ЧУЖИЕ

Перевод М. Рыжовой.

I

Павле Сливар был в празднично веселом расположении духа. На улице сияло солнце; смеясь, оно заглядывало из-за жалюзи в комнату, и смех его проникал Сливару глубоко в душу.

Только что кончили пить послеполуденный кофе; на застланном воскресной скатертью столе еще стояли пустые чашки. Марнова откинулась на спинку кресла и скрестила на груди руки; ее одолевала зевота. Она попыталась было перевести разговор на солидные, важные темы, но это ей не удалось; тогда она умолкла, и ее отяжелевшие веки мало-помалу сомкнулись. Сливару не хотелось пускаться в скучные разговоры, а скучным ему представлялось все, что хотя бы отдаленно касалось практических сторон жизни. На серьезные сентенции он отвечал озорной шуткой; заметив, что глаза Марновой закрылись, он с самым невинным видом, будто просто желая сесть поудобнее, подался немного вправо, вытянул руку и как бы невзначай обнял Анну за шею. И Анна подалась к нему. В этот миг Марнова закашлялась и приоткрыла глаза; Павле устремил взгляд к потолку, сложил губы трубочкой, словно собрался посвистеть, и забарабанил пальцами по столу. На сердце у него было так хорошо, что впору громко, во весь голос смеяться — без всякого повода, только потому, что жизнь прекрасна и солнце светит удивительно ярко.

Анна встала, быстро взглянула на мать и слегка зевнула, приоткрыв рот лишь настолько, что блеснули белые зубы, затем подошла к маленькому столику в углу, у окна, взяла в руки фотографию и, внимательно посмотрев на нее, снова положила на столик. Обернувшись будто мимоходом к Сливару, она с чуть приметной мгновенной усмешкой прищурила левый глаз и открыла дверь в свою комнату.

Сливар пригладил волосы.

— Да, да… такова жизнь человеческая!..

Поднялся и он — неторопливо, с серьезным и задумчивым видом, тоже взглянул на задремавшую Марнову, подошел к столику у окна и принялся внимательно разглядывать фотографию, потом так же, как Анна, чуть приметно улыбнулся и уверенным шагом вошел в ее комнату. Анна осторожно затворила дверь.

Шторы на окне были задернуты, и в комнате сохранялся прохладный сумрак. Узкая полоска солнечного света падала на рояль, на раскрытые ноты. Анна села к роялю, Сливар придвинул свой стул к ней поближе.

Когда раньше ему доводилось сидеть рядом с ней, такой обворожительной и манящей, он испытывал чувство неловкости и быстро утрачивал свое красноречие. Ему казалось, будто он обязан произносить слащавые, сентиментальные слова наподобие тех, какие говорят влюбленные в немецких романах, время от времени склоняться к ней, обнимать ее крепко и нежно за шею или за талию и, закрыв глаза, целовать ее робкие губы. Все это он проделывал, преодолевая внутреннее сопротивление. Стыдно было приторных слов, и, когда он выговаривал их, ему начинало казаться, будто даже сама Анна в душе посмеивается над ним, и он перед ней совсем осрамился. В такие минуты у него мелькала мысль, что влюблен-то он вовсе не так уж серьезно, что «все это одни глупости» и что он вел бы себя совершенно иначе, если бы действительно, как утверждал в своих письмах, она была «единственным его счастьем», «его жизнью». Тогда он погружался в мрачные мысли, и она спрашивала, почему он такой хмурый — ей хотелось сказать «такой скучный» — и почему молчит.

Но сегодня он не пускался в такие размышления — он словно взглянул на свою любовь сверху вниз. Все представилось ему милым и немного смешным — интимный полумрак комнаты, он сам и она, оба молодые, влюбленные и веселые, степенная матрона, дремлющая за стеной, посуда на застланном праздничной скатертью столе и теплое сентябрьское солнце за окном — все было каким-то маленьким и прелестным, чем-то вроде детских игрушек в больших, мудрых очах его души.

— И тебе, Павле, не грустно? Ты так спокойно говоришь, что нам осталось всего несколько деньков!

Сливар искренне удивился: почему он должен грустить?

— Сегодня воскресенье… завтра, послезавтра — еще целых три дня, Анна! Три дня, это же настоящая вечность! Дай я поцелую твои пухлые губки…

— Ты смеешься…

— Вовсе нет! Таких красивых губ я в жизни своей не видывал.

— А сколько ты их еще увидишь, особенно теперь, когда стал знаменитым!

— А что, я и вправду знаменитый! Тебе, Анна, я могу сказать по-дружески: я самый великий художник на свете или, во всяком случае, один из самых великих. И на тебя тоже падает частица моей славы: будь достойна ее! Ты думаешь, я удивился, когда мне присудили первую премию? Ничуть: она причитается мне по праву! А если бы не присудили, я просто решил бы, что в жюри сидят дураки, и даже не слишком бы расстроился… Но скажи, Анна, — он расхаживал по комнате и в этот миг быстро к ней обернулся, — что ты сама думаешь о моей работе — про себя, втайне?

Анна смутилась:

— Что бы ты ни слепил, мне все кажется самым лучшим!

Сливар прекрасно понимал, что ответила она глупо и даже, может быть, не искренне; покоробило его и слово «слепил», но сегодня он не огорчился, Анна еще больше напомнила ему ребенка, совсем маленького, прямо-таки игрушечного.

— Конечно, это в порядке вещей. Как бы я на тебе женился, если бы ты постоянно меня отчитывала! Не будь я величайшим художником мира, в такой ситуации было бы и нечто приятное: женился бы и всегда имел под рукой человека, который воспевал бы мои достоинства.

— Павле!

— Не сердись, позволь я поцелую твои пухленькие… Клянусь тебе, Анна, жизнь твоя будет солнечной, сказочно прекрасной! Я построю тебе виллу — где-нибудь неподалеку от Рожника или, если захочешь, на озере Блед — что ты на это скажешь? Места там чудесные. Построю по собственному проекту, и вилла твоя будет самая красивая во всей округе — не то что эти архитектурные ублюдки, эти идиотски разукрашенные бараки на наших улицах. Считается, что это человеческое жилье, но внутри неуютно, как в хлеву, а снаружи — карикатура на дворцы. Но во дворцах, дорогая моя, обыкновенные люди не живут, и в хлевах тоже. Я построю виллу по своему замыслу, но мы и в ней не станем жить долго — мы будем без конца разъезжать по белу свету. Если слишком засиживаться на одном месте, постепенно начинаешь замечать, как люди глупы, и жить среди них становится противно. Куда лучше каждую минуту видеть новые лица и расставаться с людьми до того, как они выкажут свою подлинную натуру.

— Ты, Павле, бредишь?

— Нет, Анна, это вовсе не бред; все будет еще великолепней, чем ты думаешь! Знаешь, я тебя несказанно люблю за твою необыкновенную наивность. С такой же глубочайшей серьезностью мой брат, когда он еще под стол пешком ходил, бывало, напяливал цилиндр и делал вид, что курит отцовскую трубку…

Он заметил, что обидел ее: по щекам до самых висков разлилась мягкая розовая краска; но не огорчился, наоборот, был даже рад, что заставил ее покраснеть.

— Хорош комплимент! Кто бы тебя послушал, никогда бы не поверил, что ты и вправду любишь меня. Думаешь, ты не смешон?

— О, это еще ничего! Если бы ты только могла подслушать, как я говорю сам с собой, и подсмотреть в окошечко, каковы мои заветные мысли! Stante pede[5], Анна, ты отвернулась бы от меня! Разве из меня получился бы художник, если бы я не был смешон в своих помыслах? Смешно все, что не связано с хлебом насущным… Это ты виновата, Анна, что я свернул на проторенную дорогу скучных изречений!

Полоска света, падавшая на рояль, становилась все уже, поднималась все выше и в какой-то миг бесследно исчезла. Сумрак в комнате стал еще гуще, вошедший не разглядел бы выражение их лиц. И Сливара постепенно охватило противное, спирающее дыхание чувство, которого он боялся. Он крепко прижал к себе Анну, но, едва коснувшись губами ее щеки, поднялся, подошел к окну и немного раздвинул шторы.

— А не хочется ли тебе, Анна, немного прогуляться? Сейчас уже прохладнее, скоро солнце зайдет за крышу…

Они вернулись в большую комнату. Марнова дремала в кресле, низко опустив голову. Когда Анна положила ей на плечо руку, она проснулась и удивленно огляделась по сторонам.

— Но долго не гуляй, возвращайся к половине восьмого, чтобы к приходу папы быть дома.

Анна поспешно вышла в свою комнату и закрыла за собой двери.

— Значит, господин Сливар, вы пробудете здесь только до среды?

— Только до среды. Что мне делать в Любляне? Искусством тут не займешься, если не получишь наследства после смерти какого-нибудь дядюшки. А у меня нет ни одного дяди…

Он поспешил перевести разговор на другое.

— Да мне он и не нужен. Дорога в будущее теперь мне и так открыта. Работа моя получила признание, да я и сам знаю, чего она стоит…

— А как… каким образом вы думаете устроить свои дела?

Вопрос этот был Сливару неприятен, особенно потому, что он не имел ни малейшего представления о своем ближайшем будущем. Глаза его словно застилала жемчужная дымка — дерзкие надежды, радостная вера в свои силы. И хотя в этих надеждах не было и намека на какие-то четкие планы, он ни минуты не сомневался, что ему суждена великая слава.

— Академические занятия уже закончены, так что я теперь человек самостоятельный и могу испробовать свои силы. Пока находишься под надзором учителя, пусть даже формально, фантазия твоя словно в оковах, и невольно чувствуешь себя учеником, руки становятся робкими и зависимыми, кажется, будто за твоей спиной все время кто-то стоит; взглянешь на законченную работу и видишь, что она не твоя, что прекрасный, свободный замысел поблек и развеялся…

Марнову подобные вещи не слишком интересовали, и Сливар это заметил.

— Конечно, я собираюсь учиться и дальше…

— Учиться?

— Ну, это так говорят — ведь каждый художник учится до конца дней своих…

Ему было стыдно, что приходится подлаживаться и выбирать слова, будто совесть его отягчает что-то предосудительное.

— Некоторое время пробуду в Вене, потом поеду в Мюнхен, или как там получится. Я еще все подробно не обдумал.

— А когда вы отольете памятник? Вам его уже заказали?

— Нет, об этом я тоже наверняка еще ничего не знаю. В любом случае мне его закажут, это само собой разумеется…

Но про себя он знал, что ничего тут само собой не разумеется. Ему были известны обстоятельства конкурса на лучший памятник Кетте: с этим делом явно поторопились, собранных денег едва хватило, чтобы покрыть расходы на проведение конкурса, но если бы даже необходимые тысячные банкноты уже лежали наготове, и тогда не было бы уверенности, что решат осуществить именно удостоенный главной премии проект. В условиях конкурса не было об этом ни слова, и Сливар знал, что награжденные проекты никогда не воплощаются в жизнь, поэтому для художника большая неудача, если его удостоят первой премии.

Весь этот разговор был ему крайне неприятен. Он хорошо понимал, какой смысл вкладывался в эти сухие, вежливые и одновременно строгие вопросы, и положение его казалось ему глупым и унизительным. Он вздохнул с облегчением, когда в комнату вернулась Анна.

Одета она была в светлое, плотно облегающее фигуру платье и выглядела еще более стройной, по-детски тоненькой и хрупкой. На висках слегка подрагивали два кокетливых темных локона, оттеняя белизну ее лица с мелкими, правильными чертами; в карих глазах чувствовалась спокойная рассудительность.

— А мы тут, милая барышня, разговаривали о серьезных вещах…

Анна бросила на мать быстрый взгляд — любопытный и очень деловитый. Сливар этого взгляда не заметил. Они коротко попрощались с Марновой и вышли из дома.

На улице было еще совсем светло, но жара спадала, с юга задул прохладный ветерок. Они быстро миновали городские улицы и через несколько минут оказались в парке. Над белыми, посыпанными песком дорожками шумели старые каштаны; лишь кое-где сквозь густую листву падали на землю брызги солнечного света. Людей в парке было немного, на скамейке сидел старый пенсионер и читал газету, где-то за деревьями хохотали две няньки, с лужайки долетали звонкие детские голоса. Мимо прошел лейтенант, и Анна оглянулась на него как завороженная, Сливар видел, на кого она засмотрелась, и весело посмеялся в душе: ну просто детская игра в игрушки! Собирается замуж, а своих спокойных карих глаз не может отвести от лихо закрученных офицерских усов! Какие еще водевили разыгрываются в ее сердце?

Воздух был чистым и свежим; Сливар дышал полной грудью, и к нему возвращалось прежнее веселое, озорное настроение. Поднимаясь по склону горы, они уходили все дальше в глубь парка, дорожки становились уже, на них было темнее, деревья склонялись ниже, и листва не пропускала ни капли солнца — лишь изредка над головой среди ветвей сверкнет желтый цехин, но едва Сливар обрадуется ему, как он тут же исчезнет, только затрепещут темные листья. Дорожка, петляя, постепенно поднималась все выше — из парка в лес. Справа засветилась белая стайка стройных молодых березок с чуть пожелтевшими уже верхушками. Правильные, ровные ряды каштанов сменились лесной свободой, старые, высокие буки росли беспорядочно — то почти вплотную друг к другу, то далеко расступаясь, вперемешку с черными соснами и развесистыми темнолистыми дубами; то тут, то там вздымался прямой ствол местного каштана, широко раскинувшего свои ветви, — земля под ними была усеяна недозрелыми еще плодами, скорлупками и листьями.

Они медленно поднимались в гору; Сливар говорил, не слишком обращая внимание, слушает ли его Анна и интересна ли ей его исповедь. На душе у него было легко и светло, будто совсем недавно с ним случилось что-то необыкновенно хорошее, существенным образом определяющее его будущее. Он решительно перечеркнул всю свою прожитую до сих пор жизнь: она канула в вечность, долой прошлое! То была ночь, и вот теперь наступает утро.

Он говорил с небывалой искренностью, открывая все тайники своего сердца, но побудительной силой была не любовь к Анне — любви своей в эту минуту он не сознавал, — а какое-то неведомое ощущение тихого, неизъяснимого счастья. Анна шла рядом, безмолвно склонив голову и задумавшись.

— Может, ты воображаешь, будто моя жизнь протекала подобно твоей — этакий маленький ручеек с чуть приметной зыбью, веселый и беспечный, лишь изредка получающий легкие удары о прибрежные камушки… Ах, милая Анна, ты живешь как во сне и никогда не проснешься, а сны тебе видятся такие хорошие! Никогда тебе не узнать истинной жизни, а жизнь, моя милая, страшная штука. Меня она уже всего изранила, изодрала в клочья; тебе, конечно, это и в голову не может прийти, ведь я иду рядом с тобой, веселый и знаменитый. До сих пор, Анна, до самых последних дней я не знал ничего отрадного. Вечно голодный, в лохмотьях, робкий и униженный, на коленях полз я по тернистому пути своей юности. Поверь, милая, в этом нет ничего приятного! И рядом не было ни одного человека, кто взглянул бы на меня с тихой любовью, как по утрам украдкой смотрит на тебя твоя мать, когда ты еще спишь. Я не помню своей матери, а отца вспоминаю, словно в давно приснившемся сне — он сидит за роялем, а я прижимаюсь к его коленям и заглядываю в его бледное лицо. Он всегда был ужасно бледный. С тех пор, милая, почти двадцать лет я вообще не видел рояля, жил все время в низких мансардах под самой крышей, а там не бывает роялей. Отцовский рояль продали за долги. Отец мой был учителем. И где-то на Доленьской живет сейчас моя мачеха; я не видел ее уже десять лет и не испытываю ни малейшего желания ее увидеть, только с моим братом, ее сынишкой, мне хотелось бы как-нибудь встретиться, такой он был забавный, когда надевал отцовский цилиндр и совал себе в рот его трубку. Две вещи — цилиндр и трубка остались ему от отца в наследство, мне же не досталось решительно ничего.

Если бы Сливар видел глаза Анны, он не стал бы говорить ей о таких вещах: взгляд ее выражал растерянность; было видно, что исповедь эта ей неприятна. Ведь она была нежная — этакая хрупкая безделушка.

— А потом, моя милая, началась горькая-прегорькая жизнь. Мне было страшно оглянуться назад — на пройденной дороге оставались кровавые следы от моих израненных ног…

Он выпрямился и протянул вперед руки, словно закончил тяжелую работу.

— Но теперь, Анна, я воздвиг межевой столб. Вбил я его в землю прочно, и с этих пор жизнь принадлежит мне, я ее властелин!

Вдруг стало совсем светло. Они вышли из леса на открытый простор. У полукруглого газона стояли скамейки, на одной из них обнималась парочка, влюбленные испуганно отшатнулись друг от друга и с досадою взглянули на проходящих, но рук не расцепили. Сливар и Анна свернули налево, дорога теперь чуть приметно спускалась вниз. Слева от них вздымалась поросшая кустами гора, выше, над полосой кустарника, начинался густой сосняк, справа, у самой дороги, тоже росли невысокие сосны. Еще несколько шагов, и горы совсем расступились — перед Сливаром и Анной открылось Люблянское поле во всей своей дивной красоте.

Внизу, почти под их ногами, раскинулся белый город — сверкающая голубиная стая. Колокольня францисканской церкви пылала на солнце, отливая чистейшим золотом. Равнина постепенно погружалась во мрак, но в дальней дали, у восточной черты горизонта, холмы еще были залиты мягким сиянием, отблеск его долгой полосой падал на равнину, но тени продвигались все дальше, поднимались все выше — к золоту тянулись жадные руки.

Душу Сливара переполнило теплое чувство — любовь к этой удивительной земле, та могучая, великая любовь, что, одаривая других, сама воспринимает это как награду. Его охватило радостное сознание, что он богат, полон сил и может раздавать себя щедрыми горстями.

Еще совсем недавно, каких-нибудь несколько месяцев тому назад, он был точно лист, подхваченный ветром, чужой везде, куда бы ни занесла его робкая поступь. Сегодня он знал, что стоит на родной земле прочно и уверенно, словно врос в нее обеими ногами и сам суть этой земли.

Ему захотелось снять шляпу и помахать ею, приветствуя эту равнину, укутывавшуюся черным покровом и готовившуюся ко сну — захотелось послать ей ласковый сыновний привет и пожелать доброй ночи.

Долго стоял он, запрокинув голову, с пылающим лицом и широко открытыми повлажневшими глазами. Анна скучала, а он в эту минуту совсем забыл про нее.

II

Был уже поздний вечер, когда они возвращались с прогулки. Сливар проводил свою невесту до дверей, но на этот раз не вошел, как обычно, в прихожую, чтобы поцеловать ее в темноте. Прощаясь, он весело рассмеялся, глядя на нее покровительственно, как на ребенка. Его очень позабавил серьезный вид Анны и ее нерешительный взгляд. Он поцеловал ей руку, поклонился и легким шагом стал спускаться по ведущей в город дороге.

Войдя в свою комнату, Анна сняла шляпу, но не успела расстегнуть все пуговицы на блузке — повалилась на диван, и из глаз ее хлынули слезы. Она чувствовала себя осмеянной и униженной, и в сердце ее зародилась глухая, едва ли до конца осознанная ненависть к Сливару. Через несколько минут Анна поднялась и зажгла свет; когда она посмотрелась в зеркало, взгляд ее уже снова был спокойным и безмятежным. Она подосадовала на себя, что так расстроилась — она никогда не смеялась до упаду и не плакала слишком много, опасаясь, как бы лицо ее не обезобразили ранние морщинки.

Сливар направился в большой, богатый ресторан, где его ожидали знакомые и меценаты. Было около восьми часов, и улицы несколько оживились. Сливару показалось, будто навстречу ему попадаются одни веселые, беспечные люди, радующиеся прекрасному сентябрьскому вечеру, теплому ветерку, легонько дующему с юга, словно обмахивающему лицо благоуханным веером, счастливые уже оттого, что живут на свете. Глаза Сливара затуманило праздничное состояние духа, и он не замечал немногие хмурые лица людей, что тоже проходили мимо него. Электрический свет падал лишь на веселые лица, те, другие, робко обходили стороной ярко освещенные места.

В ресторане было сильно накурено. Сливару, недавно дышавшему лесной благодатью, густой, спертый воздух сразу сдавил грудь, и от табачного дыма защипало глаза.

Его шумно приветствовали сидящие за ближним из трех сдвинутых вместе столов. Там собралось довольно большое общество, почти сплошь люди пожилые. Едва Сливар подошел к столу и поздоровался, как ему стало отчего-то тяжело: все искренние честные мысли, которые только что отражались на его веселом лице, проявлялись в свободных жестах и жаждали облечься в слова, мгновенно отхлынули в самую глубину сердца — у Сливара возникло острое желание застегнуться на все пуговицы до самого горла. Он нерешительно и как-то растерянно улыбнулся, вдруг почувствовав себя зависимым и ничтожным.

Они потеснились и усадили его на почетное место; этот вечер был посвящен ему и его друзьям-художникам.

За столом сидели люди такого рода, перед которыми Сливар больше всего робел, стараясь держаться от них как можно дальше. Он искренне уважал их, но к уважению примешивалось неприязненное чувство, для него самого непонятное. Когда он разговаривал с ними, то смущался и вел себя крайне осторожно — взвешивал каждое слово, опасаясь сказать что-то идущее прямо от сердца. Это были выразители публичного мнения, цвет нации, люди заслуженные и деятельные, трудившиеся на поприще политики, науки и литературы, видные личности из всех сфер общественной жизни. Они олицетворяли собой главные силы нации, национальные воззрения и чаяния. Однако почти на всех лицах лежал какой-то особый, неприятный, не поддающийся четкому определению отпечаток — почти незримая вуаль обволакивала лоб, глаза, губы, придавая им выражение самоуверенности, высокомерной иронии. Это оскорбляло Сливара и вызывало в нем тревожное чувство, хотя он ценил в людях самоуверенность, если она не проступала так явно во взгляде и улыбке. Он знал, что по сравнению с ним эти люди имеют лучшее образование, что они изучали и то и другое и достигли положения благодаря собственному уму и усердию. И это тоже его смущало — он боялся ума и усердия, когда глаза и губы так хвастливо выставляют напоказ эти достоинства. А сегодня его особенно больно кольнула мимолетная, еще смутная мысль: ему вспомнились минуты, когда он любовался с горы прекрасной зеленой равниной, и сейчас эти люди вокруг показались ему чужими, почти незнакомыми. Между тем высоким чувством, от которого вздымалась грудь при виде долины, и выражением этих глаз, звучанием произносимых здесь слов не было решительно ничего общего. Все это мгновенно, как-то само собой промелькнуло в его сознании.

В центре застолья, у стены, с кем-то беседовал и смеялся известный литератор Лужар. Лицо у него было морщинистое и старообразное, хотя ему не так давно перевалило за тридцать. Гладко выбритый, с глубокими, очень подвижными складками кожи на щеках, он походил на актера. Его маленькие глазки с воспаленными красными веками смотрели на окружающих сквозь очки непреклонно и насмешливо. Высокий, крутой лоб, постепенно переходящий в раннюю лысину, свидетельствовал о неустанной работе ума. Сливар побаивался его полуоскорбительных, полушутливых, высказанных как бы невзначай реплик; он не слышал ни от Лужара, ни от других знакомых писателей ни одного слова, за которым не скрывалось бы язвительного намека. Все они казались Сливару пресыщенными жизнью стариками, он не знал, действительно ли они столько выстрадали и претерпели, что горького опыта у них хватает с избытком, или это только поза, которую они перенимают друг у друга, вживаясь в свою роль до такой степени, что играют ее уже по привычке. Кроме Лужара, за столом сидело еще трое литераторов. Один из них был еще студент, молодой кудрявый человек с пышными усами и мрачным, недовольным взглядом. Он говорил резким, крикливым голосом и очень самоуверенно. Двое других были постарше, один служил чиновником в частной конторе, другой преподавал в гимназии. Последний говорил мало, но слова произносил с такой твердостью, словно забивал гвозди, хотя Сливар и не примечал в них ничего мудрого и остроумного; преподаватель не привык, чтобы ему возражали, и по всему видно было, что человек этот овеян славой. Чиновник больше молчал, задумавшись и насупив брови. Без сомнения, ему нравилось, когда его спрашивали, пишет ли он опять стихи, и он отвечал на этот вопрос таинственно-грустной улыбкой. Одет он был в изрядно потертый костюм.

Среди писателей сидел высокий, широкоплечий человек, художник Амброж, который Сливару необыкновенно нравился. Особенно хороша была его борода, словно из мягких светло-каштановых шелковых нитей. Говорил он весело, на неподражаемом люблянском диалекте, пересыпая речь самобытными шутками. Даже грубые анекдоты он рассказывал так непринужденно и с такой удалью, что в его устах они приобретали даже какие-то эстетические достоинства. Другой художник, сидевший неподалеку от Сливара, весь вечер молчал. Маленькая сухопарая фигурка, впалые щеки, редкая, щетинистая бородка. Сливару показалось, будто он встречал его уже когда-то в Вене — тогда он был еще более бледным, мрачным и опустившимся. Скульпторов Куштрина и Стрехара, занявших второе и третье места в конкурсе на проект памятника Кетте, Сливар знал совсем немного; оба они были старше его. Работ их, кроме представленных на конкурс, он никогда не видел, но чувствовал, что Куштрин его презирает, хотя весь этот вечер разговаривал с ним приветливо, как с коллегой. Позже, уже под воздействием винных паров, Амброж полушутливо-полусерьезно сказал, что работы Куштрина и Стрехара «будто коровьим языком прилизаны». Компания рассмеялась, Куштрин ничуть не обиделся, зато Стрехар — невзрачный человек, с узким, словно обструганным лицом, покраснел и взялся за стакан.

Имена всех этих писателей и художников были достаточно известны, они мелькали на страницах газет и почитались публикой так, как обычно почитаются художники.

До прихода Сливара говорили в основном о политике, и кое у кого уже пылали щеки, затем речь зашла об искусстве. Спорили в основном только литераторы, обсуждая какие-то эстетические проблемы, в которых Сливар мало что смыслил. Художники в этот разговор не вмешивались. Амброжу болтовня об эстетике и подобных вещах казалась скучной и ненужной, а его товарищ — художник молчал с самого начала; он только еще раз смерил каким-то особым, презрительным взглядом литератора-педагога, когда тот заговорил о «высокой роли искусства»; по глазам художника было видно, что он думает о своих наскоро и с отвращением намалеванных портретах мясников и домовладельцев — ему приходилось писать их, чтобы хоть время от времени досыта поесть.

За третьим из составленных вместе столов сидели пожилые, с первого же взгляда заслуживающие уважения, почтенные люди, которых в стране знали как видных деятелей в различных сферах политической и общественной жизни. В большинстве своем это были известные политики, председатели или по крайней мере заместители председателей различных обществ, по профессии — адвокаты, работники просвещения, врачи; был среди них и один инженер. Сливар уже встречал этих людей — или в галерее земельного собрания, или в совете общины, или просто на улице, и знал о них — хотя бы кое-что — из газет. Среди них были только двое совсем незнакомых, поэтому они особенно заинтересовали Сливара. Один — молодой адвокат, только что открывший собственную контору и при этом, как водится, готовящийся к политической карьере. Одет он был элегантно, говорил изысканно красиво и осторожно — настолько осторожно, что не покидал области абстрактных понятий и туманных намеков. Политическое положение в стране было тогда довольно сложным; казалось, вот-вот зародится и разрастется новая, сильная партия, поэтому людям, вступавшим на полный случайностей и неожиданностей путь общественной деятельности, нужна была особая осторожность. До сих пор адвокат этот держался заодно с политиками старшего поколения, с признанными вождями нации, хотя ни с кем из них не связывал себя тесными узами. Другой незнакомец, молодой врач, только недавно вернулся на родину; это был высокий, худощавый человек с черной, коротко подстриженной бородой и беспокойными глазами. Он тоже занимался политикой, но совсем по-иному. Поездив по белу свету, он много и прилежно учился; теперь он привез из чужих краев разные, еще не проверенные идеи и, пытаясь пересадить их на родную почву, простодушно сердился, видя, что они не дают зеленых побегов, а плодов и подавно. Теоретически он создал новую социальную партию, программа который полностью соответствовала, по его мнению, словенским условиям и была единственным средством спасти от погибели «вымирающую, морально и экономически деградирующую нацию». Сторонником этой партии был только скульптор Амброж — из сочувствия к другу, ее учредителю. «По крайней мере знаю, на чьей я стороне», — говорил он, усмехаясь.

Поднялся молодой адвокат — тот, что готовился к политической карьере, — этим и началась официальная часть вечера. Сливар почувствовал, что должно сейчас последовать, и покраснел до ушей.

Прежде всего адвокат осыпал Сливара и его товарищей любезными комплиментами, а затем пустился в более высокие сферы, в рассуждения об искусстве вообще и о его значении для будущего нации. В этой части своей речи он ставил прилагательные за существительными, отчего речь его приобрела возвышенный и выспренний оттенок.

— Народ словенский, — говорил он, — это народ малый, убогий и презираемый могущественными соседями. Но по справедливости этот народ, малый и убогий, достоин самого высокого уважения. Не велика заслуга, когда могучее и прекрасное дерево разрастается на земле плодородной, в благих лучах солнца, заботливым садовником взлелеянное. Настоящая заслуга и чудо истинное, когда цветы растут на камнях, без солнца благотворного, без росы освежающей, отданные во власть ветров и других невзгод. Если мы оглянемся на многовековое рабство нашего народа, если задумаемся над тем, как он вынужден был сопротивляться в прошлом, как должен бороться за свое существование и сейчас — отстаивать свои права, которыми другие народы пользуются испокон веков как чем-то естественным, само собой разумеющимся, только тогда мы можем с гордостью выпятить грудь, ибо мы достигли, несмотря ни на что, высокого уровня культурного развития. Опираясь лишь на собственные силы, вопреки вражеской мощи, отважно и с достоинством встал наш маленький народ в один ряд с образованными великими народами, которые располагали столетиями для спокойного, всестороннего развития и которым не нужно было преодолевать для этого никаких препятствий. Несколько десятилетий тому назад мы еще не существовали, еще не были нацией. Казалось, нам оставались считанные минуты жизни; колоссальный культурный подъем, охвативший Европу в канун прошлого столетия, едва приметно всколыхнул нас, и это быстро забылось: мы спали летаргическим сном — народ холопов, неспособный к культурному развитию и, следовательно, недостойный будущности. А сегодня? Каких великолепных успехов достигло наше искусство, как высоко поднялись мы в различных областях науки! Искусство и наука — это два соцветия, свидетельствующие о жизнеспособности нации. Если на дереве не расцветают цветы, значит, оно болеет, значит, сердцевину его гложет червь, и дни его сочтены. Дерево нашего народа здорово, и нам нечего опасаться, что оно засохнет. Мы можем перед всем миром продемонстрировать произведения нашей души и нашего разума — это свидетельство нашей жизненной силы, наша подорожная в свободное будущее! Взгляните на этих людей, на этих молодых художников, которые могли бы стать гордостью любого великого, богатого талантами народа; это залог того, что все мы члены семьи, которая будет существовать не только сегодня, но и завтра…

Оратор очень увлекся — он говорил торжественным тоном, все повышая голос, — Сливар еще не видел его таким увлеченным. Постепенно он вернулся к тому, с чего начал, — к Сливару и конкурсу на памятник Кетте, с особым удовольствием отметив, что было подано семь проектов: «Лет десять тому назад это показалось бы совершенно невероятным». В конце своей речи он обратился непосредственно к скульпторам, художникам и писателям, заверив их, что народ будет им благодарен, и призвав продолжать свою деятельность «себе и народу во славу».

У Амброжа подрагивала борода — особенно когда речь подходила к концу, про себя он посмеивался, задумчиво уставившись в стакан: «Знаем мы, дорогой мой, как обстоят эти дела!» Лужар временами взглядывал на Сливара, будто даже с состраданием, казалось, он безмолвно удивлялся: «Ишь ты, а он и вправду верит!»

А Сливару было приятно. Хотя его немного смущала великая слава, которую предрекал ему оратор, в глубине души его радовало признание и он был даже немного растроган. В замешательстве он коротко поблагодарил оратора, довольно неясно упомянул о некоей «задаче», которую необходимо решать, заявил о том, что он и его товарищи «служат народу», постепенно все более стыдясь этих фраз, чувствуя, что говорит не от души, а играет комедию, и, запнувшись, поспешно закончил речь, растерянный и недовольный собой. Зазвенели стаканы, послышались громкие возгласы одобрения, особенно шумно вел себя Лужар, хотя иронические складки у его губ стали еще заметнее, чем обычно. Сливар случайно встретился взглядом с тощим художником и прямо-таки испугался откровенно презрительного выражения его лица, будто тот вслух крикнул ему: «Лжец!» Но Амброж добродушно смеялся, словно снисходительно прощая ему ребяческие глупости.

Затем разговор шел только об искусстве, о проектах памятника. За столом собрались все члены жюри: адвокат, журналист, профессор-лингвист, инженер и художник Амброж. Сливар и раньше удивлялся, почему скульптурные работы оценивают далекие от искусства люди, но Амброж, смеясь, пояснил ему, до чего ж это отрадное явление, когда памятники обсуждают лингвисты — значит, понимание искусства стало доступно широчайшим кругам неспециалистов, а следовательно, народ наш исключительно талантлив.

За столом, где сидели литераторы, разгорелся оживленный спор. Молодой студент самоуверенно, в сильных выражениях защищал интернациональность искусства, но что хотел этим сказать и почему так распалился, Сливар не понял — он старался уяснить себе разницу между национальным и интернациональным искусством, но так и не сумел. Чиновник с оскорбленным видом ожесточенно отстаивал национальное, «народное» искусство; когда Сливар спросил его, каковы признаки этого искусства, тот оскорбился, решив, что над ним потешаются. Амброж пояснил Сливару:

— Работай так, как считаешь нужным, а в теории вникать незачем, это дело литераторов.

Споры за столом смолкли, когда слово взял всеми уважаемый и почитаемый человек, известный покровитель художников. Он вспомнил прежние времена, когда словенские живописцы и скульпторы были чужестранцами на родной земле: она ничего не могла им дать — только пыль на подошвах сапог, которую уносили они в чужие края, где трудились ради хлеба насущного. Отчизна рождала славных сынов, но они не служили ей, ибо сама она не могла им служить. Родная семья не кормила их — выгоняла из дома, как приблудных детей. Но теперь все изменилось, о чем и свидетельствует конкурс на памятник Кетте. Конкурс призвал художников сплотиться вокруг своего народа, ибо народ знает их и любит, как своих лучших сынов.

Тост этот растрогал многих, особенно молодого адвоката, готовившегося к политической карьере и отлично знавшего, что оратор — весьма влиятельная особа, он чуть ли не прослезился, левой рукой поправил пенсне, а правой горячо пожал руку выступавшему, чему тот несказанно удивился.

Вскоре после тоста достопочтенный оратор встал и откланялся. Он не любил полуночничать в компании художников: того и гляди, развяжутся языки, и разговор пойдет о таких вещах, какие солидному человеку не пристало выслушивать в столь большом обществе. Молодой адвокат ушел вместе с ним, а через полчаса — время уже приближалось к полуночи — отправились восвояси и остальные сановные мужи. Все они очень приветливо, по-отечески попрощались со Сливаром за руку. И у Сливара на душе было легко и весело. Он великолепно поужинал и опорожнил уже не один стакан вина. Вот и случилось так, что глаза его больше не видели ничего непристойного и оскорбительного — мир казался безоблачным, в нем царила любовь и добродетель. Он припомнил, как мысленно упрекал кое-кого из этих людей в себялюбии, высокомерии и невежестве, и сейчас признал, что был к ним несправедлив, не видя их самоотверженности и доброты. Тот, кто смотрит с насмешкой на других, сам встречает насмешку; на людей надо смотреть с любовью, и тогда каждый распахнет тебе свое сердце.

Литераторы пили много, но в сентиментальность не впадали. Наоборот, слова их становились все резче, казалось, будто за столом сидят озлобленные враги, внимательно выискивающие незащищенное место на теле противника, чтобы вонзить в него ядовитую стрелу. Но Сливар видел во всем этом только шутливую словесную перепалку и от души радовался, что находится в такой славной компании. Правда, он немного робел и редко осмеливался вмешиваться в разговор, но не потому, что кого-то боялся или считал себя глупее, хуже других. Сердце его переполняло чувство искренней, нежной дружбы к этим прекрасным людям, так что он с готовностью ставил себя ниже их, испытывая от этого приятное удовлетворение. Он понимал все, что они говорили — большей частью о женщинах и литературе, хотя слышал их как сквозь сон: он грезил наяву, с открытыми глазами, окруженный шумной компанией. В душу к нему возвратились все его гордые надежды на будущее, ставшие еще прекраснее. Высокопарные тосты оставили в его памяти свой след, он видел перед собой могущественных, великих людей и больше не чувствовал себя слабым и одиноким, как случалось нередко раньше. Добрая тысяча рук поддержит его заботливо и надежно на его пути к вершинам, к величайшей красоте, к его лучшим творениям. Да, он прочно и уверенно стоит в самой гуще родного народа, и тысячи глаз смотрят на него, своего художника, с верой и любовью.

Постепенно литературные споры иссякли, теперь говорили все сразу, рассказывали анекдоты, вспоминали старые шутки. У Амброжа развязался язык, и он распахнул сокровищницу своего остроумии. В рассуждения о политике, литературе и искусстве он никогда не вмешивался, а если и вставлял словечко, то лишь для того, чтобы все девять муз выставить в карикатурном виде. Лужар смеялся громко, обнажая черные, гнилые зубы до самых десен. Прекрасным рассказчиком проявил себя скульптор Куштрин — чего бы он ни касался, пусть даже непристойных вещей, он говорил спокойно, в самых изысканных выражениях, и лицо его при этом оставалось совершенно неподвижным. Неряшливо одетый художник пил безмолвно, и щеки его становились все более впалыми и бледными — даже после крепкого вина в лице его не было ни кровинки. Особенно шумно в это позднее время вели себя люди, ранее только молчавшие и набожно слушавшие других, — в компаниях политиков и художников обычно встречаются такие личности, они словно тени присутствуют здесь, и мало кто знает, как их зовут и чем они занимаются, но постепенно компания привыкает к ним как к чему-то необходимому. Обычно это большие мастера пить и петь, но не слишком умные и весьма наивные. Их черед наступает в полночь.

Компания разошлась поздней ночью.

На следующее утро Сливар не мог вспомнить, чем кончилась пирушка. Чиновник-литератор как будто заснул за столом, а Лужар вроде бы серьезно поссорился со студентом: с посиневшим лицом и налитыми кровью глазами он выкрикивал грубые ругательства, из опрокинутого стакана стекало на пол вино.

Амброж подхватил под руку Сливара и своего коллегу-художника. На улице голова у Сливара мигом прояснилась, и ему даже захотелось прогуляться такой чудесной ясной ночью по Люблянскому полю до Савы. Ярко сияла луна, и на улицах было светло, некоторые дома белели, как на солнце. Товарищ Амброжа пошатывался и спотыкался. Сливар с Амброжем проводили его до дома — старинного здания за городской чертой, на чердаке которого у него была мастерская. Когда за ним с грохотом захлопнулась дверь, Амброж указал рукой ему вслед:

— Вот, Сливар, это и есть наше народное искусство!

Сливар приостановился, на какой-то миг ему стало не по себе, но в голове, затуманенной винными парами, мысли снова перепутались. Ему вдруг захотелось спать, и они вернулись в город; за ними по мостовой ползли две длинные тени, шаги гулко отдавались в ночи. У Сливара слипались глаза. Открывая двери, он слышал, как Амброж, удаляясь, напевал веселую песню.

III

Сливар проснулся поздно, комната была уже залита солнцем, в ярком утреннем свете, падавшем на серые стены и ветхую мебель, было что-то торжественно-праздничное. Сердце его радостно засмеялось, он быстро встал и подошел к окну. Под окном в саду все было зелено и осыпано каплями росы; на скамейке под каштаном сидела женщина в белом платье, широкая полоса света падала сквозь ветви на ее волосы, переливавшиеся, как золотая пшеница в поле.

Подойдя к умывальнику, он плеснул себе в лицо и на грудь полные пригоршни воды, вздрогнул и громко засмеялся, затем нагнулся и плеснул на спину; в кожу вонзились ледяные иглы, но сразу же по всему телу разлилось приятное тепло. Умываясь, он вспомнил вчерашний вечер и рассмеялся еще громче. Вино оказалось хорошим, и голова его сейчас была совершенно ясной, только лицо горело да в глазах еще стоял какой-то туман.

Квартирная хозяйка — маленькая, уже пожилая женщина, его дальняя родственница — принесла завтрак. Обжигаясь, он залпом проглотил кофе, но к хлебу не притронулся. Выпив еще стакан холодной воды, он быстро оделся и вышел на улицу.

Но едва переступил порог, как в его веселое сердце устремились неприятные мысли. Словно тихие вечерние тени, наползающие с восточной стороны горизонта, они росли и вздымались все выше. С необычной отчетливостью, будто хмель разом выветрился, перед ним предстала мерзкая повседневная жизнь. Его обступили заботы, подхватили под руки, повисли на нем, так что он еле передвигал ноги, опустив отяжелевшую голову и насупив брови.

Чтобы отделаться от неприятных мыслей, он твердил себе, что ему не о чем беспокоиться, что путь, по которому он идет, — ровный, как скатерть, и глупо шататься и падать под бременем несуществующей ноши. Он насильно попытался вернуть веселое, легкомысленное, беспечное состояние духа, в котором находился последние дни; припоминая мельчайшие оттенки этого настроения, он с большой изобретательностью старался навязать их своему сердцу. Он подменял живые цветы, увядшие на его окне, искусственными, опрысканными одеколоном цветами, и убеждал себя, будто их только что принесли из сада. Поначалу он сам чувствовал, что лжет, что занимается чистым ребячеством, но постепенно перестал это сознавать, и тени исчезли, а может быть, заволокли всю душу, и он просто не замечал их, забыв о солнце. Лишь изредка на какой-то миг его охватывало смутное, леденящее предчувствие, будто в неведомой дали, бог весть где его ждет что-то темное и омерзительное. Всего лишь раз или два промелькнуло перед ним это видение, и он недовольно покачал головой, сам не зная, что ему примерещилось.

Почти час разгуливал он по городу — до половины одиннадцатого. На улицах было мало народу, а небольшие переулки вообще словно вымерли. Его удивило, что навстречу ему попадались только старые женщины, никогда и нигде он не видел столько старух! На всем пути — ни одного юного красивого женского лица; он быстро обернулся, приметив стройную фигуру в белом платье, и был очень раздосадован, когда на него глянули тусклые глаза на скучном, старообразном лице.

Вдруг он порывисто остановился и наморщил лоб. Он был зол сам на себя, обнаружив, что цветы его оказались из подкрашенной гофрированной бумаги, опрысканной одеколоном… Ему стало противно, и он вышвырнул их на помойку…

Так он ходил по городу целый час или еще дольше — не потому, что ему хотелось вволю нагуляться, и не потому, что было еще рано для деловых визитов — на улице его удерживал страх, да, именно страх. Он боялся предстоящих встреч, тянул время, потому что от страха у него тряслись колени. Вот она, ровная, как скатерть, дорога, вот она, радостная надежда на будущее!.. Ему было стыдно, что он так неуклюже пытался обмануть самого себя, и страха своего тоже было стыдно. Но потом он вспомнил вчерашний вечер, торжественные речи, общую воодушевленность и на сей раз вздохнул действительно с облегчением. Он не пытался выбросить из головы свои заботы, и все же ему стало не так тяжело.

Страх его был совершенно необъясним и необоснован, ведь все эти господа добры и благородны, хотя у них, как и у всякого человека, есть свои недостатки. Неприятное, надменное и суровое выражение лица — это лишь обычный, как бы родовой признак — все они обладают этим признаком, несмотря на то, что характеры у них совершенно различные… Если бы он повнимательнее поглядел на себя в зеркало, возможно, он даже в выражении собственных губ и глаз подметил бы нечто подобное. А робость его — просто следствие отшельнического образа жизни, она проистекает из его печального прошлого, из времен постыдной нищеты. Это застенчивость и робость много претерпевшего человека, который все еще ходит согнувшись, готовый к новым ударам, хотя уже нет никого, кто поднял бы на него руку. Человек, полжизни несший на плечах тяжелое бремя, никогда уже не сможет ходить легкой походкой, распрямив спину. Но для него, Сливара, еще не поздно — еще не прожито полжизни, пройдено лишь начало, тернистый отрезок большого пути, и вот теперь дорога его все расширяется, прекрасная земля, простирающаяся вокруг, становится необъятной… И он идет уже легкими шагами, гордо выпрямившись, словно никогда не сгибалась его спина под тяжестью ноши.

Прежде всего он направился к тому почтенному господину, который так трогательно говорил об искусстве, что у молодого адвоката выступили на глазах слезы. Сливару нужно было зайти к нему по поводу пособия, которое давалось молодым художникам из государственных средств. На пороге дома он остановился и, сам не зная отчего, вздохнул. Медленно поднимался он по лестнице на третий этаж. Дом был старинный — серые стены, темные коридоры. Он постучал в небольшую красноватую дверь и вошел. Посреди канцелярии за огромным письменным столом сидел худой, бледный человек, он поднял на Сливара водянистые глаза, и Сливар узнал своего товарища по гимназии, лучшего ученика их класса. В ответ на удивленное восклицание Сливара он пробурчал что-то невразумительное и сразу закашлялся; на губах его мелькнула грустная улыбка, и он показал рукой на грудь:

— Зачем мне и дальше мучиться с учением? Считанные месяцы, что мне еще остались, побуду писарем, по крайней мере тут спокойно… Господин Копривник у себя, ты постучи в дверь!

Нерешительными, робкими шагами вошел Сливар в следующую комнату и поклонился. Про себя он подумал, что робость вредна и унизительна. За письменным столом у окна сидел Копривник, дородный господин с седой бородой и бледным лицом; на самом кончике носа у него висело золотое пенсне. Он искоса посмотрел на Сливара и, указав ему на стул у дверей, продолжал что-то писать. У Сливара было тяжело на душе, он почувствовал себя нищим, пришедшим просить милостыню. Отложив перо, Копривник поднял голову и взглянул на Сливара спокойно и строго.

— Ну, в чем дело?

Сливар подошел на шаг ближе и еще раз поклонился.

— Милостивый государь, я Павле Сливар…

— Да, да, я вас знаю.

— Я пришел просить вас… насчет пособия, которое вы мне до сих пор каждый год великодушно давали…

Слова не шли с языка, и на глазах едва не выступили слезы, а отчего — он не мог сейчас понять — то ли от смущения, то ли от стыда, то ли от злости.

— Но ведь вы уже кончили учиться, вам ведь уже около тридцати…

— Двадцать шесть, милостивый государь. И я ведь не студент, а скульптор.

К горлу подступил упрямый комок, ему очень захотелось сказать резкое слово — дерзко бросить его в это спокойное лицо.

— Извините, но и скульптору мы не можем вечно давать пособие, а там, чего доброго, и пенсию… Но я не имею в виду ничего плохого, как это вам, вероятно, показалось, все как-нибудь уладится…

Сливар молчал. Копривник поднялся из-за стола и подошел ближе, на его тонких губах, прикрытых щетиной усов, появилось подобие приветливой улыбки.

— Ну, а куда же вы дели премию? Как-никак триста форинтов, это немалые деньги!

— Мне дорого обошлась сама работа, ведь скульптура — искусство не из дешевых… Я был весь в долгах, и сейчас осталось разве что на табак, не больше…

— Вы живете слишком уж… на широкую ногу, не правда ли? Таковы все вы, художники!.. Да, да, дорогой мой, какой доход может принести искусство? На него не проживешь. Особенно скульптура… чего вы хотите нынче от скульптуры? Ну, еще у больших народов куда ни шло… а у нас?

Кровь прихлынула Сливару к лицу, нет, оскорбление затрагивало не его лично — ему показалось, будто Копривник нанес обиду кому-то другому, кто был Сливару безмерно дорог.

— Сударь, я пришел не милостыню просить…

Он не мог продолжать, неожиданно почувствовав, что и вправду пришел за подаянием и не за чем иным. Копривник удивленно поднял брови.

— Я же ни в чем вас не упрекнул! Не надо придираться к словам! Очень уж вы горды! Художник, конечно, но пока еще начинающий. Или вам кажется, будто вы уже и впрямь Куштрин?

— Нет, этого мне не кажется, — ответил Сливар тихо и без того особого выражения, которое ему очень хотелось придать своим словам.

— Вот видите!..

Копривник быстро отвернулся, решив поскорее закончить разговор, который был ему тоже неприятен. Сначала он намеревался поговорить с художником по-отечески, по-хорошему, но, увидев выражение лица Сливара, не сдержался, и с языка у него сорвались не слишком любезные слова. Он не любил мрачных глаз, надменного, вечно недовольного взгляда — предпочитал кроткие, гладковыбритые лица.

— Итак… я постараюсь. Можете не беспокоиться, я поддержу вашу просьбу, ответ сообщим по почте.

Он кивнул головой и вернулся к столу; Сливар поклонился.

Проходя через канцелярию, он едва взглянул на своего чахоточного товарища, и тот тоже попрощался небрежно, продолжая что-то писать.

Затем Сливар направился прямо к молодому адвокату — сделать этот визит побуждала его какая-то особая злость, и он про себя почти смеялся: «Ты, милый мой, воображаешь, будто я приду к тебе вконец несчастный и униженный, но у меня есть свои тайные помыслы: я дураком тебя выставлю, мой милый! Ты будешь произносить громкие фразы, смущенно бормотать отеческие наставления, словно плохо выученную молитву, а у меня при этом сердце зайдется от радости. Я исподволь начну вставлять опасные слова, прижму тебя, как говорится, к ногтю, и ты станешь изворачиваться: «О, конечно, — в любом случае… искусство, это звезда на небосклоне человеческой цивилизации… но, простите, дело это сложное… нет, действительно не могу, простите…» Так ты будешь извиваться — туда, сюда, у меня же губы задрожат от сдерживаемого смеха. Но ты ничего не заметишь, вежливо раскланяешься, полагая, что сыграл прекрасную сцену в комедии своей жизни, а я посмеюсь над тобой, потому что просто валял дурака…»

К злой иронии примешивалась глубоко затаенная в сердце надежда. Ему хотелось заранее высмеять свой предстоящий визит, что у него и впрямь получилось неплохо, поэтому шаги его стали и вправду легкими, он почти не чувствовал прежней тревоги и страха. А надежда была жива вопреки всему, озорные, иронические мысли не поколебали ее, так прочно вросла она в его сердце. Да, он имеет дело с добрыми людьми, и тысяча рук только и ждет, чтобы он мог опереться на них.

Когда он вошел в контору молодого адвоката, бравада исчезла — теперь он и подумать не мог, что явился сюда ломать комедию. Контора была небольшая, в приемной сидело двое канцелярских служащих, адвокат помещался в прекрасно обставленном кабинете. Он принял Сливара очень любезно, предложил ему стул и сам уселся напротив. Но Сливара, вопреки ожиданию, не обрадовала эта учтивость, он почувствовал себя неловко — особенно после того, как совсем рядом увидел холеное, белое, умильное лицо адвоката. Тот знал, как себя вести, и сразу же заговорил об искусстве. Дескать, он рад, что Сливар посетил его, так приятно пользоваться уважением в «кругу художников», особенно молодых.

— Знаете, — сказал Сливар, вынужденно продолжая разговор, который казался ему скучным и неискренним, — очень уж бывает обидно тратить силы на борьбу с повседневными жизненными затруднениями, в то время как хотелось бы всей душой отдаться любимой работе. Приходится из заоблачных высей спускаться на грязную землю и изнурять себя ради куска хлеба…

Адвокат поспешил переменить тему.

— Это, господин Сливар, борение жизни! Мне кажется, только оно и составляет настоящее содержание искусства; ведь все великие художники жили небезмятежно, путь их нередко бывал тернистым, иначе они и не стали бы великими художниками… Ах, господин Сливар, борение жизни — это…

Увлекшись, он взмахнул рукой и с дружеским участием посмотрел Сливару прямо в глаза.

— Это… как бы лучше выразиться… колыбель грандиозных свершений, грудь, вскармливающая великих людей. Не бойтесь борения жизни, господин Сливар, наоборот, ищите его!

Сливар чувствовал, что адвокат лицемерит, но не мог понять, подшучивает он над ним или просто играет фразами, не вникая в их смысл. Однако в глазах адвоката не было ни тени насмешки, лоб его пересекли глубокие складки, словно от напряженной работы мысли.

Сливар снова попытался заговорить о своих делах.

— Нет, простите, это не «борение жизни», как вы изволили выразиться. Разве есть хоть крупица хорошего или великого в том, что я, например, вынужден в эти дни обивать пороги разных людей, вообще-то почтенных и достойных всяческого уважения, ради того, чтобы получить хоть какие-то средства для продолжения учения и на жизнь по крайней мере на то время, пока у меня нет работы? А художнику как-никак труднее получить работу и заработать себе на хлеб, чем простому каменщику…

Ах, лучше бы он никогда не произносил этой последней фразы! Адвокат тотчас же воспользовался случаем и искусно направил разговор в нужную ему сторону.

— Да, к сожалению, у нас именно так и обстоит дело!.. Скажите мне прямо, прошу вас, мы ведь сейчас не на банкете…

Сливара поразила эта неожиданная откровенность, и снова возникло подозрение, не потешается ли над ним адвокат.

— Неужели вы действительно думаете, будто нам необходимо искусство и будто у нас есть условия для его развития? Мы еще и существовать-то самостоятельно не научились, какое уж тут собственное искусство! У нас нет решительно ничего своего, мы холопы во всем! Если вы и вправду хотите стать видным художником, вам нельзя оставаться нашим художником! Мы, господин Сливар, вовсе не нация, у нас нет ничего такого, о чем можно было бы с уверенностью сказать: вот наше национальное сокровище, оно станет достойным памятником на нашей могиле! А вы к тому же еще скульптор! Вам не закажут даже статуи святых для церквей — большую часть этих святых мы ввозим извне! Полюбуйтесь на только что возведенный на площади дом, его отделали лепными украшениями — а кто над ними работал? Нет, дорогой мой, у нас… Знаете когда я поверю, что вы и вправду крупный художник? Когда вы превратитесь в чужестранца и отряхнете со своих ног прах родимой земли. Мы не нуждаемся ни в искусстве, ни в художниках — на что нам все это? Нам нужен хлеб, а не камень!

Сливар с удивлением уставился на адвоката. В эту минуту лицо его уже не было таким холеным и умильным, от самых глаз до кончиков губ обозначились глубокие безобразные складки. Видно было, что говорил адвокат искренне, высказал свои подлинные мысли. Но вот он приподнялся со стула, и складки на лице расправились — он снова любезно заулыбался.

— Да, так думают люди, которых мы привыкли считать образованными и серьезными. Что поделаешь? В этих суждениях есть доля правды. Верно, и вы иногда размышляли о том, почему уезжали на чужбину как раз те из наших соотечественников, кто действительно был великим? Здесь они не находили приложения своим силам, это страна не для них. Они остались нашими только по имени, а по своим творениям, по духу стали чужеземцами. Некоторые из них даже возненавидели нас, кто может их за это винить?

— Значит, вы считаете, мне следует перекинуть узелок через плечо и…

— Нет, я этого не говорю! Не нужно толковать мои слова прямолинейно, взгляните на них под другим углом. Я хотел сказать: нет ничего удивительного и ничего обидного в том, что вам приходится переносить… борение жизни…

Он повернулся на стуле, почувствовав, что сказал лишнее, и с наигранной любезностью добавил:

— Во всяком случае я к вашим услугам.

И поспешил пояснить:

— Только, сами знаете, нет у меня таких связей, чтобы по-настоящему вам помочь. Вы уже были у господина Копривника?

— Был, и он обещал мне…

— Ах, если Копривник вам обещал, этого вполне достаточно. А что вы собираетесь делать?

— Сначала поеду в Вену…

Адвокат весело рассмеялся.

— Ну, что я вам говорил! В Вену! А почему бы вам не остаться здесь, вы же наш художник? Вам нетерпится, у вас уже зуд в пятках…

— Нет, это не так. Все едут туда учиться и потому что…

— Нет, нет, именно так! Вы сказали «и потому что». И потому что здесь невозможно жить и работать. Вы отправляетесь в иные края не только ради хлеба насущного — вы ищете там вдохновение, черпаете силы. Можете ли вы вообразить, что вам удастся где-нибудь здесь, например за Градом, создать великое произведение искусства?

— А почему бы и нет? — нерешительно возразил Сливар, и в тот же миг ему самому тоже показалось, будто это и вправду совершенно нереальное предположение.

— Потому что вы здесь чужой! Человек может создать что-то выдающееся только у себя дома, а для вас родина не стала домом.

Сливара все более охватывало тоскливое чувство. То, о чем говорил адвокат, было интересно, но глубоко его не волновало — он все это уже когда-то слышал, а может быть, читал подобные циничные рассуждения между строк в политических статьях, улавливал отзвуки их в смутных намеках собеседников, видел их отражение на лицах своих знакомых. Поэтому слова адвоката не вывели его из равновесия, хотя и были высказаны с грубой прямолинейностью. Сливара заботила одна важная вещь, о которой он собирался спросить с самого начала. Адвокат входил в жюри, рассматривавшее проекты памятника Кетте, и Сливару хотелось узнать, когда памятник будет сооружен, в какой стадии находится дело и что скрывается за слухами, будто конкурс был только фарсом, шальной идеей полуночного застолья. Но после такого разговора у него пропало желание задавать адвокату столь серьезный вопрос, он боялся иронического ответа.

Адвокат нашел, что уже более чем достаточно продемонстрировал свое превосходство над художником, а так как обижать Сливара не входило в его расчеты, он произнес на прощание несколько дружеских слов и так горячо пожал ему руку, что сам растрогался.

— Пожалуйста, загляните ко мне, когда в следующий раз посетите свою горемычную родину… И будьте уверены: я сделаю для вас все, что в моих силах. Только не отчаивайтесь, глядите на будущее с надеждой, и все само собой образуется…

Сливар пробормотал в ответ какие-то нелепые слова. До его затуманенного сознания с трудом доходило, что он стоит в чужой комнате перед начинающим свою политическую карьеру адвокатом, он почти не ощутил его рукопожатия и ушел как в дурном сне. В душе росло какое-то еще смутное чувство, порожденное словами Копривника и адвоката, хотя Сливар особенно не вдумывался в смысл их довольно скучных речей. Значительно позже слова эти зазвучат в его ушах громко и отчетливо, как они и были произнесены, но уже и сейчас, едва он вышел из адвокатской конторы, их тяжелая, холодная тень пала на его сердце.

Он отправился к профессору Мравле, председателю жюри. Близился полдень, и профессор только что вернулся домой.

— Ах, вы по поводу памятника… — засмеялся он, услышав первые слова Сливара. — Значит, дело обстоит так: наши люди слишком скупы на пожертвования. Я вообще думаю, из этой затеи ничего путного не выйдет. Конкурс был стимулом для наших художников… А ваш проект! Таких денег у нас и через двадцать лет не будет! Вы действительно создали прекрасное произведение, но это не для нас! Честно вам скажу: я был против присуждения премии вашему проекту: в нем есть нечто нам чуждое. Такой памятник подошел бы Вене, но не нашему городу. Вот проект Куштрина совсем иной, он, конечно, куда скромнее, но так и кажется, будто он вырос из нашей земли, никто не остановится перед ним, разинув рот от изумления. Вы еще молоды, со временем угомонитесь, свыкнетесь… А что касается памятника, то я уже сказал: думаю, из этого ничего не выйдет. Если вы на это рассчитывали…

Профессор слегка махнул рукой и рассмеялся — то ли с сожалением, то ли со злорадством. Для Сливара это не было печальной неожиданностью — он словно предчувствовал все заранее. Только смех профессора был ему неприятен, поэтому он коротко простился и ушел.

Оказавшись на улице, он почувствовал, что сам себе стал противен, его охватил такой стыд, что краска залила ему лицо и он почти побежал, низко склонив голову, будто на него показывали пальцем. Он понял, что унизился по собственной воле — сам подставил щеку, чтобы получить оплеуху. И в то же время сердце его сжималось от гнева и боли. Он остановился посреди улицы и сказал почти вслух:

— Не они мне — я им даю милостыню! — и быстро пошел домой. Глаза его были полны слез.

IV

Невеселой выдалась последняя ночь Сливара на родине. Уже поздним вечером вышел он прогуляться, но вскоре почувствовал в ногах усталость и вернулся. Дома показалось ему тесно и душно, он открыл окно и выглянул в сад. Там было темно и тихо, под деревьями по песчаной дорожке прогуливалась влюбленная парочка; Сливар слышал невнятные звуки, но не мог разобрать, шелестят ли это деревья или до его окна долетает шепот влюбленных. У него было тяжко на сердце: ведь и он тоже мог бы прогуливаться по саду, под тихими деревьями по светлеющей песчаной дорожке, вдали сияла бы яркая луна, и свет ее, словно полоса белого шелка, стлался бы под ногами и трепетал на темной листве.

Ему вспомнилась Анна, но в этом не было ничего отрадного. Все равно он не стал бы гулять с ней этой теплой осенней ночью по тихому саду — он был бы не в силах смотреть на ее спокойное, красивое, умное лицо; боялся бы, что она заметит глубокую тоску, переполнявшую его сердце. Если бы он молчал, она услышала бы, как стонет его душа, а если бы заговорил, расплакался бы при первых же словах. Она не поняла бы стона души и встревожилась бы, увидев слезы.

Днем он заходил к Марновым, но быстро с ними простился. Когда они с Анной на минуту остались одни, он поцеловал ее в губы, но тут же почувствовал, что поцелуй его фальшивый, притворный; даже в тот миг, когда он прикоснулся губами к ее губам, мысли его были печальны и странствовали бог весть где. И ласковые, веселые, бодрые слова, которые он говорил ей, тоже были ложью; он не решался взглянуть ей прямо в глаза, опасаясь оживить в сознании дерзновенные, победные, исполненные надеждой мечты, которыми он упивался всего несколько дней тому назад в этой же комнате, когда окно было задернуто шторами и Анна прислонилась к его плечу — хрупкая, нежная, как ребенок, так что ему захотелось крепко обнять ее, взять на руки и смело, радостно нести в свое славное будущее. Теперь эти мечты были втоптаны в грязь, очарование их развеялось, и он почти о них не жалел. На душе у него было горько и противно — он стыдился своей легковерности и чувствовал себя осмеянным.

Так он простился с Анной. Он знал, что никогда уже не придет сюда и что последний раз видит ее красивое, серьезное и все же немного детское лицо, ее хрупкую фигурку. Он пообещал, что завтра перед отъездом забежит в парк; позже ему стало стыдно этого обмана, слова были брошены мимоходом, и он чуть не вернулся, чтобы открыть ей правду — сказать ласково и совершенно спокойно: «Знаешь, Анна, все, что я говорил тебе о своем славном будущем, сплошная ложь. Может, я лгал по глупости, а может, по легкомыслию — не все ли равно. Суть заключается в том, что будущее мое — сплошные потемки, я не знаю сегодня, что ждет меня завтра. Возможно, тучи рассеются, и жизнь моя еще наладится, но, голубушка, когда это будет! Разве я вправе взять тебя с собой в полную неизвестностей дорогу — это было бы просто преступление! Твои прелестные ножки скоро устали бы, и нам обоим пришлось бы плохо — и тебе, и мне. Поэтому лучше нам сейчас по-дружески проститься, прежде чем меня совсем одолеет тоска, а тебя, Анна, гнев и стыд из-за тех поцелуев, которые я крал у тебя, не имея на то ни малейшего права…» Так следовало сказать ей и поставить на всем точку. Но он не вернулся.

Ему было тяжело вспоминать прощание. Жалок человек, вынужденный отказывать себе даже в том, что достижимо. Руки его настолько слабы и несмелы, что не решаются взять то, что совсем рядом. Малодушен и слаб человек, он привыкает к мысли, что в предстоящей долгой дороге ждет его только темная ночь, и он противится даже ласковому лунному свету, который мог бы неярким сиянием озарить его путь и дать его сердцу хоть какое-то утешение — пугает мысль, вдруг ты недостоин этого дара и не имеешь на него права, ибо тебе суждена нескончаемая ночь. Сливару вспомнился горемыка, который умирал на дороге и был так робок и смирен, что воспротивился, когда его хотели перенести в дом; пришлось уложить его в хлеву, там он и умер, успокоившийся и довольный.

Сливар оглянулся на свою жизнь, на «тернистый отрезок долгой дороги».

После смерти отца добрые люди, друзья учителя Сливара, отдали мальчика в школу. Но через несколько лет, как водится, забыли и отца, и сына. Павле Сливар вынужден был после четвертого класса оставить гимназию. Страшным был путь из Любляны домой, на Доленьску. Весь день лил проливной дождь, и Сливар шагал по глубокой грязи, доходившей до щиколотки. Вокруг не было ни души, и он плакал в голос, глаза его опухли и покраснели. Потом он прожил дома недели две, о которых позже вспоминал с ужасом: хлеб, который он ел, давали ему из милости недобрые руки. Он напоминал себе нищего, сидящего на ступеньке в сенях с миской на коленях, — с жадностью поглощая еду, он вздрагивает в смирении и страхе, чуть только скрипнут двери. Священник, еще раньше заметивший особый талант Сливара к рисованию и резьбе, определил его к сельскому позолотчику и резчику, делавшему для всех доленьских церквей алтари, светильники и разную другую утварь. Сливар стал искусным резчиком, но больше почти ничему не научился. Мастер этот был простой ремесленник. А Сливар как раз в это время ощутил себя художником. Он не знал, почему душу его охватила светлая, неизъяснимо сладостная мечта. В его грезах о славе, о великом будущем не было ни излишней дерзости, ни самомнения. Он в страхе скрывал от людей свою мечту, но безмерно любил ее и никогда не сомневался в возможности ее осуществления. Упиваясь своей мечтой, он почти не замечал тяжелой, полной унижений жизни у хозяина, угрюмого, скупого человека, использовавшего умелые руки Сливара как купленную машину. Сливар пробыл у него три года. Однажды осенью его внезапно охватило сильное, неведомое томление. Он поднялся вечером на вершину холма; долина утопала в золотом сиянии, а солнце медленно плыло, удаляясь, опускаясь все ниже, и Сливару показалось, будто от него уходит что-то неизъяснимо прекрасное и великое, прощается с ним и при расставании оглядывается на него, зовет с собой. Грудь его вздымалась, и вдруг ее сдавили рыдания, сотрясая все тело. На следующее утро, с маленьким узелком под мышкой, он пешком отправился в Любляну. В узелке лежали инструменты, костюм, который он надевал по воскресеньям, немного белья и кусок хлеба. А в кармане было десять гульденов, все его состояние. Он отыскал квартиру, где жил когда-то, а потом пошел и записался в ремесленное училище — священник заранее снабдил его письмом к директору. О тех временах он вспоминал позже как о бесконечной веренице совершенно одинаковых дней — голодных, исполненных отчаянием и надеждой. Его квартирная хозяйка, высокая, тощая, очень набожная женщина, воспитывала своих постояльцев наилучшим образом, требуя плату в точно установленный день и час, в противном случае она выставляла вещички «нищего» за дверь. Узелок Сливара много раз валялся за дверью, а он бегал по городу, сдерживая слезы и превозмогая усталость, стучался в двери разных господ и безмолвно выслушивал нравоучения, пока наконец не приходил домой, крепко зажав в кулаке неимоверной ценой добытые деньги. Узелок возвращался на свое место, а хозяйка, пряча монеты, серьезно и спокойно напоминала, что терпеть не может неточности. После таких деньков Сливару долго не спалось, он ворочался в постели, думая и мечтая бог весть о чем, и при этом так тяжело вздыхал, что хозяйка ворчала: «Когда, наконец, будет тихо!» В один из таких дней у него впервые радостно затрепетало сердце при виде женского лица, на которое он бросил неожиданно пылкий взгляд. Он шел по улице, погруженный то в прекрасные мечты, то в удручающие заботы, а когда оглянулся, она как раз прошла мимо — дитя с бледным овальным лицом и игривым взглядом. Потом он встречал ее на улице почти год. Однажды он выпил в трактире кружку вина, а так как у него не было привычки к вину, кровь прихлынула ему к голове, и он почувствовал себя словно на небесах. Он вовсе не думал о ней в ту минуту, когда увидел вдруг, что она идет ему навстречу. Тогда он с веселым видом поклонился и заговорил с ней. Она смерила его с головы до ног удивленным взглядом, презрительно рассмеялась и пошла дальше. И Сливар понял: он ведь был так плохо одет, почти в лохмотья! Как вообще он решается появляться на улице в таком виде и еще осмеливается беспокоить почтенных людей! Ночью он уткнулся лицом в подушку и кусал себе губы от стыда и душевной муки. Больше он никогда ее не встречал — старался ходить по другим улицам. Закончив ремесленное училище, он поступил на службу к резчику в Мариборе, но там пробыл только около года. Ему становилось невыносимо при мысли, что на этом завершается его путь и впереди уже ничего нет. Работа, которую ему приходилось выполнять, была далека от подлинного искусства, и он не мог выразить в ней то, что таилось в его сердце и что ему так хотелось открыть людям. Мастер в Мариборе тоже был всего-навсего ремесленником. Как-то поехал Сливар по делам в Любляну и встретил на улице своего преподавателя из училища.

— Что же вы тут делаете? Почему до сих пор не в Вене?

Сливар вздрогнул.

— В Вене? Да разве это возможно?

— Все возможно. Скорей поезжайте туда!

Он вернулся в Марибор и через две недели уехал в Вену. Когда он вышел из поезда на Южном вокзале, в кармане у него был форинт и двадцать крейцеров, а в чемодане — инструменты, одежда и кусок окорока. Он сразу же принялся искать работу, и судьба была к нему благосклонна. Однако в тот же день его постигло горькое разочарование, он был потрясен и вмиг утратил свое самое главное богатство, накопленное в течение многих горестных дней, — уверенность в себе, веру в свои силы. Он проработал только полдня, и мастер его рассчитал, сказав, что он слишком медлителен и неловок. Дал ему форинт. Сливар собрал свои инструменты и, выйдя на улицу, снова отправился на поиски работы; от усталости у него дрожали колени, и он ходил по широким и шумным улицам словно в полудреме. К вечеру он второй раз нашел работу и опять в столярной мастерской. Он переночевал в здании цеха ремесленников, спал крепко и на следующий день проснулся веселым и бодрым. Он узнал, что первый его хозяин был человек невежественный и грубый. Вечером его рассчитали и во второй мастерской; заработанный форинт жег ему руку как позорная милостыня. Его охватил страх, жизнь предстала перед ним во всей неприглядности — жуткая и отвратительная, она нагло ухмылялась ему в лицо. Тогда впервые в дверь его души тихо постучалась темная мысль: закрыть глаза, кончить все это. Но он продолжал свои поиски и нашел третье место. Там он проработал три недели, затем последовали новые поиски, и наконец он полгода продержался в большой столярной мастерской. Тем временем от городской управы Любляны пришли шестьдесят форинтов; можно было оставить работу и поступить в академию. Днем он сидел на занятиях, а вечером и ночью работал дома, чтобы как-то прокормиться. Жил он бедно и сам заметил, что щеки его ввалились, но лицо стало выразительней и интеллигентней, словно на нем оставили отпечаток, начертав чуть видимые знаки, те затаенные мечты, которые он все время носил в душе. В академии он почти непрерывно проучился пять лет, лишь дважды съездил в Любляну, чтобы кое-кому поклониться и выпросить пособие; поездки были не из приятных. От созданных им за это время работ, в которых он воплощал стремления своей души, у него остались лишь маленькие первоначальные эскизы — готовые гипсовые скульптуры он разбил, потому что не было денег отдать их литейщику и потому что творения, в которых художник воплощает стремления своей души, люди не покупают. Он продал лишь небольшие вещицы, созданные руками, а не сердцем. Был период, когда он почти полгода прожил безбедно — курил сигары и прилично одевался. В это время он изготовлял украшения для катафалков. Но потом снова все пошло по-старому. Работая в своем ателье, он чувствовал себя счастливым, мечты его заполняли всю комнату. Заботам вход сюда был закрыт, они только робко стучались в окно и двери. Но стоило ему выйти за порог, как они толпой обступали его, и он спешил домой, а потом работал до поздней ночи, мрачный, одолеваемый горькими мыслями. Наступил черед и таким дням и даже долгим месяцам, когда руки отказывались ему повиноваться, если он брался за поделки из дерева ради хлеба насущного. Все чаще случалось, что он не мог заставить себя пойти на поиски работы для того, чтобы прокормиться. Чем выше было его мастерство художника, чем богаче была сокровищница души, тем сильнее и настоятельнее становилось желание раздавать, разбрасывать эти драгоценности обеими руками. Но руки у него были связаны, он не мог сорить своим богатством и задыхался в нем. Когда он видел на выставке произведения известных чужеземных скульпторов — бронзовые или мраморные статуи, он потом долгими часами ходил по городу, задумчивый и удрученный: он чувствовал себя нищим, у которого припрятаны полные сундуки драгоценностей, а он не может ими воспользоваться. Тогда фантазия его обретала крылья, и полные сундуки открывались волшебным ключом. Он с головой погружался в мечты, там было его ателье, и он работал — свободный, великий, всеми почитаемый, счастливый. Но возвращаясь вечером домой, он вздыхал еще тяжелее и зажмуривал глаза, чтобы не видеть истинной действительности и не заглядывать в темное лицо будущности, возвещавшей о себе серыми стенами, убогой мебелью, узкой и низкой, затхлой комнатой. Последней его работой в академии был проект памятника Кетте, затем он отправился на родину, пробыл месяц в Мариборе, откуда и началась его не слишком приятная поездка в Любляну…

Так в мыслях промелькнуло перед ним все его прошлое, пока он сидел у окна, глядя на тихий вечерний сад.

Он припомнил радостное, бодрое настроение, владевшее им последние дни в Любляне, и удивился самому себе, словно взглянул со стороны на кого-то другого — на доверчивого ребенка, которого только что высекли, а он через несколько минут уже весело смеется и целует бившую его руку. «Нет, никогда!..» — сказал он так громко, что испугался собственного голоса — ему показалось, будто это заговорил кто-то в саду под окном.

Он вспомнил себя — того мальчишку, который поздоровался с молодой женщиной на улице, а та в ответ презрительно рассмеялась. «Нет, никогда…» И он подумал об Анне. Он познакомился с ней год назад, во время своего приезда в Любляну; тогда он получил премию в академии, и его имя замелькало в газетах; кто-то написал о нем даже хвалебную статью как о «подающем надежды художнике», с гордостью отмечая успех словенского искусства за пределами родины. Поэтому Анна приветливо ответила ему, когда он ее о чем-то спросил… В глазах ее было столько рассудительности, а личико — тонкое и милое. Но все же она пока ребенок, со временем в ее больших, спокойных, серьезных глазах будет еще больше рассудительности. Как посмел бы он смотреть в эти красивые, серьезные глаза? Анна смерила бы его спокойным взглядом — несчастного, обманутого, всеми покинутого, и отвернулась бы с тем же спокойствием. «Нет, никогда…»

А сейчас такими же спокойными, серьезными глазами глядится в его заплаканное, молящее лицо тихая, безмятежная ночь и вместе с нею сама жизнь, все его будущее. И жизнь отворачивается от него, отводит свои спокойные, бесчувственные глаза. «Нет, никогда…»

По спине его пробежала дрожь. Ночь за окном была ясная, холодная; посреди неба, прямо над садом сияла луна, и дорожки отливали белым серебром. В соседней комнате пробили часы; Сливар сосчитал удары — была уже полночь. Он закрыл окно и разделся.

Лежал он долго, но голова оставалась ясной, мысли не путались, хотя он крепко зажмуривал глаза, стараясь направить свои мечты на светлый, прекрасный путь, который не омрачала ни единая тень. Но мечты не слушались — едва что-то затрепещет, замерцает и тут же погаснет.

«Чего бояться?» — повторял он как затверженный урок наперекор своим истинным мыслям. Эх, Павле Сливар, у тебя еще вся жизнь впереди. Это были только первые, детские шаги, естественно, еще нерешительные и робкие, это был только тернистый участок долгой дороги. Кто тебя чем обидел? Это лишь «борение жизни», как сказал образованный, хороший человек, справедливый молодой адвокат, начинающий свою политическую карьеру.

При воспоминании об адвокате Сливар рассмеялся.

Конечно, ты прав, это «борение жизни», только я не верю, будто в этом есть что-то прекрасное. На, полюбуйся, вот мои душевные раны, они страшно болят, что же тут прекрасного? А мои творения, которые я изваял в мечтах и не могу создать руками — они утонут в «борении жизни», пропадут без следа; признайся, положив руку на сердце, что же тут прекрасного? А что прекрасного в том, если вы, именующие себя в данном случае жизнью, убьете кого-то юного, полного сил?

Так и не сумев уснуть, он поднялся и зажег свет. Походил по комнате, распахнул окно и снова его закрыл, затем присел на постель, скорчившись и подперев голову руками; так просидел он до тех пор, пока часы не пробили три. Веки его отяжелели, но так и не смыкались.

Еще мысли его не подернулись мраком, когда он, обернувшись к окну, заметил за деревьями неяркий рассвет. И вдруг в саду, совсем рядом, раздался гортанно-звонкий чарующий голос дрозда. Нет, эта песня прилетела из дальней дали, от самого солнца, которое где-то сейчас приподнимало над морем веселое, омытое влагой лицо. От самого солнца долетела росистая, веселая песня… вот она раздвинула шторы… была уже в комнате… нежно коснулась его лба… положила любящую, заботливую руку ему на сердце…

Сладостный покой заполнил его душу, веки сомкнулись, и он заснул с блаженной улыбкой.

V

Расставание не сулило ему тягостных минут — прощаться было не с кем. Ноги помимо воли привели его к дому Анны — он даже удивился, обнаружив, куда забрел. Покачал головой, и невольно возникшее желание увидеть ее мгновенно исчезло. Знакомые улицы вызывали отвращение, будто мостовая еще хранила следы его ног с тех пор, как он проделал по ним свой унизительный путь попрошайки, а фасады домов отдаленно напоминали физиономии тех людей, которых он видел в ресторане и которым наносил тягостные визиты. Неподалеку от вокзала он встретил Амброжа.

— Ты куда?

— В Вену.

— Скорее прочь отсюда! Прощай!

Амброж оглянулся и добавил:

— Когда надумаешь вешаться, пиши!

Сливар был поражен, по коже его пробежал холодок. Но тут же и рассмеялся: «Как он сумел заглянуть ко мне в сердце!»

На вокзале Сливара ждала его тетка, принесшая ему чемодан. Он пожал ей руку, сдал чемодан в багаж и пошел прогуляться по перрону.

Ему попадались только незнакомые, совершенно чужие лица, и он был этому даже рад. Все люди на перроне выглядели бодрыми, подвижными, радостно самоуверенными и говорили на незнакомом языке. Поезд опаздывал, ждать его пришлось почти полчаса.

И вот перрон медленно поплыл назад, а потом и вовсе исчез. Промелькнули низкие деревья, забор из почерневших досок, большая фабрика с высокими трубами, кучка бедных домишек — дальняя окраина города или, может, уже ближайшая деревня, — и поезд дал гудок, словно приветствуя равнину, простиравшуюся до чуть видных вдали, подернутых дымкой холмов. Был полдень, и поля утопали в солнечном мареве.

Сливар стоял у окна и затуманенным взглядом смотрел на равнину. Всюду кипела жизнь — осенняя, всеобъемлющая, трепетно-теплая: она чувствовалась в дыхании хлебов, трав и деревьев, чуть колеблемых легким полуденным ветром. На полях и лугах копошилось множество маленьких темных фигурок — словно ползали черные муравьи: мать-земля кормила грудью своих детей.

И постепенно душу Сливара все больше охватывала печаль, чем-то похожая на страх и раскаяние.

Он чувствовал, как слабеют и распадаются связи… Поспешая прочь от нее, от любимой, единственной, он с тоскою оглядывался назад, ощущая, как потихоньку выскальзывает ее рука из его руки, и к нему прикасаются уже одни кончики ее пальцев. Ему захотелось остановиться, еще раз упасть перед ней на колени, поцеловать ее руку. Да, остановиться, преклонить колени и поцеловать эту землю, которую он беспредельно любил.

Теперь он понимал, что любит ее, любит горячо, всем сердцем, как может любить человек лишь при расставании. Перед глазами его промелькнули самые прекрасные минуты, и неожиданно в отблеске светлой грусти открылась вся прелесть ее, любимой и любящей. И губы его обожгли не дарованные ей по рассеянности и непростительному легкомыслию поцелуи, а в горле комом стояли и душили полные любви слова, которых он не сказал, потому что не думал о своей любви, как обязан был думать каждое мгновение и целую вечность.

И вот рука ее совсем выскользнула из его руки, он тяжело вздохнул и больше ее не видел, лик ее таял вдали, различалось еще только мягкое сияние, чуть приметно исходящее из ее глаз.

Долина сужалась, поезд мчался мимо зеленоватой, спокойной реки. Иногда холмы расступались, и у подножья их появлялось белое село с колокольней, отливавшей золотом в лучах предвечернего солнца. Сливар вглядывался в пробегавшие пейзажи, как в чужие лица. Наконец он задернул на окне занавеску. Ее развевал усилившийся западный ветер, смешивавшийся с тяжелым, зловонным дыханием паровоза, над которым колыхались крылья из летящей сажи.

Сливар устал, в отупевшей голове лениво ворочались мысли, саднило веки. Попутчики его, которые вначале вели себя довольно шумно, тоже приумолкли, только временами кто-нибудь из них бормотал слово-другое спросонок, не рассчитывая получить ответ. Поезд пришел в Земмеринг{1}, отдохнул минуту и, весело затарахтев, помчался в долину, круто петляя по склону.

Было уже темно, когда Сливар вышел из вагона на венском вокзале. Медленно, почти не чувствуя ног, побрел он по оживленным, ярко освещенным улицам, его подхватили и понесли, как на руках, кипучие волны столичного круговорота, он плыл легко, едва сознавая, что с ним происходит. Так он оказался на Ринге{2}. Здесь, в окружении садов, на почтительном расстоянии друг от друга горделиво высились здания; лишь кое-где светились окна, как сонные глаза в ночи.

Сливар направился к своему знакомому, скульптору Байту, которому написал из Любляны о своем приезде; но тот не встретил его на вокзале, и Сливар пошел прямо к нему. Перед отъездом из Вены он раз или два ночевал у Байта, так как срок найма его квартиры истек, и он собирался подыскать себе комнату с ателье где-нибудь в предместье. Байт тогда еще по-дружески пригласил его к себе, если, вернувшись, Сливар тотчас не найдет себе квартиру.

Миновав оживленные, светлые улицы центральной части города, он постепенно погрузился в сумрак предместья. Улицы здесь тоже были широкие и прямые, но даже в самом воздухе ощущалась бедность их обитателей; от прохожих не исходил запах духов, слова, которые долетали до ушей Сливара, уже не отличались безукоризненной пристойностью, спокойствием и сдержанностью — слышались грубые, хриплые, сердитые голоса, из трактиров и пивных — едва откроется дверь — вырывался гул, перебранка, то тут, то там на улице громко гомонили ребятишки — издали можно было подумать, будто где-то на крыше или в пыльном парке кричат стайки воробьев.

Байт жил на четвертом этаже высокого нового дома. На фасаде было немало затейливых украшений, так что с виду могло показаться, будто это какое-то учреждение, банк или что-нибудь в этом роде. Но лестница была крутая, а лестничные площадки — узкие и темные. Из выходящих в тесный двор окон и дверей вырывался затхлый, зловонный дух бедных жилищ.

Байт встретил Сливара очень радушно и тут же провел его через свое ателье в комнату, где за столом сидела его жена, а в дальнем углу на кровати спали двое детей.

— Усаживайся, отдыхай… Может, ты еще не ужинал?

Жена не стала дожидаться ответа — вышла тихонько, как ходят по дому хорошие хозяйки, почти беззвучно открывая и закрывая двери. Сливар вспомнил, что и вправду не ужинал, но голода не ощущал, хотя за всю дорогу выпил лишь две кружки пива.

— Ну, что поделывал в Любляне, какие привез новости?

— Никаких новостей нет. Я рад, что опять тут, думаю, больше туда не поеду.

— А я поехал бы с удовольствием, конечно, только на несколько дней, не навсегда. Просто подышать немного тем воздухом, которым дышал, когда был еще молодым и глупым. Ты заходил к Копривнику?

— Заходил, — недовольным тоном буркнул Сливар и зажмурился на миг, будто от вспышки яркого света.

Больше Байт его не расспрашивал.

Жена подала на стол пиво, хлеб, сливочное масло и ветчину.

— А как дела с памятником, что они там решили?

— Черта с два решили! Это была комедия. За себя стыдно, похоже, они из меня дурака сделали…

Байт взглянул на него с удивлением. Он тоже претендовал на премию, но с самого начала не надеялся ее получить, утверждая, что не слишком старался и работал без особого вдохновения — просто считал это своим патриотическим долгом.

— Ну расскажи…

— Да я же тебе сказал: чистая комедия! Если бы я работал для себя, меня бы это все так не взбесило, а то похоже, будто со мной сыграли первоапрельскую шутку… Ни один человек в Любляне не верит, что памятник когда-нибудь поставят. Учредили комитет — ну прямо как на ночных кутежах подвыпившие студенты: на следующий день уже никто и не вспомнит, что накануне разыгрывали из себя разных там председателей…

Байт озабоченно и недовольно покачал головой.

— Поспешили они с этим делом… Но не надо судить слишком строго, уж так у нас всегда, иначе и быть не может. Ограниченные возможности, мелкие людишки, застойный воздух — одно вытекает из другого, и никто не виноват. Я даже доволен, что это так: мир не поддается изменениям, и во всяком случае одному человеку его не переделать…

На лице Сливара мелькнуло упрямое выражение.

— Значит, лучше… оставить навозную кучу, пусть себе воняет, и преспокойно идти дальше…

Байт замахал руками.

— Ах! Нужно привыкнуть к условиям, и жизнь сама собой наладится. Выше головы не прыгнешь, и никогда не следует ждать чего-то особенного. Работать! И пусть работа будет работой.

— Да, ты другой… ты не чужак, — ответил Сливар задумчиво — скорее себе, чем Байту. — Но тут, в Вене, у тебя перед глазами творения немецких художников… погляди на них!

— Это совсем другое! Наши возможности и здешние — да разве их можно сравнивать? Сравнение — это сущее несчастье! Ну, предположим, был бы ты рыбой и тебе вдруг захотелось на берег — прогуляться по лугу, это обернулось бы для тебя настоящей бедой!

Сливар немного призадумался.

— Нет, Байт, ты не понял, я говорю не о нашей бедности. Конечно, бедность тяжела, хотя мы к ней и привыкли, но такова судьба. Только вот Куштрин, например, живет совсем неплохо, ему не надо заниматься поденной работой, но все-таки разве можно вообразить, чтобы он когда-нибудь поднялся по-настоящему высоко, будь он даже поистине большим художником? Нет, это невозможно! Не в бедности дело, тут что-то другое.

Байт не ответил, его спокойный ум никогда не занимали подобные проблемы, он не размышлял о своем прошлом и не мечтал об идеальной будущности; серьезный и сдержанный, он ходил по земле, заботясь о том, чтобы иметь заработок, кормить и одевать свою семью, которую любил искренне и крепко, что обычно любимые люди едва замечают. В творениях его тоже была сдержанность и даже какая-то обыденность. Как в жизни он остерегался неосторожных поступков, так и в искусстве был умеренным и солидным.

Просидели они недолго — Сливар устал и скоро захотел спать, Байт проводил его в мастерскую, где для него уже была приготовлена постель. Он быстро разделся, задул свечу и лег. Заснул он мигом и крепко проспал до утра.

Проснувшись, Сливар почувствовал себя здоровым и отдохнувшим. После завтрака Байт показал ему свои последние работы. Сливар искренне хвалил их и действительно радовался этим гладко отполированным, добротным, тщательно отделанным вещам. От них, как и от всего в этом светлом ателье, веяло какой-то тихой благожелательностью.

— Вот, — сказал Байт, — эти вещи находят сбыт, каждый месяц сюда заглядывает Мехелес, и мы договариваемся с ним так, что каждый остается доволен. Но я себя не насилую и не думаю, что работаю только на продажу — для этого торговца. Так уж человек устроен…

Сливар вздохнул:

— Да, а у меня Мехелес никогда ничего не мог выбрать, отчасти потому, что я никогда ничего до конца не доделывал. Я бы хотел быть таким, как ты.

— Так уж человек устроен, — спокойно повторил Байт.

И вправду, в этом светлом ателье Сливар почувствовал влечение к солнечно-безмятежной, исполненной тихим довольством жизни. Да, работать без мучительных тревог, без неистовых мечтаний, в которых больше боли, чем радости, и при этом чувствовать, что есть на свете люди, которые опираются на твои сильные плечи и верят в тебя. Поэтому ты становишься крепким и выносливым, недоступным для несчастья и печали: руки творят спокойно, а стоит оглянуться — в приоткрытые двери видишь любознательные глаза, кудрявые головки детей и жену, которая как раз в этот миг устремила на тебя доверчивый, любящий взгляд. Ты улыбаешься, и сердце твое наполняет ощущение радостного покоя.

— Я бы тоже не прочь так жить, — высказал Сливар вслух то, о чем думал.

— Кто же тебе мешает?

В то же утро Сливар отправился к профессору Бреннеру, у которого проработал несколько недель перед отъездом в Любляну и который приглашал его вернуться к нему. Платил он немного, и работа Сливару была не очень-то по душе — ему не хватало самостоятельности. Но Сливар не собирался оставаться у него надолго: «только чтобы заработать на хлеб, только временно…» — думал он, как и обычно в подобных случаях. Профессор взял его на работу, и Сливар вздохнул с облегчением.

«Итак, начинается совершенно новая жизнь…» Если ты лишен самостоятельности и чувствуешь себя только прислужником, если создаешь произведение искусства, которое лишь наполовину твое, и тебя все время придерживает за локоть чужая рука, так что хочется ударить по ней и сказать что-то резкое, сдержись и зажмурь глаза! Ведь работа эта длится всего полдня, вторая половина принадлежит тебе, да еще ночь в придачу!

В тот же день он принялся искать себе ателье и нашел его далеко в предместье, в мансарде пятиэтажного дома. Когда он взглянул оттуда вниз, во двор, у него закружилась голова. Рядом с ателье, тесным и невзрачным — сейчас в него проникал предвечерний свет, была длинная узкая комната с мебелью, обитой красной материей. Кружевная занавеска на окне от стирки совсем обветшала и даже порвалась, а из дивана кое-где выглядывал конский волос. По другую сторону лестничной площадки жил хозяин, служивший посыльным в магистрате, он был слеп на один глаз, а жена его — глуховата, им обоим было уже за шестьдесят. Сливар видел их лишь тогда, когда платил за квартиру.

Он был рад, что нашел такое скромное ателье в столь отдаленном предместье. Теперь его любовь к просторным, богатым мастерским и элегантному центру города была сродни затаенной, горькой зависти, какую испытывает фабричный рабочий, случайно забредший на Ринг и пропустивший перед тем стаканчик-другой вина. Он полагал, что все это великолепие принадлежит и ему и его просто несправедливым образом обокрали… «Ну, ничего, дружище, погоди, потерпи еще, и главное, иди своей дорогой!..» Одолевавшее его неверие в себя бывало мимолетным, поверхностным и, возможно, даже не до конца искренним. В глубине души пустила цепкие, разветвленные корни непоколебимая, ослепительно прекрасная вера в свои силы… «Да, я прибыл из чужих, суровых краев, смиренный нищий, в изодранных башмаках, но иду я как победитель, как завоеватель. Ибо я объял своим сердцем, возвысил и сделал своей всю землю — она целиком моя! Покажите место на ней, которое мне незнакомо, существует ли красота, которую я не чувствовал бы издавна — во мне заключен весь мир, и я отдам ему душу, воссоздавая его заново…» Сливар был погружен в мечты, мысли его, вспорхнув, разлетались в разные стороны, потом на какой-то миг их рассеянные стаи сплачивались воедино и вновь рассыпались, а в душе трепетало что-то радостное, упоительное, неведомое и непостижимое.

Вечерело, но Сливару не хотелось возвращаться домой; он был рад, что поселился далеко в предместье, «в потаенной берлоге», а сейчас он будто выбрался из нее на охоту — так бы и расхаживал всю жизнь, без забот, без тяжких мыслей, затерянный среди людей, словно малая капля в море. Лишь изредка, вздрогнув, он начинал оглядываться, прислушиваться. Ему казалось, будто он никогда еще не видел таких жизнерадостных лиц, не слышал столь веселых, звонких голосов; его нес людской водоворот, сверкали ослепительные одежды, еще ярче блестели глаза — вокруг шумел и смеялся шальной карнавал. Кровь в его жилах еще дремала от застойного воздуха далекой родины, ноги плохо повиновались, сердце едва очнулось от тягостного забытья. Он почувствовал радостную дрожь, будто разгоряченный бросился в реку, — волны приняли его в свои объятия, подхватили множеством сладостно-прохладных ладоней, вода журчала вокруг него, омывая плечи и спину, брызги летели ему в лицо, кропили затылок.

Но его полузажмуренные глаза вскоре полностью открылись и уже не воспринимали так остро бушевавшую вокруг красоту, а уши привыкли к многоголосому шуму. Исчез и сладостный холодок, лишь изредка еще сотрясавший его легким ознобом, тогда как по всему телу и по лицу растекалось приятное тепло.

Он с удовлетворением осознал, что находится в превосходном расположении духа, и был горд своим обновленным сердцем; улыбаясь, он время от времени шептал сам себе:

— Я свой среди своих.

VI

Несколько месяцев Сливар прожил неплохо. За «несамостоятельную» работу в профессорском ателье он получал столько, что хватало на самое необходимое, хотя в конце месяца иногда оставался без ужина, так как пристрастился к вину. Дома он работал не слишком много; вернувшись поздним вечером, прохаживался по ателье, заложив руки за спину, и в конце концов укладывался спать, отложив исполнение своих замыслов на следующий день. А замыслы у него в это время были грандиозные, они разрослись в его фантазии во всей своей буйной красоте. Когда днем он был занят неприятной работой, у него вдруг в томлении замирала рука — сердце и ум посылали ей с неодолимой силой иные указы. Тогда его охватывало чувство досады, гнев пополам с печалью — только поздним вечером их вытесняли более светлые чувства. Но если он оставался днем дома, в руках у него появлялась слабость, они делались неуклюжими и ленивыми, даже когда фантазия его взлетала к самому солнцу. То, что он создавал, выглядело карикатурой на его заоблачные мечты. Иногда его удручала собственная нерасторопность, но он знал, что это не что иное, как детская робость — если он и вправду так слаб и немощен, откуда тогда идеальное совершенство творений, которые он создает в мечтах, бродя по городу в радостном забытьи? Он понимал причину своей робости, и от этого сознания ему делалось грустно.

Вечером он обыкновенно заходил в небольшой трактир в центральной части города, похожий на люблянскую пивную. Скорее всего из-за этого сходства там собирались словенские художники и служащие — сливки словенской колонии в Вене. Сливару иногда казалось, будто пристрастие к низкой, задымленной куревом пивной — последнее воспоминание его соплеменников о родине. Он вошел в их общество сравнительно недавно и сразу же, едва взглянув на них, увидел, что это чужеземцы — его даже удивило, что говорят они по-словенски. Размышляя вслух, они толковали о родине, о политических делах в Словении, о ее литературе, а иногда и об искусстве, но судили обо всем как иностранцы — с каких-то более высоких, «объективных» позиций. Особенно художники и литераторы. О словенских делах они говорили с презрением, с каким-то гадливым чувством, подобно тому, как говорят о бывших приятелях, полностью спившихся и скатившихся на самое дно жизни. Лица их разгорались лишь тогда, когда речь заходила о великом искусстве других народов — здесь они чувствовали себя как дома, и им сразу становилось легко и весело.

Каждый вечер сюда заходил архитектор Тратник — представительный мужчина с желто-рыжей бородой, широким лицом и ясным решительным взглядом. Он не видел родину более десяти лет, но ему и в голову не приходило съездить туда. Тратник был уже прославленным и состоятельным человеком, венские газеты с почтением упоминали его имя. Его уважала и собиравшаяся в трактире компания — причиной тому отчасти была его известность, но в еще большей степени — его патриотизм. Они видели особую самоотверженность и заслугу Тратника в том, что, несмотря на свою славу и богатство, он «не забыл своего имени и своих истоков», одаривая щедрой рукой разные патриотические организации. Как-то приехал один романтически настроенный господин из Любляны, почувствовавший себя несказанно уютно среди «верных сынов своего народа». А уж Тратника восхвалял так, что даже прослезился. Тратник был смущен, как он смущался и удивлялся всякий раз, когда о нем с гордостью писали газеты на родине как о «славном сыне скромного, малозначительного народа». Он не мог понять, что он такое сделал и за что его так любят.

Чиновники и адвокаты, появлявшиеся в этом обществе, обыкновенно не слишком интересовались словенской политикой и тем более искусством, некоторые из них уже отчасти забыли словенский язык, изъясняясь на каком-то суррогате — смеси доленьского или штирийского диалекта с литературным словенским языком и немецким, а в произношении чувствовался своеобразный акцент, непроизвольно возникающий вследствие привычки к чужому языку. Те, что интересовались общественной жизнью, были великими реформаторами наподобие молодого врача, основавшего в Любляне собственную партию, в которой состоял один он. Чем больше душой и помыслами они отдалялись от родины, тем более жалкой и ничтожной казалась им тамошняя жизнь, тем острее представлялась необходимость ее коренного преобразования. Недовольство высказывали все, но Сливара удивляло их спокойствие — никому не приходило в голову отправиться туда и проводить эти «преобразования» на деле; они даже как-то побаивались родины, и Сливару вспоминался тот врач-реформатор, ходивший по Любляне как по чужой стране, где надо всего опасаться. Родина была для них не желанной возлюбленной, а докучливой бабой, с которой человек связал себя поневоле и мучается от множества ее пороков, так что в конце концов радуется, отделавшись от нее.

Сливара изумлял архитектор Тратник. Не слишком вникая в существовавшие на родине условия, он относился к ним вполне терпимо; его больше интересовали беспорядки в Китае и на Балканах. Слушая политические разговоры, он начинал сердиться:

— Бросьте вы эту нудную панихиду oder gehen Sie selbst hinunter und reformieren Sie! Was mich betrifft[6], — я живу тут в свое удовольствие и не вмешиваюсь в дела, которые меня ничуть не волнуют.

Действительно, его ничуть не волновали происходившие на родине события, из души его и плоти выветрилась память о родной земле — он полностью отряхнул ее прах со своих ног. Его фантазия, его сила художника рождены были вовсе не той далекой, убогой землей, поэтому ему были неведомы робость, нерешительность, вечное беспокойство. Та часть его существа, которая, собственно, и определяла его как человека и художника, даже во сне не вспоминала больше о родине и о юности. Душа его, забывшая свой родной край, находила себе пищу в жизни чужбины и добровольно отдавала ей все свое богатство. Случилось так, что он, может быть, невольно и неосознанно, оборвал все нити, связующие его с прошлым, и теперь был совершенно свободен. Он добился славы, приобрел состояние. Немудрено, что его удивляли восхваления, расточаемые ему в компании: он понимал, что всеми своими чувствами, мыслями и поступками стал чужеземцем, и те чисто внешние контакты, которые еще соединяли его с этими людьми и их родиной, только оболочка и цепь случайностей. Когда кто-нибудь говорил при нем, а отчасти и ради него, о словенских художниках и словенском искусстве, он только смеялся, утверждая, что словенского искусства вообще не существует:

— Это же все чужестранцы, французские или немецкие художники, случайно родившиеся у нас на юге… Язык, на котором они говорят — не самое главное: der Charakter macht’s, das Unbewusste…[7] Если я заявлю, что я такой-то и такой-то, а того-то и того-то нет в моей жизни и моих творениях, значит, я солгу. До сих пор я еще не видел ни одного словенского художника.

— Стало быть, мы — не нация, — заметил кто-то полушутя-полусерьезно.

— Это не мое дело, — холодно ответил Тратник.

Наглядевшись на лица этих чужаков и наслушавшись их разговоров, Сливар по пути домой впадал в глубокую задумчивость и предавался мечтам, сладостным и величественным, которые, однако, казались ему немного грешными. Он вспоминал вечер и последнюю прогулку с Анной, когда он засмотрелся с горы на Люблянское поле. «Стою на этой земле так прочно, словно врос в нее обеими ногами…» Слишком глубоко врос он в нее и слишком прочно был связан с ней — отсюда его нерешительность и робость. Сердце нерешительное и робкое, ноги по колено вросли в эту дивную землю, а мысли… как далеко и высоко витают мысли, мечты уже оторвались от родины, в них — упоение чужой красотой, устремленность к ней!..

Сливар восхищался Тратником: сам, исключительно своими силами он сотворил из себя нового человека, создал себе новый дом и новую родину. Не сделай он этого, он кончил бы самым плачевным образом — фантазия его истощилась бы и засохла на бесплодном песке, ни одно из его творений не увидело бы света солнца, ибо руки его были бы робкими и слабыми… Да, и руки Сливара сейчас робкие и слабые именно оттого, что в сердце его живет горестное смирение его трудной юности, тихая, кроткая печаль родимой земли, оттого, что в груди у него застоялся ее гнетущий, гибельный воздух… Ему вспомнились веселые слова Амброжа: «Скорее прочь отсюда!» Да, скорее прочь, с отвагой и гордостью в сердце, с дерзновенной свободой в руках!

В такие вечера Сливар работал при свете лампы, но всего несколько минут. Слишком сильным становилось волнение, слишком высоко взмывала фантазия, он быстро уставал, и его охватывало глубокое недовольство собой, чуть ли не отвращение к себе: то, что было задумано какой-нибудь час назад, начинало казаться ребяческой глупостью. В таком настроении он вспоминал Байта, его тихое счастье. «Спокойно работать — уверенной, твердой рукой, глядя на мир ясными глазами, без смехотворных мечтаний… А стоит оглянуться — в приоткрытых дверях две кудрявые головки, любопытные глазенки и красивое лицо жены. Все как есть залито ласковым солнечным светом… Да, неплохо бы так пожить, и ведь не обязательно дорога должна быть постоянно узкой, скромной тропинкой, почему бы ей потом не стать пошире, не вести вверх, к вершине, мягко извиваясь по горному склону? Постепенно, как бы само собой, можно было бы не спеша и без особых усилий прийти по гладкой дороге к воплощению самых дерзновенных замыслов… Неторопливо, постепенно, и при этом — никаких туманных грез, никакого бунтарства! А то ведь многие драгоценные месяцы теряются в бесплодных мечтах — как далеко можно было бы уйти за это время, если бы шел он прекрасной, ровной дорогой с безмятежно-спокойной душой!..

В состоянии душевной усталости, пытаясь как-то самого себя успокоить, он получил однажды письмо от Анны. Сливар не писал ей, решив положить конец их отношениям. «Это тоже были детские мечты, долой их! Разве я посмел бы сковать цепью себя и ее, изнеженного ребенка, игрушку, которая не перенесла бы даже слабого дуновения ветерка, а ведь моя жизнь — сплошной ураган!» И все же, когда он распечатывал письмо, у него дрожали руки. Анна писала, что у нее скверное настроение, она чувствует себя несчастной, потому что он не пишет. А она о нем без конца мечтает («Лжет!» — подумал Сливар) и по-прежнему верит в его будущее — не ради себя, а потому, что любит его («Лжет!» — повторил Сливар, но на глаза у него навернулись слезы), что ж, ее не удивляет его измена, она знает художников, ей известна их ветреность, ими все восхищаются, все их любят, вокруг них много красивых женщин — есть из кого выбирать («Какое ты еще дитя!»), но она будет молиться за него, только пусть он ей все-таки напишет.

Сливар, однако, ей не написал. Правда, едва прочитав письмо, он сел за стол, чтобы взяться за ответ, но просидев полчаса, он в конце концов отложил перо. «Нужно кончить раз и навсегда, все это только весенние фантазии!»

Через две недели он получил холодное, коротенькое письмецо с требованием вернуть ее письма, поскольку они ему, конечно, не нужны, а памятник Кетте никогда не будет поставлен, все это была сплошная чепуха — просто хотели оказать помощь «бедным художникам».

Ему стало противно, и он швырнул письмо в угол.

Месяц спустя он узнал, что Анна помолвлена с почтовым служащим, с которым он тоже был знаком — тот заходил иногда к Марновым. Сливар засмеялся, но смех его был невеселый и не от души. «Еще шаг вперед, но как трудно делать такие шаги, как горько!» Ему почудилось, будто родина еще дальше отступила от него, и образ ее, живущей в его памяти, словно подернулся дымкой. Он махнул рукой: «Это путь Тратника к вершинам; итак, вперед, прочь все ненужное, чтобы в сердце ничего не оставалось…»

Только теперь он начал получать истинную радость и удовольствие, всматриваясь на улице в красивые женские лица, до этого ему все казалось, будто его постоянно сопровождает кто-то малоприятный, мешает ему свободно двигаться и глядеть на то, что ему нравится. Он редко думал об Анне, в душе он давно с ней простился, но до получения ее последнего письма подсознательно, помимо воли был связан с ней; невидимая, она держала его за руку…

Иногда он выходил из дома только для того, чтобы увидеть женские лица; в вечерние часы на главных улицах города вокруг него бурлил шумный людской водоворот, в сутолоке можно было случайно коснуться маленькой, нежной руки, вдохнуть запах духов, исходящий от волос или светлого платья. У Анны было овальное, бледное лицо с мелкими, правильными чертами. Теперь ему нравились веселые, задорные лица, огневые, дерзко прищуренные глаза, пышные фигуры, в которых чувствовалось биение жизни…

Но вскоре он перестал выходить на улицу, чтобы смотреть на красивые женские лица, и полностью забыл Анну, будто никогда с ней и не целовался.

Дело было в марте, в один из тех исполненных томительного предчувствия дней, когда южный ветер впервые приносит теплое дыхание приближающегося весеннего солнца. Сливар отправился пешком за город. На лугу, за последними домами предместья, подтаивал снег. Стоявшие вдоль дороги деревья намокли и почернели, изредка они покачивались и подрагивали — в них пробуждалась жизнь. Было уже далеко за полдень, косые солнечные лучи падали на белые стены возведенных недавно зданий, высившихся то тут, то там у дороги, лучи эти были теплые, но еще робкие и трепетные. Прохожие выжидательно оглядывались по сторонам округлившимися глазами и, останавливаясь, глубоко вдыхали влажный и теплый воздух; в воздухе что-то шелестело, позванивало — звуки доносились как бы издалека; природа готовилась к великому празднику. Но звон этот скоро затих — едва близящаяся весна коснулась струны, как звук затерялся вдали и растаял. Заспанные, удивленные глаза на миг широко распахнулись, в них заиграл солнечный зайчик, но вскоре усталые веки снова сонно смежились. Наступала ночь. Сливар возвращался в город, и грудь его тоже распирало томительное ожидание. Он ни о чем не думал — ни о будущем, ни о прошлом, жил, как ребенок, только этой минутой и был счастлив лишь оттого, что просто живет на свете и что наступает весна.

Неподалеку от дома ему повстречалась девушка, красивее которой он в жизни не видел, потому что никогда не испытывал такой жажды любви и готовности любить. Был восьмой час, возможно, она возвращалась с работы. Лицо ее понравилось ему сразу — свежее и веселое, полыхавшее огнем молодости, темно-серые глаза смотрели смело и открыто, и не было в них отражения мятежных грез, недовольства или холодной рассудочности. Это были по-детски наивные глаза, жаждущие радостей и удовольствий, любви и весны. Сквозь легкую одежду чувствовался трепет юного, прекрасно сложенного, пышного тела. Сливар остановился на миг, охваченный несказанной радостью, сладкой и тревожной, волны которой всколыхнули его сердце до самого дна. Когда он устремил на нее пылкий взгляд, томящийся по красоте и любви, она ответила ему улыбкой и потом, когда он стоял на углу и смотрел ей вслед, еще раз на него оглянулась.

Так началось дивное время. Звон в воздухе стал громче и отчетливее, весенние голоса вздымались до самого неба и оттуда ниспадали на землю, струны, протянутые от лесов и лугов к поднебесью, громко запели победную песнь весны. Сливар хорошо ее слышал, даже слова разбирал.

Он встречал девушку каждый день в течение недели и наконец заговорил с ней. Он узнал, что живет она в одном из последних домов предместья, в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от его ателье. Живет с отцом и матерью; отец ее — мелкий писарь в магистрате, уже старый, полуслепой. Брат умер три года назад, едва закончив гимназию, — пока он болел, они так задолжали, что живут теперь все в одной комнате на четвертом этаже. Брат умер от чахотки. Детей осталось только двое, сама она, Берта, и младшая сестра, Мари, больная от рождения, ее возят в коляске. Однажды вечером она каким-то образом подползла к окну, но как раз в этот миг в комнату вошла она, Берта, и так испугалась, что у нее одеревенели ноги; с тех пор за сестрой все время нужно присматривать, а она молчит, грустит, и жить ей не хочется. Сама она, Берта, хорошо знает, почему Мари тоскует и уже год не смеется… Сливар задал ей всего лишь один вопрос, а она разговорилась с ним, как со старым знакомым. Тепло и радостно было у него на душе, когда он слушал ее откровенный, бесхитростный, непринужденный рассказ, за которым не скрывалось ничего своекорыстного. Он поджидал ее теперь каждый день и провожал до самого дома, они останавливались поговорить еще и в подъезде. На лице ее никогда не было отпечатка усталости или скверного настроения, это его удивляло, и он любил ее все сильнее. Берта шила блузки — с семи утра до семи вечера. Через день она ходила обедать домой, но при этом очень торопилась — отпускали ее на час, а дорога была неблизкой. В другие дни она брала с собой завтрак — кусок хлеба и на десять крейцеров колбасных обрезков. За неделю она зарабатывала пять гульденов, а летом, случалось, по два месяца сидела без работы, и тогда приходилось очень туго. Как-то она попробовала получить работу прямо в городском магазине — так она могла бы заработать побольше, просиживая за шитьем до полуночи. Но это не удалось. Магазин давал заказы только старым швеям, поставлявшим изделия для магазина лет по десять, не меньше, и они оберегали свои привилегии, ведь летом даже у них не бывало работы… Сливар почувствовал что-то вроде стыда: «работа… работа… работа»… и эти красивые, белые руки, это веселое лицо, живые, как огонь, глаза!.. А он себе мечтал и разгуливал, подобный труд казался ему унизительным, ненавистным, в муках добытый хлеб был горек, ибо зарабатывался с отвращением, при вечном недовольстве собой… Но теперь все будет иначе, совсем иначе!.. В течение всех этих дней он не проронил ни слова о своих чувствах. Любовь его была молчаливой, тихой, словно река, прикрытая тенью ракит, ни одной беспокойной волны, но сердце его переполнилось до краев — ни для чего другого не оставалось в нем места, исчезли все изменчивые, томительные мечты, и он смотрел на мир спокойным, прояснившимся взглядом. Раньше ему и не снилось, что в жизни его когда-нибудь наступит такая удивительная весна. Счастье его было так велико, что он не считал нужным облекать свои чувства в слова — боялся что-то нарушить, нечаянно сдуть лепесток с одной из алых росистых роз, которые буйно цвели в нем и вокруг. Он не помышлял ни о чем определенном, не задумывался, чем это может кончиться, ему даже казалось, будто у этого счастья не было никакого начала — оно беспредельно и вечно.

Сливар сказал Берте, что он художник, и она очень обрадовалась: он неожиданно вырос в ее глазах, к любви прибавилось восхищение. Он это понял, заметив ее восторженный, сияющий взгляд, и сам был тоже доволен. Он любил ее и хотел предстать перед ней великим, прославленным мастером, чтобы возвысить вместе с собой и ее, хотел быть богатым, чтобы было чем ее одарить. В это время он не чувствовал своей бедности — перед ним открывались все дороги, и в будущем его ожидала сплошная весна. Он смеялся над тяжкими думами, одолевавшими его совсем недавно, вспоминал, как мучился в поисках правильного пути, как колебался, нащупывая неверной ногой опору потверже, блуждая по краю пропасти, словно слепой. И при этом не трогался с места — стоял как заколдованный, истязая себя, вместо того чтобы смело шагать вперед без домыслов и рассуждений… Нужно жить как живется, не думая ни о чем, и река жизни понесет тебя по верному руслу — к пристани, которая тебе суждена. Если в тебе самом, в душе твоей нет весны, нет ее и вокруг, и от холодного взгляда вянут зеленые листья.

Это были счастливые недели. Он изготовил в своем ателье несколько небольших вещиц по заказу — изделия прикладного искусства. В числе их — настольная электрическая лампа — юное, еще неразвитое тело тянется вверх, к свету, к солнцу, пальцы ног едва касаются земли, на лице — смутная, мечтательная улыбка, взгляд широко открытых глаз устремлен ввысь; затем он сделал вазу для цветов и столовые приборы. Торговец был не особенно доволен, ему все это показалось «ультрасовременным»; он твердил, что предпочитает продавать вещи, созданные в более традиционном, спокойном и солидном стиле — это лучше, чем новейшие крайности.

— Время идет с ужасающей быстротой, — пояснял он, — люди в растерянности не знают, что покупать, и потому охотнее всего хватаются за старое. То, что было модным вчера, сегодня выходит из моды, а старое остается старым и никогда не устаревает.

Сливар оправдывался, говоря, что искусство всегда остается искусством.

— Die Käufer sind keine Kunstkenner[8], — ответил ему торговец.

Собственная робость и леность больше Сливара не волновали — он их вообще не замечал. Теперь он не думал о себе, не исследовал в страхе со всей тщательностью каждую черточку своего характера, каждую мысль, которая ненароком приходила ему в голову на улице. Мысли его были поглощены любовью — любовь источала на его жизнь столько света, что в ее веселых, ослепительно ярких лучах ничего не было видно — так бывает утром, когда солнце покажется из-за высокой горы, заливая сверкающим половодьем всю долину, и нет уже ни полей, ни лугов, ни сел — одно светлое солнце, поглотившее всю округу.

До сих пор — а прошло уже три недели — он ни разу еще не поцеловал ее в губы и не сказал ни одного слова любви. Но однажды вечером, перед тем как встретиться с Бертой, он выпил стаканчик-другой вина. На улице он разговаривал с ней весело и сердечно, ему хотелось идти так без конца, не чувствуя ног под собой, с безграничной нежностью в сердце, которую он испытывал к идущей рядом с ним девушке — совсем еще юной, бедной, но исполненной ожидания, любви и надежды. Время от времени он пожимал ее руку, тогда она обращала к нему влажные большие глаза, а на губах появлялась улыбка. В подъезде он обнял ее, притянул к себе и, поцеловав, пробормотал невнятные, бессмысленные слова. Она молча обняла его за шею, и тело ее затрепетало от счастья.

Возвращаясь в город, он шел как пьяный, в глазах стоял туман, и ноги плохо повиновались.

VII

После этого поцелуя отношения их несколько изменились. В серьезные, доверительные, сердечные разговоры проникали веселые, задорные шутки. Беспечность молодости, которую, казалось, совсем поглотила нежная, предупредительная, бережная любовь первых дней, неожиданно прорвалась на свет божий. В Берте стала проявляться шаловливая городская девчонка, и Сливар с удовольствием заметил в ее поведении даже некоторое кокетство. И лицо ее несколько изменилось — в лучистых глазах возникло что-то вопрошающее, смутное, неизъяснимо прекрасное, профиль сделался более четким, правильным, а губы — трепетными и словно припухшими. Сливар вспоминал, как он, случалось, разговаривал с Анной — этак насмешливо, свысока, будто отец с ребенком, «который все равно ничего не поймет». Теперь ни в словах его, ни в интонации не было никакой затаенной иронии. Любовь читалась в каждом жесте, в каждом слове и даже в улыбке.

Однажды Берта пригласила его к себе домой, случилось это в воскресенье. Сливару было как-то не по себе, а почему — он и сам не знал, но Берта его успокаивала:

— Не бойся, никто тебя не съест.

Обстановка в комнате была скромная — старая, неуклюжая мебель, и пахло здесь затхлостью, как обычно во всех квартирах предместья, даже если окна целый день открыты. Поздоровались со Сливаром вежливо, но не очень сердечно, Сливар увидел внимательные, настороженные взгляды, в которых ощущалось что-то вроде ревности. Отец Берты оказался стариком с пышными седыми усами и гладко выбритым подбородком. Он посматривал сквозь очки пристально и сердито, но голос его звучал совсем иначе — добродушно и чуть ли не робко. При взгляде на увядшее лицо матери, на котором заботы и лишения прочертили множество морщин, сразу же было заметно сходство с Бертой, особенно похожи были глаза — темно-серые, ласковые, только в них давно уже угас огонь молодости. Обернувшись к дверям, Сливар от неожиданности вздрогнул. На него пристально смотрели блестящие, необычно большие темные глаза. А личико было маленькое, бледное, прозрачное, на висках проступали тонкие жилки, губы — крепко сжаты, около них обозначились скорбные складки. Это была сестра Берты. Она сидела в коляске, опустив голову и крепко опираясь руками на подлокотники. Смутившись, Сливар поздоровался с ней, но в ответ лишь слегка дрогнули ее брови.

От Берты не укрылась растерянность Сливара, ей тоже стало тягостно, она напряженно, почти со страхом вслушивалась в то, что он говорит. Ей хотелось, чтобы ему здесь понравилось, чтобы он почувствовал себя легко и непринужденно, и в то же время боялась, как бы сам он чем-нибудь — неосторожным словом или жестом — не обидел нечаянно отца с матерью. И малейшее неудовольствие, едва оно обнаруживалось во взгляде, тяжестью ложилось ей на душу, она чутко улавливала каждое слово с призвуком неприязни, даже недосказанное или брошенное вскользь и никем другим не понятое.

Вначале разговор шел туго, у всех, включая и самого Сливара, было ощущение, будто в комнату ворвался чужой человек и, усевшись на стул, нарушил своим присутствием спокойную жизнь семьи. Кроме того, Сливар чувствовал на своем лице обжигающий взгляд темных глаз, неотступно на него смотревших.

Берта подала на стол кофе и сдобную булку. Постепенно лица прояснились, напряженность исчезла, и разговор продолжался уже естественно и спокойно. Отец Берты был родом чех, по фамилии Сикора. Он расспрашивал Сливара о его работе и о его родине, и Сливар рассказывал. Он говорил, что родина его на юге, у моря, и что она несказанно прекрасна.

— Значит, ваша родина у моря? — спросила Мари.

— Да, у моря.

— А вы были в Истрии? Истрия тоже у моря.

— Был, конечно. Истрия — часть моей родины.

— Ах, какое там солнце! Вы видели это солнце?

— Конечно, истрийское солнце я тоже видел.

Сливар с удивлением взглянул на Берту.

— Десять лет тому назад Мари была в Истрии, на море, она полгода лечилась там в санатории…

Сливар почувствовал, как у него сжалось сердце. Он взглянул на большие мечтательные глаза, на крохотное, прозрачное личико и тонкие, нежные ручки, как у больной двухлетней малышки, и понял, что делается в этой детской, измученной грезами душе. Когда она спрашивала: «Вы видели это солнце?» — голос ее дрожал от неизъяснимого болезненного томления, и на ее узком лице даже мелькнуло что-то вроде улыбки: «Вы видели это солнце?» Мы с вами видели это солнце, подобного ему нет нигде. А теперь посмотрите на бледный небесный цветок над Веной — вам не придется даже зажмуривать глаза. Восходит оно, словно в испуге, невыспавшееся, и в таком же испуге заходит. А то солнце, то удивительное солнце появлялось из-за моря, будто сказочный небесный жених, победоносно и величаво, оно рассыпало по земле сверкающие алые лучи, алые цветы забрасывало в душу… В этой смрадной комнате, где она была все время заперта, воспоминания о тех кратких месяцах представали перед ней как нечто несказанно прекрасное; душа ее, рано повзрослевшая в бедности и постоянных томительных мечтаниях, устремлялась на юг, навстречу яркому солнцу, восходящему из-за бескрайнего моря. Там было счастье, под тем солнцем ждала ее настоящая, радостная жизнь… там она встала бы на ноги и с легкостью пошла по сверкающим алым цветам, которыми солнце устилало землю…

Вечером Сливар простился со своими новыми знакомыми, а потом заходил к ним почти каждое воскресенье, случалось даже — и среди недели. Он привык к ним, и ему было у них хорошо; в этой низкой комнате, из всех углов которой выглядывала бедность, он чувствовал себя как дома. Старик Сикора был человек скромный и непритязательный. Жизнь согнула его в дугу и, конечно, на старости лет ему хотелось бы пожить спокойно, в хороших условиях, однако он был твердо убежден, что бедность — явление естественное и неизбежное — от нее не уйдешь.

— Уж так на этом свете повелось, без сословий никак нельзя. Иначе была бы сплошная неразбериха! Один — беден, а другой — богат, кому как суждено.

Сливар объяснял ему иногда, что так вовсе не суждено, а что виновато общество, которое держится на несправедливости и грехах человеческих. Он говорил о приметах нового, возвещающих, что наступят лучшие времена, о глашатаях великого переворота, который уже приближается и непременно произойдет, может быть, не сразу и еще не скоро, но произойдет непременно, ибо этого требует не только естественная справедливость, но также история и развитие человечества. Все сущее устремляется к ясной великой цели, и нет такой силы, которая смогла бы противостоять этому естественному течению событий. Но Сикора сердито отмахивался, даже не удостаивая Сливара ответом. Люди, говорившие о перевороте, казались старику опасными мечтателями. «В тюрьму их!» — думал он про себя. Сливар удивлялся, глядя на его спокойное, довольное лицо, на котором четко запечатлелись следы голода и забот. «Словно чертополох, привыкший расти на скудном песке», — подумал он.

По-иному вели себя остальные жители предместья. Этот район был оплотом социал-демократов. Вечером, проходя здесь по улицам и встречая возвращающихся с фабрик и заводов рабочих, Сливар видел на их лицах упрямую надежду на будущее. В дни политических демонстраций и первого мая по улицам двигались темные толпы людей, в большинстве совсем больных и немощных, с обтянутыми кожей лицами и злыми глазами. Большие «казармы» — новые дома с красивым фасадом и тесными, зловонными квартирами выплевывали наружу сотни плохо одетых людей, мужчин и женщин, с лицами, увядшими от спертого, нездорового воздуха на фабриках и в жилищах, более подходящих для содержания скота, где в одной комнате ютилось по десять человек и впятером спали на двух кроватях, с душами, истерзанными ненавистью, заботами и неистовыми мечтами. Когда Сливару доводилось слышать надвигающийся топот темной толпы, ему казалось, будто из дальней дали грядет что-то великое и могучее, и сердце его замирало от тихой радости и надежды.

Девушек, подобных Берте, в этих печальных краях встречалось немного. Сливар видел женщин в вечерней толпе, возвращающейся из центральных районов. Некоторые из них шли поодиночке, быстрыми шагами, склонив голову и насупив брови; иные держались группами, разговаривая между собой, но редко кто из них обводил быстрым взглядом улицу и посматривал на мужчин; у большинства были бледные, некрасивые, грубые лица. А если иногда и встречалась красивая женщина, в ее красоте чувствовалось что-то наглое, вызывающее; и все они, даже четырнадцатилетние девочки, выглядели преждевременно созревшими; старческое выражение было подобно пыли, оседавшей на их лицах в мастерских, на улице, дома — в их неопрятных жилищах. Сливару делалось жутко при виде этой поруганной юности — всех этих тысяч молодых, мечтающих о счастье душ, слишком рано оскверненных мерзостной жизнью. Особое потрясение он испытывал, глядя на лица работниц постарше, то есть двадцатипятилетних женщин, которым можно было дать все тридцать пять или сорок лет; половина работниц была больна — впалые щеки, водянистые, пустые глаза, иссохшееся тело, на котором одежда болталась как на скелете… Некоторые вовремя ушли от плохо оплачиваемой работы, чахотки и ранней смерти: когда Сливару доводилось проходить здесь в поздние вечерние часы, ему встречались эти погибшие души, подобно неверным, блуждающим болотным огням, вспыхивающим ночью над трясиной, они поднялись из смрада и грязи большого города, дочери этой трясины и ее провозвестницы.

Вспоминая о них и глядя на веселое, жизнерадостное лицо Берты, он испытывал ужас. Ведь и она пошла бы по этой дороге, если бы не случилось нечто чрезвычайное, пошла бы по дороге, ведущей к чахотке и ранней смерти или в компанию заблудших душ. Лицо ее было красиво, и в нем чувствовалась жажда жизни. Но теперь ее оберегали его сильные, любящие руки: роза чудом расцвела на болоте, она увяла бы слишком рано и утонула в трясине, но он вырвал ее оттуда и пересадил в свой солнечный сад.

Однажды прекрасным майским воскресным днем Сливар гулял с Бертой за городом. Кругом было оживленно. С возвышающегося над городом холма видно было, как бульвар и улицы пестрят многоцветьем светлых весенних одежд. На лугу то тут, то там группами сидели, переговариваясь, люди, а кое-кто прикорнул в тени запыленных кустов. По тропинкам и по траве бегали хрупкие, бледные городские дети, ослепленные весенней зеленью и опьяненные чистым воздухом; среди них было много хилых, болезненных — исхудавшие лица шестилетних детей выглядели по-стариковски серьезными; некоторые стояли уцепившись за материнскую юбку, словно боялись этой цветущей природы, — слишком привыкли они к уличной пыли и смраду тесных жилищ.

У Берты лицо разгорелось от радости при виде такого обилия зелени — далеко вокруг всюду была живая, свежая, прохладная зелень. Но стоило Берте взглянуть вниз, на город, как в глазах ее появлялась тень отвращения: над городом висела густая, пыльная мгла, она вздымалась с улиц и проезжих дорог, от домов и фабрик, как серый дым, сливалась в сплошное облако, которое лишь изредка колыхалось, подрагивало, но никогда не рассеивалось — оно висело спокойно, тяжелое и темное, как судьба. Поэтому и солнце там, в городе, казалось таким бледным и заспанным, его пыльные, грязные, немощные лучи с трудом пробивались сквозь густое мглистое облако в окна домов.

Вечером Сливар и Берта вернулись в город; на улицах было еще светло и оживленно, фонари еще не горели. Вместо того чтобы проводить Берту домой, он повел ее к себе, пообещав показать ей свою мастерскую, но на самом деле ему всего лишь хотелось, чтобы она переступила ее порог и хоть раз засмеялась, тогда и после ее ухода стены будут помнить ее веселые взгляды и навсегда впитают в себя ее юную прелесть.

Когда Берта остановилась в открытых дверях, ей отчего-то стало страшно.

— Вот мое ателье. Не пугайся его бедности! У молодых художников мастерские всегда бывают бедные…

Он открыл эскизы своих прежних работ, среди них и памятник Кетте, однако в тот самый миг, когда на него посмотрела Берта, он показался Сливару каким-то странным. До сих пор он был уверен, что это его лучшее творение, а сейчас ему вдруг подумалось, будто у него ничего не получилось. Сливар рассказал Берте историю памятника, а потом добавил:

— А вообще, мне бы и не хотелось, чтобы он стоял там, в Любляне, в окружении домов этих мещан и филистеров и чтобы на него глазели тамошние нудные люди; создавая его, я имел в виду венский городской парк, где гуляют элегантные дамы в красивых нарядах… Я думал тогда только об аристократических парках и элегантных женщинах…

Он сам удивился тому, что сказал, да еще с такой беспечностью и словно между прочим, но слова его означали именно то, о чем он сейчас думал.

— Знаешь, Берта, — продолжал он, открывая дверь в свой «кабинет» и приглашая ее сесть на диван — в ателье не было ни одного стула, — случалось, я вел себя глупо, совсем как мальчишка, например, когда работал над этим памятником — тогда я еще не был в тебя влюблен. Можешь ли ты себе представить, чтобы молодой человек, едва начавший жить, перед которым весь мир лежит как на ладони, был несчастным и страшно робким? А я в самом деле был несчастным и страшно робким до того, как влюбился в тебя. Поэтому, Берта, я тебе очень благодарен!.. Ты особенно не оглядывайся по сторонам — занавеска тут ветхая и диван продран, ведь у молодых художников всегда бывают ветхие занавески и драные диваны. Так уж издавна повелось, но ты этого не бойся, когда мы будем вместе, все у нас будет иначе! Снимем две хорошие светлые комнаты… Какими они сделаются уютными, когда порядок в них наведут твои руки! Там будет у нас покой и счастье — в каждом углу зазвенит твой смех, засияют твои веселые глаза, воцарится любовь! И моя мастерская станет светлой и уютной, мы поставим в ней даже цветы, и каждый день твои руки будут поливать их…

Он говорил с жаром и от души, убежденный, что все так и будет и для этого не существует никаких преград.

От счастья и благодарности на глазах у Берты выступили слезы, когда Сливар заговорил о той жизни, которая вот-вот начнется — она уже стучится в дверь, такая чудесная, о какой Берта никогда и мечтать не смела. Она поняла, что все должно измениться — исчезнут вечные заботы и страх неожиданно потерять работу, больше она не будет до поздней ночи лежать без сна, как случалось не раз, и чувствовать, что наступают страшные дни. Больше не придется в летние месяцы бегать по городу, в пыли и духоте под палящим солнцем в поисках какого-то случайного заработка, чтобы купить хлеба для семьи, которая ждет ее дома, поглядывая в окна и прислушиваясь к шагам на лестнице в надежде, что она вернется домой с работой, с хлебом. Больше не будет горького чувства жалости, от которого сжималось ее сердце, когда отец, прикрыв козырьком полуслепые глаза, засиживался до полуночи над дополнительно взятой перепиской, чтобы заработать десяток-другой крейцеров — жалованья, которое он получал в магистрате, не хватало на одежду и плату за квартиру… Кончатся эти заботы и страхи… Мысленно она уже обставила и навела порядок в новой квартире и сейчас, обведя взглядом мастерскую Сливара, решила, что ему нужно ателье почище и поприличнее — не этакий пустой сарай без единого стула, без цветов — обиталище нелюдимого, угрюмого человека, которому нет никакого дела до уюта… вот и лужи на полу, мокрые тряпки разбросаны — некому тут прибрать! И сам Сливар ходит в неряшливом виде, как прочие молодые художники, о которых некому позаботиться, нельзя сказать, что он плохо одет, но все на нем сидит вкось и вкривь: воротник расстегнут, галстук завязан кое-как, вероятно, не перед зеркалом, возможно, вообще уже на лестнице, на ходу. Молодые художники одеваются так небрежно, хотя дела у них идут совсем не плохо! Берте и в голову не приходило, что дела у Сливара могут идти вовсе не так уж успешно. Разве может что-то не удаваться ему, художнику, человеку из другого мира, не из этого страшного предместья, где царит только смрад и вечная унизительная нищета!.. Берта верила в этого большого, сильного, доброго человека, который сам создает свое будущее и одаряет других своим богатством, потому что щедрость его безгранична. То, что Сливар говорил просто так, между прочим, движимый отчасти искренней убежденностью, отчасти — беззаботной верой в будущее, глубоко запало ей в душу. Она выросла в бедности и неуверенности в завтрашнем дне, жизнь для нее началась с осени, и сердце ее было таким чистым, наивным и легковерным, что любая надежда, даже самая смутная и неопределенная, оказавшись в нем, сразу же обретала ясность и, пустив глубокие корни, расцветала дивным цветом. Берта тут же нарисовала себе подробную картину будущего и только усмехнулась бы недоверчиво, а может быть, и с иронией, если бы кто-то сказал ей, что это будущее еще под вопросом, что оно в туманной дали и все предполагаемое счастье создано только в любовных мечтах, а мечты эти — всегда беспочвенные и легкомысленные. Она только посмеялась бы над таким человеком: «Ничего ты в этих делах не смыслишь, не знаешь, какой он у меня замечательный!» Иногда и раньше, заходя случайно в центральную часть города, она смотрела на возвышающиеся вдоль улиц величавые здания, на элегантных дам, которые проходили мимо нее, шурша дорогими шелками, на стремительно проносившиеся кареты, в которых мелькала белая блузка или мгновенно, как мираж, сверкали жемчуга на чьей-то шее или руке; Берта разглядывала богатые витрины с выставленными в них драгоценностями, спокойно лежавшими там и заманчиво блестевшими всего в какой-нибудь пяди от ее глаз и в то же время такими недосягаемыми, бесконечно далекими. Тогда у нее что-то сжималось в груди, ее охватывало тяжелое, противное чувство, и она спешила в свое мрачное предместье, отгоняя нехорошие мысли. Глубоко затаенные, горестные, почти неосознанные мечты, которые ей самой казались ребяческой глупостью, теперь превратились в ясные, вполне определенные надежды. То, что раньше виделось ей узенькой щелочкой света в дверях, теперь сверкало в полной красе и становилось все ближе… Сливар и Берта разговаривали о своей будущей жизни совершенно серьезно, строили планы, правда, не на ближайшие дни, а на будущее, в которое оба верили и которое в любом случае было уже не за горами…

Смеркалось, наступила ясная, теплая весенняя ночь. Окно был открыто, и в комнату проникал неяркий, неопределенный свет — отблески уличных фонарей и свечение неба, впитавшее в себя бесчисленное множество огней столицы, утопавшей в них, как в звездном море. Сливар и Берта говорили вполголоса, с нежностью и все более невнятно, губы слились с губами, глаза закрылись… Больше не было ни настоящего, ни будущего, только всепоглощающая любовь, без времени, без конца и края…

VIII

В сентябре была свадьба. Отпраздновали этот большой праздник тихо и скромно. Сливар не пригласил никого из своих знакомых и словом никому не обмолвился о своих планах — скрылся от всех со своим счастьем, накрепко заперев за собой двери. На свадьбе был только один коммивояжер по имени Альфонс Нойнер, давний знакомый семейства Сикоры, заходивший к ним частенько уже несколько лет. Это был коренастый, видный собой человек с полным, румяным лицом и живыми, слегка лукавыми глазами. И еще были две пожилые женщины, обе швеи, очень болтливые, любопытные, неуемные любительницы посудачить; та, что помладше, была чахоточная, она одна кормила большую семью, года два или три тому назад она бросилась в Дунай, но ее успели спасти; ее обманул какой-то проходимец, выманил пять гульденов, обесчестил и скрылся — это был единственный человек, кто когда-либо клялся ей в любви.

Дни перед свадьбой были для Сливара невыносимыми. Иногда его обжигала мысль: что он делает, ведь не существует же моста, ведущего к тому прекрасному будущему, о котором он размечтался, в которое поверил и которым увлек Берту!.. От этой мысли у него сжималась грудь, он пугался самого себя и своих действий… Но лишь на мгновение, лишь на какой-нибудь час, правда, очень тревожный. Все остальное время беспокойство это неприятным осадком лежало, затаившись, в самой глубине его сердца.

В своих мыслях он создал дерзновенную картину будущего, по его повелению двери сами открывались перед ним. Теперь нужно было претворять мечты в жизнь, и руки у него дрожали, взгляд выдавал тревогу и нерешительность.

К счастью, за две недели до свадьбы он получил пособие из Любляны от Копривника и в придачу кучу самых суровых нравоучений. «Если б он только знал!» — усмехался Сливар. Но двести гульденов разлетелись, как стая воробьев от брошенного камня — только их и видели! Когда Сливар получил свое месячное жалованье, оно показалось ему смехотворным; тщательно все рассчитав, он понял, что на эти деньги семья не сможет прожить и двадцати дней. Да еще дорогая квартира — сорок гульденов в месяц! Она была велика для пятерых — можно было бы обойтись более скромной, особенно его смущало просторное, великолепное ателье. Сливар вполне довольствовался бы мастерской на пятом или шестом этаже, вовсе не обязательно иметь ее на четвертом… Тщательно и трезво обдумал он свое положение лишь через месяц после свадьбы. Первые недели он был так взбудоражен, что у него не было ни времени, ни желания серьезно все взвесить. И кроме того, едва по лицу его пробегала малейшая тень, Берта взглядывала на него с удивлением и страхом. Счастье первых недель было тревожным, Сливар боялся утратить его, чувствуя, будто что-то недоброе поджидает уже за дверью, но что именно, не знал.

Берта жила как во сне: и лицо ее, и каждое слово излучало упоительное юное счастье. Жизнь превратилась для нее в сплошной праздник, руки играючи делали любое дело. Квартира была светлой и веселой — стены, новая полированная мебель, цветы, постланная на столе скатерть — все говорило о том, что здесь живут счастливые люди. Когда Берта отправлялась на рынок или по воскресеньям со Сливаром на прогулку, она со страхом и отвращением смотрела на высокие дома городских окраин, из темных окон которых, казалось, выглядывают болезни и смерть. Совсем недавно по этим самым улицам она шла утром на работу и возвращалась вечером домой, плохо одетая, голодная, с тяжелым бременем в душе; и сейчас, содрогаясь, она окидывала сочувственным взглядом бледные лица с бунтарскими, мрачными глазами, враждебно пронзающими ее, молодую, счастливую женщину.

Старик Сикора с трудом привыкал к новому быту. Сначала он чувствовал даже неловкость, ему казалось, будто все это милостыня. В прежней квартире, тесной и душной, он прожил десять лет, и ему немного грустно было с ней расставаться. По канцелярии он тоже скучал, хотя видеть стал настолько плохо, что с трудом мог различить буквы, и глаза начинали слезиться уже после получасовой работы. Поэтому он распростился с канцелярией за две недели до свадьбы Берты, а затем сидел безвылазно в комнате и в ожидании вечера покуривал трубку; спать ложился рано, едва стемнеет, вставал поздно. Мать Берты ходила по новым комнатам и кухне так же тихо, с таким же спокойным, заботливым выражением лица, как и прежде. Лицо ее было все таким же изможденным и морщинистым — жизнь оставила на нем слишком глубокие следы, чтобы они могли изгладиться. Она покашливала и хваталась за грудь. Коляска Мари стояла у окна: оттуда был виден небольшой садик перед гостиницей, но листва покрылась пылью и увядала, высокие серые стены, вздымавшиеся со всех сторон, заглушали деревья. Глаза Мари по-прежнему были такими же большими и мечтательными, а бледные губы крепко сжаты.

Все они любили Сливара преданно и благодарно. Ателье его было святилищем, куда не смела ступить нога непосвященного. Когда Сливар удалялся туда, они ходили на цыпочках и говорили вполголоса, а чаще всего сидели запершись в спальне или в кухне, только Берта оставалась в прилегающей к ателье комнате, чтобы быть к Сливару поближе. Она садилась у окна и шила что-нибудь для себя или для родных. Двери были только чуть прикрыты, иногда она неслышно подкрадывалась и легонько, очень осторожно приоткрывала их, просовывая в ателье робко-почтительное и все же веселое лицо. Но иногда у нее от страха замирало сердце. Сливар сидел в углу, так что свет не падал ему в лицо, брови сдвинуты, губы напряженно сжаты. Он оборачивался к ней, растерянный и сердитый.

— Я мешаю тебе?.. Прости!

— Нет, нет, Берта, побудь здесь…

Он принужденно улыбался, и ему становилось еще тяжелее. Сбивчиво пытался оправдываться, а голову ему будто обручем сжимало.

— Ты, Берта, не расстраивайся, если лицо у меня сейчас такое… неприятное, что ли. Когда я думаю о своей работе, кожа у меня на лице собирается в складки, сам не знаю, отчего это…

Ему было стыдно лгать.

Берта не могла понять, почему в его глазах такая тревога. Она верила в него так глубоко и непоколебимо, что он вынужден был тщательно скрывать от нее свои гнетущие заботы как что-то греховное и постыдное. Ему стало казаться, будто он обманывал ее с самого начала, а теперь уже поздно сказать всю правду. Она смотрела в его отрешенные, непроницаемые глаза и ничего не понимала. «Когда он думает о своей работе, кожа на лице у него собирается в складки, он сам не знает, отчего это…» И она смотрела робко и укоризненно на едва начатую, прикрытую мокрыми тряпками работу.

Сливар очнулся от дивных сновидений. Ему снилось, что идет он по красивейшей местности, вокруг — росистая зелень, веселая, как детская улыбка. На небе сияет извечное солнце, заливая светом густые ветви, и от блаженного тепла чуть приметно подрагивают листья. Он молод, и сердце его чисто, как светлое зеркало, — нет в нем ни малейшей тени. Перед ним открыты все дороги, они расходятся в разные стороны — белые, ровные, песчаные. В тени под ивами скрываются пруды, дремотные и тихие, там плавают задумчивые лебеди, их белые крылья едва колышут воду. Неподалеку стоит беседка под заботливой охраной деревьев, плющ обвивает искусную резьбу, добираясь до зеленой крыши, он вьется даже перед узким входом, поэтому в беседке полумрак, и только изредка солнечный зайчик, прокравшись на круглый стол, запляшет на раскрытой книге стихов Прешерна и на букете вянущих цветов, но тут же выскользнет наружу. В беседке — он и она, оба молчат, но на лицах их радость, на глазах — слезы, а души переполнены любовью. Душа с душой говорит без слов, они сливаются воедино, как смыкаются в поцелуе горячие губы и в объятье трепетные руки. Души не ведают ни прошлого, ни будущего, они бессмертны, не различают ни дней, ни минут, счастье их вечно и неизменно… Затем они вместе выходят из беседки и идут по тенистой аллее вверх по склону, ведь все пути перед ними открыты, ровная дорога, слегка петляя, ведет в вышину, к самому небу. И нет никого, кто бы предостерег: «Это путь не для тебя, не тебе он предназначен!» Не преграждал дорогу забор, не приходилось ждать у ворот и звать привратника, изнывая сердцем. Не было на пути и терний, не изранили они ему ноги, и не оставлял он за собой на песке кровавых следов. Они шли весело и легко, перед ними с поклонами расступались деревья, как перед королевской четой. Сердце его возжаждало выси небесной, а земля раскинулась во всей своей несказанной красе, и он покорил ее целиком единым взглядом. Счастье захлестнуло сердце, улетучились последние желания, все было в нем самом, и он был всем…

Он очнулся от сновидений и, когда огляделся вокруг, задрожал, как от холода. Мечты возвращались к нему на минуты и даже на целые часы, но они уже утратили ясность, на них набегали тени, страх стучался в дверь его сердца, и он с жадной поспешностью упивался жизнью, озираясь, как преступник, и робость снова скрутила ему руки, ощущалась в его походке.

Ему стало казаться, будто эти месяцы по-детски беззаботной любви пережил не он, а кто-то другой, похожий на него лишь отдаленно. Сам он на время исчез, забыл о себе, превратился просто в сосуд мальчишеской неуемной любви, стал двухлетним ребенком без дум, без забот, с затуманенным сознанием. Это были единственные месяцы, когда он и вправду жил полной жизнью — плыл в кипучем потоке, а не стоял в стороне, не разглядывал в зеркале свое отражение, с болезненной тщательностью соизмеряя себя и свои силы, мучаясь вечной робостью и нерешительностью. Молодая любовь плавно несла его на своих волнах, он блаженно зажмурил глаза и улыбался. Все личное растворилось или было надежно припрятано из страха и чувства стыдливости; больше не был он чужаком, который жмется к стене, проходя сторонкой с хмурым лицом и тоскою в сердце, или бродит по улицам никому не знакомый, никем не любимый — люди глядят на него с любопытством, с неприязнью или с открытой враждебностью, а если он сядет с ними за стол и вступит в беседу — даже если с ним заговорят вежливо и пристойно, все равно каждый знает, что он чужой, и сам он это прекрасно чувствует, поэтому слова его осторожны, неискренни, сердце заперто на железный засов, и нет никого, кто ласково постучался бы в эту дверь. Но сейчас он был брат среди братьев, глаза говорили без слов — взглядами изъяснялась сама душа. Ему казалось, что он любит Берту уже давно — любил ее и тогда, когда мечтал, чтобы кто-нибудь постучался в дверь его сердца. Она постучалась, и сразу исчезли гнетущие думы, не дававшие ему по ночам покоя, и в душу к нему заглянуло яркое солнце. Он любил ее уже давно, всю жизнь ожидал, что она придет и постучится к нему в сердце; он знал, что она появится, молодая, красивая, жаждущая радостей и удовольствий, и смелой, беззаботной рукой осветит ему путь. Гнетущие думы, свившие гнездо в его сердце, растворились в любви, тени исчезли в солнечном свете, люди переглянулись и с радостным изумлением поняли, что все они братья и сестры и нет чужака среди них. Обнимая Берту, Сливар с любовью и благодарностью чувствовал, что он больше не одинок, не чужой среди чужих, на чужих улицах, под чужим солнцем.

И вот теперь снова возвращались гнетущие мысли. Притаившись за дверью, они ждали удобной минуты. Приходили они постепенно, тихо, так что он еле слышал их шаги, они колыхались за окнами, останавливались за дверью, подбирались все ближе, и от них веяло морозным дыханием. Он оглянулся по сторонам — на лицах людей снова были холодные маски, и на его лице — тоже. Он дрожал от страха за свою счастливую любовь, пытался обеими руками удержать ее, но чем больше он за нее тревожился, тем она становилась сладостней, и от этого сердце судорожно сжималось. Поцелуи его были горячими, каждый из них казался ему последним, у него возникло странное чувство, будто это прощание. Но когда он смотрел в веселые глаза Берты, он ни о чем не думал, только глубоко в сердце таился какой-то неприятный осадок, подобный безотчетному страху. Застенчивость привыкшего к одиночеству человека, покинувшая его в счастливые месяцы, снова возвращалась, его руки и ноги снова становились ленивыми и неловкими.

Со свадебными делами он по горло увяз в долгах, но в тот момент он готов был взять в долг хоть полмира. Берта о его доходах не знала ничего определенного, он говорил с ней и с ее матерью черт знает как — словно у него неподалеку припрятаны кучи золота. Однажды он пригласил их в ресторан; видимо, они никогда еще так роскошно не ужинали, и им, вероятно, показалось, что он богат, что стоит ему протянуть руку, как в руке у него будут деньги, просто он легкомысленный человек, поэтому на нем такой грязный галстук — «ведь он художник, а художники все такие!» А он вел себя глупейшим образом — попросту лгал, обманывал их! Ложь была не в словах, а во всем его бесшабашном виде, в том жесте, каким он сунул руку в карман, во взгляде, брошенном на плешивого официанта, и особенно в той небрежности, с какой он швырнул деньги на стол, словно это был мусор!.. Так он обманывал их, они ни в чем не виноваты. Возможно, они подумали даже, что оскорбили бы его вопросом: «Извините, господин Сливар, а каковы все-таки ваши доходы?» И они не навязывались, он чуть ли не силой затащил их к себе, они были даже не совсем довольны, старик прямо сказал, что не в радость ему жизнь на чужих хлебах. А он, Сливар, этакий барон или граф, великодушно их пригласил, чуть ли не приказал, словно он крупный домовладелец, сам точно не знающий, который дом принадлежит ему, а который соседу. Раньше-то они жили как на мусорной свалке, не мудрено, что руки их потянулись к нему с таким доверием — от голода и мечтаний о лучшей доле они совсем превратились в детей и поверили бы ему, если бы он сказал, будто за горами за долами у него свое королевство; они пошли бы за ним, как дети, никто не спросил бы: «Господин Сливар, а как, собственно, называется ваше владение?» С ними могло случиться как с той болтливой швеей: пришел к ней человек, наговорил глупостей — посулил бог весть какие златые горы, выманил пять гульденов, доставшихся ей тяжким трудом и слезами, удовлетворил свою похоть и скрылся. Эти люди поверят любому мошеннику — они так несчастны и так наивны из-за своей отчаянной бедности и подсознательного стремления к лучшему… И Берта тоже, это глупое, несмышленое дитя — бог весть сколько раз мечтала она о такой вот светлой, уютной комнате, о просторной кухне, о счастливой семейной жизни, о сильном и добром муже, которого она полюбит с безграничной благодарностью и которому совьет дома теплое, уютное гнездышко, где он сможет отдохнуть вечером после работы — о эта сладостная, беззаботная жизнь! Мечты ее были подобны искренним набожным молитвам! Она неизменно, всем сердцем верила, что грезы ее осуществятся, и сейчас она полагает, будто все и вправду сбылось! Полностью, до мелочей осуществились ее горячие молитвы… Признайся, Сливар, честная душа, ведь до сих пор ты никого не обманывал, что же будет, когда ты возьмешь ее за руку и скажешь: «Вернись, Берта, туда, откуда пришла, я обманул тебя! Вернись в ту самую хорошо знакомую тебе комнату вместе с отцом, матерью и сестрой, вернись в свою мастерскую к чахоточным швеям, чтобы работать с семи утра до семи вечера, чтобы в полдень и на ночь — только чашечка кофе, а для матери и этого не найдется; вернись, Берта, на темные улицы, где по вечерам будут встречаться тебе заблудшие души, так что иногда у тебя самой сердце сожмется от страшной и отчаянной мысли. Вернись туда, Берта!» Как бессильно тогда опустятся у нее руки — она задрожит и упадет на колени. И все они взглянут на тебя широко открытыми, испуганными глазами, как на злодея… Что же будет тогда, Сливар, честная душа?

Неожиданно он прозрел и понял, что сам, по собственной воле сделал свое движение вперед невозможным и никогда уже не взойти ему на вершину, о которой мечтал столько лет и которую достиг дерзновенный Тратник. Он сознавал, что теперь ему осталось только одно — работать, работать настойчиво и усердно, чтобы в доме всегда было вдоволь хлеба, чтобы рассчитаться с долгами и чтобы хватило денег заплатить за квартиру, купить одежду. Работать, только работать — рассудительно и спокойно, ни о чем не мечтая, ни о чем не раздумывая. Неделя мечтаний — и в дом к ним заявится нищета, на лицах проступят удивление и тревога. Работать без вечных томительных грез, из-за них человек превращается в бездельника, строя лишь неосуществимые планы. А творения, в которых воплощаются грезы, люди не покупают, и если раньше они ему что-то заказывали, вторично уже не закажут. Работать спокойно и солидно, как Байт, пусть это будут столярные поделки или холопский труд в чужом ателье. Слава богу, что есть такая работа, как говорит Байт, живущий в спокойствии и достатке. Нет больше пути ни вперед, ни вверх; куда пришел, здесь и останешься, будешь только смотреть, как мимо тебя проходят другие. Что ж, разве это не желанное состояние спокойствия и довольства?

Тут он понял, что в мыслях своих остался таким же чужаком, каким был и прежде. Он скрывал эти мысли от всех, ибо люди взглянули бы на него удивленно или даже с осуждением, если бы он хоть чуть приподнял завесу. У здешних людей нет собственных мыслей, слова их как воздух, сами собой понятные, никого не тревожащие — как их ни поверни, нет в них ничего нового и необычного. Чужак прячет свою истинную жизнь глубоко в сердце. Ему нужно притворно улыбаться, чтобы губы его и слова, что он произносит, раскрывали людям не его подлинное, а совсем иное, фальшивое сердце, мнимую принадлежность к числу «своих». А что станет, если откроешь свое истинное лицо чужака? Что будет, если выскажешь правду?..

В декабре Сливар впервые после свадьбы навестил Байта. Он сказал ему, что женился и счастлив. Байт заглянул ему в глаза, увидел морщины на лбу и ничего не ответил. Лишь позднее, после чая, он неожиданно заговорил:

— Знаешь что, Сливар, не сердись на меня, только, может быть, зря ты женился. Ты такой… вечный странник, ни ноги твои, ни руки, ни голова не терпят покоя, ведь я тебя знаю! Я думал, ты разгуливаешь по Парижу, а ты, оказывается, женился!

— Нет, я никуда не ездил. Пока что мы живем хорошо, и все у нас в порядке. Знаешь, Байт, я хотел бы быть таким, как ты…

— Ты уж это говорил прошлый раз, а теперь ты вообще встал на правильный путь. Сам говоришь, что живешь спокойно и всем доволен.

— Да, я живу спокойно и всем доволен, — ответил Сливар поспешно и с некоторым раздражением.

Байт поторопился перевести разговор на другое. Сливар вглядывался в его рассудительное, будничное лицо, вслушивался в его солидные речи, и это спокойное самодовольство показалось ему ужасающе скучным, прямо-таки отталкивающим. Вскоре он простился с Байтом и отправился в город. Он был взволнован и, как заговорщик, втайне радовался своей неудовлетворенности, своим опасным мечтам и стремлениям, отлично сознавая, что все полетит к чертям, если он поддастся искушению. «И все-таки, Сливар, ведь это же твоя жизнь, твое сердце, твои мечты, твои стремления — все это твое, кто может тут что возразить? Будь таким, каким тебя мать уродила — тогда ты либо взойдешь на престол, либо погибнешь в отрепьях нищего, сам себе господин! Нет, что бы это было, если бы даже мечты мои мне больше не принадлежали? Неужели я и в душе должен быть холопом? Байт, скотина, сиди самодовольно в своем дерьме, а я буду бродить по горам и долам с развевающимися волосами, в изодранной одежде, просто потому, что мне этого хочется, и ни у кого не спрошу разрешения!..»

Было уже поздно, прохожие на улицах попадались редко. Мороз крепчал, снег поскрипывал под ногами. Усы и брови Сливара заиндевели, над глазами навис иней. В конце концов он зашел в захудалый извозчичий трактир, пил там до поздней ночи и крепко напился. Домой он вернулся около полуночи. В комнате горел свет, Берта сидела за столом и что-то шила.

Когда она увидела его, на глазах у нее выступили слезы. От этого испуганного, укоризненного взгляда Сливар почти протрезвел и попытался весело, приветливо улыбнуться.

— Ничего, Берта… я не думал, что так получится… Это была просто шальная минута…

Он был глубоко растроган и почувствовал себя виноватым.

— Нет, нет, Берта, голубушка… просто мое сердце иногда бывает таким глупым, таким ужасно глупым, а вообще-то я неплохой человек…

Он так неуклюже, с грохотом придвинул к ней стул, что разбудил старика Сикору.

— Берта, голубушка, ты не сердись… сердце у меня и вправду глупое, но зато руки надежные и работящие… ничего не бойся, я буду тебя носить на этих самых руках… Берта, голубушка…

Берта отложила работу, по щекам ее текли слезы. Она еще никогда не видела его лицо таким бледным и сморщенным, а глаза — кроваво-красными и мутными.

Старик зашевелился на кровати.

— Ты, Берта, — заговорил он сонным голосом, — не смей его бранить! Молодым людям нужно давать немного свободы, особенно если это художники… смотри у меня!..

Сливара охватило противное чувство, и сам он показался себе смешным. Он быстро встал и вышел в другую комнату, а когда в дверях оглянулся на Берту, в глазах его была почти враждебность.

IX

Сразу после нового года профессор Бреннер уволил Сливара — выполняемая им работа была закончена. Расчет получил именно он, а не другие еще и потому, что он был «чужак» и, кроме того, последнее время трудился нерасторопно и не очень старательно.

Сливар медленно побрел домой. Он думал о чем-то совсем другом, о посторонних глупостях, даже о каких-то мальчишеских, веселых затеях, ему было страшно ускорить шаг, страшно ступать слишком твердо; он боялся тряхнуть головой и посмеяться над своими дурацкими, несуразными мыслями, чтобы в тот же миг не навалились на него заботы — мрачные и безмерные, они тихо крались за ним, он отчетливо различал их поступь, понимая, что скоро придет минута, и они, словно ватага пьяных подонков, окружат его и, набросившись, станут плевать ему в лицо, грубо срывать одежду. Но пока еще их время не наступило, и он шел как можно медленнее, забавляясь пустяковыми мыслями, останавливаясь перед витринами, разглядывая женские платья, усмехаясь при виде пестрых афиш, хотя в них не было ничего смешного.

Придя домой, он заперся в своем ателье. Понурив голову и сурово насупив брови, он ходил тяжелыми шагами от стены до стены и обратно. В соседней комнате, перед запертой дверью стояла Берта и прислушивалась. С того самого вечера на лицо ее легла тень, которая уже не исчезала.

Сливар знал, что его ждут непомерные, беспросветные заботы, и добровольно открыл им двери…

Эх, Сливар, об этом нужно было подумать раньше! Но ты все знал и спокойно дожидался, когда к тебе заявится бедность. Где твои великие творения, которые ты без конца замышлял и которые должны были принести тебе славу и деньги! Пусто в мастерской, такой красивой, просторной, а ведь ты хотел заполнить ее бессмертными шедеврами! Но замыслы твои слишком долго обитали в мечтах, они утратили ясность и живость, и если бы сейчас ты взялся за их воплощение своими неуклюжими руками, получились бы искаженные образы, пародия на прежнее совершенство… Что случилось с тобой, Сливар? Разве ты не надеялся, что жизнь твоя будет полна солнца, сердце станет богатым и радостным, а руки обретут смелость и свободу? И вместо этого заточил себя в тюрьму…

Он сжал губы и зажмурился — ему хотелось отделаться от чего-то назойливого, а может быть, что-то обдумать.

«Произошло событие чисто внешнего порядка, я знал, что оно произойдет рано или поздно. И тут нет ничего удивительного, хотя нельзя отрицать, что меня это повергло, в величайшее смятение. А дело-то совершенно обыденное и простое — нужно найти другую работу, и все снова будет в порядке…»

Он машинально открыл дверь в соседнюю комнату, надел пальто, надвинул на лоб шляпу.

— Ты куда, Павле? Ведь уже поздно, подождал бы хоть ужина!

Сливар удивился: голос донесся совсем из другого мира. Он внимательно посмотрел по сторонам и пришел в себя.

— У меня, Берта, важное дело! Но я скоро вернусь, а ужин ты убери, если я не поспею вовремя.

Ему было жутко сесть сейчас за стол, притворяться, расточать привычные улыбки, вступать в разговоры. Мысль подойти к Берте, взять ее за руку и сказать, что у него больше нет работы и что нужно как-то перебиться, ему даже в голову не приходила. Мол, не расстраивайся, все образуется! Если сегодня будет хуже, завтра станет лучше! Работы в городе достаточно, следует только ее поискать. Ведь такие люди, как я, всегда нужны. Все образуется, только ты будь веселой и не думай о таких вещах, о каких лучше не думать. Веселым людям деньги дождем сами с неба сыплются, знай себе подставляй ладони. Стоило ему так сказать, и на лице ее появилась бы улыбка, они посмеялись бы вместе, а на следующий день он нашел бы сколько угодно работы.

Быстро стемнело, ночь выдалась холодная, мороз пощипывал щеки. Сливара бил озноб, он поднял воротник и, ссутулившись, быстро зашагал к центру города. Неожиданно у него появилось чувство, что до ярко освещенных улиц, где сразу окажешься среди веселых людей, где тепло, шумно и нет никаких забот, бесконечно далеко. И действительно, дорога была долгой и тоскливой, Сливар озяб. Дул ледяной ветер, на углу в лицо ему ударило жгучими иголками, он чуть не задохнулся. Изредка мимо пробегала закутанная согнувшаяся женщина, раздавался скрип входной двери, и снова на улице никого не было. Сливар остановился у какой-то стены, совсем измученный и несчастный.

— Кабы у человека был дом! — проговорил он вслух, но когда услышал свой голос и понял смысл сказанных слов, его охватил ужас.

— Кабы у человека был дом!

Он ходит по чужому городу, спит на чужой кровати, сидит за чужим столом и радуется, если может морозной ночью выйти на улицу, чтобы побыть одному и иметь возможность отдаться своей тоске, не опасаясь, что кто-то его подслушает и удивится, а то и посмеется над ним.

Кабы у него был дом — ночь так холодна, и так тяжела печаль, что один он не в силах справиться с ней, впору упасть где-нибудь на углу, закрыть глаза и уснуть… Ах, если бы тогда кто-то подошел к нему, коснулся его любящей, знакомой рукой и заглянул в лицо любящими, знакомыми глазами: «Павле, ты что же, меня не узнал? Пойдем со мной, там, где я, там и твой дом, наш общий дом, теплая комната ждет тебя так же, как мое сердце…» Кабы у человека был дом!..

Он вернулся в свою квартиру. Едва он вошел, Берта накрыла на стол и подала ужин. В комнате было тепло, от светлых стен исходил покой, лампа горела светло и приветливо. В самом воздухе чувствовалось что-то приятное, праздничное, как бывает в сочельник.

— Кабы это был мой истинный дом!

Руки у Берты — узкие, белые; кладя перед ним салфетку, она чуть коснулась его лица, и он почувствовал ласковое тепло, которым веяло от ее узкой белой руки. Возможно, она прикоснулась к нему инстинктивно, движимая любовью или неосознанным состраданием.

— Куда ты ходил? Лицо у тебя как лед.

— Я был на улице.

Она промолчала; через некоторое время он добавил:

— Просто мне взбрело в голову… на улице лучше думается…

А про себя продолжил:

«Если человек ощущает себя чужаком, он вынужден иногда уходить в сторонку, таиться и лгать… Здесь так уютно, что невольно можно пустить корни, прижиться, но это — чужая земля!.. В дни ребяческого счастья я вообразил, будто создаю себе дом, обставляю его по своему вкусу и будто в нем хватит места не только для меня и моей семьи, но и для моих дурацких мечтаний. Я и вправду создал себе уютный дом и обставил его как нельзя лучше, но когда все было готово, у меня открылись глаза, и я увидел, что это чужая квартира».

От лица его и от его невеселых мыслей, казалось, исходили мрачные тени и расползались по комнате. Она уже не была такой праздничной и светлой, как в первое время. Жившие здесь люди еще ничего не заметили, все происходило так медленно, что в течение дня не ощущалось никаких изменений. Но когда Берта припомнила первые недели, что-то ее встревожило, она остановилась и оглядела комнату. И большие темные глаза ее сестры иногда впивались в лицо Сливара так вопрошающе, что он даже вздрагивал. Он чувствовал, что большие спокойные глаза Мари всматриваются в кромешный мрак его мыслей, пытаясь что-то себе уяснить. Они еще не различают отчетливых контуров, будто подглядывают в узкую дверную щель, но, постепенно привыкнув к темноте, увидят все и ужаснутся.

Две недели ходил еще Сливар в мастерскую профессора и каждое утро намеревался зайти кое-куда, поискать работу, но со дня на день откладывал. «Завтра еще будет время», — думал он про себя. Ему было страшно, он отвык от таких хождений, хотя прекрасно понимал, что заказов ему ждать неоткуда, что придется унижаться, может быть, даже выпрашивать. На худой конец, искать столярной работы, если ничего другого не будет, запродать в кабалу свои руки и мысли! Дни мчались с ужасающей быстротой, скоро нужно было платить за квартиру, отдавать частично долги, а дома его ждали четверо людей, которым и в голову не приходит, что завтра или послезавтра они могут остаться без ужина. Нет, немыслимо прийти к ним с пустыми руками, уж лучше…

Он получил письмо с родины, и вся громоздящаяся перед ним мрачная стена рухнула в один миг. Да, в эту ставшую чужой комнату снова вдруг заглянуло солнце, и сразу весело заулыбались стены. И сам он тоже рассмеялся: «Лучше всего — просто ждать и разгуливать в свое удовольствие. Все приходит само собой, незачем так себя изводить. Черт знает почему они вспомнили обо мне именно сейчас!.. К чему себя утруждать, не сегодня, так завтра кто-нибудь явится и постучится в дверь…»

— Берта, — сказал он вечером с улыбкой, прохаживаясь по комнате и покуривая сигарету, — завтра я уже не пойду в мастерскую к профессору. Честно говоря, я рад, это была скучнейшая работа. Опостылела она мне до глубины души, ведь если человек трудится в чужой мастерской и делает все по чужой указке, он в конце концов превращается в холопа… А сейчас я получил с родины замечательный заказ — памятник одному поэту для одной захолустной деревеньки… постой, как его имя? Эх, черт, не могу вспомнить… никогда не читал его стихов… Скочир или что-то в этом роде. Старые друзья решили поставить ему памятник… но дело не в этом… вот, смотри!

Он вошел в ателье и вынул из конверта фотографию.

— Какое величавое лицо, не правда ли? Вот таким людям и надо ставить памятники! А то ведь, что видишь в городе — стоят на углах и площадях фигуры тощих, унылых людей, которые якобы в свое время совершили нечто особенное, но вид у них совершенно комичный, и скульптор не знает, что с ними делать, — разве что карикатуру. Их выставляют на потеху, людям на смех и к тому же уродуют улицы и парки. Вот такую голову высекать одно удовольствие, а уж по заказу и подавно! Жаль, что заказали только бюст; какая величественная фигура должна быть у такой головы — памятник возвышался бы как могучий дуб!.. Вот эта работа мне по душе — все буду делать по собственному замыслу, своими силами, тут я смогу себя проявить! Увидишь, что у меня получится!

Фотография была старая, выцветшая, но Сливар не стал дожидаться другой, лучшей, хотя и запросил ее у заказчиков, он принялся за первый эскиз, руководствуясь своей фантазией, глина сама обретала нужную форму под его повеселевшими руками.

Теперь он был свободен и удивлялся, как он мог чувствовать себя несчастным, потеряв подневольную работу у профессора. Он упрекал себя за то, что погряз в трясине обыденного, животного существования, лишенного будущего, что отказался от своих юношеских надежд и, согнувшись под гнетом тягостных забот, впал в отчаяние. Сама жизнь насильно вытащила его из этой трясины. Оглядываясь назад, он с ужасом осознал, что вопреки тайным бунтарским мечтам уже свыкся с пассивной обыденщиной и жил как обыкновенный рабочий, который ненавидит унизительный, нищенски оплачиваемый труд и все же с утра до ночи отдает ему все свои силы в страхе, что не сегодня-завтра его выставят за дверь за какой-нибудь пустяк, может быть, именно за это плохо скрываемое бунтарство. Он стал уже таким немощным и никчемным, что начал опасливо сопротивляться, когда перед ним снова открылся знакомый, прекрасный путь к вершинам, испугался терний, растущих вдоль этой знакомой прекрасной дороги, которые могли бы его уколоть, раньше он их даже не замечал, не обращая внимания на мелкие случайные ссадины.

Да, все те дерзновенные, светлые грезы, которые прежде томили его в период мучительной, тягостной жизни, облеклись теперь в более веселые одеяния и, вернувшись, заполнили целиком просторное ателье. Горестные морщины на его лице разгладились, темные тени, обрамлявшие глаза, исчезли. Он чувствовал себя помолодевшим, словно только что выздоровел после долгой болезни.

В душу вернулась прежняя упоительная беспечность, порождавшая великое множество плодотворных идей, новые замыслы сами стремились обрести зримую форму, руки двигались играючи, и мягкая глина послушно воплощала его мысли. Так, между прочим, он создал немало «игрушек», как он называл эскизы будущих крупных работ, которые потом собирался со всей тщательностью воспроизвести уверенной, спокойной рукой. Это был его «путь к вершинам», он сам понимал, что вступил на свой заветный путь, и душа его переполнялась радостью, надеждой и ожиданием.

Жил он теперь иначе, скучному распорядку дня настал конец. Иногда он поднимался рано, полностью еще не очнувшись от сна, а грудь его уже вздымалась от осенившей его замечательной мысли, от любви к своей работе и беззаботной радости, которую вызывала в нем эта прекрасная привольная жизнь. Наспех одевшись, он запирался в ателье, едва освещенном слабыми лучами заспанного солнца. Когда утром он открывал глаза, окруженный причудливыми сновидениями, улыбавшимися, но постепенно бледневшими и отступавшими куда-то вдаль, он чувствовал властный, неодолимый зов вдохновения. В голове его сохранялась какая-то причудливость мысли, а в руках была необычная своевольная смелость — в такие минуты он создавал нечто такое, чего сам мог испугаться среди бела дня, а солидный человек содрогнулся бы от ужаса, если бы ему что-то подобное только приснилось. Это были человеческие лица, каких вообще не существует на свете; бог весть где он побывал во сне, из какого тридевятого царства захватил их с собой. Вереницы людей, каких может выдумать лишь сильно захмелевший человек, забывший все элементарные правила приличия, когда фантазия, сбросив с себя тяжеловесные путы разума, взбирается ввысь по самым крутым дорогам, где никогда еще не ступала нога профессоров, волосы и плащ развеваются на ветру, а тени докучливой мирской обыденности в страхе шарахаются прочь, прячутся за первым попавшимся забором, посматривая оттуда в щелку одуревшими глазами… Когда Сливар окинул взглядом наполовину законченные эскизы, он рассмеялся, радуясь за самого себя. Случалось, дерзкие идеи являлись к нему на улице, когда он бесцельно бродил по городу, а холодный воздух струей обдавал лицо. Неожиданно мысли его взмывали вверх, глаза широко открывались и различали невообразимые подробности, точно видели людей насквозь. Удивлению его не было границ, он готов был рассмеяться вслух: какие лица, какие фигуры! Природа словно напилась допьяна и, хмельная, озорничала, создавая несказанно смешные карикатуры; это была вершина юмористического искусства. Он взглянул на проходившую женщину, высокую и стройную, с чуть вздернутым узким носом и ханжески благочестивыми глазами, она шла с видом высокомерной неприступности, этакая испанская придворная дама, — получился бы прекрасный подсвечник! Какое удивление появилось бы на этом лице, какой протест в глазах, как залила бы лицо краска стыда и задрожало вытянутое тело! Но он был бы беспощаден… Восхитительные компании проходили мимо него, их думы и помыслы были такими же пластичными карикатурами, как и их фигуры. Он не знал снисхождения, хватал левой рукой за нос, а правой расстегивал пальто, сначала разглядывал высеченные подвыпившей природой странные фигуры, а затем и сердца, которые природа придумала, видимо захмелев еще больше… Так он накопил в памяти огромное богатство, бесчисленное множество замыслов, ждавших своего воплощения.

Частенько случалось, что утром он долго спал, а потом валялся в постели почти до полудня, особенно если погода стояла унылая, небо было низким, серым и мокрым. Оно висело над крышами, как рубище нищего, и сквозь него не могло проглянуть солнце. Он решил, что в такие дни будет «трезво и спокойно» доделывать то, что запечатлено на уже исправленных эскизах, но, когда оказывался в мастерской, всякое желание работать пропадало. «Черт бы побрал эту слякоть!» Холодный рассудок настолько брал над ним власть, что он был почти не в состоянии понять своих замыслов; они представлялись ему даже какими-то дикими, а главное — «никому не нужными». Какой торговец или фабрикант купит эти вещи? Начинать с таких вещей просто опасно. Вначале надо вести себя скромно, может быть, и притворяться: «О, помилуйте, тут нет ничего особенного, все совершенно пристойно, словно выполнено в академии, а если и есть крупица озорства, так это признак юношеского огня; со временем пройдет». А про себя такой художник смеется. Постепенно он поднимается все выше, выходит на гладкую, надежную дорогу и водит людей за нос. Вот он уже всем известный, признанный мастер, имеет вес в обществе — и что же? Тот «юношеский огонь» разгорается все ярче, в его озорстве все больше дерзости. Но теперь, дорогие мои, поздно; прежде над ним посмеялись бы, теперь им восхищаются, хотя втайне, может быть, и злопыхают… Так выглядит дорога к вершинам! А если с самого начала наделаешь глупостей, можешь сдохнуть на улице, и ни одна живая душа не обратит на тебя внимания. Нет, так начинать нельзя. Сливар сам злился на свою холодную рассудочность, швырял в угол инструменты и, закрыв едва начатую работу, выходил из дому.

В это время он много гулял и почти каждый вечер бывал в трактире. После более чем полугодового перерыва он опять стал заходить в пивную, где собиралась колония словенских художников.

Все были поражены, когда он объявил им, что женился. Тратник сказал:

— Вы сделали глупость. Обзавелись бы семейством где-нибудь там, на Доленьской, в Словении — это бы еще куда ни шло. А уж если решили во что бы то ни стало жениться в Вене, подыскали бы себе какую-нибудь богатую жену — некоторым удается. Но чтобы на швее…

Сливар был глубоко задет:

— Вы просто филистер…

— Конечно. А вы как раз потому и не имели права жениться, что не филистер. Я ведь вас знаю — вы мечтатель, смотрите — еще с ума спятите!

Казалось, Тратник мимоходом приоткрыл дверь в сердце Сливара и хладнокровно заглянул внутрь: «Нет, тут не все в порядке, я ведь вас знаю, еще с ума спятите!..»

— Но как, каким образом вы могли заметить, что я мечтатель? Что за глупости!

— Ах, оставьте, — махнул рукой Тратник и по-отечески усмехнулся. — У таких людей все на лице написано, а вас нетрудно распознать по вашим же словам. Кроме того, я видел несколько ваших эскизов, прекрасные работы, очень оригинальные, но с такими эскизами, дружище, жениться не стоит!

— Это были просто игрушки.

— Разумеется, игрушки! Каким человек построит сарай, таким возведет потом и дворец, ибо по-другому просто не может. А вам в самом деле не следовало жениться! Вы и вправду никуда не годитесь, не ровен час спятите; если бы вы были хоть немного другим, вы нашли бы способ проникнуть в венское общество, могли бы даже онемечиться, как это сделал, например, Меркун. И жили бы в достатке, и прославились бы к тому же. Но вы словенец, краинец до мозга костей, мечтатель, не умеете изворачиваться, сами не знаете, что в вас таится, только мечтаете… и вдруг женитесь.

Сливару стало не по себе. Слова Тратника падали ему на сердце как холодные капли. Тратник увидел, что Сливар взволнован, а может, даже и оскорблен, и пожалел его.

— Только не подумайте, что я пророк. Мы ведь в трактире, все это говорится просто так. В конце концов вы и вправду неизворотливый мечтатель, однако это вовсе не значит, что вы обязательно спятите. Ведь тогда спятила бы половина Словении.

Однако поначалу пророчества Тратника не слишком глубоко взволновали Сливара. Правда, он внутренне содрогнулся, но скорее от неожиданности, услышав из чужих уст то, что втайне говорил сам себе почти в тех же выражениях, даже еще более холодно и язвительно. Слова Тратника вспомнятся ему значительно позже — тогда ему покажется, будто Тратник злорадно кричит все это ему прямо в лицо, но сейчас, выходя из пивной, Сливар только рассмеялся.

«Ты уже завершил свое восхождение и сейчас равнодушно поглядываешь вниз со своей высоты, откуда все тебе кажется мелким, глупым и несуразным. Но, дружище, я ведь поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься этому! Вероятно, и ты не был филистером, когда медленно и с опаской преодолевал первые ступеньки длинной крутой лестницы наверх, и ты тоже мог бы тогда рехнуться, а если бы тебя увидел в те времена Меркун, может, он тоже сказал бы тебе пару слов вроде тех, какими ты порадовал сегодня меня… Я поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься, дружище!»

В эти беспечные дни волнующие замыслы и прогулки по городу отвлекали его от житейских забот. Он занял у Тратника двести гульденов, пятьдесят ему прислали в виде аванса за памятник Скочиру; весной он надеялся получить пособие из Любляны и продать несколько почти законченных работ, которые нужно было лишь немного отшлифовать. Поэтому он позволил себе несколько отрешиться от забот, которые были для него страшнее всего — их свинцовая тяжесть ложилась не только на сердце, но действовала и на его руки, он совсем терял способность работать, и фантазия его металась над землей, как подстреленная птица. Он боялся житейских забот, так хорошо ему знакомых, — слишком много было их у него в прошлом. Но теперь он жил по-королевски.

И это его королевское житье самым чудесным образом еще шире раздвинуло свои границы, возникло столько новых, до сих пор неведомых ему грез, столько новых сил и новых мыслей, что он будто захмелел от полноты жизни, от обилия света, от своего безмерного богатства. Отступил даже подспудный страх перед тягостными, поджидающими его где-то в отдалении заботами — он побаивался, как бы они не догнали его в этом радостном движении вперед; все как есть в душе его обрело совсем новые, непривычные формы, и он, удивленный и счастливый, вглядывался в новую будущность, о которой раньше если и думал иногда, то лишь поверхностно, без замирания сердца.

Берта сообщила ему новость, которая в первый миг поразила его, необычно потрясла, но сердце принимало ее постепенно — оно сжалось и лишь потом начало расширяться, отчего на глазах чуть не выступили слезы. Он заглянул Берте в лицо, преданное, доверчивое и простодушное, прижал ее к себе бережно, как ребенка, чувствуя, что никогда еще не любил ее так глубоко и нежно.

И на улице наступала весна. Небо становилось все выше и светлее, открывались окна, в комнату проникал теплый южный ветер. На окнах пошли в рост цветы; залитые солнечным светом, смеялись стены, воздух наполнял удивительный весенний гул. Сливар был погружен в мечты, казалось, жизнь его легонько колышется на крыльях жаворонка, который взлетел над полями и трепещет высоко в небе, опьяненный солнцем, весной и любовью.

X

Берта родила преждевременно, и ребенок появился на свет мертвым. Она пролежала две недели, поднялась и снова слегла, так прошло недель пять. Окна были плотно занавешены, в комнате стоял тихий сумрак. Все ходили на цыпочках, с серьезными лицами и разговаривали вполголоса, словно в доме лежал покойник.

Сливару стало казаться, будто так и должно было кончиться. Ведь это его ребенок, потому он и родился мертвым. Сам он мертвец, и от всей этой жизни веет смертью: он встал из гроба и ходит среди людей как призрак, незаметный, никем не любимый, и если кто-то случайно его увидит, только покачает головой от удивления. Как он может породить что-то живое и радостное, где взять душу, чтобы кому-то вдохнуть ее? Да, так и должно было кончиться.

Теперь он ходил, волоча ослабевшие ноги, больной и подавленный. Последние месяцы все в нем самом и вокруг устремилось ввысь и вширь, высокой и светлой была его комната, и так же светло и величаво сделалось в его сердце. Но это продолжалось недолго. Радостное перенапряжение сил сменилось резким упадком, и он мгновенно соскользнул с вышины глубоко вниз. Будто он промечтал весь ясный весенний день, радостно и беззаботно разгуливая по лесам и полям, а теперь наступил вечер, и он, усталый, вернулся в душное предместье, и тут же, ухмыляясь, его приняли в свои объятия омерзительные житейские невзгоды. И вся прелесть исчезла, превратилась в нечто непостижимое. Он знал, что чудесные дни, явившиеся ему нежданно, как незаслуженный дар божий, лишь мгновенный сладостный дурман для его робкой, больной души и что, очнувшись от усыпления, душа станет еще более робкой и изнемогшей. Мечты о блистательном будущем, о «пути к вершинам» — только ребячество и ничего больше, он тешился ими, чтобы позабыть о реальной жизни, закрывал глаза и мечтал, чтобы не видеть, куда идет и где уже оказался. Эти мечты опротивели ему своей неискренностью и лживостью, они мешали трезво оглядеться по сторонам, приспособиться к жизни, которую он мог бы немного, по мере сил и улучшить. Мечты стали ему отвратительны, они обольстили его, и он влюбился в самого себя, они осквернили дурманом его честное сердце, и он утратил способность любить чисто и преданно кого бы то ни было, кроме возвеличенного, увенчанного славой, дерзновенного Сливара, которого они создали сами и которого затем показывали ему же, ничтожному и тщеславному, в искаженном зеркале. Он обманул людей, отнесшихся к нему с наивной доверчивостью, когда в своем эгоистическом легкомыслии связал себя с ними. Этот обман искалечил им жизнь — они пошли за ним, себялюбивым мечтателем, и он воспользовался их привязанностью, но сейчас их глаза в страхе открываются все шире, и скоро они увидят, что скованы цепью с мертвым.

Долгие недели, пока Берта болела, он не пошевельнул пальцем, не взглянул даже на свои работы; прежние дерзкие замыслы теперь казались ему глупыми и нелепыми; задуманные под воздействием греховно-веселых видений, в упоительном разгуле фантазии, они глядели сейчас на него с издевкой и ухмылялись. Он убрал их и тщательно завесил, чтобы, заходя в мастерскую, не видеть их больше.

Обычно он целый день проводил дома, лишь вечером иногда выходил в город, но возвращался рано. Все время он просиживал у постели Берты. Лицо ее побледнело и немного осунулось, брови были сдвинуты, словно она непрестанно, упорно думала о чем-то новом и важном, что отступало в темноту и опять возвращалось, бесформенное и неясное, требующее осмысления. Сливару становилось не по себе от строгого, отрешенного выражения ее лица, скорбных глаз и губ. Порой она молча устремляла на него задумчивый взгляд — смотрела прямо и напряженно ему в лицо, и Сливар приблизительно догадывался, какие беспокойные, мучительные мысли отражаются в ее глазах и трепещущим отсветом ложатся на ее губы и лоб.

Поднявшись наконец с постели, она медленно ходила по комнате, а после полудня и вечером садилась у окна, вся закутанная, еще бледная и слабая.

Как-то она раздвинула шторы и взглянула на небо. Сливар стоял у окна рядом с ней. На улице был май, небо золотилось и алело, вечерняя тьма была еще далеко за горами, но в комнате уже сгущался сумрак.

— Павле, как давно мы не были за городом…

— Потерпи, Берта, вот поправишься, и пойдем погуляем, а потом будем ходить каждое воскресенье.

Она внимательно на него посмотрела и усмехнулась:

— Нет, не каждое. Тебе больше нравится гулять одному… Но все-таки, Павле, будем гулять раз в месяц, не больше, хотя тебе и придется поскучать. Я уж совсем забыла, как выглядят луга и деревья. Здесь ведь, в саду, деревья не настоящие — пыльные и больные; почему их только не срубят, зачем им мучиться среди этих высоких стен?.. Раз в месяц, Павле, не больше… И отправимся куда-нибудь подальше, где не так людно, может быть, в лес, что на горе. Помнишь, как там пахнет? Просто пьянеешь. Я как вспомню, дух захватывает… А если через воскресенье, Павле, что ты на это скажешь?

— Каждое воскресенье… Тебе нехорошо со мной живется, — добавил он поспешно, с какой-то неловкостью, и от стыда у него выступили слезы. Ему было совестно, и сердце сжималось при виде этого болезненного лица и этих глаз, слишком робких и чистых, чтобы в чем-то его упрекнуть.

— Тебе нехорошо со мной живется. Как ты надеялась Берта, и как я тебя обманул!

Услышав эти слова, сказанные холодно и сурово, увидев его мрачное лицо, Берта удивилась и испугалась. И хотя Сливар заметил ее удивление, он догадался по ее глазам, что слова эти не были для нее полной неожиданностью, может быть, они уже слышались ей иногда, словно издали — звучали они тихо и невнятно, но так же холодно и сурово: «Как ты надеялась, Берта, и как я тебя обманул!» Тогда она тоже пугалась и, хотя не различала отчетливо смысл, на сердце все равно ложилась неизъяснимая тяжесть.

— Зачем ты коришь себя, Павле, я тебя ни в чем не упрекаю. Ты всегда был со мной ласковым и добрым, и я тебе благодарна… Ты ведь художник, поэтому я и сама не хочу, чтобы ты все время был рядом, только мною и занимался. Ты должен думать о своей работе. Но разок в месяц, Павле, запри свою мастерскую. Сейчас весна, там, за городом, уже наверняка все цветет…

— С этих пор, Берта, мы будем жить совсем иначе, так же хорошо, как тогда… ты помнишь прошлую весну?

Но в голосе его не было тепла — он звучал холодно и равнодушно; Сливар сам не верил своим словам. Он сознавал, что та весна уже никогда не вернется. Берта чуть приметно улыбнулась — она тоже знала, что та весна не может повториться.

Сливар понимал гораздо лучше, чем она сама, что творилось в ее сердце, когда она лежала в постели, мрачно сдвинув к переносице брови, и когда потом, у окна, вдруг затосковала по росистой загородной зелени.

В ее радостную жизнь первых месяцев тоже проникали тени, они становились все темнее, и сердце ее — все беспокойней: постепенно оно прозревало и уже сотрясалось от разочарования и томления, которое на время затихло, но теперь вновь пробудилось, неутоленное и обманутое, с еще большей силой. Однако после болезни, после этих долгих печальных дней, на лице у нее и в душе появилась суровая сдержанность. Давно промелькнуло весеннее время, теперь все увяло и омертвело… да, омертвело… Так далеко ушли в прошлое первые месяцы юной любви, что она с трудом вспоминала тот безграничный искрящийся свет. Что-то еще мерцало перед ней вдали, но уже бледнея и угасая.

Зато все отчетливее припоминались ей томительные мечты, что взошли, выросли и расцвели на скудной и суровой почве ее юности, как алый цветок на болоте. Они поднялись над трясиной, над нищетой и повседневными унижениями, поэтому были еще пышней и прекрасней. Теперь они возвращались, постепенно становились все ближе, проникали в сердце, и вокруг уже разливался запах роскошного алого цветка. Она боялась этих грез — ей было жутко, ведь они несли с собой привкус той земли, на которой взошли впервые. Казалось, нечестно и неблагодарно, просто грешно и непорядочно мечтать ей о какой-то другой жизни, если эта настолько хороша и благополучна, что тысячи изможденных, истомившихся рук жадно тянутся из болота к такому существованию, какое ей обеспечено в этих светлых комнатах рядом с любящим мужем.

После родов и горького разочарования, нанесшего ее сердцу кровавую рану, она видела все вокруг более отчетливо. Внимание ее привлекали мелочи, которые раньше почти не причиняли ей беспокойства, но теперь она постигла их смысл. Многое можно было прочесть по лицу Сливара, она будто заглядывала ему в душу, и ей становилось страшно. Она видела суровую складку на его лбу, строгие, глубоко врезавшиеся морщины около губ, тревожный взгляд. И ей подумалось, что размышлять о своих великих творениях он мог бы без этой тревоги в глазах, без такой озабоченности во всем облике. Ласковые слова он произносил холодно и рассеянно или в хмельном возбуждении, в котором не было так нравившейся ей тихой, чистой нежности. Ей хотелось, чтобы по вечерам он садился рядом с ней за стол и говорил что-то ласковое и приятное, а потом вдруг взял бы ее за руку, легонько погладил по щеке и шутя поцеловал бы ей мизинец или мочку уха; пусть бы рассказывал о своих делах, о городских новостях, и они обсуждали бы свои планы на будущее — тихо и сердечно: то весело посмеиваясь, то серьезно и спокойно, как брат и сестра. Но этого никогда не бывало. Если он и присаживался на минуту, то говорил рассеянно и чуть ли не со злостью, а то вообще замолкал, и на лбу у него вырисовывалась глубокая суровая складка. Чаще всего он запирался в своей мастерской, и тогда Берта слышала, как он ходит тяжелыми шагами от стены к стене и обратно. Когда он становился ласковым, в его ласках не было ни подлинной искренности, ни сладостного покоя… И еще ей хотелось в воскресенье после обеда или даже вечером в будни в теплую, ясную погоду пойти с ним погулять за город, в лес, на луга; хотелось шагать по дороге среди веселых людей, которые оглядывались бы на них, выйти на тропинку, ведущую через луга к лесу, а потом, беспечно переговариваясь, медленно ступать по мягкой лесной дорожке под зелеными кронами. Издалека временами доносился бы веселый смех гуляющих, нарушавший тишину, и сквозь листву пробивалось бы воскресное солнце; он обнял бы ее правой рукой за талию, а левой, ласково поддразнивая, приподнял ее подбородок и, наклонившись к ней, поцеловал бы ее. И они оба смеялись бы просто от того, что молоды и любят друг друга, а вечером медленно возвращались бы в город, немного усталые, словно в полудремоте. От одежды, от волос и лица пахло бы весной, в глазах сияло бы еще весеннее солнце, и, может быть, где-то в складках одежды спрятался бы крохотный заблудившийся жучок, которого они принялись бы жалеть… Но ничего этого не было. Сливар всюду ходил один, иногда он отправлялся куда-то еще до полудня, а вечером вообще редко бывал дома. Только раза два или три они вместе выбрались за город, но все происходило не так, как она хотела. Сливар был погружен в свои мысли, и лишь изредка Берта ощущала на своем лице теплый, веселый луч его взгляда. Но она так и не почувствовала себя легко и привольно, не решилась от души рассмеяться, а почему — сама не могла понять. Так было вначале, а потом и по воскресеньям она оставалась одна, сидела с сестрой у окна; если Сливар никуда не уходил, он запирался у себя в ателье. Нарядные, светлые платья Берты, в которых она собиралась ходить на воскресные прогулки, висели в шкафу, изредка она их доставала, и на душе становилось тягостно.

Берта чувствовала, что Сливар постепенно от нее отдаляется; ее слабые руки не могли его удержать, он уходил все дальше, она теряла его. Он не сказал ей ни одного обидного слова, и если порой смотрел на нее не слишком приветливо, то это был случайный, мимолетный взгляд, возможно, даже непроизвольный, неосознанный. Но лицо его становилось отчужденным, он уходил, и слабые руки Берты не могли его удержать.

Вот и стала возвращаться к ней давнишняя, хорошо знакомая, сладостная и щемящая тоска по веселой, солнечной, весенней жизни. Берта противилась и радовалась ей одновременно. Опять настали долгие, томительные часы, когда глаза устремлялись куда-то вдаль, а губы подрагивали от волнения. Мечты становились все упоительней по мере того, как возрастали заботы, которые уже не таились где-то в сторонке, а заглядывали в дом, подкрадываясь все ближе, назойливые и несносные.

Деньги, полученные Сливаром как аванс за памятник, растаяли за каких-нибудь два месяца, половину их потратили во время болезни Берты. Пособия из Любляны до сих пор не было — Сливар опасался, что его вообще не пришлют; продать он тоже ничего не смог. Торговец посмотрел его работы и только пожал плечами, засмеявшись:

— Вы что, за дурака меня принимаете? Кто станет покупать такие сумасбродные штуки? Их не поставишь ни в одну комнату — еще и перепугаешься, если глянешь ненароком. Это вы, видно, просто забавлялись.

Сливар не очень удивился, ему даже польстило, что работы его — «сумасбродные». Он больше не убирал их и старательно не завешивал. «Нарочно не стану прятать; если они не подходят ни для одной комнаты, то для моей мастерской они как раз подходят; пусть сумасбродные, зато мои, я их создал для себя, чужие руки только осквернили бы их, да и чужие глаза — тупые и бессмысленные — тоже. Работы мои испугали торгаша, а для меня они тем более святы».

Обещая Берте, что жить они будут теперь «совсем иначе», Сливар не слишком в это верил. Он понимал, что к лучшему ничего не изменится, наоборот, станет еще хуже, и впереди их ждет сплошной мрак. Но все в нем словно пошатнулось и оборвалось. У него не было больше охоты искать какой-то выход, о чем-то думать, снова стремиться вверх; он уже не строил никаких планов. «Пусть будет так, как есть; если наш корабль сам поплывет вперед — хорошо, если нет — пусть себе стоит на месте и истлевает». Иногда на него находила ярость. В такие минуты он думал язвительно и с презрением и о себе, и о своих близких. «Хотел бы я знать, что будет дальше; любопытно, что бывает, если человек усядется сложа руки и не желает шевельнуться, даже если его толкают со всех сторон… Может, я должен искать ремесленную работу? Тьфу! Я ею сыт по горло, и так слишком много марал ею руки. Каждому свое: ремесленнику — ремесло, а мне — свободное искусство. Если такой работы нет, я тут ни при чем, виноват не я, а мое естество. И люди виноваты; нет человека, который был бы вправе оскорбиться, если бы я плюнул в его сторону. Меня так долго пинали, что я докатился до «сумасбродных» поделок… проклятый торгаш!..»

Работа над памятником неизвестному поэту двигалась медленно. Сливар изваял бюст более чем в натуральную величину, но радости эта могучая, величественная голова ему больше не доставляла. Взявшись с жадной поспешностью за первый эскиз, Сливар вложил в него всю свою душу, и теперь основная работа казалась ему скучной и даже нелепой. «Какое мне дело до этого человека, которого я никогда не видел? На улице встречаются лица куда более интересные — почему им не ставят памятников? Это было бы куда лучше!»

Он представил себе женский образ, красивый нос, упрямые губы, стройную фигуру, и руки его играючи принялись за глину. Ему захотелось оживить воображаемую модель, чтобы под руками у него затрепетала плоть и из глины родилась совершенно новая жизнь, очищенная в его душе. Но едва возликовали его руки, как мысль рассеялась, и радость улетучилась.

После таких минут взлета и злости его одолевала страшная усталость. Лечь бы и лежать без мыслей в голове, без тоски и тревоги. И пусть жизнь идет себе дальше без него, мимо него. Лежать бы и слушать, как шумной чередой проходят мимо люди, бунтуют, вздыхают, а он только иногда улыбается в спокойном забытьи, жалея людей, которые толпою идут по пыльной дороге и стонут, истерзанные, закованные в кандалы… А может быть, все-таки его захватило бы томление по чему-то иному, глубоко в сердце зашевелилось бы тихое, неосознанное раскаяние? Ведь мимо него проходили бы и другие люди — веселые, легкие, с сияющими как солнце глазами, с цветами в волосах — те, что идут путем избранников. Оба потока несут свои волны почти рядом, один вверх, другой вниз, они почти соприкасаются, порой чуть ли не пересекаются, и все же между ними преграда до самых небес, оба течения наглухо разгорожены, чтобы не забрел какой-нибудь погибший а число избранных и чтобы несметные ряды закованных и измученных не отягчали веселые сердца избранников. Они проходят мимо, совсем рядом, не видя и не зная друг друга, лишь изредка идущие по солнечной стороне слышат приглушенные стоны, долетающие из дальней дали, и лишь время от времени усталые, окровавленные странники, замедлив шаги, слушают с затуманенными мечтою глазами звуки небесной музыки, доносящейся неизвестно откуда… Так они и будут идти мимо него, лежащего с крепко закрытыми глазами, и лишь иногда во сне непроизвольно задрожат его губы.

Но даже когда он погружался в такие видения, его не покидали назойливые, несносные заботы. Он был подобен железнодорожному обходчику, который лежит на скамье одетый и спит так крепко, что не пошевельнется, если кто-нибудь крикнет ему в самое ухо, и в то же время во сне тщательно отсчитывает часы и минуты, — он встанет, едва послышится дальний, глухой перестук колес, и выйдет к поезду твердым шагом, широко открыв глаза, но сделает это во сне — ему будет сниться три года назад умерший сын, служивший в солдатах; вернувшись на свою скамейку, обходчик закроет глаза, продолжая спать и одновременно тщательно отсчитывать часы и минуты.

В мозгу у Сливара, словно гнойная рана, непрестанно сверлила и саднила докучливая забота. Сливар хотел забыть о ней, но не мог отвлечься ни на минуту, все его мысли пропитались гнойным зловонием и стали от этого гнусного недуга злыми, болезненными и грязными.

«Я ведь странник, как сказал обо мне Байт, я мечтатель, как назвал меня Тратник, зачем мне навязали это тяжкое бремя, которое я не в силах нести? Теперь эти люди смотрят на меня в ожидании хлеба — заработайте его сами, у меня его нет! Я путник, забредший к вам совершенно случайно — всего лишь переночевать, зачем вы удержали меня и повисли на мне? Неужели вы не заметили, что я скиталец?.. Я обманул вас, солгал вам? Все странники лгут, таков уж обычай, иначе и быть не может. Вы сами должны были догадаться и насильно вложить мне в руку дорожный посох! Ты, Берта, должна была все предвидеть, мы оба поплакали бы и распрощались, а в сердце осталась бы прекрасная память. Но теперь тебе плохо и страшно, а мне еще хуже и еще страшней… Я принял на душу тяжкий грех, связав вашу судьбу со своей скитальческой участью. Вот мы и идем теперь, прикованные друг к другу, как перепуганные дети в грозу и ливень, бредем и падаем на колени… Ты должна была все предвидеть, Берта!..»

Случилось это в конце июня — вечером Берта постучалась в двери его мастерской. Войдя смущенно и робко, она остановилась у самых дверей.

— Павле, на завтра у нас ничего не осталось… еле на сегодня хватило.

— У меня тоже ничего нет, — ответил он холодно, не взглянув ей в лицо.

— Но…

— Что «но»? Ведь было достаточно денег, на что их потратили?

Он хорошо знал, на что их потратили, просто хотел ее обидеть.

— Я ничего не смог продать, торговцы не покупают мои работы — их нельзя поставить ни в одну комнату, вообще они ни на что не годятся, вот, смотри!

Она так испугалась, что побледнела.

— Что же теперь будет?

— А я почем знаю? Если удастся найти работу — хорошо, если нет — пусть будет что будет… Триста гульденов получу еще за эту ерунду, — он показал на завешанный бюст неизвестного поэта, — но двести из них я должен вернуть Тратнику, а пришлют ли что из Любляны, еще вопрос, может, только зимой… Вот так-то, Берта! А теперь готовься — я не знаю, как быть, и ничего не могу поделать.

Еще минуту она безмолвно стояла в дверях, затем вернулась в комнату. Сливар сидел к ней спиной, если бы он увидел ее лицо, то ужаснулся бы — такое оно было бледное и испуганное, в глазах блестели слезы.

Вечером Сливар пошел прогуляться, и его не было дома до поздней ночи. Вернувшись, он сразу же лег и мигом уснул. Но скоро проснулся и вскочил с постели: ему почудилось, будто на диване сидит кто-то совершенно белый и неподвижный. Это оказался лунный свет — за окном была ясная ночь, по небу плыла луна, и широкая полоса белого света падала на диван сквозь неплотно занавешенное окно. Наглухо задернув шторы, Сливар вернулся на кровать встревоженный и присмиревший. Всю ночь в голове его сновали странные мысли, ему мерещились совсем рядом чьи-то холодные, искаженные лица, он дрожал от страха и озноба.

XI

Утром Берта вышла из дома и пробыла где-то почти два часа. Сливар видел только, что вернулась она с большим свертком в руках. В полдень, как обычно, на столе появился обед. Проходил день за днем, будто ничего не случилось. С шести часов утра до семи вечера Берта просиживала за швейной машиной, она нашла в городе работу, а на первую неделю заложила свое воскресное платье. Сливару она не сказала ни одного укоризненного слова, лицо ее осталось таким же приветливым, только исчезло прежнее выражение детской доверчивости и брови были горестно сдвинуты, как в те дни, когда она лежала в постели, пристально глядя куда-то вдаль.

Сливар и раньше мало бывал в комнате, теперь он появлялся там только за обедом и ужином. Он сидел у себя в мастерской и слушал, как за стеной жужжит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Этот звуковой аккомпанемент задавал ритм его мыслям, удерживая их на привязи, так что им было не свернуть на какие-то более веселые окольные дорожки; они пытались убежать, освободиться, но твердая рука тянула их назад, и они ползли по земле, испачканные грязью и усталые.

Он закончил памятник и послал на родину окончательный эскиз. Получив оставшиеся деньги, Сливар заплатил за квартиру и отдал долг Тратнику. Иногда он отправлялся в город — «поискать работы», как говорил себе, закрывая за собой дверь. Но по улицам ходил, забыв про всякую цель. Дни стояли жаркие, опаленные солнцем улицы были безлюдны; когда задувал ветер, пыль поднималась до самых крыш. Высокие дома предместья громоздились на солнцепеке, скучные и однообразные; из окон их выглядывала и бродила по мостовой летняя, смердящая нищета; в этих краях было немало осунувшихся, изможденных женских лиц, оборванных и грязных ребятишек; рабочие, потерявшие работу, бог весть где раздобывшие десять крейцеров на водку, ругались в питейных заведениях, так что было слышно далеко на улице. И над этим смрадным прозябанием висело, почти касаясь крыш, тяжелое серое облако, сквозь которое пробивались пыльные, раскаленные солнечные лучи. Задыхаясь, здесь стенала жизнь, опустившаяся до самых низменных своих проявлений; отверженные, забитые, от бедности и зависти очерствевшие люди блуждали тут, будто голодные звери: только хлеба, откуда угодно, любой ценой! Хлеб был единственным смыслом этого страшного бытия, он вырывался у алчного общества нечеловеческим трудом, со слезами и проклятиями и съедался жадно, без радости и успокоения.

Сливару было страшно этой трясины, но она неудержимо влекла его к себе. Вырывавшиеся у этих униженных людей проклятия находили отклик в его сердце; особый отсвет, исходящий от исхудалых, упрямых лиц, с ненавистью, завистью и вожделением глядевших на богатый центр города, отражался и на его лице, и в глазах его тоже сверкал беспокойный кровавый огонь, как бы заглушаемый дымом и пылью… На его лице, как и на всех этих лицах — правда, лишь в редкие минуты, — появлялись отблески ненависти и вожделения, и в глазах, как далекие сполохи, вспыхивало беспокойное пламя. Но чаще лица эти были смиренны и невыразительны, на них лежал отпечаток неизбывных тяжелых забот; это была покорность арестанта, приговоренного к пожизненному заключению: первые недели он буйствует и бунтует, так что его заковывают в тяжелые цепи, однако потом привыкает и, смирившись, тупо смотрит остановившимся взглядом. Лишь время от времени что-то сверкнет у него в глазах, всколыхнется грудь — значит, ему привиделся зеленеющий солнечный лес, и на мгновение распахнулась над головой бескрайняя небесная синь; он удивился и испугался, глядит широко открытыми глазами, хочет задержать в усталой памяти изумительную картину — но она уже исчезла, остался лишь тонкий, трепещущий луч на стене, вот он приблизился к оконной решетке и растаял…

На этих улицах, среди этих людей Сливар чувствовал себя как дома. Теперь его не тянуло в пивную, где собирались словенские художники и куда он раньше охотно захаживал; он не пошел бы туда даже с полным карманом денег. Он везде ощущал себя чужаком, а особенно там, среди этих людей, уже высоко поднявшихся по золотой лестнице и отряхнувших со своих ног прах родимой земли, из которой они сами вырвали себя с корнем и сумели прижиться в другом месте. В этих людях чувствовалась холодная, бездушная сила: они взбирались по лестнице уверенной, твердой поступью, у них был трезвый, ясный ум — не возникало головокружений, не заносило в сторону от глупых фантазий. Выкапывая себя из родной земли, отрясая ее прах со своих ног, они едва сознавали, что делали, и ни о чем не жалели, не оглядывались назад. Пересадили себя как растение — бог весть, способно ли оно затосковать по своему прежнему саду, по товарищам своей юности…

Когда Сливар появлялся среди них, казалось, будто он только что прибыл из чужедальних краев: разговаривали с ним холодно, чуть ли не с презрением — он был для них чужеземцем из бедной страны, сам бедняк, не заслуживающий внимания.

Как-то шел он по грязной улице предместья; темнело, люди выходили из домов и мастерских, народу становилось все больше. Сливар оглянулся, посмотрел еще раз повнимательнее и почувствовал радостное удивление. Мимо него, склонив голову, прошел тот самый художник, которого он видел в Любляне на торжественном ужине, тощий, бледный, плохо одетый.

— Извините, — крикнул Сливар ему вдогонку, — я Павле Сливар!

— А я Хладник, — ответил тот небрежно и пошел было дальше, но вдруг остановился и внимательно вгляделся Сливару в лицо. — Ты что тут делаешь?

Он обратился к Сливару на «ты» — стало быть, по глазам и по лицу признал в нем товарища. Сливару такая интимность показалась вполне естественной.

— Ничего не делаю, брожу по улицам, — засмеялся Сливар.

— Что ж, давай бродить вместе. — И подхватил его под руку. — А деньги у тебя есть?

— Две кроны, — пробормотал Сливар и добавил: — Но скоро получу от Копривника.

— О, я тоже. Сейчас у меня только три кроны, но человек может ожидать чего угодно! Завтра я продам свою большую картину «Саломея» за двадцать тысяч гульденов: уже есть договоренность.

— Ты, значит, написал Саломею?

— Ах, нет! А впрочем, почему бы и нет? Ты вот говоришь, что получишь деньги от Копривника. Знаю я тебя, братец, сразу раскусил, как только увидел. Ты что, живешь в этих краях?

— Да, совсем близко. А ты где?

— Мастерская у меня пока в академии — до конца года, а живу я в Фаворитах{3}, там еще лучше, чем здесь, — одни оборванцы; чувствуешь себя как в родной семье. Пойдем-ка выпьем!

Они отправились в один из предместных трактиров, где вечно пахнет прокисшим пивом, подгорелым салом, гуляшом и дешевым куревом. Сливаясь, запахи эти делают воздух тяжелым и спертым, но для обоняния все же приятным, если попривыкнешь к нему, — на сердце от него становится веселее, беспечнее и как-то свободней, а некоторые люди делаются от этого запаха мягче и сентиментальнее…

— Так что же ты, Сливар, пережил за это время? Видно, немало — сильно постарел и даже бороду отпустил.

— Я женился.

Хладник уже поднес было стакан ко рту, но тут решительно поставил его обратно на стол и заглянул Сливару в глаза, не шутит ли он.

— Ты… женился?.. Какой черт тебя попутал… может, спьяну?

— Вовсе нет. У меня красивая, хорошая жена, две светлые комнаты, просторная мастерская. И семья ее живет со мной.

— Вроде говоришь серьезно, не лжешь. Но лицо у тебя лживое! Если все это так, тогда где же, свинья, твое достоинство, зачем обманываешь порядочных людей! И почему вообще пошел со мной в этот трактир?

— Нет, лицо мое не лжет, и никакого обмана тут нет. Дело в том, что моя квартира и моя семья это одно, а сам я — совсем другое…

— Эх, значит, ты слишком на многое понадеялся и основательно влип, — заметил Хладник шутливо и в то же время с искренним сочувствием, наливая в оба стакана вина. — Черт возьми, что ты теперь думаешь делать? Ума не приложу, как бы я выкрутился на твоем месте… Но это, в конце концов, твоя забота — выпьем, бедняга, за твое здоровье!

Сливар вздохнул с облегчением. Ему было приятно слышать эти естественные, шутливые, сдержанные и одновременно сердечные слова, видеть перед собой это исхудалое, изможденное от голода, небритое лицо. У Сливара возникло чувство, будто он наконец оказался среди своих.

— А у тебя, Хладник, как дела?

— У меня все по-старому. В конце концов так привыкаешь, что другой жизни и не хочешь…

— Я бы не смог привыкнуть.

— Тем хуже для тебя. Тебе бы уж пришлось привыкать. Конечно, сейчас у тебя путы на ногах… но это уж твоя печаль. В самом деле, страшная у тебя жизнь, дружище, выпьем за твое здоровье!.. Ну, а про Куштрина ты уже слыхал?

— А что такое?

— Памятник Кетте будет делать.

Сливар пошатнулся. Он с удивлением уставился на Хладника.

— Что ты удивляешься? Еще как сделает! Они собрали деньги. Один человек, который начинает свою политическую карьеру…

— Тот адвокат?

— Тот адвокат в прошлом году женился на богачке, а так как он начинает свою политическую карьеру, то объявил подписку и сам внес порядочную сумму. Тогда дали и другие, тоже начинающие ту или иную карьеру, вот Куштрин и получил заказ. Чего ты удивляешься?

Сердце Сливара переполнилось горьким чувством.

— Значит, заказали Куштрину?

— Разумеется, Куштрину; неужели ты думал, закажут тебе?.. Нет, Сливар… но ты не огорчайся: они оскорбили бы тебя, если бы хоть что-нибудь тебе заказали; в самом деле, я бы на тебя тогда и глядеть не стал, а моя дружба чего-нибудь да стоит. Что тебе вообще делать там, в Любляне? Зачем они стали бы тебе заказывать, ты ведь чужак!

Сливар совсем расстроился, резкие морщины на лбу выдавали мучительные мысли. Слово «чужак» в этот миг особой болью отозвалось в его сердце. Он остро почувствовал, как одинок и беден, понял, что докатился до бродяжничества и нашел здесь милого дружка, оборванного и опустившегося, что отразилось не только на его внешности, но еще больше на его душе.

— Погоди, я тебе все растолкую, — продолжал Хладник. — Ты напрасно удивляешься и расстраиваешься — это потому, что ты только недавно оказался в нашем кругу и еще как следует не осмотрелся. Постепенно избавишься от всяческих сантиментов, откроешь пошире глаза и увидишь вещи такими, каковы они есть. Они далеко не прекрасны, но хорошо уже то, что их правильно видишь. Трудно жить без розовых очков, дружище, но зато честнее. Сейчас я тебе поясню: ты ведь чужак, дорогой мой, родом из тридевятого царства. Ты можешь где угодно расхаживать и разъезжать, можешь жениться и иметь прекрасную квартиру с просторным ателье, но своего дома у тебя все равно нет, люди понимают, что ты чужак, сторонятся тебя и не доверяют тебе. Ты чужой повсюду, а более всего — там, на родине. Они знают, что ты из тридевятого царства и совсем не такой, как они сами, поэтому они тебя ненавидят, и ты их — тоже. А что, может, ты не ощущаешь к ним ненависти?

Сливар ужаснулся: он не мог решительно возразить, что не питает к ним ненависти.

— Ну вот видишь! И что бы ты ни создал, на что бы ни лег отпечаток твоих мыслей, все это — чужое. Твои творения смотрят на этих людей как враждебно настроенные чужеземцы, ну, и люди эти тоже смотрят с ненавистью на твои творения. И если это так, как ты можешь требовать, чтобы они отдали заказ тебе? Что, понял теперь суть дела?

Хладник внимательно пересчитал свои деньги и заказал вторую, а может быть, уже и третью бутылку вина. Вино было очень плохое, оно противно отдавало бочкой, но Хладник привык к нему, а Сливар не думал об этом, едва сознавая вообще, что пьет. Трактир постепенно заполнялся посетителями. Приходили рабочие и какие-то другие плохо одетые, но в большинстве своем сытые и хмельные люди, которых немало в предместье и про которых никто толком не знает, на что они живут и чем занимаются. Днем они спят, а вечером идут по своим темным делишкам.

— И тебя ничуть не гнетет, что у тебя нет дома? — спросил Сливар.

— Теперь нет. Известно ведь, каким путем человек становится мудрым и солидным. Ты разве никогда в жизни не плакал? И я плакал — люди ведут себя как маленькие дети, пока не прозреют! Ответь мне: может, ты завидуешь людям, у которых есть дом и которые вросли в землю по самую шею?

И опять Сливар ужаснулся: он не мог решительно подтвердить, что завидует таким людям.

— Вот видишь! Только мудрость делает человека человеком и поднимает его высоко над всей земной чепухой. Как можно стать мудрым, закопавшись по горло в землю и тараща оттуда подслеповатые глаза, которые все равно ничего не увидят дальше ближайшей норы? А мы, свободные странники, везде чужие. Ничто не спутывает нам ноги, ничто не застилает глаза, мы смотрим на жизнь сверху вниз и судим ее по справедливости. Нет участи лучше нашей: нас выбрасывают за порог, а мы смеемся над этими хозяевами жизни, потому что знаем их. Ведь было бы еще смешнее, если бы они нас принимали приветливо. Чокнемся: да здравствуют странники!

На Сливара подействовало вино, в висках у него стучало, и мягкая грусть заволакивала душу.

— Ах нет, дружище, жизнь наша вовсе не такая расчудесная! Разве ты никогда ни о чем не жалел… разве тебе не было жаль твоих творений, самых прекрасных, которые ты так никогда и не создал, потому что не оказалось рядом человека, который порадовался бы им и был бы тебе за них благодарен?

— Да, мне было жаль всего этого в прежние ребяческие времена. Но теперь мне не нужна чья-то радость и благодарность. То, чем я обладаю, — это только мое, и никому до этого нет дела… Но, дорогой мой, говоря искренне и по-дружески…

Губы Хладника искривились в странной улыбке, он склонился над столом и посмотрел Сливару прямо в лицо.

— А сам-то ты как работаешь? Скажи мне честно, неужели ты и вправду полагаешь, что сможешь когда-нибудь по-настоящему работать? Неужели в душе ты не сознаешь, что обдумывать свои творения, которых никогда не было и не будет, — это все равно что лгать?

Сливар сидел молча, он не мог сказать, что никогда не лгал.

— Это участь странников, дружище! Такова уж наша натура…

— Так уж человек устроен, сказал бы Байт.

— Ах, Байт, эта мразь, у него есть дом! Разве он смог бы работать, если бы у него не было дома? А твои замыслы — это замыслы странника, они неуловимы, и воплотить их невозможно. Я ведь знаю тебя, можешь от меня не таиться! Признайся, как часто по вечерам ты расхаживал по мастерской, и голова у тебя была полна самых сладостных мыслей о великих творениях, небесной красоте, торжественных лаврах и прочей блистательной суетне? В ту минуту ты и вправду был великим художником, и если бы кто-то, неожиданно появившись, смог осторожно извлечь грандиозные замыслы из твоей головы и воплотить их, это, братец ты мой, действительно было бы замечательное произведение искусства! Но никто не появился, и ты ходил по ателье от стены к стене и обратно, а когда наконец взялся за глину, то вытаращил глаза от изумления: что такое, неужели твои замыслы потешались над тобой? Сколько было таких вечеров? Мысли твои тоже вырваны с корнем, и даже если бы тебе когда-нибудь посчастливилось их воплотить, они показались бы чужими тебе самому — получилась бы просто откровенная насмешка над тем, что ты задумал. Работай одними руками — лепи халтуру, не размышляя, — лишь бы иметь хотя бы через день кусок хлеба, ведь хлеб, что ни говори, все-таки нужен. Но голову понапрасну не напрягай и не пытайся облечь свои замыслы в зримую форму — можешь только тешиться ими, радоваться, что они у тебя дерзкие и свободные.

Сливар слушал Хладника и жалел его. Откуда у него эти высокомерные слова? Они рождаются в испачканном грязью, истерзанном сердце, их произносят посиневшие, отекшие губы, какие бывают у человека, который проплакал целую ночь. При виде его некрасивого, даже неприятного лица с маленькими прищуренными глазами, ввалившимися щеками, поросшими редкой рыжеватой щетиной, трудно ожидать от него таких речей. Он был похож на вечного студента, переписчика какой-нибудь заштатной канцелярии. Когда они простились перед трактиром, Хладник быстро пошел по улице мелкими неровными шагами, сгорбившись и засунув руки в карманы, сдвинув шляпу на затылок, так что спереди из-под нее торчали жесткие волосы.

Позже Сливар частенько виделся с ним. Но домой к себе никогда не приглашал, да Хладник, вероятно, и не пошел бы. Встречи происходили раза два в неделю в том самом трактире — они словно искали общества друг друга: когда Сливар бывал в трактире, обычно появлялся и Хладник. Сливару эти свидания были приятны, ему свободнее дышалось, он говорил о том, что его мучило, мысли, которые раньше он тщательно в страхе скрывал, постепенно стали проситься на язык. В первые дни он не решался поделиться с Хладником постоянно душившими и унижавшими его тягостными заботами и ощущением, что он дурной, низкий, достойный презрения человек. Сливар даже чуть-чуть побаивался Хладника, считая его сильнее и порядочнее себя. Но разомлев от вина, Сливар разоткровенничался, Хладник выслушал его молча.

— Бедняга, для тебя было бы лучше… Ну, чокнемся и выпьем за твое здоровье!

Сливар больше не искал работы и для себя самого ничего не лепил, даже ради забавы. Когда Хладник рассказал ему о памятнике Кетте, Сливар взял в руки свой эскиз и долго его разглядывал. Теперь он показался Сливару совершенно неудачным, бог весть чем от него веяло? Пожалуй, чуть ощутимо от него тянуло дыханием родных краев, никто бы его не уловил, кроме него самого. Тогда он еще не вырвал себя со всеми корнями из родной земли, не отряс ее прах со своих ног, и чего тогда только не было в его сердце! Сливару стало грустно и тяжело, он взял в руки молот и разбил свой эскиз, чтобы никогда больше его не видеть. Затем он поспешно в самых общих чертах вылепил новый вариант. На первом — лицо поэта было сентиментальным, он выглядел влюбленным студентом, на лоб его свисал невинный завиток. К поэту застенчиво тянулась женская фигурка — тоненькая, стройная — почти ребенок со своими наивными мечтами; казалось, на лице ее играл луч кроткого, милого, задумчивого солнца, которое светит в родных краях… Но теперь облик поэта представился Сливару совсем другим. Сначала создавалось впечатление, что поэт улыбается, но решающую, главную линию около губ прикрывали усы — болезненную, почти саркастическую складку; она была такой выразительной и отчетливой, что Сливар удивился, как мог ее раньше не заметить. Нужно только капельку приподнять усы, отодвинуть их на миллиметр, и губы с горечью и вызовом, почти в голос рассмеялись: «Кто вы такие, чтобы копаться в моей душе и воображать, будто я страдал ради вашей забавы и будто теперь вы смеете плясать под ритмы моих вздохов? Вы поставили меня на каменную глыбу, чтобы одарить меня своей милостью, но случилось так, что ноги мои возвышаются над вашими головами». Неверно уловил Сливар и рисунок бровей Кетте — лоб получился гладкий, веселый, просветленный, Сливар проглядел упрямую и горделивую линию профиля, что начиналась от бровей и постепенно переходила в очертание высокого лба — в этой линии отражалось беспокойство и уже чувствовалось разочарование. Сливар был слеп, не заметив этой особенности, которая придавала лицу совершенно другое, новое выражение. В голове поэта вызревало бунтарство, глаза начинали прозревать, они еще не разглядели все доподлинно, в них было удивление, они всматривались в жизнь с обостренным вниманием, вопрошающе, но уже с ужасом. Корни его еще глубоко сидели в родной земле, но их уже начали вырывать — сколько понадобилось бы времени, чтобы могучее дерево поплыло вниз по реке?.. И женщину, тянувшуюся к поэту, Сливар теперь тоже вылепил иначе — она стала пышной, полнотелой, однако лицо ее было словно мертвое, а губы кривились в злорадной усмешке, как это бывало иногда у Хладника… Вылепив скульптурную группу в самых общих чертах, он поставил незавершенный эскиз на то самое место, где стоял прежний, разбитый.

Сливар был доволен. Он без сожаления уничтожил свое прошлое, разбил его несколькими ударами вдребезги, начисто стер воспоминания. Задумчивые, доверчивые глаза, светлый, безоблачный лоб — все теперь в виде мелких осколков лежало в углу, здесь же валялось молодое, исполненное любовью сердце, которое, страдая и сжимаясь от боли, все же заглядывало вдаль, сдерживая стоны и истекая кровью, мечтало о радостном будущем. Все это навсегда разбито, и в комнате будто звучал презрительный, иронический, горестный смех, который срывался с резко очерченных, чуть приоткрытых губ поэта.

XII

Берта больше не находила работы; наступило жаркое лето. Все, что можно было обратить в деньги, постепенно оказалось в ломбарде. В самом начале с кроватей исчезли красивые розовые покрывала, а в конце августа за ними последовали и хорошие шторы с окон; покупались они в рассрочку, с колоссальным трудом и за солидную цену. Квартира сделалась пустой и скучной; Берта медленно ходила по комнатам и казалась очень усталой, брови ее словно нависли над глазами, затеняя их. На лице ее лежала печать невысказанных мыслей, затаенных горестей. В прежние времена стоило только чуть дрогнуть ее сердцу, как она обращалась к мужу, искала взглядом его приветливое лицо, ждала, чтобы он посмотрел ей в глаза и спросил, что с ней. Раньше она стучала в дверь его мастерской и с улыбкой сообщала ему о каком-нибудь пустяке. И Сливар радовался, что она несет ему на ладони свою детскую душу. Сейчас в ее сердце бушевали и метались накрепко запертые там тревожные мысли, и не было никого, кто открыл бы им дверь. Лицо ее постарело, стало серьезным и задумчивым. По мере того как Сливар отходил от нее, исчезая где-то в своей дали, она тоже медленно отдалялась от него — обращенная к нему лицом, покорно пятилась назад, соскальзывая понемногу вниз, и сердце ее переполнялось горечью. У нее не хватало сил окликнуть его, поднять руку и помахать ему. Она мучилась, будто вдруг онемев, не в состоянии сдвинуться с места, как бывает во сне.

Со Сливаром и матерью Берта перебрасывалась отдельными словами лишь о самых обыденных вещах. Она разговаривала со Сливаром о повседневных заботах спокойно и, казалось бы, без утайки, но оба они знали, что это совсем не то, о чем действительно нужно было бы поговорить. «Деньги… деньги… деньги…» — слово это приобрело в конце концов особый призвук, знаменуя собой границу, за которую их разговоры не заходили. Утром они определяли вещь, без которой можно было обойтись, в полдень делали подсчеты, и, если вечером Сливар случайно оказывался дома, они снова что-то подсчитывали. Бывало, что уже были сказаны все слова, дело обсуждено во всех подробностях, но, если они все еще сидели друг против друга, они продолжали говорить — монотонно, спокойно, только чтобы не молчать, ненароком не посмотреть друг другу в глаза именно в ту минуту, когда во взгляде может сверкнуть тщательно скрываемая правда; при этом они внимательно следили, чтобы разговор случайно не перешел на нечто другое, непосредственно не связанное с хлебом насущным… с хлебом… хлебом.

— А вообще-то я думаю, завтра я найду работу, — говорил иногда Сливар, но Берта знала так же хорошо, как и он сам, что работу он не найдет и даже не будет ее искать.

— А вообще-то я думаю, завтра я получу деньги из Любляны.

И хотя оба прекрасно понимали, что он наверняка ничего не получит, слова эти их устраивали, и все воспринималось как будто всерьез. Нужно только разговаривать и вести себя пристойно, притворяясь, что все в порядке и ничего особенного не случилось. Только бы, господи, не выдать себя, ничем не показать, что все-таки кое-что произошло! Господи, что, если вдруг распахнется дверь и со страшной силой шумно вырвется все на свет божий!.. Поэтому нужно таиться, нужно вести себя тихо и неприметно, не прикасаться к наболевшему сердцу! Терпеть, пока еще возможно, а когда уж наступит час, что поделать… только не открывать двери, и так все само собой прорвется слишком скоро!

Прошло пять или шесть душных, жарких недель, и снова, сидя в мастерской, Сливар слышал, как рядом в комнате стучит швейная машина и через определенные промежутки времени поскрипывают ножницы. Ему было жутко: скрипучие ножницы все приближались, медленно, осторожно открывались двери, скрип блестящих ножниц звучал издевательски, к нему тянулось, подползало незнакомое, омерзительное лицо, и вот уже ножницы звякают у него перед глазами, металлическим холодом касаются его щек, а он только чуть отводит голову назад, не в силах сдвинуться с места… Тьфу! Обманщик, негодяй, живешь на содержании у женщины!.. Сливар боялся, как бы кто-нибудь не вошел и не угадал по его лицу, какое он ничтожество и что в сердце у него только гниль и грязь.

Он скрывал от Берты свое знакомство с Хладником, но жаждал его общества тем сильнее, чем больше боялся самого себя. Ему нравился цинизм Хладника, его спокойствие, Сливар уважал его за эти достоинства, которых сам еще не обрел и которые ему так импонировали, Сливару тоже хотелось ими обладать… Хорошо быть беззаботным странником — грудь изодрана в клочья, но уже не кровоточит, нет больше ни боли, ни надежд, ни стремлений, не осталось ни единой капли, которая вдруг обожгла бы отчаянно, до слез. Все спокойно и тихо, ходит себе человек по белому свету, будто по кладбищу, и улыбается, а в улыбке — мудрость мертвеца. Жизнь наносит раны, усердствуя в своей кровожадной злобе, но здесь она просчитается — плоть бесчувственна, из нее уже не вытечет ни кровинки, и человек смеется, что так дерзко одурачил жизнь…

Возвращаясь домой после встречи с Хладником, Сливар испытывал облегчение, на сердце лежал приятный холодок, а сам он чувствовал в себе какую-то устойчивость, рассеивались его страхи — хотя бы на считанные минуты… Здесь, глубоко внизу, на бескрайней равнине веяло приятной прохладой; ниже опуститься было уже невозможно, ноги ступали свободно — нигде не зияли смрадные бездны, которые обычно обходят с опаской. Не было здесь и высоких, залитых солнцем гор, вершины которых влекут человека, и он карабкается по крутым тропинкам, ушибается, спотыкаясь и падая. Вокруг одна равнина без конца и без края, а над нею серое небо, покой повсюду. И странник идет себе, ни о чем не думая, без забот и желаний: дороги тут все одинаковы — все ведут в бесконечность…

Дома этот прекрасный полуночный покой исчезал, оцепенение проходило, и снова в душе Сливара зияли бездны, снова высились горы.

Иногда его бросало в дрожь, и становилось грустно и тягостно при виде больших, темных глаз, излучавших знакомый полуночный покой. Постепенно он сближался с сестрой Берты Мари — поначалу нерешительно и со страхом. Раньше, чувствуя на себе ее взгляд, он читал в нем упреки и презрение, обжигавшие ему лицо, и он старался ускользнуть от них. Погруженный вечно в свои бесконечные раздумья и переменчивые мечты, подвергаясь колебаниям настроения в первые месяцы, он не мог еще разгадать эти взгляды. Но теперь уже почти понимал их, и на сердце у него становилось грустно и тягостно… Он относился к Мари как к больному капризному ребенку, который вечно молчит и о чем-то думает, не зная в своих причудах ни радости, ни любви. Так разговаривали с ней и все остальные — с принужденной мягкостью, в которой таилась и некоторая доля упрека: «Вот как мы с тобой ласковы и приветливы, а ты, такая упрямая, никогда ничем не довольна!» Она не отвечала ни усмешкой, ни взглядом, мол, не расточайте вашу ласковость понапрасну! По мере того как Сливар опускался все ниже, отдаляясь от людей, он все больше чувствовал свою внутреннюю близость с Мари; теперь ему было приятно ощущать на себе ее взгляд: казалось, он излучал сияние ее сердца. Он часто припоминал то, что когда-то ему на улице рассказывала Берта: как она вошла в комнату в ту минуту, когда Мари оказалась на окне; Берта говорила, что она «хорошо знает, почему Мари все грустит и уже целый год не смеется…» Ничегошеньки Берта не знала! Нужно пройти тяжелейшую школу, и только когда человек вконец истерзан и измучен, только тогда он сможет что-то прочесть в таких глазах… И чтобы тот краснолицый, здоровущий, скучнейший коммивояжер, что произносил тосты на свадьбе и под конец напился… чтобы такой человек растревожил сердце Мари!.. Но если даже тогда действительно что-то пробудилось в ее сердце, то теперь уже давно ничего этого нет. В сердце ее таится совсем другое. Даже мысли и мечты о том человеке испачкали бы ее — таким он был заурядным, здоровенным и недалеким. Ведь она все время как в тюрьме — прикована к пространству длиной и шириной в какой-нибудь метр, а тот человек приходил из другого мира, шумного и веселого, приносил с собой молодость, жизнь и весну, отчего в комнате веяло свежестью. Она любила приносимую им весну, молодость, жизнь и пугалась, когда он, уходя, закрывал за собою двери, потому что в тюрьме ее снова сгущалась тьма. Она полюбила бы всякого, кто пришел бы оттуда, из другого мира, пахнущий свежестью, радующийся шумной жизни, что кипела там, за окном…

Все это было еще до того, как она умудрилась доползти до окна. Но в ту страшную минуту вдруг очнулась, прозрела и задрожала от ужаса. Может быть, когда она спрашивала Сливара, видел ли он солнце, сияющее над южным морем, ее сердце последний раз встрепенулось, в нем промелькнуло поблекшее воспоминание об утраченных детских мечтах, таких прекрасных и таких наивных; потом наступила старость, маленькое личико было как у шестнадцатилетнего подростка, а сердце — высохшее и все в морщинах. Она давно уже находилась на той беспредельной равнине, где нет ни гор, ни бездонных пропастей — лишь серое солнце на небе и покой повсюду. На той самой заветной равнине, на которой и он жаждал обосноваться, да только она всякий раз исчезала, чуть приоткрывшись на миг, едва его усталые, подкашивающиеся ноги успевали ощутить надежную опору… Глаза Мари сияли, как та бескрайняя равнина, они манили его, и он следовал этому зову.

Бывало, проходя мимо, он как бы случайно касался ее руки, а иногда и лица. Тогда губы Мари вздрагивали, словно в чуть приметной улыбке, загадочной и доверительной, — такими улыбками обмениваются друзья, знающие и хранящие великую, прекрасную тайну, им смешно, что другие люди, непосвященные, ходят тут же с важным, серьезным видом и ровно ничего о ней не знают.

Позже Сливар частенько садился рядом с Мари у окна — утром, когда Берта уходила в город, или вечером, вернувшись домой.

— Как ты думаешь, Мари, — спросил он как-то ее, когда в комнате сияла вечерняя заря и они вдвоем сидели в полумраке, — хорошо было бы умереть вот так же спокойно, без суеты, как заходит солнце?

— Зачем умирать, если все всегда одинаково и ничего не меняется! Ты думаешь, будто это может когда-нибудь кончиться, будто смерть означает конец? Нет, все это вечно, и конца никогда не будет. Жизнь беспредельна, и смерти нет.

У Сливара потеплело на душе: каким сладостным покоем веяло от ее глаз!

— А ведь ты хотела конца!

— Видишь ли, Павле, человек иногда бывает таким наивным! — ответила она серьезно. — Он думает: закрою глаза и ничего больше не увижу! Как это глупо и трусливо! Нужно смотреть на вещи совершенно спокойно. Теперь я перестала думать: «Вот будет так-то и так, а могло бы все быть иначе», или «у других не такая жизнь», «в других местах все по-иному», если я об этом не думаю, тогда хорошо. Ведь там нигде вообще ничего нет, поверь мне, Павле!

— Но прежде, чем человек поймет, что там нигде вообще ничего нет… Ах ты, бедняжка!

Мари усмехнулась:

— Зачем ты говоришь так, будто ты старый и мудрый? Ведь это ты, Павле, бедняга!

А в другой раз, когда тоже догорала вечерняя заря и они сидели в сумерках, она неожиданно сказала ему:

— Бедный ты, Павле, ведь у тебя никого нет!

— Как это ты, Мари, заметила!

— Ты сам мне это сказал. Ведь ни о чем другом ты и не говоришь.

И вот однажды Мари и Сливар снова оказались вдвоем у окна, за которым была уже ночь; в комнате у швейной машины горела лампа, там работала Берта, а рядом с ней сидел краснолицый коммивояжер Нойнер. Вдруг Мари спокойно посмотрела Сливару в лицо и сказала:

— А что ты вообще тут делаешь, Павле? Ведь у тебя здесь никого нет.

Он удивился:

— И вправду, что мне тут делать, если у меня здесь никого нет!

— Ты ведь странник, я сразу это поняла, зачем же ты здесь остался?

Действительно, странники странствуют, а он забыл об этом и задержался здесь.

— Шел бы ты, Павле, дальше своей дорогой, пока тебя не успели унизить.

— Унижений было предостаточно, я сам себя унизил.

— Ой, Павле, ты говоришь как ребенок! Человек никогда не может пасть так низко, что дальше некуда! Поверь мне, я так много пережила; ведь если все время сидишь в тюрьме, становишься мудрой и опытной. Нет предела падению человеческому; шел бы ты лучше своей дорогой, я бы за тебя только порадовалась.

Следуя за взглядом ее неподвижных, словно подернутых пеленою, глаз, Сливар обернулся и сразу сжался под тяжестью омерзительной, грязной мысли.

За швейной машинкой сидела Берта, а рядом — краснощекий Нойнер, свет от лампы падал ему прямо в лицо, отчего он казался еще более краснощеким, гладким и слащавым. Берта на него не смотрела, она быстро шила, склонив голову над работой и слегка покачиваясь всем телом. Давно уже Сливар не видел ее такой. Лицо Берты было озарено каким-то мягким внутренним светом, брови, недавно еще сдвинутые в тревоге, теперь словно взлетели вверх, ясные глаза смотрели весело, губы опять стали пухлыми и влажными, как распустившийся алый цветок. Кто-то пришел и откинул серую вуаль, закрывавшую ее лицо. Они спокойно и дружески говорили о всяких пустяках, лишь иногда, перекладывая шитье, Берта на мгновение оборачивалась к Нойнеру, кидая на него приветливый, ласковый взгляд.

Мысль, которая страшной тяжестью легла Сливару на сердце, была омерзительной и грязной. Случалось, раньше он пугался некоторых суждений Хладника, сейчас он с ужасом посматривал на Мари — он знал, что на низкую, отвратительную мысль навели его ее глаза. Ему было жутко от ее кладбищенского покоя, для которого не существует различия между радостью и печалью, между жизнью и смертью. Мари вонзила ему иглу в самое сердце, не подозревая, что отравленная игла больно его ранила. Эти безмятежные люди принадлежат к племени злодеев.

Сливар встал и оделся, не спеша поднялся со своего места и Нойнер.

— Оставайся, Нойнер, ты ведь никуда не спешишь! Я только немного пройдусь по улице, а гулять я предпочитаю один.

Нойнер засмеялся и снова сел.

— Что ж, возвращайся скорей, может, я тебя еще дождусь!

«Почему он засмеялся? — подумал Сливар уже на лестнице. — Был ли это просто дурацкий смех, ведь Нойнер вообще дурак, или здесь кроется что-то иное? Может, он всего-навсего посмеялся над безобидной шуткой, а может, придумал про себя шутку, далеко не такую безобидную, оттого и прыснул со смеху?»

Сливар остановился в дверях: «Какая дурацкая, какая идиотская выдумка! К тому же подлая и отвратительная! Неужели и вправду нет предела падению человеческому? Ведь то, что мне в голову взбрело, это такая низость! Неужели мало самому превратиться в негодяя, так нет, надо еще и других, порядочных и чистых людей тащить за собою в грязь. Стоит мне о них подумать, как я сразу же их пачкаю, настолько грязны мои мысли!»

Но слишком мучительной была эта новая догадка, и слишком глубоко она в первый же миг запала ему в сердце, чтобы он мог вырвать ее и уничтожить доводами рассудка. Мысль разрослась, всколыхнулась, и он почувствовал резкую боль, будто кто-то на самом деле вонзил ему в тело тупой нож и издевательски повернул рукоятку.

Какое право я имею потребовать: «Берта, взгляни мне в глаза!..» Разве она побледнеет и задрожит? Нет, спокойно усмехнется и скажет: «Как я могу посмотреть тебе, Павле, в глаза, если ты все время отводишь взгляд?» Тогда он сам побледнеет и задрожит, а она отвернется. Как он может посмотреть жене в глаза, если ей достаточно произнести одно слово, чтобы безмерно унизить его, втоптать в грязь? Ведь на каждой стене их жилища написано, как он ее обманул!

Сливар направился в трактир, но не в тот, где его ждал Хладник. Язвительное спокойствие Хладника было сейчас ему невыносимо, он мог бы даже запустить стаканом ему в лицо: «Кричи теперь, охай, дружище, а может, ты бесплотен? Неужели тебе не стыдно шататься по белу свету, ты, вышвырнутая на улицу тряпка, пыль, которую носит ветер! Где только ты раздобыл этот человеческий облик, чтобы обманывать людей своим видом, ведь ты и не человек вовсе!.. Ты решил, что я тебе товарищ — воплощенный философский трактат в кожаном переплете? Нет, я человек, а ты пыль, и я попираю тебя ногами!»

Он сделал круг, чтобы обойти этот трактир стороной, но нечаянно оказался перед ним.

«Я совсем спятил!» — подумал Сливар. Из окон струился свет, Сливар заглянул внутрь, Хладника не было видно. В почти пустом трактире сидело лишь несколько каменщиков.

Сливар поспешно пил стакан за стаканом, через полчаса он расплатился и снова вышел на улицу. Он бродил по предместью, пробираясь между людей, прогуливавшихся по вечерней прохладе.

«Ничего удивительного тут нет, так и должно было случиться, а если еще не случилось, если я ошибаюсь, то в будущем случится непременно. В Берте кроется такая жажда жизни, детская душа ее полна грез, а я обманул ее — исковеркал ей жизнь, растоптал мечты… Она так доверчиво искала во мне опору, так преданно пошла за мной — думала, стоит мне только пальцем пошевельнуть, и я подарю ей весь тот сказочный мир, о котором она мечтала и которого вообще не существует. Она, бедняжка, родилась в трясине, поэтому мечты ее столь наивны, она пошла бы за каждым, кто случайно появился бы и до меня, наговорив ей таких же сладких и лживых слов. Любого обманщика она приняла бы за принца из тридевятого царства… Могло это случиться и позже, и вместо меня пришел бы кто-то другой. Вероятно, тогда все совершалось бы более медленно, постепенно, может быть, миновали бы даже годы, но неизбежное должно было сбыться… Даже лучше, что не пришлось столько ждать и что лицо ее не успело увянуть и поблекнуть. Хорошо и то, что произошло все с предельной ясностью, — нет ни сомнений, ни раскаяния. Благослови, боже, ее детские надежды!

И раз так должно было случиться, пусть все и дальше идет своим чередом. Грешно посягать на ее мечты, разрушать их сердитым взглядом или недобрым словом. Если ей стало невыносимо в пустых комнатах и в моих холодных объятиях, почему бы ей не обернуться в другую сторону? Ее мысли слишком чисты и наивны, чтобы пресмыкаться, жить только нудной повседневностью. Я обманул ее, и она от меня отвернулась — в чем же я могу ее упрекнуть? Ведь я сам отвернулся от нее, заперся в своей комнате и забыл о ней. Как я могу теперь требовать, чтобы она ползла за мной на коленях, цеплялась за мои ноги? Ведь я сам оттолкнул ее, простился с ней и ушел, не оглядываясь, чувствуя на себе ее испуганный, умоляющий взгляд. Тогда было еще не поздно, мне следовало очнуться, принять жизнь такой, какова она есть, весело работать, распахнув душу, просветленную, образумившуюся. Тогда было еще не поздно твердо пойти по стопам Тратника, работать и жить, ни о чем не раздумывая; жизнь сама вознесла бы меня, и в глазах Берты, как в первую минуту, по-прежнему были бы любовь и восхищение, я дал бы ей все, о чем она мечтала. Тогда было еще не поздно, но я уже измучился, устал и заплутался; не отдавая себе в том отчета, я падал все ниже, разве я вправе требовать, чтобы и она падала вниз вместе со мной! Берегись, Берта, путь крутой и скользкий! Но она все время вела себя осторожно, и теперь мечты ее уже на прекрасной, ровной дороге — они гуляют прямо по небу. Благослови, боже, ее надежды!

Ладно, пусть все идет своим чередом, я больше не вправе посягать на ее мечты…»

Было уже поздно, когда Сливар направился к дому. Он немного устал, но зато успокоился, гнусные мысли улетучились. Холодный ветер приятно обдувал ему щеки и лоб.

«Пусть все идет своим чередом».

Спустя несколько дней погожим вечером в начале сентября все было как и тогда: Сливар оказался возле Мари у окна, они разговаривали вполголоса, временами надолго замолкая. Нойнер сидел рядом с Бертой, свет от лампы, как и в тот раз, падал ему прямо в лицо. У Сливара дрожали ноги, странно сводило скулы, и он говорил с трудом… Нойнер уже попрощался, и несколько минут они стояли с Бертой у дверей, он и Сливару уже подал руку. Но все говорил, говорил и снова сел, положив шляпу на стол, он рассказывал о себе, о своих друзьях и подругах, о балах, о театре, о пикниках, о веселой, обычной жизни. Говорил он приятным голосом, непринужденно, иногда задорно смеялся и сожалел лишь, что Сливар его не слушает. Иногда он оборачивался к Сливару и повышал голос:

— А ну-ка, Сливар, послушай! — и рассказывал анекдот, который Сливару казался немыслимо глупым и пошлым.

Нойнер еще раз попрощался и снова сел, было уже около девяти часов.

«Пусть все идет своим чередом», — думал Сливар, чувствуя дрожь в ногах. Лицо Берты было таким молодым и красивым, глаза блестели от радостных видений, пухлые губы иногда шевелились, будто она что-то шептала.

Наконец Нойнер поднялся третий раз, Берта отложила работу и тоже встала. Встал и Сливар, подошел поближе. Пожимая Берте руку, Нойнер продолжал что-то рассказывать, и рука ее оставалась в его руке. Сливар смотрел на ее руку — никогда еще она не казалась ему такой маленькой и белой, и он вспомнил, как когда-то осыпал ее поцелуями. Руки их разъединились, Нойнер еще раз поклонился, тут рука Берты как-то сама собой поднялась, и он снова сжал ее в своей. Глядя на Сливара, он засмеялся с самым невинным видом, словно ничего такого не происходило.

Сливар приблизился к нему вплотную:

— Будет конец или нет?

Голос его звучал хрипло, надтреснуто, он сам едва расслышал свои слова и, сжав кулаки, со всей силы ударил Нойнера по его веселому, румяному лицу. Нойнер был удивлен, испуган и даже не пытался защищаться. Сливар ударил еще и еще раз прямо по этой веселой, румяной роже. Он задыхался, его трясло. Нойнер медленно отступал, ничего не понимая:

— Господи, что я тебе сделал?

Он поспешно схватил свою шляпу и выскочил из комнаты, слышно было, как за ним захлопнулась входная дверь и как он сбегал вниз по лестнице.

Берта стояла у стола; лицо ее сделалось совсем белым, губы приоткрылись, но она не могла выговорить ни слова.

Сливар прошел мимо и не взглянул на нее. Он зажег в мастерской лампу и ходил из угла в угол почти до рассвета. Затем он лег спать, но не уснул ни на минуту, лежал, дожидаясь утра, и едва за окном из-за крыш показалось солнце, встал и оделся.

XIII

Постепенно из вихря бурлящих, мятущихся мыслей возникло ясное, непоколебимое сознание, что в тот самый миг, когда он ударил кулаком по румяной роже Нойнера, он, как гирю, приковал к своим ногам трепетное тело ни в чем не повинной Берты, обрекая ее на падение вниз, на дно, вместе с собой. «Я твой муж, — сказал он ей без слов, — я негодяй, но ты не имеешь права думать ни о ком другом, кроме меня, и не смеешь желать для себя никакой иной жизни, кроме той, которую я тебе дал!» Он грубо одернул ее бесчувственной рукой, и она в страхе задрожала — маленькая, робкая, ни в чем не виновная. Мгновенно упали с неба на землю все ее дивные мечты, он обрубил им крылья, и теперь Берта следовала за ним по грязной, суровой земле, не решаясь даже оглянуться. Он знал, что этим ударом вдребезги разбил лучшую пору ее жизни, разрушил ее грезы, упоительные мысли о будущем, которое никогда не наступит, но которое в мечтах еще прекрасней и сладостней, чем было бы в действительности! Он безжалостно растоптал и поработил ее сердце и теперь будет волочить его за собой повсюду, скитаясь по грязным улицам. Несчастное, трепетное, ни в чем не повинное сердце!..

Сливар знал: есть только один способ искупить этот великий грех и облегчить свою душу. Как иначе он сможет ходить по земле, накрепко связанный с этим юным существом, которое он выпачкал грязью, погубил и которое теперь будет со слезами упрекать его. Он понимал, что есть лишь один выход, и от этой мысли ему сделалось немного легче.

Берта подала завтрак, руки ее дрожали, и она не решалась взглянуть ему в лицо. После этого он сразу же вышел из дома и не возвращался почти до полудня.

День был погожий и теплый, только далеко за городом, у самого леса дул прохладный осенний ветер. Но вокруг еще все было зелено, все шелестело и щебетало, отчего Сливара охватила щемящая грусть, и он вспомнил родину. Он представил себе те прекрасные края — холмы и долины, шумящий лес, и ему почудилось вдруг, будто там вечно светит радостное весеннее солнце — луга утопают в его сиянии, под легким ветерком колышется пшеница, все овеяно искрящимся, чистым как роса счастьем… Так бы и упал на колени, поцеловал ту желанную землю, он, странник, блудный сын единственной, милой земли. С полными слез глазами поцеловал бы ее, любимую, но не отвечающую ему взаимностью. «Прими меня, сын твой возвращается к тебе!» — умолял бы ее, изнывая от боли, он, чужак, отвергнутый ею, нелюбимый… Так он молил ее со слезами все молодые годы и, только когда распознал свою участь, положил конец этим слезным просьбам. Отряхнув прах родимой земли со своих ног, он взял в руки дорожный посох. Путь этот был давно предначертан ему судьбой, и все его беды проистекали оттого, что он с самого начала не взялся смиренно за посох странника. Он был чужаком даже в собственных мыслях, зарождавшихся в порывах ветра, на небе, в иных мирах; чужим он был и в своем сердце — оно беспокойно томилось о солнце, вечно уходящем за горизонт и уносящем с собой теплое, золотое сияние. Он спешил за ним, в надежде догнать его, но где бы ни появлялся, везде уже царила тьма и повсюду он был чужой.

Повсюду чужой!.. Он мрачно смотрел на эту красоту вокруг, и, казалось, под его недобрым взглядом бледнеет солнечный свет, дрожит и вянет листва.

Сливар вернулся домой. После обеда он заперся в мастерской, чтобы привести свои дела в порядок. Памятник поэту он уже заказал литейщику, дал пояснения каменотесу, изготовлявшему пьедестал, и отправил письмо на родину заказчикам, готовившимся к торжественному открытию памятника; в письме он извинялся, что из-за большой занятости не сможет приехать, ибо ему дорога каждая минута. Сливар осматривал эскизы своих работ — память веселых дерзаний. Какими чужими показались ему теперь Эти лица, с каким удивлением смотрели они на него! Кто их только создал, на какой земле они родились? В них было что-то странное, полуночное, чего нет нигде, кроме его скитальческой фантазии. Он знал, что больше не в состоянии создать ничего подобного, и подумал о том времени, когда возникли эти диковинные творения, — о миновавшем, неповторимом времени юношеских порывов, которые сейчас не принесли бы ему радости, да и сил на них у него уже не было.

«Теперь я сделал бы все иначе!»

«Нет!.. — в страхе замотал он головой — он испугался неожиданной мысли, которая могла завлечь его на окольный путь и даже вселить новую пустую надежду. — С работой покончено — она утратила всякий смысл для меня и для других. — И он сам посмеялся над нелепым желанием, неожиданно постучавшимся к нему в сердце. — Работал бы — только фантазировал руками! Разве мертвецы способны работать! Пробудившись в могиле, я пришел бы в мастерскую и взялся за глину — нет, это было бы непорядочно и противоестественно! Пусть работают живые, а трупы пусть разлагаются! Поэтому — долой все искушения, нужно от них освободиться!»

Он принялся разбивать эскиз за эскизом. На стене висели две маски, которые он вылепил еще в академии, в углу стояли женские и мужские бюсты. Все разлетелось вдребезги.

«Чтобы никто не знал ни имени моего, ни прозвания!

Чтобы не приходили потом сюда люди и не покачивали головами с ученым видом, дескать, жаль, начал неплохо, со временем из него могло бы получиться что-то путное. Но так и остался незрелым — был мечтателем, спился, сам погубил себя, такие молодые люди не умеют жить! И так далее… Уж если я считаю себя мертвецом, зачем оставлять после себя какие-то проявления жизни, тем более что все они — только юношеская дурь. Пусть лучше не останется ни памяти, ни следов!

И еще, может быть, кто-то придет и скажет, будто все эти работы — сплошное мальчишество, свидетельствующее о легкомыслии и непостоянстве и лишь очень отдаленно — о чем-то похожем на гениальность. И этот «кто-то» с холодным любопытством станет разглядывать мальчишеские творения, унижая их уже своим разглядыванием. Но я этого не допущу. Все мои труды — только камни на тернистом пути вверх, а так как я не достиг вершины, не нужно, чтобы камни эти свидетельствовали о моем безуспешном мальчишеском усердии.

Значит, долой их!»

Оставалась только женская голова, еще не совсем законченная. Он уже поднял молот, но рука неожиданно дрогнула: на него испуганно и умоляюще смотрели глаза жены.

— Пощади, не бей!

Он был поражен, и у него защемило сердце. Несколько недель тому назад без какой-либо определенной цели, просто от скуки он начал лепить эту голову; у него не было ни модели, ни портрета, и он не мог толком вспомнить, где видел это лицо, так ясно запечатлевшееся в его памяти. Теперь, когда он уже замахнулся, он неожиданно поймал взгляд своей жены, своей невесты. Такой она была, когда он первый раз ее увидел, — жаждущая жизни и радостей, мечтательная и покорная одновременно. Жила она тогда в бедности, в вечных заботах, но какими веселыми были ее глаза — в нищете и лишениях она расцвела, как прекрасный цветок, — любая принцесса позавидовала бы ее красоте! Она шла по тернистому пути, словно ангел, — ноги едва касались земли, и тернии не могли их поранить.

Рука его опустилась, и он усмехнулся.

«Как ты испугалась, бедняжка! Не бойся, я не сделаю тебе ничего плохого! Пусть бог благословит твои мечты!»

Сливар вышел в соседнюю комнату, уже начинало смеркаться.

«Не бойся, бедная моя, я не сделаю тебе ничего плохого!»

С ласковой, сочувственной улыбкой он положил руку на плечо Берты. Она сидела за швейной машиной сгорбившись, с судорожно сдвинутыми бровями, так что на лбу обозначилась глубокая складка. Вздрогнув, она обернулась к нему, с удивлением встретив его ласковый взгляд.

— Может, я долго не вернусь, не жди меня к ужину, Берта!

Он тепло пожал ей руку, подумав, что должен что-то ей объяснить, сказать какое-то слово, в котором отразились бы все его чувства. Но нужного слова он не нашел и только еще раз заглянул в ее испуганные, удивленные глаза:

— Прощай, Берта!

Затем он обвел взглядом комнату. У окна сидела Мари; казалось, она дремлет, но из-под полуопущенных век сверкал устремленный на Сливара взгляд. В глазах было то спокойствие, которое ничто уже не может нарушить, — они не расширятся от ужаса даже при виде смерти. От их невозмутимого покоя Сливара бросило в дрожь — ему стало неприятно и жутко. «Не жизнь и не смерть — только бездушный сон, как у Хладника».

На какое-то мгновение в комнату вошла мать Берты — тихая, озабоченная, хворая, всегда одинаковая; участь ее была решена давно, когда ей исполнилось тринадцать лет и когда она, как и все обитатели болота, вступила на путь подневольного труда. При ее хилости и болезненности могучей силой, постоянно поддерживающей ее и словно вливающей в ее жилы новую кровь, оказывались неиссякаемые заботы. Если бы ее осыпали богатством, она угасла бы за несколько дней. Когда она открыла двери, Сливар увидел в другой комнате старика Сикору, он сидел в темноте на стуле и дремал. Он сильно сгорбился за последние месяцы — оставив службу в канцелярии, он сразу постарел на много лет, ходил с трудом, говорил мало. Старик постепенно угасал, не сегодня-завтра он уже не поднимется… Благослови вас бог, честные люди! У Сливара стало легко на душе, в этот миг он ясно почувствовал, что в его комнатах вечно будет сиять солнце, всякий раз заново рожденное веселым сердцем Берты, созданным для счастья… Но пока здесь находится он, чужак, от него на все вокруг падает темная тень — на стены, на лица, на каждое сердце. Стоит ему закрыть за собой дверь, как все тут засверкает и заискрится!.. На мгновение словно приподнялась завеса времени, и Сливар заглянул далеко в будущее. Удача тяготеет к удаче, одно живое существо к другому, и вот к Берте приходит веселый человек, который умеет жить, не размышляя о жизни, и оба они живут и любят друг друга; мечты ее, юные и шаловливые, не залетают слишком далеко — до них всегда можно дотянуться рукой: захотелось ей красных роз, глядь — они в эту минуту расцвели на окне. И вся комната полна улыбок и света. Жизнь рождает жизнь, в комнате — смеющиеся детские лица, блестят пять пар ясных, веселых глаз — точно такие же ясные, веселые глаза, как у Берты. Растения, пересаженные сюда из болота, быстро завяли под горячим солнцем, нет уже ни отца, ни матери, и однажды вечером, когда Берта принесла сестре чашечку кофе, Мари не шевельнулась — лицо было спокойное, такое, как всегда, но уже холодное, застывшее. Мертвая, она просидела так часов пять. После этого тут уже полностью воцарилась жизнь, последняя тень рассеялась, все шторы были раздернуты.

— Прощай, Берта! — повторил он в дверях, еще раз оглядываясь на нее, миловидную, цветущую, но прежнего тепла в его взгляде не было.

Темнело, когда он вышел на улицу и направился к центру города, в знакомую люблянскую пивную. Накануне он заложил часы, и в кармане у него было еще пять или шесть гульденов. Он решил их пропить.

Было слишком рано, общество еще не собралось в полном составе, но и представленное частично, оно вызвало у Сливара отвращение. Он почувствовал более отчетливо, чем когда-либо раньше, что не принадлежит к этой компании. Он появляется здесь как нищий странник, что заходит за подаянием в богатый дом, где полно гостей. На него смотрят искоса; удивительно, как его до сих пор не вытолкали за порог. Да, он оказался среди совсем незнакомых людей — и что только привело его сюда? Здесь собираются люди, что живут не размышляя о жизни. Все это чужаки; повинуясь велению жизни, они отряхнули со своих ног прах родимой земли и создали себе на чужбине новую родину. От этого общества на Сливара веяло холодом, и он вскоре простился. Ему нечего было делать среди людей, плывущих по жизненным волнам туда, куда несет их течение, и следящих только за тем, чтобы удержаться на стремнине. Сливар ненавидел их — именно они и олицетворяли собой ту жизнь, которая была для него невозможна, то «общество», которое его отвергло.

Когда он вышел на улицу, ему вспомнилась компания, устроившая ему чествование накануне его отъезда из Любляны. Многие из участников вечера представляли собой то же «общество», те же жизненные позиции, даже на лицах наиболее уважаемых и достойных угадывался тот же отпечаток, что так явственно проступал в облике здешних литераторов и художников, — отталкивающее, презрительное и надменное выражение; Сливар тогда как следует не распознал его, только чувствовал себя среди них неуютно, стесненно и неспокойно. Теперь он уразумел все как есть. Память воссоздала эти лица так отчетливо, словно он видел их наяву. Отталкивающее, презрительное выражение сделалось совершенно очевидным, оно явственно проступало во всех чертах лица. Сливар понял, что это результат мучительных, тяжких раздумий и что нож, прорезавший суровые линии под глазами и около губ, прежде всего нанес удар в сердце, а потом уж постепенно год за годом стругал и резал, уродуя некогда веселые лица. Сливар догадался, откуда злая язвительность, которой были насыщены все их разговоры, и откуда сентиментальная тяга к реформаторству, которым занималась добрая половина этих людей… Они были уже наполовину вырваны из родной земли, наполовину превратились в чужаков. Некоторые из них сопротивлялись, думая даже, что корни их еще глубоко в родной земле, но мысли их уже были связаны с чужбиной, только внешний облик сохранился прежним, а по сути дела, они давно взяли в руки дорожный посох и отряхнули прах родимых долин со своих ног. Те из них, что принадлежали к кругу художников, рассуждали об отечественном, о «национальном» искусстве. Если бы они давно не превратились в чужестранцев, для них и не существовало бы такого вопроса — их искусство было бы национальным, народным, ни о каком другом они не имели бы и представления. Но мысли их и мечты принадлежали уже чужбине, и сами они чувствовали это, пытались сопротивляться, тянулись назад. Среди таких чужаков были и реформаторы, боявшиеся и стыдившиеся своей внутренней связи с чужбиной. Но даже теоретические реформы выдавали этих людей с головой — они не жили, а только размышляли о жизни, они не держались всеми своими корнями за родную землю, а стояли в сторонке, поглядывая на нее с раскаянием и тоскою… А другие не противились и уже не грустили, к этим относился Лужар. Они ясно сознавали, что превратились в чужаков и что на родине им больше нечего делать. И они ее возненавидели — да, на их лицах и в их словах была только холодная ненависть. Если они и мечтали, мечты их устремлялись в другие края, суровая действительность приковала их к земле, которая стала для них чужбиной, они уже не знали ее и не любили. Они ненавидели ее, потому что она родила их…

С отвращением и страхом Сливар отгонял от себя эти мысли. Он был рад, что вырвался оттуда, не остался среди этих людей и не имеет с ними ничего общего.

Он вернулся в предместье и направился прямо в пивную к Хладнику.

— Что-то долго я тебя не видел! — приветствовал его Хладник.

— И долго не увидишь! — весело ответил Сливар и уселся за стол.

— Куда же ты собираешься?

— В путь. С домашними я уже навсегда распрощался.

Хладник удивился и взглянул на Сливара с неподдельным уважением:

— Однако ты, Сливар, молодчина! Я не смел тебе советовать, и все же это для тебя единственный выход… Теперь ты, Сливар, на верном пути! Ты проявил себя как мудрый и порядочный человек!

— Ты что, дурака валяешь?

— Совсем нет! Ты хорошо поступил и по отношению к самому себе, и к другим. Рядом с тобой, бродягой, они медленно умирали бы с голода и от тоски, и ты сам умирал бы вместе с ними. Я же тебе сразу сказал — ты сделал глупость, когда женился. Ну, дружище, теперь тебя ждет привольная жизнь — давай твою руку!

Сливар пожал ему руку и засмеялся.

— А что ты, Хладник, думаешь о будущем?

— О будущем? Я не знаю, что такое будущее. Эти глупые слова у тебя остались от прежней жизни, забудь их как можно скорее! Для нас, дружище, нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Нам не ведомо время, не ведомы жизнь и смерть…

Сливар припомнил, как он когда-то злился на Хладника: «Пыль, которую носит ветер, тряпка, вышвырнутая на улицу!»

— Мы стоим в стороне, — продолжал Хладник, — наблюдаем и судим. Они идут мимо нас, надрываются, обманывают друг друга, воруют и так далее, а нас все это ничуть не волнует: мы, как бесстрастные судьи, стоим в стороне. Разве можно желать для себя более возвышенного и более приятного образа жизни? Жить, не зная ни забот, ни надежд, ни страха — пусть нас бьют как угодно, а мы ничего не чувствуем! Это, дружище, спокойная, упоительная жизнь, и я счастлив, что ты в нее вступаешь.

Сливар слушал, и ему становилось все тягостнее. «Ведь и в самом деле это не человек, — подумал он про себя. — Сидит себе тут — одежда на нем поношенная, совсем вытертая, лицо изможденное, а его ничегошеньки не беспокоит! Возможно, в свое время и он мечтал о прекрасном будущем, о благородном пути к вершинам, но теперь его совершенно не волнует, что он опустился на самое дно и что молодость его и мечты втоптаны в грязь. Нет, он не человек — дома, наверное, у него старая мать, она думает о нем, ждет его, а он расселся здесь и говорит, что нет ни прошлого, ни будущего, и даже глазом не моргнет, произнося эти жуткие слова. Он не знает ни жизни, ни смерти — для него существует одна безграничная пустота. Нет, он не человек — это вышвырнутая на улицу тряпка, пыль, которую носит ветер».

— Я зашел сюда, Хладник, просто на тебя взглянуть! Спешу — отправляюсь в замечательное странствие, поэтому оставляю тебя сегодня тут одного.

— Заходи как-нибудь еще!

Хладник протянул ему руку через стол, не вставая, Сливар простился и вышел.

На улице было темно, время, вероятно, близилось к десяти. Ясное небо сплошь усеяли яркие звезды. Когда Сливар шел мимо церкви, гулко пробили часы, то тут, то там с шумом закрывались входные двери, скрежетали запоры. Мимо него спешили запоздавшие прохожие, улицы быстро пустели. Но на углах стали появляться люди, выныривавшие из каких-то закоулков — они ожидали наступления ночи. Сливару встречались мужчины с мрачными, зловещими лицами, женщины, задевавшие его мимоходом и заговаривавшие с ним. Иногда проходила загулявшая или засидевшаяся в трактире компания, пьяный рабочий, спотыкаясь на мостовой, громко переругивался с трактирщиком или напевал припев венской похабной песенки; изредка появлялась элегантная карета и с грохотом проносилась мимо — бог весть как она заехала в эти места.

Два или три раза он заходил в прокуренную пивную и выпивал стопку желтоватой водки; за столами люди играли в карты или развлекались с официантками, бледными, заспанными женщинами — в этот поздний час они бродили среди посетителей уже полупьяпые, смеялись и кричали, так что было слышно на улице. «Вот она, хладниковская жизнь, — подумал Сливар. — Пыль, которую носит ветер, тряпка, вышвырнутая на улицу. Никто не знает, откуда пришла сюда эта бледная, заспанная женщина, куда она пойдет потом и кто в смертный час закроет ей глаза. Поцелует ее разве что какой-нибудь пьяный, и то наутро почувствует стыд. Они вырваны из земли с корнями, общество исторгло их из себя, и теперь они, отверженные, блуждают здесь, как болотные огни над трясиной».

От крепкой водки у него стоял туман в глазах, но мысли по-прежнему оставались ясными, и он не забыл, куда шел.

Было уже далеко за полночь, мелкие пивные закрывались, окна больших ресторанов еще светились во тьме. Там проводили время такие же люди, как и те, что обитали в предместье, и жизнь их во многом была такой же. Различие было только в одежде и в том, что здесь собиралось еще больше пьющих и жаждущих ночи людей — лица их искажало пьянство и ничем не прикрытое сладострастие, в котором не осталось ничего прекрасного и благородного. Расхаживающие тут женщины были кричаще, ярко одеты, они подсаживались за столы к посетителям и пили с ними; глаза у них были тупые и мутные, лишь немногие лица сохранили следы молодости и женственности. Все они, отверженные, были только болотными огнями над трясиной…

«Нет, только не эта жизнь, не жизнь Хладника! А больше некуда податься, все другие пути отрезаны… Не осталось ни капли силы в руках, ни искры надежды в сердце. Но только не эта жизнь!»

Низко склонив голову, тяжелыми шагами, медленно шел он по широкой улице в Пратер{4}. Он очень устал, ему хотелось отдохнуть. В эту минуту страшно было подумать, что нужно будет вернуться назад, к обычной дневной жизни, погрузиться в заботы, работать и думать… думать… вонзать острый нож себе в мозг. Бегать по залитым светом, пыльным, зловонным улицам в поисках хлеба, возвращаться домой и ходить по мастерской из угла в угол, слушая, как стучит швейная машина и через определенные интервалы звякают ножницы… и снова бежать в поисках хлеба… выполнять постылую работу без мечты и вдохновения в чужих мастерских как простому холопу… а докучливые заботы будут просовывать к тебе в окно костлявые руки, стучаться в двери, подкрадываясь все ближе и ближе…

Брезжил рассвет, прямо перед Сливаром вздымалось в небо неяркое еще свечение; он издали услышал монотонный шум и вздрогнул всем телом в предвкушении чего-то приятного. Вдоль дороги росли деревья, они легонько покачивались, и капли с них падали на песок.

Сливар прошел мимо стражника, дремавшего у моста в будке. На мосту Сливар остановился и поглядел вниз на зеленые волны, торопливо бегущие в бесконечность. Он усмехнулся; ему понравилась неожиданно мелькнувшая у него в голове сентиментальная мысль: «Простите меня, добрые люди, которых я когда-нибудь обидел, как и я, бедный странник, прощаю вас…»

Послышался шумный всплеск воды. Стражник проснулся, словно кто-то крикнул у него над самым ухом, и в испуге огляделся по сторонам…

Загрузка...