулаками. — Дальше?
Он боролся с собой, но сатанинское желание — схватить за рясу, встряхнуть, закричать в бешенстве — не покидало. Если все так, зачем был разговор, укравший минут пять точно; почему не перенеслись сразу в кабинет; почему?..
— Так невозможно, — тихо ответил призрак, прочтя опять мысли. — Из этих минут мы должны были вернуться вместе, но вы прыгнули в воду, а потом еще и не вернулись на набережную. Чтобы вообще вас найти и вынуть живым, пришлось, насколько можно, все отмотать. А время тем временем залатывало прореху…
К. кивнул, приподнял обе ладони. Понял: да, виноват, не станет бранить бедолагу, всего лишь выполняющего ту работу, на которую отряжен. Правда ведь: сам ослушался, сам упал, сам увязался за графом — хотя была ведь мысль вернуться к реке.
«Оступитесь — не вернетесь». Вернулся. Но без смысла.
— Да, вы правы, хоть я и не знал… — начал он, не понимая, куда скрыться от собственного отчаяния, не желая более слышать ничего.
Но призрак, помолчав лишь секунду и вскинув наконец отяжелевший взгляд, беспощадно перебил:
— И теперь все выходит так, что вы должны прожить эти минуты еще раз… и одновременно они перейдут в юрисдикцию Настоящего. Зазора для вас не осталось.
К. сжал голову — просто не смог сдержать жест, хотя она даже не заболела. Ее захотелось сдернуть с плеч, бросить на снег, хоть как-то остудить в надежде на облегчение и спасительное озарение. Призрак закусил губу. Лицо его опять смягчилось, голос совсем упал:
— Мне жаль, Иван, я ведь планировал…
D. все стоял, а облака над его головой и блики на воде принимали неумолимо то самое положение, которое К. помнил. Метель редела. Минуты уходили.
— Можно сделать хоть что-то? — спросил он, но ответа не получил. — Скажите, ну же… любое. — Бешено понеслись мысли. — Отдать что-нибудь я могу? Жизнь… — Призрак вздрогнул, округлил глаза и быстро замотал головой. — Какую-то часть ее срока, столько, сколько повредил в этом вашем полотне, пока гулял… — Задымленная комната мелькнула перед внутренним взором, обожгла отвращением. — Там? — И снова качание головы. — Хорошо! Чьи вы будете-то, Господа, дьявола?
Похоже, зря. Похоже, опять надерзил. Все еще жил в нем Оса.
— Да с чего вообще вы взяли, будто все покупается вот так просто? — тихо и вкрадчиво перебил призрак. Опять, как в миг, когда К. процитировал случайно его брата, он стал прозрачнее. Тон был не злым, но усталым, укоризненным и в то же время полным жалости: — Что… душу нам предложите? Прекратите, или те, кто помогал вам, очень оскорбятся. Время не продается. Ни прошедшее, ни настоящее, ни будущее.
Ну вот наконец нашлось в Российской Империи единственное, что не продается. К. подумал об этом, и губы сами растянулись в неестественной, болезненной улыбке.
Ирония… а ведь нельзя даже сказать, что жизнь D. он проиграл впустую. Отхватил жирнейший козырь: завтра сможет просто взять пару яузских или своих — так надежнее — людей, и наведаться на Хитровку в нужный час, и подойти к нужному дому, и вломиться в нужные комнаты. Дальше, конечно, сложно, будет немалая борьба мнений, устоев и законов, с другой стороны, что-то подсказывало: обыграть в ней графа возможно. А если еще и взять на облаву самого R., он-то вцепится, его точно никто после этого не переупрямит, ни одна самая сиятельно-влиятельная персона…
R. Да. Взять его и ничего не говорить о трупе Андрея, о проклятой реке, о том, что он, К., не упредил и не сберег, хотя был шанс. Да как так, почему после всего? Столько бился с одной страшной виной перед ним — и нажил другую, еще страшнее?
— А хоть что-нибудь, хоть какую-то помощь я могу у вас купить?
К. понимал: звучит как лихорадочный бред, и выглядит он, скорее всего, соответственно: с горящими глазами, бледный, трясущийся… призрак покачал головой и отступил; К. снова шагнул к нему, запнулся и, не зная, что еще сделать, осел на колени.
— Пожалуйста! — Он попытался, как в первые минуты знакомства, поймать юношу за конец висельной веревки, но тот не дал. — Пожалуйста, ведь у вас славное сердце. — Он впился все-таки в край рясы, сжал пальцы, с удивлением осознавая, что они немеют как живые. — Вы что-то можете. Я уверен, можете, а я клянусь… — Он бросил взгляд на D.: тот сделал от моста первый шаг. — Ни секунды не помедлю! Сразу открою ему… нет, им обоим!.. глаза на все, и на гадкую свою сущность, и на то, что она повлекла! А завтра же найду способ восстановить справедливость, — он запнулся. — Меня ничего не остановит, ни один хитровский покровитель или его друг, я… я кля…
Он осекся, поняв, что уже клялся — и что клясться еще бессмысленно. Что еще обещать? То же, что себе? Что будет честным с Нелли, что уедет из Москвы, что примет все, чем захочет покарать его жизнь? Пустое… скорее всего, в голове его это уже прочли. И он просто вцепился в рясу крепче, повторил: «Пожалуйста!» — и замолчал, одного желая — спрятать лицо, уткнуть его в эти колени.
Высящийся над ним призрак тоже не размыкал губ, но глаза его сияли теперь слабым золотом — точно там заблудились два брата еле теплящегося свечного огонька. К. смотрел в них неотрывно, задрав голову, и продолжал ощущать, как что-то едва уловимо меняется вокруг или в нем самом. Изо рта вырывался все более густой пар от частого дыхания. Слабый снег падал на лицо и превращался в холодные капли. Тело ломило.
— Знаете, каково мое орудие, Иван? — тихо спросил призрак. Ладонь с дрожащим язычком пламени он поднес ближе к лицу К., а вторую вдруг мягко положил ему на темя. — Чудо. Вы сбились с пути, который прокладывали во благо, но продолжили стремиться к нему. Как умели. И вы вовремя на него вернулись, до того как погубили бы кого-то по-настоящему и бесповоротно. Я завидую вам. Прощайте.
— Нет! — с дрожью выдохнул К. и попытался было впиться в призрака крепче, но тот уже таял в воздухе. — Нет, не уходите, пожалуйста… — Пальцы поймали только за вьюжную пустоту. — Не сейчас, ведь мне так нужно, нужно…
Оно. Чудо.
Но призрак пропал. А огонек, только что висевший в воздухе, снова шмыгнул К. в жилетный карман — и там, кажется, растаял, обдав тело теплой волной. А потом под коленями К. вдруг почувствовал ледяную корку, кое-как прикрытую снегом; почувствовал новые и новые касания снежинок к лицу — и то, как быстро они тают.
Ветер ударил по щеке, сильно и грубо, будто приводя в чувство, — как на Каретном, десять лет назад, когда, бредя куда глаза глядят Оса… он… К… Иван… обдумывал фельетон. С этим ударом пришел и настоящий, продирающий до костей холод Рождественской ночи.
D., уже взявшийся было за оградку, развернулся и посмотрел прямо на него.