МАРТИН КАЧУР

Перевод С. Урбана.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Мокрый и грязный пришел Мартин Качур в трактир при почтовой станции.

— Скоро пойдет почта в Заполье?

— Скоро, через полчаса, — ответил сонный трактирщик.

Качур сел за стол и заказал себе водки и хлеба. Большой узел, который он нес на палке через плечо, сбросил на скамью.

Его румяное здоровое лицо дышало свежестью осеннего утра, полны ею были его влажные веселые глаза. Длинный путь остался за плечами, два с лишним часа шел он; на лице его и одежде можно было еще заметить следы пронизывающего тумана и серого рассвета.

В трактир шумно ввалился полный пожилой человек. Несмотря на то, что стоял только сентябрь, на нем была длинная тяжелая шуба и черная меховая шапка. Одутловатое лицо его было небрито, он хмуро поглядывал из-под густых седых бровей. Трактирщик, приветствуя его с особой почтительностью, подал ему водку, хлеб и ветчину.

— Ерней скоро будет?

— Был здесь и ушел на почту.

Грузный господин выпил, закусил и оглянулся на Качура. Смерив взглядом его лицо и костюм, он признал в нем человека своего круга.

— Вы куда?

— В Заполье.

— Зачем?

— Учительствовать.

— Хм!..

Полный господин пристальнее всмотрелся в учителя, и, если бы глаза у Качура не были затуманены, он увидел бы во взгляде собеседника сочувствие, смешанное со злорадством.

— Я тоже из Заполья, — сказал толстяк, прочищая зубочисткой зубы. — Доктор. Проклятое гнездо, скажу вам, — хуже нет на свете! Не отрицаю, место красивое, только вот людей бы убрать оттуда.

Качур улыбнулся:

— Все говорят так. И я, когда вспоминаю о своем родном селе, говорю: красивое, а без людей еще краше было бы! И все же и там люди чего-то стоят и достойны уважения. Каждый человек чего-нибудь да стоит.

Доктор бросил зубочистку на пол, оперся локтями о стол и хмуро посмотрел на Качура.

— И с такими мыслями вы едете?

— Какими мыслями? — удивился Качур.

— Глупыми, извините… «Каждый человек чего-нибудь да стоит…» Скоро увидите, чего они стоят! Нет на свете стоящих людей, и я и вы — ничего не стоим. Почему я говорю об этом? Скажу прямо: потому что вы человек молодой и, как видно, порядочный. Будьте осторожны, трижды осторожны и лицемерны, трижды лицемерны, когда приедете в Заполье! Больше ничего вам не скажу!

«Бог знает, что он там пережил», — подумал про себя Качур. Толстый врач заинтересовал его.

— Вот вы на меня посмотрели сейчас, дружок, как вся нынешняя молодежь смотрит на нас, стариков: не понимают, мол, старики нынешних людей и нынешнего времени. Но, молодой человек, тут совсем другое дело. Водки, Юрий! Другое дело! Можете ли вы себе представить, что еще десять лет тому назад я был видным оратором на сходках? Что я боролся за права народа? Что мое имя значилось в черной книге политической полиции? Нет? Разумеется, не можете! Такой толстяк! Но, скажу вам, в Заполье вы увидите людей потолще меня и еще более ленивых, хотя имя их никогда не заносилось в черные списки, и ни один из кесарско-королевских людей ни разу не посмотрел на них косо, и все же, помилуй бог, ныне они уважаемые и известные патриоты. Не ходили на сходки, сидели себе в канцеляриях, и все же кой-кто из нынешних должен был бы снять перед ними шляпу, если хотите знать.

Доктор смачно сплюнул на середину комнаты. Качур весело про себя посмеивался: вот оно, старое народолюбие, наивное, бескорыстное.

— И все же вы остались там?

Доктор посмотрел сердито:

— Куда податься? Вы думаете, что в другом месте иначе? Раз уж неизбежно жить в навозе, то лучше жить всегда в одном и том же навозе. Хоть всякий навоз смердит, но хуже всего вначале, потом привыкаешь и перестаешь замечать.

«Немало он испытал», — подумал Качур, и ему стало жалко врача.

— Молоды вы еще для службы. Заполье первое место вашей работы?

— Второе. Раньше я служил в Яме, но повздорил с жупаном, и он меня выжил. Но я не жалею: там была настоящая яма.

— Так. С жупаном повздорил. Видите, как вы неопытны и как вам нужен добрый совет. Потому послушайте меня и запомните хорошенько: если хотите мирно жить с запольцами и со всем светом, никогда ни с кем не ссорьтесь. Скажет кто-нибудь, что у осла зеленая шерсть, добавьте: «Да еще какая!» Дальше: не суйте нос в то, что вас не касается. Вы там в Яме просвещали народ?

— Пробовал, — покраснел Качур. — Из-за этого я и поссорился с жупаном. И со священником тоже.

— Значит, вы могли на собственном опыте убедиться, что просвещение народа к добру не приводит и бесполезно по своей сути. Избегайте этого, особенно в Заполье, потому что именно там народ нуждается в просвещении больше, чем где бы то ни было, и вы легко можете впасть в искушение. Плохо оказаться в немилости у жупана, но еще хуже не угодить священнику. Если вы не угодите богу, бог простит, но если вы не угодите священнику, вас тут же сместят. Стало быть, оставьте народ в покое. Не собираетесь ли вы жениться?

— Нет, — удивился Качур. Он слушал доктора, и ему казалось, будто на него обрушивается холодный ливень.

— Не женитесь никогда, и вообще всеми силами старайтесь избегать женщин, потому что вы учитель. Простому смертному, хоть мне, например, пережить горький опыт с женщинами еще куда ни шло — ведь я, знаете, женат… Но учитель, который хочет жениться… Лучше повесить себе жернов на шею и опуститься на дно морское. Итак, не женитесь! Вы поете?

— Пою.

— Не пойте нигде, кроме как в церкви, да и там не слишком громко, потому что запольцы скажут, что вы заноситесь; не думайте петь в трактире, потому что скажут, что вы пьяница; не пойте в обществе, потому что скажут, что вы подстрекаете народ; не пойте и дома, потому что скажут, что вы сумасшедший. Не бывайте часто в обществе, иначе скажут, что вы легкомысленный гуляка, но не слишком и избегайте его, потому что вас сочтут ханжой. У вас есть политические убеждения?

— Да, есть.

— Спрячьте их в самый затаенный уголок вашего сердца. Ложь становится грехом в том случае, когда она не приносит пользы; если вам приходится выбирать между ложью и правдой и если ложь помочь не может, говорите правду, при нужде вам будет легче солгать. Не упрямьтесь, особенно когда это касается ваших политических убеждений. Если вам покажется, что изменить им полезнее, процитируйте Тугомера{11}: «Твердым будь…» и так далее — и никто не заметит измены. В случае, если все-таки заметят, что вы изменили своим взглядам, скажите, что вы развиваетесь согласно духу времени. Если вас будут упрекать в том, что вы малодушны, слепы и эгоистичны, отвечайте: «Высмеивать легче, чем действовать». И запомните хорошенько: ни один человек не работает для себя, все работают для народа. Уважайте убеждения вашего ближнего: легко может статься, что когда-нибудь он будет вам полезен. Вы поэт?

— Да, пишу стихи, — ответил Качур, опустив глаза.

— Не пишите стихов, иначе потеряете кредит. И раз уж мы заговорили о стихах, нужно сказать и о вине. Не думайте, что если вы патриот, то обязаны пить, и трезвые люди становились депутатами. Запомнили мои советы?

— Запомнил, — засмеялся Качур.

— И все-таки, если даже вы будете их придерживаться, вам все равно будет тяжко жить на свете. Приди сам бог к людям, особенно в Заполье, и ему пришлось бы туго. Не нашли бы ничего другого, так собственную его божественность тыкали бы ему в нос.

«Серьезно он говорит или шутит? Горечь съедает его, бог знает что он перенес, — раздумывал про себя Качур. — Человек он не злой и не кажется несчастным, слишком уж толст и любит, видно, хорошо покушать».

— Занимайте места! — крикнул, показавшись в дверях, почтальон, длинный, костлявый, красноносый старик.

— Это наш новый учитель, — представил врач Качура.

Почтальон смерил учителя быстрым строгим взглядом.

— Молод еще господин и ростом не вышел! Я всегда говорил, что учитель должен быть в летах и рослым.

Врач и учитель влезли в дилижанс, тесный и низкий, заваленный пакетами и посылками. Почтальон стегнул лошадей, дилижанс закачался и заскрипел. Качур, открыв окошко, смотрел на окропленные густой утренней росой окрестности. На сердце у него было легко.

Дорога вилась вдоль крутых лесистых холмов. Справа простиралась равнина, над ней лениво плыла бесконечная и тонкая пелена тумана; временами она прерывалась, и тогда показывалось небо и над полями становилось светлее. Иногда из тумана неожиданно возникал среди ровного поля высокий осокорь и тут же тонул снова. Вот появилось село у дороги, дома показались Качуру необыкновенно белыми и нарядными.

— Таких красивых сел я еще не видал: дома блестят, будто в ясный воскресный день, когда колокола звонят к обедне!

Доктор сердито оглянулся:

— Посмотрите на них через месяц-два, и покажутся они вам такими же грязными, как и все на свете.

«Да простит бог его пессимизм, — улыбнулся про себя Качур. — Будь я суеверным, подумал бы, что сам дьявол послал мне его на пути, как злое предзнаменование».

Дилижанс проезжал мимо старинного замка. По обеим сторонам замка тянулся большой парк. По краю его протекал ручей, пенистый и шумливый; он вырывался из-под высокой скалы, нависшей над дорогой. У самой дороги над тенью развесистого каштана виднелась беседка, заросшая плющом. В беседке сидела молодая девушка в алой блузке; она обернулась, и Качур на мгновенье увидел белое лицо и большие черные глаза. Над старинным замком с криком взвилась стая птиц. Дилижанс катился все дальше, и вскоре снова открылась свободная, бескрайняя равнина.

Качур вздохнул.

— Это Бистра, — сказал доктор. — Красивое село, но если вы не собираетесь жениться, а я вам уже сказал, что этого не следует делать, то никогда не заглядывайте сюда.

— Разве здесь много красивых девушек?

— Очень.

Качур подумал о старинном замке, зеленой беседке и алой блузке, и на сердце у него потеплело.

Дилижанс свернул на широкую белую дорогу; блеснула тихая зеленая вода, притаившаяся под старыми вербами. Солнце выглянуло из тумана, и по ту сторону реки, у подножия дальнего холма, засверкало живыми яркими красками Заполье. Маленький городок, а скорее село, протянулся меж полей и холмов; над ним под самым небом громадным полукругом стояли и смотрели в долину высокие леса.

— Вон Заполье, — сказал доктор и небрежно показал мизинцем.

Качур молча любовался открывшимся его взору видом. Красота, которую увидели его глаза, подымала мысли, уже и без того настроенные на высокий лад. Он трепетал в праздничном ожидании, он чувствовал, как выросли его силы, забила ключом жизнь, буйно цветущая, шумно стремящаяся вперед.

Толстяк доктор, увидев румянец на его щеках, искрящиеся счастьем глаза, положил ему руку на плечо.

— Молодой человек, не взыщите, если мои советы показались вам слишком банальными. Но поверьте, они были от души и вреда бы вам не принесли. Однако я вижу, по выражению лица вашего вижу, что вы не последуете им. Поэтому скажу вам только вот что: заботьтесь о себе, всегда и прежде всего о себе, другие поступают так же. И если вы считаете своим долгом помогать ближнему, делайте это без шума и помпы; так вы меньше себе навредите. Вчера в полночь меня подняли с постели и смертельно усталого повезли по кручам в Ракитино к приезжей женщине. Ехать пришлось в ужасном тарантасе. На половине пути на подъеме он сломался, и я добирался туда на попутных, а возвращаюсь вот с почтой. Другому я не посмел бы об этом рассказать, так как рисковал бы потерять его уважение. Ведь и я когда-то расхаживал по собраниям, мой друг, и произносил речи о правах словенского народа. Но тогда я был моложе, теперь же я знаю, что все это не пошло впрок ни мне, ни другим так же, как и мое сегодняшнее путешествие. Приехали. Если вам будет худо, приходите, я буду рад вас видеть.

Дилижанс остановился на площади перед новым, ярко окрашенным двухэтажным зданием почты. Через дорогу стоял темный неприветливый дом старой почты; внизу спокойно несла свои воды широкая река. Над нею склонялись развесистые вербы. Доктор пожал Качуру руку и пошел по улице тяжелой походкой, высокий, плечистый, слегка сутулый.

Качур вошел в почтовый трактир, присел у окна и стал смотреть на улицу, которая от площади подымалась вверх к белой церквушке, купол ее сверкал у подножия холма. На освещенном солнцем холме росли молодые деревца, уже покрывшиеся листвой, а на самом верху его приютилась другая церквушка, вся пламенеющая в лучах утреннего солнца. Качур смотрел на проходивших людей: чиновников, крестьян, рабочих. Ему показалось, что со всеми ими он мог бы подружиться: ни у одного из них он не заметил неприятного или злого лица.

«Наконец начинается настоящая жизнь! — подумал Качур. — Теперь я осуществлю то, что задумал».

Торжественно было у него на душе, таким чистым и полным надежд его сердце было только при первом причастии.

— Пусть так и будет во имя божье! — произнес он почти вслух и больше уже не вспоминал ни толстяка доктора, ни его поучений.

— Есть у вас комната? — спросил Качур у кругленькой трактирщицы.

— Есть, господин, но, Иисус Мария! как раз вчера вечером из Триеста приехала одна дама — красивая такая, а как одета!.. Вы ее увидите, когда она будет проходить через прихожую. За ней приехал господин, бог знает откуда, здесь его никто не знает…

— А как с комнатой?

— Есть еще одна, но там спит наш Тоне, когда приезжает домой.

— Тогда, может, сдадите ее на день?

— Разумеется, сдадим. Тоне приезжает раз в год на три дня.

Комната была большая, пустая, в четыре окна, в углу печально и одиноко стояла кровать, словно могила на кладбище. Внизу под окнами текла река, широкая и спокойная, как пруд, вдали высились темные леса.

— Хорошее наказание, — рассмеялся Качур, — из мрачной Ямы прямо к солнцу! Конечно, там я был сам себе господин, царь и бог в своей школе, а здесь, говорят, стану слугой, но солнце есть солнце, а слугой становится только тот, кто хочет им стать.

Он развязал свой узел, умылся, переоделся, посмотрел на себя в зеркало: волосы причесаны, черный галстук, черный пиджак, черные брюки…

— А теперь к вельможным патриотам!

Он улыбался, но на сердце его было неспокойно, и, вместо того, чтобы сразу отправиться по делам, он сидел в трактире и пил водку.

Вспомнился доктор:

«И зачем мне только встретилось на пути это толстое привидение. В мою душу закралось малодушие: вместо того, чтобы думать о своей великой задаче, я уже заранее чувствую себя слугой».

Он поднялся в дурном настроении и направился к выходу. Туман рассеялся, теплое осеннее солнце весело и радостно приветствовало его, лаская лицо.

«Ну вот, а я было загрустил, — улыбнулся Качур. — Вон большая лавка, там наверняка и жупан».

Вошел в сени. Навстречу ему странно подпрыгивающей походкой, точно приплясывая, вышел приземистый, коротконогий человек в охотничьем костюме, рыжий, веселый, с козьей бородкой.

— Что угодно? — заговорил он быстрым, захлебывающимся и тоже как бы приплясывающим голосом. — Что угодно? Добрый день! Что бы вы хотели? Здравствуйте! Откуда вы, сударь? Войдите! Сюда! Сюда! С кем имею честь?

Удивленный Мартин Качур вошел в дверь, которую не заметил раньше, и сел за стол. На столе стояла бутылка с вином и два стакана. Сел, но тут же вскочил и поклонился:

— Мартин Качур, назначен учителем в Заполье, хотел бы представиться запольскому жупану.

— А это я, сударь, я и есть запольский жупан!

И засмеялся, весело подпрыгивая и пританцовывая; пожал Качуру руку, похлопал его по плечу и усадил на стул.

— Выпьете? А? — спросил он, наливая вино. — Были у кого-нибудь?

— Еще не был.

— Нет?

— Нет.

— Врете! — Жупан подмигнул, скрестил руки на животе и рассмеялся от всего сердца.

— Я только что приехал, — серьезно и обиженно объяснил Качур, — и ни с кем еще не говорил, кроме как с доктором.

— С доктором? — спросил жупан встревоженно и перегнулся через стол. — Что он вам сказал? Говорил что-нибудь обо мне? Говорите прямо!

— Ничего не говорил, — удивился Качур. — А что он должен был сказать?

— Говорил! Знаю, что говорил обо мне. Сказать не хотите, вот что! Ну, ваше дело, — Посмотрев Качуру в лицо, он вторично весело рассмеялся, потом внезапно перестал смеяться и настроился на серьезный лад. — Так вы, значит, теперь наш. Надеюсь, что все свои силы… Ну, да ведь вы знаете! Молодежь надо воспитывать в духе веры и… ну да ведь вы знаете! Вы народолюбец?

— Да.

— Гм. Я тоже народолюбец! Но главное — не надо перегибать палку. Бережливость — прекрасное качество, но, если не знать меры, она перейдет в скупость и станет грехом. Können Sie deutsch?[9]

— Да.

— Kann ich[10]. Хорошо. Дети должны знать немецкий, все другое ни к чему! Для крестьянина… что? Ну, конечно, просвещение, прогресс… ведь мы понимаем друг друга? А?

С лица жупана вдруг исчезла серьезность, и он весело рассмеялся. Качур покраснел, он чувствовал себя так, будто накурился крепкого табаку или напился крепкого вина, и стал искать шляпу; руки у него дрожали.

— Куда? Куда теперь махнете? К священнику? Вот там, там вы увидите человека! Но мы с ним друзья, со священником, поэтому не скажу ничего. Ступайте, ступайте к нему! Сами увидите. Что же вы не допили? Вино доброе. Ну да, понятно, — пить надо дома, в трактире…

И жупан, обхватив обеими руками живот, громко рассмеялся; рыжая, козлиная бородка его тряслась, красные глазки подмигивали.

— Постойте, еще вот что… — Он взял Качура за руку и потянул снова в переднюю. — Откровенно: вы клерикал?

— Я? — удивился Качур.

— Или вы немшкутар{12}?

— Нет, я не думаю об этих вещах.

Качур высвободил свою руку, щеки его горели.

Жупан, слегка выпятив живот, смеялся и лукаво подмигивал:

— Разумеется, нет! Никоим образом! Сегодня никто не знает, как обернется дело, и лучше не говорить ни так, ни этак. Тяжелые времена пошли. Ну, ступайте с богом.

Жупан горячо пожал ему руки, приблизил свое лицо, будто хотел поцеловать Качура, но вдруг отстранился, точно передумал. Дверь за Качуром закрылась. Он стоял на дороге, и щеки его все еще горели.

«Этого доктор хорошо раскусил», — подумал Качур и пошел дальше задумчивый, с поникшей головой. Но солнце сияло и дома сверкали, как на пасху. Туман рассеялся.

«А каким был наш жупан там, в Яме? — вспомнилось Качуру. — Просто пень, да и только, этот все же не пень, хотя тоже чудной человек. Ну, да бог с ним!»

Качур шагал по дороге, широкой и белой, которая, изгибаясь, поднималась все выше на холм, к самой церкви. Он шел с таким ощущением, словно там, наверху, была свобода. Внизу расстилалась долина, пестрели поля и блестели крыши Заполья.

«Не надо бояться людей, — зазвучал внутренний голос в его крепкой груди, — не надо слушаться их, равняться по ним! Надо быть как эта земля, как это поле! Родит, когда захочет, человек ее раб! Таким надо быть: независимым, свободным! Свободным слугой всех!»

Заблестел белый церковный дом рядом с церковью, и Мартин Качур со спокойным сердцем вошел в него. Поднялся по лестнице и позвонил.

— Кто там? — спросил за стеклянной дверью низкий, грубый голос.

«На этот раз хоть не сладкий», — подумал Качур и позвонил вторично.

Сердитая рука открыла дверь, и Качур увидел маленького толстого пожилого человечка в длинной сутане.

— Мартин Качур, учитель, — представился он.

Священник смерил его долгим, спокойным, холодным взглядом и слегка пожал руку.

— Знаю, знаю, — протянул он неприветливо, хоть и без злобы. — Ни дурного, ни хорошего о вас не говорили. Бумаги у вас чистые… Заходите, — пригласил он сонным голосом и не спеша прошел впереди Качура в большую комнату. Посреди нее стоял длинный стол; стены были голые, только в углу сиротливо висело черное распятие.

«Важных гостей он, наверное, не здесь принимает», — подумал Качур. Сидя напротив священника, он вертел шляпу на коленях и чувствовал себя все более неловко; кровь приливала к щекам, и от сознания, что краснеет, он краснел еще больше…

— Думаю, — говорил священник тем же сердитым, сонным голосом, — думаю, что мы с вами поймем друг друга и что вы надолго останетесь у нас. Но скажу вам прямо, я не возлагаю особых надежд на молодое поколение. Набрались идей, которых не понимают, и мало того, что сами запутались в них, еще и народ путают. Я с самого начала знал, к чему в конце концов приведет это восторженное ораторство на сходках, чрезмерное народолюбие… Но об этом мы с вами еще поговорим. Нам хотели навязать Аркота, вы, вероятно, знаете этого подстрекателя. Но он у нас не удержался бы и двух недель. Это мое твердое убеждение. А что касается вас, нам известно, что там, — где вы там были? — в Яме, вы чем-то им мешали. Но я вам скажу: вы еще молоды, бумаги у вас чистые… Увидим, что вы в них впишете здесь.

Священник поднялся и пожал Качуру руку так же холодно и вяло, как при встрече.

«Ничего хорошего это не предвещает, — печально улыбнулся Качур, выйдя из дома священника. — Тихий человек, но крутой, крутой. Впрочем, с ним я не буду иметь никаких дел. Можно было и не ходить к нему».

С другой стороны церкви, напротив дома капеллана, стояла школа — старое серое здание. Штукатурка со стен осыпалась, маленькие окна смотрели неприветливо. Так же неприветливо и мрачно выглядел дом капеллана, но за ним вдоль всей улицы тянулся старый сад. В саду по усыпанной песком дорожке в тени разгуливал молодой, краснощекий капеллан с молитвенником в руках.

Качур с тихой завистью поглядел на сад, на беседку, укрытую деревьями, на краснощекого капеллана; потом снова посмотрел на школу, и представилась она ему еще более пустой и мрачной.

«Да, нелегко радости войти в эти двери», — подумал он.

Холодно стало у него на сердце, и со странным чувством скорби пошел он дальше по холму.

На самом верху, посреди садика, огороженный красным деревянным забором, стоял низенький домик с зелеными ставенками. Сверкающие белизной стены его были увиты виноградом до самой крыши.

«Вероятно, здесь, судя по тому, как мне объяснили. Хорошо устроился».

Перед домиком на скамейке сидел высокий, упитанный человек без сюртука. На манжетах его белоснежной рубахи сияли золотые запонки; по черному жилету пущена длинная золотой цепочка; брюки были тщательно выглажены, и на блестящих ботинках не было ни пылинки.

На необычайно белом лице господина с пухлыми щеками застыло чрезвычайно сладкое выражение. Сквозь золотые очки спокойно и доброжелательно смотрели глаза.

Качур поклонился, толстый господин встал, протянул обе руки, и еще большая слащавость разлилась по его лицу.

— Господин старший учитель, разрешите представиться…

— Наша новая сила, да? Я сразу узнал, как только увидал вас на склоне. Добро пожаловать! От всего сердца добро пожаловать! Убежден, что мы поймем друг друга и прекрасно сработаемся.

Качур заметил, что у старшего учителя было превосходное литературное произношение. Говорил он точно по писаному, не проглатывал ни одного слога, в языке его не было и следа народных диалектов.

«А говорили, что он из Рибницы, — подумал Качур. — Из книги он, из грамматики».

Ему совсем не по вкусу пришлась слащавость и приветливость старшего учителя; холодом веяло от него: насколько было бы приятнее, если бы он оказался простым, грубоватым и требовательным.

— Ну как, осмотрелись в Заполье?

— Разговаривал в пути с доктором, у жупана был, у священника.

Старший учитель добродушно погрозил указательным пальцем и улыбнулся:

— Прежде всего надо было показаться начальству. Но, разумеется, это шутка. Я не начальство ваше, а товарищ и друг. Вы школу видели?

— Видел. Она показалась мне старой и слишком невзрачной для такого большого и красивого села.

— Не судите по внешнему виду. То, что вы называете ветхостью и невзрачностью, более пристало школе, чем показной блеск. Ведь вы знаете, что молодежь следует воспитывать в духе серьезности и скромности. В темной комнате человек лучше учится, чем в светлой, и в дождь молодежь спокойнее, чем в солнечную погоду.

Качур молчал. Его угнетала слащавая серьезность старшего учителя, она ложилась на сердце тяжелой холодной тенью. Старший учитель пожал ему руку, обняв его за плечи.

— Так, приятель. Мы познакомимся еще ближе, потому что нигде так хорошо не узнаешь человека, как на работе.

Качур молча поклонился и ушел. Горло сдавила судорога, глаза затуманила какая-то пелена, и почти не замечал он теперь красот простиравшейся под ним широкой, залитой солнцем равнины.

«Но разве могло быть иначе? И почему должно быть иначе? — размышлял он. — Чего я испугался? Любое дело, если тебе его не вменяют в обязанность, находится под запретом, как противоречащее интересам общества. Не думал же я, что все так сразу и изменится! Легко пахать мягкую почву, но тяжко — каменистую целину».

Он сошел с дороги и стал спускаться по крутому склону в ущелье меж высокими нависшими скалами. Высоко наверху зеленели деревья, а здесь, в ущелье, было темно и холодно, из-под скал вытекал ручей, широкий, тихий, темно-зеленый. Вдоль высокой скалы вилась тропинка, через ручей был переброшен узенький мостик, в камнях выдолблена скамья.

Качур присел на нее, и еще более глубокая тишина окружила его, не нарушаемая теперь даже собственными его шагами. Тихо струилась вода, будто чародеем закованная в эти белые камни, вербы не шевелились, безмолвно вглядываясь в свое темное отражение в зеленом зеркале, ни один луч солнца сюда не проникал.

Там, наверху, как в широком окне, сверкало в полуденном сиянии Заполье. В церкви зазвонили, но приглушенная песнь колоколов не потревожила тишину.

Качур глубоко вздохнул, будто сбросил с себя тяжкое бремя. В одиночестве он вновь почувствовал себя сильным и свободным, и то, что он пережил сегодня, показалось ему мелким и незначительным. На людей, которых он только что видел перед собой, он посмотрел как бы издалека, более спокойно, и рассмотрел их лучше. Теперь он судил о них хладнокровно.

«Ни один из них не кажется опасным. У них нет ни взглядов, ни идей, ни убеждений, грешно бороться с безоружными людьми. Однообразные и скучные трудовые будни породили в них лишь усталость, пустоту и мрачность. А в глубине своих сердец они, как и все, благородны и честны. Надо только к ним привыкнуть, ближе познакомиться с их бедами и горестями. Машина опасна до тех пор, пока не знаешь ее устройства».

Он вышел из ущелья на большак с повеселевшим сердцем. Навстречу ему шли женщины — они несли обед мужьям на кирпичный завод; худощавый, бледнолицый, прилично одетый человек, вероятно, чиновник, с любопытством и недоверчивостью оглянулся на него; внизу по полю длинными рядами двигались жницы в ярких цветных платках, с серпами в руках, потом они расселись на траве у дороги. Воздух, утром чистый и свежий, наполнился пылью и горячими испарениями, солнце жгло, как в августе.

В трактир Качур вернулся уставшим. После обеда он подыскал себе квартиру неподалеку от церкви: тесноватую комнату со скромной старинной мебелью.

— Здесь жил прежний учитель, — объяснила ему хозяйка, державшая лавчонку.

— Долго пробыл он в Заполье?

— Недолго, с год. А как-то ночью ушел. Никто не остается здесь надолго.

— Почему он ушел?

— С рабочими водился, к обедне не ходил. Хороший господин был, только вот вел себя не как положено.

Качур договорился о столе и высчитал, что в месяц у него будет оставаться пять гульденов.

Первую ночь он ночевал в гостинице, в большой пустой комнате. Погасив свет, он глубоко вздохнул, и сразу стало слышно, как под окном приглушенно журчала река. Он поднялся и закрыл ставни.

«Днем вода спала, тихая, как в пруду, а ночью вдруг проснулась».

В его усталом, затуманенном»мозгу мелькали лица, виденные днем; а лишь только он задремал, как оказался в большой белой приемной священника и так стукнул кулаком по столу, что подскочил молитвенник.

«Я хочу жить и дышать для своего народа, и нет такой силы, которая бы мне помешала. Призвание мое свято, и я всего себя, всего отдам делу, которое возвеличит славу народа…»

Он сбросил с себя одеяло и проснулся, охваченный тяжелыми предчувствиями. Четыре больших черных окна уставились на него, под ними внизу шумела вода. Он закрыл глаза и не успел еще задремать, как мысли его приняли другое, более приятное направление. Перед ним возник старинный серый замок, обширный парк и обросшая плющом беседка у дороги, а в беседке яркая алая кофточка, белое лицо и черные глаза.

Вздохнув, он улыбнулся в полусне.

II

В одно из последних воскресений ноября Мартин Качур с утра отправился в Бистру. Серое небо низко нависло над землею, туман тихо и лениво полз над полями. Дорогу развезло, дома вдоль нее, грязные и черные от копоти, не радовали глаз.

Но Мартин Качур не видел ни серого неба, ни тумана, ни неприветливых домов; весело и солнечно было у него на душе. Необычное ощущение силы и свободы наполняло все его существо.

В Бистре он сразу направился к белому одноэтажному дому. На его лице появилось торжественное выражение, будто он шел в солнечный праздничный день в церковь. На двери дома висел пучок стружек. Эта скромная вывеска говорила о том, что здесь можно получить вино. Должно быть, жажда сильно мучила Мартина Качура, если он заметил ее, так как самый дом ничем не походил на трактир: не было ни коновязи, ни колоды для водопоя скота, трактирщик не стоял в дверях, чистые окна дома были не такие, как в крестьянских домах, и из них не вылетали на улицу разгульные песни пьяных завсегдатаев. Возчики не останавливались здесь, и парни по воскресеньям проходили мимо этого дома, как проходили мимо церкви. Богатый хозяин бесплатно угощал вином путников, студентов, хвастаясь своим хлебосольством, да господ, приезжающих летом по воскресеньям после обеда.

Качур вошел в комнату и сел за стол, покрытый белоснежной скатертью. Когда в дверях показалась госпожа Ситарева, он встал и, улыбаясь, поклонился. Госпожа Ситарева была высокая красивая женщина. Качура смущала мягкая, слегка презрительная улыбка, не сходившая с ее губ.

— Винца, не так ли?

Принесла вина, ветчины, белого хлеба; после чего уселась поудобнее за столом и скрестила руки на груди. Качур знал и ее взгляд, и ее насмешливую улыбку и все же каждый раз краснел, чувствуя на себе ее спокойный, веселый взгляд.

— Как поживаете? Как вам нравится Заполье?

— Ничего.

— Вы уже немного познакомились с ним, особенно с его женщинами?

Качур покраснел еще больше:

— Я не знаком ни с одной женщиной в Заполье.

— А говорят, вы либерал.

— Я? Почему?

— Так говорят, а узнают по лицу. С женой нотариуса вы уже беседовали?

— Нет. Я едва знаком с нею.

Она улыбнулась веселей, но с некоторой долей недоверия.

— Правда? Она кажется вам красивой?

— Ни красивой, ни дурной; не интересует она меня.

— В каждого молодого человека, который появляется в Заполье, она непременно влюбляется. Это у нее уже вошло в привычку. Муж ее постоянно бьет.

— Что вы говорите?! — удивленно посмотрел на нее Качур и подумал про себя: «Зачем она мне все это рассказывает?»

— Однажды, когда в Заполье приезжал таможенный чиновник, — со смехом продолжала она, — пришел как-то нотариус домой как раз в тот самый час — ну, вы понимаете… Помог чиновнику надеть пальто, пошутил, пожал ему руку, а жена потом целую неделю не могла выйти на улицу, а когда вышла, все увидели у нее синяк под глазом.

Хозяйка громко захохотала, облокотилась о стол и закинула ногу за ногу. Глаза Качура встретили ее потеплевший затуманенный взгляд.

Он опустил голову, налил себе вина и выпил залпом.

«К чему это? Зачем это?» — подумал он, и ему стало вдруг противно, как будто что-то дурное, омерзительное, непонятное коснулось его сердца.

— Так. Значит, с женой нотариуса у вас ничего нет?

Ее голос был совершенно спокоен, и взгляд стал опять холодным и веселым.

— А как с Мартинчевыми? С ними вы знакомы?

— Нет, их, говорят, много. Сегодня, когда сюда шел, видел, как пять на пороге стояло.

Она громко рассмеялась:

— Пять? Десять! И бог знает, сколько еще будет! За каждой дают по пять тысяч, и все же нет никого, кто бы женился на них. За крестьян они не желают, а все прочие боятся кучи родственников и набожности. По воскресеньям идут с вечерни из церкви — одна за другой, как гуси, в руках четки, глаза в землю.

Качур чувствовал себя неловко.

«Какие у нее намерения? Просто так она бы не стала все это говорить. Какое мне дело до жены нотариуса, какое мне дело до всех женщин мира!»

Хозяйка заметила гримасу недовольства на его покрасневшем лице, и прежнее выражение серьезности и пренебрежительности появилось на ее лице, лишь на губах оставалась еле заметная усмешка.

— Сдается мне, не любите вы таких разговоров и вообще женщин не любите?

— Ей-богу, не люблю, — ответил Качур дерзко.

— Хотите еще вина?

— Пожалуй.

Она взяла графинчик и, не взглянув на Качура, вышла.

«Обиделась, — подумал Качур. Он был зол и на себя и на нее. — Но чего она хотела? К чему она это говорила? Нехорошее было у нее лицо: встречались мне такие в Любляне под вечер, и всегда я старался быстрее пройти мимо».

Он грустно подпер голову рукой. В глазах его уже не было прежнего веселья. Но вот открылась дверь, и на пороге показалась Минка. Ее лицо было таким же белым и глаза такими же черными, как в то утро в беседке, и даже алая блузка была та же, но сейчас он впервые заметил на ее губах чуть приметную презрительную, недоверчивую улыбку матери.

— Почему вы сегодня такой сердитый и хмурый, господин Качур?

Качур поднялся и, покраснев, пожал ей руку. Она стояла перед ним спокойная, улыбающаяся, и рука ее лежала в его руке, не отвечая на пожатие.

— Не сердитый и не хмурый, я счастлив, что вижу вас, мадемуазель Минка, — даже во сне я радуюсь, когда вижу вас.

Она села на тот же стул, на котором сидела мать.

— Нет, нет, мадемуазель Минка, сядьте поближе, куда угодно… Только не туда!

Она удивленно посмотрела на него, улыбнулась и села на скамью у стены, рядом с ним.

— Вы сегодня совсем другой. Что с вами случилось?

Он выпил вина. Ему стало жарко. Щеки и глаза его горели.

— Ничего, просто, когда вы со мной, мои мысли путаются, как у пьяного… Я заикаюсь, как провинившийся школьник… А сегодня больше, чем всегда!

Минка засмеялась и позволила ему взять свою руку.

— Больше, чем всегда. Я это заметила, потому и спросила…

Он посмотрел ей в глаза долгим и серьезным взглядом, губы его шевелились, желая и не решаясь заговорить.

— Сегодня я набрался храбрости и пришел просить у вас утешения. — Он покраснел, глаза его засверкали. — Ваш образ постоянно со мной, в моих мыслях, и мне уже тяжело не видеть вас постоянно перед собой. Человек слаб, рвется в облака, но обойтись без палки и опоры на земле не может. Помните, я вам говорил, как величественно призвание человека, живущего не для себя, а для других. Как велики его муки! Я не понимаю людей, живущих лишь для себя и своей семьи, — ни до кого им нет дела, никому они не приносят пользы, никому; хоть весь мир погибай, они и мизинцем не пошевелят, чтобы его спасти, только бы уцелел их дом. Такие люди в почете, к их слову прислушиваются. Но есть другие, люди особого сорта, глупые и безрассудные. Они работают не для себя, живут не для себя и хотят любым способом, во вред себе, своей семье, вопреки всему миру жить для других людей, как Христос, который дал распять себя для блага других.

Она слушала его, но лицо ее оставалось спокойным и насмешка не сходила с губ. Мартин Качур видел ее прекрасные глаза, прелестные румяные щеки и губы, но не видел ее улыбки.

— Таких людей не любят, их жизнь тяжела, — продолжал он. — Едят бедняки овсяный хлеб, а принеси им белого: «На что мне эта белая губка, скажут, кто тебя о ней просил?» Люди напоминают иных больных, ненавидящих своего лекаря. А я думаю, что нет на свете лучшего призвания, чем призвание добровольного лекаря, который не пожинает ни почестей, ни денег, а только печаль и страдание.

Минка смотрела ему в лицо, удивляясь блеску его глаз, румянцу щек, и не понимала его.

Она приблизилась к нему, и ее взгляд стал мягче.

— Но зачем это? Зачем все это?

— Как зачем? — удивился Качур.

— Да, зачем? Какая польза вам от этого?

— Какая польза? Никакой. Ведь я сказал, что не может и не должно быть никакой пользы. Там, где выгода, там нет… там нет честности. О какой пользе можно говорить, если все делается не для себя? А если не для себя, то, значит, во вред себе.

Вдруг ее лицо стало серьезным.

— Я думала, вы поэт…

Вторично опешил Качур.

— Почему поэт?

— Поэты не думают о своей выгоде и говорят красиво, как вы сейчас говорили. Но они складывают стихи, а вы стихов не складываете.

Качур посмотрел на нее и сквозь нее вдаль. Огонь не угас в его глазах.

— Разве человек не может быть поэтом, не складывая стихов? — заговорил он тише, более спокойным голосом. — Поэтами были все те, кто своего ближнего любил больше, чем себя, каждый их поступок — поэма.

— Как странно вы говорите сегодня, будто на тайной вечере.

Качур засмеялся, и лицо его прояснилось.

— Действительно, слова чересчур высокопарны. Ненужная трагичность, слезливая «Ода мертвому жуку»! Помощник учителя сравнивает себя с Христом, потому что намеревается наперекор жупану и священнику организовать читальню. Нет ничего смешнее жупана в роли Пилата и наставника в роли Спасителя. И все же жук, в честь которого была сложена ода, чувствовал ничуть не меньше смертные муки, чем те, которые буду ощущать когда-нибудь я. Поэтому простите мне этот трагический разговор, вышло смешно, но я говорил так же искренне, как искренне все это переживаю.

Минка прислушивалась в раздумье, в ее взгляде не было ни сочувствия, ни воодушевления, ни сожаления.

— Но к чему вы вмешиваетесь в такие дела? Разве вам не повредит это?

— Разумеется, повредит.

— Зачем же тогда?

Качур посмотрел на нее в недоумении и задумался. У него было такое чувство, как будто ребенок спросил его: «Зачем ты живешь?» — и он не может ему ответить.

— Не знаю… Почему у меня так теплеет на душе, почему так неспокойно бьется мое сердце, когда я вижу вас? Не знаю! Почему я с улыбкой, без единого вздоха дам себе отрезать руку, если вы прикажете? Не знаю! Разве можно приказать сердцу? Бьется, как должно биться, и никакой мысли его не остановить. Чем бы я был, если бы не знал великого стремления быть полезным другим, отдать им то малое, что у меня есть. Не быть собой только потому, что на распутье стоит господин священник с палкой в руке? Если бы я знал, что должен идти направо, а пошел бы налево, потому что там мне отрежут кусок хлеба побольше? Ведь так мало имею я… так мала и незначительна моя жизнь — и ее не отдать?! Это все равно, что убогий дар библейской вдовы, который стоил ничуть не меньше золота богатея. И не принеси она его, грех ее был бы не меньше, чем грех богатея, укрывшего свои богатства.

Минка смотрела на стол; Качур заметил, что она больше не слушает его, и рассердился на себя: «С какой стати я разглагольствую?»

— Я пришел не для того, мадемуазель, чтобы жаловаться и восхвалять свое убожество. Глупо было так говорить, и никогда не сказал бы я этих слов, если бы мое сердце не было так близко к вам. Я пришел, чтобы увидеть вас, чтобы образ, который я ношу в сердце, стал более живым и реальным. Сегодня мне особенно нужно было вас видеть. Когда я ухожу отсюда, мои мысли становятся чище и прибавляются силы. А сегодня вечером мне понадобится много сил и чистое сердце.

Он смотрел ей в лицо широко раскрытыми горящими глазами, губы его дрожали, он хотел еще что-то сказать, но вдруг нагнулся и стал целовать ей руки.

Минка улыбалась все той же тихой, спокойной, немного презрительной улыбкой и смотрела на его кудрявые волосы, на его молодое, нежное, детски доверчивое лицо.

— Какой вы странный, господин Качур! Я была уверена, что вы поэт. Только поэты говорят так путано и — целуют руки…

Она засмеялась. Качур опешил, покраснел. Потом смущенно улыбнулся, как ребенок, к которому нагнулась бабушка со словами: «Почему только одну дольку? Возьми целый апельсин!» Руки его дрожали, он обнял Минку и поцеловал ее в губы.

Глаза его зажглись, лицо изменилось, стало красивым, и новый свет засиял на нем.

— Минка! Никогда, никогда я не расстанусь с тобой! — Он был пьян и заикался. Она только слегка отодвинулась; щеки ее не зарумянились, глаза смотрели весело и ясно, а улыбка была по-прежнему спокойной.

— Довольно, господин Качур! — Вдруг она засмеялась: — Какое странное у вас имя: Качур и еще Мартин. У поэта должно было бы быть другое имя! У моей матери был когда-то поклонник, очень богатый и очень красивый, и он ей только потому не нравился, что у него было смешное имя. Ужас какое неприличное!

Она расхохоталась и посмотрела Качуру в лицо удивительно зрелыми глазами.

— Как его звали? — рассеянно спросил удивленный Качур.

Минка прижала платок к губам, в глазах ее появились слезы от смеха.

— Какой вы ребенок, господин Качур! Так непонятно, мудрено говорите, словно из Священного писания, а такой ребенок!

«Что я сделал такого смешного?» — недоумевал он; горько у него стало на сердце.

— Не нужно сейчас смеяться! — попросил он. — Не нужно. Никогда в жизни я себя не чувствовал так, как в эту минуту. Если бы мне удалось схватить звезду с неба, и тогда я не был бы так счастлив.

Он взял ее за руки и стал глядеть на нее повлажневшими глазами.

— Видите, я говорил, что я беден, а теперь мне кажется, я обладаю огромным богатством, так бесконечна и велика моя любовь. Примите ее, как дар мой! В сто раз большей станет моя сила и в сто раз богаче я стану, если меня благословит ваша любовь.

Минка довольно улыбалась и смотрела на него, как на послушного ребенка.

— Ну, хорошо, хорошо, господин Качур! Успокойтесь!

Он взглянул на нее и удивился, что она все так же красива и так же достойна его любви, как и раньше.

— Ничего другого вы мне не скажете?

— Чего другого?

— Одно только слово хотел бы я услышать от вас, мадемуазель Минка! Теплое, дружеское, — больше ничего. Одно только слово, которое осталось бы в моем сердце, как вечная манна, чтобы я вспоминал его в печальные минуты. Только одно слово!

Она по-матерински положила ему руки на плечи, посмотрела в глаза и улыбнулась:

— Ведь я вас люблю!

Он целовал ей руки, дрожа от счастья.

— А теперь довольно, господин Качур, вы забыли, что скоро полдень.

Ему казалось непонятным, почему в полдень он должен уходить, он бы не приметил ни вечера, ни ночи.

— Еще одну минуту! Один миг! — За стенами этой комнаты было одиночество и печаль. — Одну минуту!

Минка поднялась, пожала ему руку.

— Ведь вы придете еще не раз. Почему вы так печальны? Будто на тайной вечере.

Качур улыбнулся, но боль была в его улыбке.

— А если мы больше не увидимся?

— Почему не увидимся?

— Если больше не увидимся так, как сегодня… Я всегда любил вас, мадемуазель Минка, и никогда не забуду вашего лица.

— Почему вы такой печальный?

— Потому что люблю вас. Кто знает, откуда берется любовь, откуда печаль?

— Эти слова вы уже говорили, — улыбнулась Минка.

— И никогда больше не скажу. На прощанье, может быть, на вечную разлуку говорю их.

Она закрыла глаза, улыбнулась и протянула ему губы. Он тоже закрыл глаза, нежно обнял ее за плечи и поцеловал.

Свежий сырой воздух пахнул ему в лицо, когда он вышел на дорогу, на миг все закачалось перед его глазами. Он потер лоб и остановился. Уже тогда, в подсознании, посягнуло на его счастье неприятное, еще непонятное, дурное предчувствие. На повороте он обернулся. На пороге никого не было; чужой и безмолвный смотрел на него белый дом, будто никогда не переступал он его порога.

Точно тень легла ему на сердце, но он не знал ее причины.

День был хмурый и туманный, как и утро. Туман отсвечивал каким-то дремотным желтым светом. Дорога в Заполье показалась Качуру длинной и скучной.

Навстречу ему шагали крестьяне и крестьянки, возвращавшиеся с богослужения: мужчины в грязных сапогах, женщины с высоко подобранными юбками. Иные прошли мимо, не взглянув на него, другие поздоровались, окинув его недоверчивым, неприветливым взглядом.

— Даже у обедни не был, — сказал один из проходивших крестьян.

— У Ситаревых он был, женихается, потому и зачастил туда! — ответила крестьянка.

Крестьянин засмеялся:

— Что же, не завидую ему…

Качур, ни на кого не глядя, ускорил шаг.

«Что я сделал этим людям? Почему они ненавидят меня? Я их даже никогда не видал и ни разу с ними не говорил!»

— Что тут за франт вертится? — вскрикнул один из парней, поравнявшись с Качуром, и упер руки в бока так, чтобы задеть его локтем. Качур посторонился, и парни прошли дальше.

— Не очень-то заглядывайся на наших девчат! — крикнул один из них ему вслед.

— Это учитель, тот, что к обедне не ходит!

Горланили, смеялись… Качур спешил дальше и не мог расслышать, что они говорили. Щеки его пылали: он дрожал от гнева, а губы улыбались.

«Куплю себе высокие сапоги и сюртук, и все будет в порядке. Никто тогда меня не будет спрашивать, хожу ли я в церковь. Для чего это богу понадобилась набожность франта? И почему именно сегодня, когда все должно было меня радовать и солнце сиять?»

Когда он пришел домой, комната показалась ему тесной, пустой и бедной. Всю ее заполняла непонятная, беспричинная глубокая печаль его сердца.

«Почему именно сегодня…»

Вспомнив Минку, он почувствовал на губах ее поцелуй и вздрогнул, но печаль не исчезла.

«Любит ли она? Любовь ли двигала ею, когда она улыбнулась и положила мне руки на плечи… как ребенку?»

Она была далеко, и теперь он смотрел на ее лицо, на ее улыбку более острым глазом. Качур испугался своих мыслей.

«Тяжело у меня на сердце… Бог знает почему! Потому и приходят в голову несправедливые, нехорошие мысли».

Хозяйка принесла обед.

— Вы опять были в Бистре, сударь?

— Да, — ответил Качур хмуро.

Улыбающаяся хозяйка остановилась у стола; видно было, что ей хотелось поговорить.

— Не обижайтесь, говорят, что вы захаживаете к той…

— Что значит «той»? — Качур вскинул на нее потемневший взор.

— Я ничего не говорю, но люди болтают, что обе они — и мать и дочь — обхаживают каждого, кто бы ни пришел к ним. Не один уж там обжегся. Теперь вот зачастил инженер…

— Какой инженер? — испугался Качур и побледнел.

— Тот, черный… Говорят, женится на ней.

— К чему вы мне это рассказываете? Зачем мне это? Уберите, я не хочу есть.

Когда за хозяйкой закрылась дверь, Качур встал из-за стола и подошел к окну. Узкая грязная улица, напротив серый дом с маленькими черными окнами, которые, казалось ему, сверлят его взглядом, будто чьи-то неприязненные глаза.

«Бабьи сплетни! Конечно, бабьи сплетни. Они без этого жить не могут, удивительно, как она не повесила ей на шею двух или трех инженеров и еще кого-нибудь в придачу».

Сердце у него билось, как в лихорадке, голова разрывалась от боли.

Как все могло бы быть хорошо! И эту красоту, которой и без того до убожества мало, которую приходится выкрадывать по крохам, ему изгадят. Отравят и эту каплю радости! За каждое мгновение счастья надо бороться!

Серый ноябрьский день быстро сменился вечерними сумерками.

«Теперь, пожалуй, самое время, — подумал Качур. — «Если вам будет худо, приходите», — сказал тогда доктор. Почему бы не пойти к нему? Я ни разу с тех пор не говорил с ним, но, кажется, я начинаю понимать его наставления».

Серая, влажная тьма охватила Качура, когда он вышел на улицу. Доктор сидел в накуренной комнате, одетый в длинный пестрый халат, с меховой шапкой на голове, и курил длинную турецкую трубку. Когда вошел Качур, он не поднялся навстречу ему, а только протянул руку.

— Э, приятель, наконец-то я вижу вас. Не обижайтесь, что не встаю; устал и лень. Марица! Марица!

В комнату вошла его жена, одетая в такой же длинный пестрый халат, высокая и крепкая. Глаза ее смотрели повелительно, толстые губы улыбались добродушной улыбкой.

— Чаю, Марица! Крепкого, горячего! Это наш молодой учитель.

— И вы такой же пьянчуга, как и мой муж! — засмеялась она в дверях и вышла.

Засмеялся и доктор:

— Она баба неплохая, но слушаться ее надо. А теперь расскажите, что вас привело ко мне. Ведь неспроста вы пришли, иначе зашли бы гораздо раньше.

Качур хотел весело улыбнуться, но только покраснел.

— Вы сами сказали, чтобы я пришел к вам, когда мне будет худо.

— И теперь вам худо? Хм.

Доктор серьезным взглядом окинул своего гостя, затянулся трубкой и весь окутался густым дымом.

— Что же случилось?

— Ничего особенного.

Качур почувствовал себя неловко и пожалел, что пришел.

— Ну, значит, еще не очень худо, и все можно поправить. Я ведь врач, доктор Бринар, и ни одна сплетница в Заполье не знает столько, сколько я. Во-первых: сегодня вечером в трактире «Мантуя» вы собираетесь учредить просветительное общество и читальню. Во-вторых: влюбились в Минку, которую мы с вами видели, когда ехали мимо; можете отдать должное моей прозорливости, — что было бы мне весьма лестно, — я еще тогда знал, что вы влюбитесь в нее. Это начало и конец всего худого. Крестьяне обычно вызывают меня к больному поздно. Вы пришли ко мне относительно рано. Значит: во-первых — не устраивайте в «Мантуе» и вообще нигде ничего; во-вторых — избегайте Бистры и ее искушений, как сатаны.

Качур сердито ответил:

— Я не для того зашел, чтобы спрашивать вашего совета. Если нужно…

Доктор рассмеялся:

— Ведь и я говорил не потому, что думал, что вы меня послушаете. Ваша судьба решена! Жаль! Вон там, в письменном столе, у меня лежит трактат, в выводах его дается серьезный и весьма обоснованный совет государству запирать в сумасшедший дом всех идеалистов, приносящих человечеству больше вреда, чем пользы. Одни маньяки все разрушают и уничтожают, что, конечно, неверно; другие преследуют человечество своей любовью. Единственное, чего они добиваются, это предоставления возможности шарлатанам прятаться под маску сумасшедших идеалистов и с легкостью заниматься кражей денег и славы…

— Вы так не думаете, — возразил Качур и улыбнулся, надеясь увидеть улыбку доктора.

Но доктор был по-прежнему серьезен и почти негодующе посмотрел на Качура.

— Нет, думаю.

Докторша принесла чай.

— Заварила крепкий, а рому больше не дам.

— Слушайте и учитесь! — подмигнул доктор, скорчив печальную гримасу.

— Значит, вы теперь жених Минки? — спросила докторша.

— Пустое! — перебил ее врач. — Каждый может стать женихом Минки… на неделю.

— Не слушайте его. Нет человека, о котором мой муж сказал бы хоть одно доброе слово…

— Правда, нет такого, — подтвердил доктор.

— А Минка вполне порядочная девушка. Немного легкомысленная, — как, впрочем, все девушки.

— Легкомысленная, правда, — согласился доктор и улыбнулся. — И ты была легкомысленной. Ну, наливай!

Она налила им чаю и ушла.

«Может быть, она была похожа на Минку», — подумал Качур, но, мысленно сравнив широкое грубоватое лицо докторши с тонким лицом Минки, сам же вознегодовал.

Он пил чай.

— Знаете, доктор, почему я пришел к вам? Я вдруг понял то, что раньше только чувствовал. Не подумайте, что меня опьянил этот стакан чаю, но… правда, мысли мои были так чисты, что я без страха мог их показать каждому. Я никому их не показывал, и все равно их забрасывали грязью все, кого я встречал и кто подозревал, что они есть в моем сердце. Любил я эту девушку и люблю ее теперь больше, чем раньше. И, будь она самой Мессалиной, кому какое дело, раз я ее люблю, кто меня может упрекнуть за любовь, которая чиста? Я бы никогда не сказал другу, честному человеку, что невеста его не любит; он любит ее — и она освящена его любовью, и говорить о ней и думать должно только то, что он сам о ней говорит…

Качур замолчал. Доктор молча смотрел в горящую печь. Качур сам налил себе чаю, чай был горячий и обжигал губы.

— И второе, в чем вы меня упрекаете. Зачем я пытаюсь что-то делать? Если хорошенько подумать, затея эта и впрямь не такая уж стоящая и большого значения не имеет. Но хоть и маленькую, а пользу она принесет, и если бы все поступали так же, как я, наш народ не был бы таким отсталым! Все, абсолютно все несчастья, которые мы пережили, происходят из-за лживого утверждения, будто мы бескультурны и поэтому недостойны вступить в семью других народов, а должны довольствоваться тем, что останется после того, как другие съедят все жирные куски и вытащат изюминки из пышек и жирные клецки из супа. Что же нужно? Нужно показать, что у нас есть культура. Пока что мы только заявили о своем существовании, а теперь надо рассказать и о том, кто мы такие. Прежде речь шла о внешней стороне дела, и, думаю, это было легче, теперь же настало время показать себя изнутри. Прежде враги были внешние, и весь народ встал против них, и свят был тот, кто выступал на народных сходках, требуя воссоединения словенских земель. Я был двенадцатилетним мальчиком, когда у Святой Троицы слушал Тавчара{13}, — я дрожал от восторга и плакал. Теперь я вижу, что собой представляет народ, ради которого я готов пожертвовать жизнью. И будет этот народ таким, каким его воспитаешь, — будет знать то, чему его научишь. Так я считаю. И поэтому мой долг поступить так, как я думаю.

Доктор сильно затягивался трубкой, вся комната была в дыму.

— Бедный парень! Ну, не обижайся. Через десять — двадцать лет все будет по-иному. Умные люди всегда приходят слишком рано, но не будь этого, они не были бы умными. Угадать решительный час, когда он пробил, нетрудно, но предчувствовать его заранее — большое искусство.

Он затушил трубку пальцем, выпил остаток чая и снял халат.

— Вы не возражаете, если я пойду с вами?

— Конечно, нет! — обрадовался Качур.

Вышли в ночь; тут и там дремотно мерцали фонари, бросавшие небольшие тусклые круги на дорогу. Дорога была в лужах. Из темноты заблестели окна трактира «Мантуя».

— Значит, с божьей помощью? — засмеялся доктор и открыл дверь.

— С божьей помощью! — ответил Качур и тоже рассмеялся.

Тяжелый воздух пахнул им в лицо. Комната была полна крестьян и рабочих. Доктор и Качур сели за небольшой круглый стол под зеркалом, и Качур огляделся. Увидев устремленные на него любопытные глаза и заметив, что на лицах, в глазах нет ничего, кроме любопытствующего ожидания, он смутился, в некоторых взглядах и восклицаниях он уловил злорадство. У края длинного стола сидел пожилой плечистый крестьянин с гладко выбритым веселым лицом. Он не отрываясь смотрел на Качура и подмигивал ему. За отдельным столом сидели рабочие. Оттуда на Качура смотрели серьезные доверчивые лица. Деревенские парни говорили громко и с силой стучали стаканами о стол так, что вино разливалось. «Эти уж пьяны», — подумал Качур.

В ту минуту, когда он поднялся и заговорил, двери приоткрыл краснощекий капеллан; он остановился на пороге и с усмешкой осмотрел комнату. Его приход смутил Качура, и первые слова он проговорил нерешительным, заикающимся голосом:

— Крестьяне! Рабочие! Сегодня мы собрались, чтобы потолковать об одном важном деле…

— Францка! Еще литр! — закричал один из парней, и его собутыльники громко засмеялись.

— Кто дал слово? Кто дал слово господину учителю? — спросил с порога капеллан приятнейшим голосом и с улыбкой на лице.

— Верно! Точно! Кто дал этому франту слово? — крикнул пьяный крестьянин и стукнул пустой бутылкой по столу.

— Никто ему не давал слова, — ответил, улыбаясь, доктор столь же приятным голосом. — Ведь здесь не митинг, нет ни председателя, ни жандармов. Кабак здесь, а в кабаке каждый может говорить.

— Пусть говорит! — послышался голос рабочего.

— Пусть! Послушаем, что он хочет сказать.

— Пусть говорит! — закивал головой высокий крестьянин и подмигнул Качуру.

— Много я не буду говорить, но то, что скажу, важно, и пусть это запомнят те, кто хочет добра людям! Сегодня здесь я услышал разные речи, произнесенные громко или шепотом, и еще больше убедился, что прежде всего нам нужно…

— Вера! — перебил его улыбающийся капеллан спокойным голосом.

— Так точно! Вера! — закричал крестьянин.

— Не мешайте! — воскликнул рабочий.

— Кто тут будет надо мной командовать? — поднялся из-за стола крестьянин и схватил стакан.

Рабочий смолк, крестьянин медленно обвел глазами комнату и сел.

— Прежде всего нам нужно ученье, просвещение. Я того мнения, и никто его не поколеблет, что причина всех наших несчастий — невежество, глупость, отсталость и грубость. Потому и нет ни одного народа более несчастного, чем словенский.

— Что он сказал? — поднялся из-за стола молодой крестьянин с блестящими глазами. — Пусть повторит, чтобы мы его поняли!

— Возьмите ваши слова обратно! — потребовал капеллан и шагнул от порога в комнату.

— Пусть скажет до конца! — кричали рабочие.

Доктор зажег сигару и шепнул Качуру:

— Не так круто, если вам дорого здоровье.

В Качуре все кипело от гнева, разочарования и волнения.

— Я своих слов обратно не беру! Хотите, — слушайте дальше, не хотите, — не слушайте. Кому мои слова не по вкусу, пусть знает, что я говорю не для него.

— Это ваше последнее слово? — произнес капеллан.

— Последнее! — воскликнул звенящим голосом Качур. — Я позвал сегодня в трактир честных людей, чтобы обменяться мыслями о вещах, заслуживающих того, чтобы о них говорили. Не стыдно ли, что народ, который учится грамоте по государственному указу, не читает ничего, кроме молитвенника в церкви, и то, если не спит? Что говорить ему можно только с амвона? Что он еле разбирает молитвенник и во время проповеди спит или курит перед церковью? Потому он и стал таким невеждой, каким не был даже во времена крестьянских восстаний!{14}

— Никак, он нас ругать пришел? — крикнул крестьянин.

— Послушаем, — усмехнулся капеллан.

— Прежде всего нам нужно ученье!

— Сам учись! — засмеялся крестьянин.

— Не руки — разум создает благо. Поэтому я и позвал вас, чтобы договориться создать общество, которое выписывало бы книги и газеты, куда приходили бы умные и ученые люди, рассказывали бы нам о полезных вещах. Таково было мое намерение…

Второй раз склонился к нему доктор:

— Спокойнее, без желчи.

— Таково было мое намерение. Но сегодня мы не будем говорить об этом. Среди приглашенных оказалось много людей, недостойных приглашения, людей, которым место в хлеву рядом со своей скотиной!

Доктор схватил Качура за руку и потянул вниз. Рабочие хлопали, крестьяне шумно поднялись из-за стола. Стакан полетел на стол Качура, вино обрызгало ему лицо и пиджак.

— На кого ты намекаешь, франт? Кого ты обозвал скотиной, сопляк?

Высокий крестьянин, который сидел на краю стола, встал, мотая головой, и, спотыкаясь, подошел к столу Качура и развел руками:

— Не надо так. Нельзя так!

Посмотрел через плечо на Качура и подмигнул ему.

Рабочие встали и схватились за стулья.

— Выходи! — закричал молодой крестьянин, мигом скинул пиджак и бросил его на пол.

Стул взлетел под потолок, ударился об стол, зазвенели стаканы. Посреди комнаты образовалась куча орущих благим матом людей. Качур видел разгоревшиеся лица, набухшие жилы на лбах и сжатые кулаки.

Трактирщик пробрался вдоль стены к доктору и сунул ему в руку ключ:

— Идите через тот ход! Вон туда!

Доктор схватил Качура под руку, открыл маленькую боковую дверь и выволок его в сад в темноту.

— Сюда! Сюда!

Он вел его, как ребенка. Качур, хотя и не дотронулся до вина, спотыкался, как пьяный.

— Почему? Почему так получилось, господин доктор?

Доктор весело рассмеялся:

— А вы думали, что будет по-иному? Конечно, думали! Потому я и пошел с вами. Ведь я заранее знал: идеалист ни к чему не способен, и меньше всего к делу спасения народа. Вот и расплачивайтесь теперь, господин идеалист, за свою неумелость. Вы что же, думали, что они смиренно выслушают, как вы их обзовете болванами? Шарлатан, у которого на языке мед, а в сердце корысть, сказал бы им еще худшие вещи, но сказал бы иначе. Нет, дорогой мой, вы не созданы для таких дел! Высокие мысли — прекрасны, идея осчастливить народ — еще прекраснее, но, видите ли: лучше быть шарлатаном.

Качур с опущенной головой шагал рядом.

— Вам нехорошо… Пойдемте ко мне, выпьем чаю, крепкого, горячего, и позабудьте всю эту глупость.

Доктор взял его за руку и повел к себе.

— Марица! Самого крепкого! Посмотри на него, не болен ли он?

— Что случилось?

Качур был бледен, красные пятна горели на его щеках.

— Ничего не случилось, — улыбаясь, сказал Качур, но в глазах его стояли слезы.

— Сейчас!

Докторша принесла чаю, врач закурил трубку и потрепал Качура по плечу.

— Никаких грустных дум! Ни к чему! Что произошло? Ерунда. Такое каждую минуту может произойти. Разочарование? А что такое жизнь, если не постоянное разочарование? Свистните весело и скажите себе: черт побери весь этот сброд!

— Не могу я так, — печально улыбнулся Качур.

Доктор окутал себя клубами дыма и долго молчал. Потом разогнал рукою дым, повернулся к Качуру. Лицо его было серьезно.

— Вы понимаете, что сегодня вы испортили себе всю жизнь? До конца. Может быть, вы думаете, что по новым законам учитель перестал быть холопом? Такой же холоп, как и был; последний холоп хозяина-землевладельца и тот стоит выше. Учитель крепче закован, и кандалы у него более тяжелые. Но это что! Главное, что вы были осуждены на это с самого рождения. С такими мыслями, как у вас, нельзя жить, поэтому ни я и никто другой в целом свете не сможет вам помочь.

Качур пошел домой, лег и сразу заснул. Снилось ему, что перед ним в тихом белом трактире стоит Минка, черноокая, белолицая, уперла руки в бока и смеемся ему в лицо.

Он проснулся, дрожа от страха. Зажег свет и закурил сигарету.

III

Качур пошел в учительскую, его коллега Ферян вышел за ним на лестницу и взял его за плечо.

— Потерпи немного! Если не хочешь, чтобы тебе совсем свернули шею, послушайся моего совета; будь покладистее, кланяйся и говори «да», если тебе даже предложат веревку и виселицу. Каналью легче прощают, чем упрямого гордеца. Смиренно и покаянно улыбайся днем, а вечером бунтуй на все Заполье, если тебя уж так тянет бунтовать. Вот говорят, что я пьяница, — в этом мой красный нос виноват, — что я плохой учитель и вообще во всех отношениях никудышный человек. А все же повышение я получу в свой срок, потому что не трогаю петушиный гребень и не наступаю павлину на хвост.

Качур тряхнул головой, поднялся по лестнице и постучал в двери.

— Херейн![11]

В комнате за длинным столом, заваленным бумагами и книгами, сидели старший учитель и священник. Старший учитель взглянул на Качура сладко-печальным, скорбным и одновременно осуждающим взглядом. Священник выглядел скорее огорченным, чем рассерженным.

— Скверно, скверно, — вздохнул старший учитель. — Как вы могли так забыться, господин Качур?

— Перед кем и за что я должен отвечать? — спросил зардевшийся Качур.

Старший учитель поднял голову.

— Передо мной, старшим учителем. И перед господином священником, председателем краевого школьного совета.

— Скажите сначала, что я сделал?

— Так не разговаривают со старшим учителем, — произнес священник и медленно обвел, точно смерил, Качура мрачным и холодным взглядом.

— Что такое? — вскипел Качур, взбешенный осмотром.

Старший учитель и священник переглянулись, и старший учитель глубоко вздохнул.

— Господин Качур, вы ведь помните: я принял вас как товарища и друга. Теперь, к своему великому прискорбию, я вижу, что вы мне не товарищ и не друг. Радушно и благожелательно встретил вас и наш добрый запольский народ, который был убежден, что вы будете примером и учителем для его молодежи. Но, к сожалению, все очень скоро убедились, что вы плохой учитель и подаете дурной пример своим ученикам. Вы портите молодежь, подстрекаете ее к плохим поступкам, сеете раздор среди людей…

— Что вы на это скажете? — спросил священник.

Качур дрожал.

— Разве я обвиняемый и уже осужденный, что так стою перед вами? К чему эти наставления? Разъясните мне, в чем мои преступления, тогда я отвечу вам.

— Что произошло в воскресенье в «Мантуе»? — спросил священник холодным тоном.

— Об этом спросите лучше господина капеллана.

— Я его спрашивал, и он рассказал, что вы восстанавливали людей против веры.

— Он солгал. Заявляю, что он солгал!

Старший учитель покачал головой и взглянул на Качура, как на грешника, который хотя и пал, но все же достоин сожаления.

— Не те слова, господин Качур, не те слова вы говорите.

— Так как же, — дрожал Качур, — в чем моя вина? Я хотел бы, чтобы все велось по порядку и по закону: проповедей я не желаю, не прошу и наставлений! Долго стоять здесь тоже не собираюсь…

— Долго стоять вам не придется, — сказал священник и медленно поднялся. — Я думаю, господин старший учитель, что мы можем кончить. С этим господином разговаривать излишне.

Пожав старшему учителю руку, он вышел. Старший учитель погрузился в бумаги.

— Господин старший учитель!

Тот посмотрел на Качура, будто только что заметил его. На лице его появилась слащавая улыбка.

— Всего хорошего, господин Качур, всего хорошего. Я очень занят, страшно много дел. Всего хорошего.

Перед школой Качур увидел поджидающего его Феряна. Тот громко засмеялся:

— Ну и красный! Вижу… Хорошую трепку получил! А как ты держался?

— Скоро мы простимся с тобой, приятель, — ответил Качур, принужденно смеясь.

— Неужто так плохо? Ты не покаялся? Не поцеловал руку священнику?

— Этому . . .?

— А, так… Теперь я понимаю, что ты натворил. Жаль. Ты мне нравился. Мне всегда нравятся люди лучше меня. Конечно, ты лучше, это правда, но такая же правда и то, что я умнее тебя. Выпьем на прощанье, в этом ты мне уж не отказывай.

— Выпьем!

Когда Качур вошел в свою комнату, на столе лежало письмо. Жупан писал, что хотел бы поговорить с ним.

«Еще одно наставление, — усмехнулся Качур. — Почему бы и не пойти? Теперь я все равно вне общества и закона. Мне теперь и слушать, и говорить, и смеяться легче…»

Сразу после обеда Качур пошел к жупану. Двери дома были заперты, он направился в лавку и увидел, как тонконогий жупан мигом исчез из лавки, на бегу погрозив ему пальцем. Двое крестьян пили водку и покупали табак.

За стеклянной дверью, которая вела в прихожую, показался жупан, потихоньку постучал в стекло и подмигнул Качуру.

«Спятил он, что ли», — подумал Качур, открыл стеклянную дверь и вошел в прихожую. Жупан взял его за руку и повел в комнату; на столе, как и в первый день, стояли два стакана и бутылка вина.

— На людях не хочу, понимаете… Только чтоб люди не видели! Сразу подумают бог знает что. Пейте!

Запер осторожно двери, подошел к Качуру, потрепал его по плечу и весело рассмеялся:

— Что это вы натворили в воскресенье? А? Вот чертов парень! Такие вещи… Священник вас уже исповедовал? До корня докопался?

— Ждал он меня в исповедальне, а я не пришел! — засмеялся Качур.

— Не пришли… Гм…

Лицо жупана сразу стало серьезным.

— Знаете, молодежь надо воспитывать в религиозном и кесарском духе… и… словом, вы знаете. Пример надо подавать… ведь вы знаете… Погодите! Куда вы? Куда вы?

Качур поднялся.

— Не уходите! Разве я вас обидел? Прошу, выпейте еще стаканчик! Я хотел совсем о другом вас спросить… так, между нами…

Отошел от Качура и заходил по комнате быстрыми, подпрыгивающими шагами, сложив руки за спиной. Наконец он остановился и лукаво подмигнул:

— Вы это серьезно задумали… там… в воскресенье? Скажите мне, — буду очень вам благодарен, — вы на самом деле думаете, что люди, что большинство людей отвернется от… от преосвященного духовенства? Хотел бы я знать, что вы думаете об этом.

Качур удивился и не ответил.

— Я ведь народолюбец, — торопливо продолжал жупан, — не поймите меня превратно. Сейчас нет опасности, чтоб немецствующие захватили общину. А еще десять лет назад она была в их руках, — я был тогда общинным советником.

Он молча посмотрел прямо в лицо Качуру и рассмеялся.

— Ну, а теперь вот новые неприятности, совсем новые, и не знаешь, что делать. Раньше было просто: ты за немцев или за народ. И пусть ты был за немцев, в любую минуту ты мог стать народолюбцем, да еще с почетом! А теперь люди разделяются так странно, что даже в очках не разберешься. И все потихоньку, все тайком… Досадно, очень досадно!

Он щелкнул языком, махнул рукой и снова забегал по комнате.

— О чем же вы хотели меня спросить, господин жупан?

— Сейчас, сейчас. На чьей стороне сила?.. Ну, как вы думаете?

— О чем?

— Чем все это кончится? Победят старые или молодые?

— Это бог знает, а не я.

— Знаете! Вы хитрый! Иначе вы не рискнули бы так открыто… А доктор тоже с молодыми?

— Я не спрашивал его.

— Не хотите говорить… стреляный воробей! Значит, вы думаете, что лучше всего не склоняться ни на ту, ни на другую сторону?

— Смотря какие убеждения…

— Эх, да что с вами? — засмеялся жупан и сжал ему локоть… — Ведь мы здесь одни, вдвоем! Убеждения? Они всегда меняются; человек же остается таким, каков он есть. Солнце сейчас светит?

— За облаками.

— Ну вот. А через час оно выйдет из-за облаков, и вы будете говорить о нем уже по-другому. Вот что такое убеждения. Все-таки вы мне скажите, какая разница между молодыми и старыми? Старые за веру, молодые против — так, что ли?

— Речь идет не о вере.

— А о чем?

— О прогрессе.

— Гм. Я тоже за прогресс. Прекрасная вещь прогресс… А о каком прогрессе идет речь?

Качур выпучил на него глаза и не нашел ответа.

— Ну, знаю, за прогресс вообще! А старые, за что они?

— Они консерваторы.

— Консерваторы… Это прекрасно. Хм, я тоже консерватор… Подождите, а на чьей стороне те, что за немцев?

— Ни на чьей.

Жупан подпрыгнул и забегал по комнате:

— Ни на чьей? Ни на чьей… Умные люди… Эх, хорошие времена раньше были!

Жупан бегал по комнате, заложив руки за спину и нагнув голову. Вдруг он остановился перед Качуром:

— А, да! Вы еще здесь? — Посмотрел ему серьезно в лицо и покачал головой: — Не дело, господин учитель, не дело затевали вы в воскресенье. Не подобает это вам. Правду вам говорю, не подобает.

Качур поднялся и взял шляпу.

— Но что вас упрекать? Вы молоды и еще не знаете долга… святого призвания… словом, сами понимаете!.. Прощайте! Через лавку, пожалуйста, через лавку! Не нужно, чтобы люди… Всего хорошего!

Качур прошел через лавку и вышел на улицу, жупан исчез в темных сенях.

«Мошенник! — подумал учитель и торопливо зашагал по улице. — Да даже и не мошенник!»

Темнело, когда он направился в Бистру.

Туман висел над землей, и сквозь него высоко над горой чуть просвечивал месяц.

На полпути он остановился.

«Что мне там делать? Ведь я знаю, что все, о чем мне рассказывали, правда, я и сам предчувствовал это с самого начала. Если все остальное не удалось — чего мне там искать?»

И все же, хотя он и понимал, что следует повернуть назад и забыть о белом доме, он прибавлял шагу и торопливо шел дальше: сердце было сильнее разума.

«Неудачное начало, только и всего. Потерять надежду только потому, что споткнулся на первом шагу? Я был слишком неловок, в этом все горе. Расскажу, как все получилось, и станет веселей: я посмеюсь, и Минка также будет смеяться. И правда, не было еще на свете такого чудного спасителя! И такого жалкого спасения тоже не было! И тем не менее мне кажется, что комедия эта была не напрасна, может быть, что-то западет в души людей; уже то хорошо, что я расшевелил их. Возникнут серьезные противоречия, а противоречия всегда плодотворны. Завяжется борьба. Нет, не напрасно это было! Когда в ущерб себе приносишь ближнему хоть маленькую пользу, всегда бываешь вознагражден».

Качур повеселел, его разгоревшееся лицо просветлело.

«Какие там неприятности? — улыбался он. — Переведут в другое место, вот и все неприятности! Раскусил запольцев, до конца их познал; завтра, может быть, познакомлюсь с загорцами, а послезавтра с запланцами. Таким образом, обойду с узлом и посохом всю прекрасную родину, и не будет ни одного патриота, который знал бы народ лучше меня. Когда-то я хотел обойти страну из края в край, — вот теперь и обойду на казенный счет. Ни жены у меня, ни детей, свободен!»

В это мгновение тень прошла по его лицу.

О Минке он никогда не думал иначе как о девушке в алой блузке, белолицей и черноглазой дочке богатого трактирщика. Когда они оставались одни, и он целовал ее маленькие, пухлые ручки, и говорил ей слова любви, ему никогда не приходило в голову, что может быть по-иному, что когда-нибудь он предстанет в черном сюртуке, краснеющий, робкий и дрожащий, перед толстым господином Ситаром.

Он махнул рукой, прогоняя неприятные мысли.

«Глупости, ведь она еще ребенок! И я, что такое я? Низкие мысли; сам дьявол послал их мне, чтобы смутить мой покой».

На пороге стояла госпожа Ситарева.

— Минка в парке, — приветливо улыбнулась она.

— В такой туман в парке?

— Сказала, что идет в парк; может быть, и не в парке, посмотрите сами… Чем вы занимались в последнее время в Заполье?

— Ничем особенным, сударыня.

— Ничем? — и засмеялась. — Все говорят, что вас уволят, что вы затеваете ужасные вещи.

— Ах, это… ну, подрались там в трактире, а я, хоть и не дрался, должен нести наказание. Ничего другого не случилось.

Она погрозила пальцем.

— Рассказывают и другие вещи. Никогда не подумала бы, что вы, с вашим невинным лицом, можете…

— Что же я сделал?

Она расхохоталась.

— Как мило вы спросили! Точно девушка! Ну, ступайте, поищите Минку. Потом приходите выпить стаканчик вина. Видно, захочется? — Она засмеялась еще громче.

Качур испугался ее смеха, он не понимал его.

— Хорошо, приду!

В парке было тихо, пустынно; все ниже и ниже спускался туман на голые, черные и мокрые деревья, песок смешался с грязью, и ноги вязли в нем.

«Как здесь ее найдешь?» — подумал Качур, бродя по аллеям и песчаным тропинкам, и вдруг возле беседки у забора увидел тень и белое лицо.

Она быстро пошла ему навстречу, остановилась в трех шагах от него, посмотрела ему в лицо и засмеялась:

— Мартин Качур!

— Да, я, — ответил Качур, кровь бросилась ему в лицо, и он задрожал.

— Как вы сюда попали?

— Ваша мать сказала мне, что вы в парке.

— А почему вы не остались у матери, в теплой комнате? Здесь темно и холодно.

И верно. Качур почувствовал озноб во всем теле. Он посмотрел на нее, и ему показалось, что лицо у нее холодное, чужое, презрительное. Перед его глазами все закачалось, он медленно повернулся:

— Прощайте.

— Куда вы? Зачем же вы тогда приходили? Ведь я вас не гоню. Останьтесь.

Минка подошла к нему и взяла его за руку.

— Какой вы чудной. Как ребенок. Ну!

Прижавшись к нему, она подставила ему губы. Он неуклюже обнял ее, крепко прижал к себе и стал целовать в губы, в щеки. В голове у него шумело, он тяжело дышал.

Она медленно высвободилась из его объятий.

— Какой вы горячий! Я люблю вас, потому что вы такой глупый…

Качур стоял перед нею молча. Минка смеялась.

— Правда, вы ужасно глупый. Каждое ваше слово, когда я припоминаю его потом, заставляет меня смеяться до слез.

— Не смейтесь! Не надо веселиться! — умолял Качур. — Грустно становится у меня на сердце, когда на ваших устах смех. Хотя бы сегодня, Минка, только сегодня, будьте серьезной. В последний раз я вижу вас — теперь я это знаю наверняка, как если бы сам бог открыл мне это.

— Ну как же не смеяться, когда вы говорите так смешно! Ну, если не хотите, я не буду смеяться. Вот так, хорошо?

Сдвинула брови, сжала губы, сморщила лицо и… расхохоталась.

— Ну как можно быть серьезной, видя вас…

Качур взял ее за руку и тоже улыбнулся, но улыбка вышла грустной.

— Я люблю вас больше, чем мне дозволено. Велика моя любовь, потому и смешна она. Ну и смейтесь. У вас чудесное лицо, когда вы веселая, и никогда так не блестят ваши глаза…

Лицо ее сразу вытянулось.

— Зачем вы говорите так мудрено, медленно и торжественно, точно привидение в полночь? Что в этом хорошего? Потому и смешно. Первый раз еще ничего, как и стихи, когда их читаешь первый раз, но все время: бу-бу-бу, что это такое? Обнять, поцеловать, посмеяться — и все.

— Не сердитесь на меня! Я ведь сказал, что слишком сильно люблю вас. Не обращайте внимания на это «слишком» и думайте только, что я вас люблю.

Он дрожал, увлажненные глаза его смотрели умоляюще.

Минка задумалась; не был веселым ее взгляд, и довольным он не был.

— Когда же вы думаете уезжать?

— Откуда? — испугался Качур.

— Ну, из Заполья! Говорят, что вы уедете.

— Не знаю еще! Наверное.

— Ну, куда бы вы ни поехали… не поминайте лихом! Может быть, когда-нибудь еще заглянете к нам?

Она подала ему руку.

— Что это вы, прощаетесь, Минка? — воскликнул Качур.

— А что же другое? — удивилась она и расхохоталась. Уперлась руками в бока, подняла голову и протянула губы:

— Ну!

Он поцеловал ее и продолжал дрожа стоять перед нею.

— И — больше ничего, Минка?

— Чего же еще? Какой вы надоедливый. Ну, еще раз!

— Нет, больше не надо!

Он посмотрел ей в лицо горящими глазами, в глубине которых был страх, и медленно повернулся.

— Прощайте, Минка!

— Прощайте!

«Так нельзя! Невозможно!» — подумал он. Остановился и обернулся.

Она, приподняв юбку, шла по грязной тропинке к беседке.

— Мадемуазель Минка! — окликнул он ее. — Вы ожидаете кого-нибудь?

— Разумеется! — ответила она с громким смехом и помахала рукой; ее лицо белело в сумерках, будто на него падал невидимый свет.

Качур опустил голову, тихо застонал и торопливо пошел из парка. Он не испытывал никаких чувств, ни о чем не думал. Сгорбившись, он быстро шагал по дороге. Пот заливал его лицо.

«А что ждет меня в другом месте?»

В запольском трактире еще был свет, там, в тепле, сидели люди, смеялись, разговаривали, не зная печали.

Качур открыл дверь. В чистой половине за накрытым белой скатертью столом сидели трое: учительница, молодая кругленькая женщина с живыми, хитрыми глазами и красивым подбородком, сонный небритый увалень — чиновник акцизного ведомства и учитель Ферян.

— Ты откуда? — выскочил из-за стола Ферян. Его красное лицо лоснилось, глаза блестели. — На кого ты похож! Что с тобой? Бледный, грязный! Откуда ты?

Пожимая ему руку, он потащил его к столу.

— Куда я попал? — спросил Качур.

Ферян расхохотался:

— Он пьян, братцы, пьян! Куда ты попал? В «Мантую» попал! Место твоей славы и чести. Ну, садись, идеалист! Куда же ты, постой!

Качур повернулся, чтобы уйти.

— Погоди! Никуда ты не пойдешь. Выпей со мной! Ведь ты обещал, что выпьешь перед отъездом. Ну ты, практикантик сонный! Вот он — Качур, ведь вы еще не знакомы? Впрочем, все равно, знакомы вы или нет! Продолжай спать.

Качур снял пальто и присел к столу.

— Ладно, Ферян, раз обещал, останусь, хотя нынешний вечер я предпочел бы провести дома!

Качур уставился глазами в стол, подперев голову руками.

— Нет, не все равно, — заговорила учительница, — из-за такой ерунды нельзя преследовать человека. Мне тоже не легко было бы!

— Это все прекрасно и делает тебе честь, мадемуазель Матильда, — произнес Ферян торжественно, — однако служебные дела не обсуждают в трактире. Я знаю, Качур, не эта комедия расстроила тебя. Что стряслось?

Качур взглянул на него спокойным, глубоким взглядом и не ответил.

— Ну, оставим это. О том, что спрятано на дне души, не говорят. У каждого человека есть своя святая святых; и людям там нечего делать. И у меня она есть.

Учительница, улыбаясь, посмотрела на Качура.

— Говорят, вам нравилась Минка из Бистры?

— Да, нравилась.

— И сейчас?

— Да.

— Вот это по-мужски! — воскликнул Ферян и ударил кулаком по столу.

— А теперь у нее инженер? — спросила учительница.

— Не знаю, — ответил Качур, и губы у него дрогнули. — Если они нравятся друг другу, очень хорошо. Я ее люблю, как и раньше.

Ферян выпил залпом полный стакан и рассердился.

— Ты, Матильда, баба! Оставь его в покое, не то я выставлю тебя на улицу. Тебя это не касается, кого он любит и кого нет. Может быть, ты сама на него заглядываешься. Заглядываешься? А он даже и не замечает тебя, он слишком умен.

Практикант проснулся и протянул руку через стол.

— Умный! Умный!

Ферян рассердился и на него:

— Цыц! Тихо ты! Тебя никто не спрашивает. Спи!

Практикант снова задремал.

— Францка! — позвал Ферян. — Закрой двери, чтобы какой-нибудь сопляк не подслушал, чем занимаются господа.

— Я пойду, Ферян, — поднялся Качур.

Лицо Феряна внезапно изменилось; оно стало доверчивым и почти испуганным. Он взял Качура за руку и усадил его возле себя.

— Слушай!.. Ты думаешь, ты один? Думаешь, что и я когда-то не был таким, как ты сейчас, каким ты был в то воскресенье? Ты знаешь, я, конечно, пьяница, — про нос я тебе врал, не в нем дело, — но, поверь, ты не говорил бы так в воскресенье, если бы меня не было на свете. Ты думаешь излечить мир сразу, одним ударом, — а я пью и лишь изредка даю гомеопатический порошочек то одному, то другому; принимают и даже не знают, что приняли. Это не мой метод, нет! Что такое метод?.. Такова моя натура. Не терплю, чтобы мне мешали пить. Не желаю менять трактир. Не люблю мешать и вино: доленьское, потом випавское, а под конец штирийское — нет! Я не создан для этого…

— Зачем ты это говоришь? — спросил Качур удивленно.

— Верно. Не нужно.

Ферян нагнулся еще ниже, положил ему голову на плечо.

— Что-то я хотел сказать другое, но совершенно вылетело из головы… Слушай! Тебе нужны деньги?

— Что?

— Ведь я их все равно пропью. Эх, пьян я. — Он мутным взглядом посмотрел на учительницу. — Ты что?

— Пьяница!

— Вот накажет тебя бог, будешь моей женою.

Качур нагнулся еще ниже и спрятал лицо в ладони.

— Как гадко, как все гадко!

— Что гадко? — удивился Ферян.

Качур поднялся и быстро оделся.

— Не обижайся, Ферян. Видишь, я болен. Спокойной ночи!

Шагал он быстро, качаясь. Пришел домой, лег на кровать, не погасив огня. Его глаза лихорадочно блестели.

Он уже забыл, что сидел в трактире, что пил там и что говорил. Видел перед собою белолицую смеющуюся Минку, и казалось ему, что он пришел прямо оттуда только сейчас и что он мог бы еще вернуться туда.

«Ведь все потеряно! Навсегда!»

Ему вспомнилось все его смешное поведение, и он громко рассмеялся. «Зачем все это? Зачем? Я, бедняк, которому некуда голову приклонить, у которого на свете нет ни одного близкого человека, хотел еще от своей бедности уделить другим. Не испробовав даже капли любви, думал другим черпать ее полными ковшами. «Помоги себе сам!» — сказали Иисусу. О боже!»

Он заснул и во сне метался и кричал.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

На счастье Качура и к пользе высокой словенской нравственности и единства в феврале умер от скуки учитель в Грязном Доле, и Качур перебрался туда со своим узелком и посохом.

Село было длинное, разбросанное. Такого темного и грязного села Качур еще ни разу не видал. Когда солнце сияло над всем остальным миром, на здешних улицах всеми цветами радуги переливалась грязь. Грязный Дол лежал в глубокой котловине, со всех сторон огороженной холмами, заросшими низкими кустарниками, такими же темными и заброшенными, как и самое село.

«Кому пришло в голову поселиться в этой пустыне? — удивлялся Качур. — Наверняка каким-нибудь контрабандистам, дезертирам, браконьерам и разбойникам».

За церковью он увидал человека, который разбрасывал навоз. Приземистый старичок, с широким загорелым лицом и густыми седыми бровями, с серой щетиной на небритых щеках, был одет в полотняную грязную рубаху и жилет из грубого сукна; штаны подвернуты до колен, а ноги обмотаны мешковиной. Качур увидел на шее у старика поповский воротничок и удивился.

— Кто вы такой? — повернулся к нему старичок.

— Учитель я, вчера вечером прибыл.

— А я священник, — ответил старик и продолжал разбрасывать навоз, не интересуясь больше новым учителем.

Качур удивился и пошел дальше.

— Завтра воскресенье? — закричал вслед ему священник.

— Да.

— Зайдите в полдень ко мне!

Качур остановился в школе, в неприветливой, крытой соломой крестьянской избе возле церкви. В сенях, в его комнате, в классе воняло, как в хлеву. В сенях он столкнулся с высокой, тощей женщиной в подоткнутой юбке; сжимая в руке березовые розги, она гналась за оборванным мальчишкой; оба исчезли в хлеву, и Качур услыхал оттуда крики и ругань.

Он заглянул в класс и испугался. Посередине длинной, низкой комнаты стояло несколько трухлявых, изрезанных, облитых чернилами парт. Перед ними — грубо сколоченный колченогий стол и когда-то господский стул, из которого теперь торчала солома. Стены черные и сырые. Над столом висел портрет кесаря. Он был совершенно закопчен и, так как изображения не было видно совсем, под ним пришлось подписать большими буквами: «Портрет Франца-Иосифа I».

Качур вошел в свою комнату, и на душе его не стало легче. Комната была такая же темная и пустая, как и класс, только меньше и уже, как закуток для доживающих свой век стариков. Стояла в ней одна кровать.

В сенях все еще слышались крики, женщина с розгами прошла через его комнату в класс.

— Эй, мамаша, кто вы такая? Вы здесь служите?

Она не повернулась и не ответила.

— Вы что, не слышите? — крикнул Качур.

В сенях показался мальчишка и громко засмеялся:

— Чего вы кричите, она ничего не слышит. Ведь она глухая!.. Если в самое ухо кричать, тогда только услышит.

— А ты кто? — спросил Качур.

Мальчишка некоторое время внимательно смотрел на него, потом показал нос и удрал. «Бандиты и разбойники, ничего другого», — подумал Качур. Он подошел к женщине и крикнул ей в ухо:

— Я учитель! Учитель! Понимаете?

Женщина выпустила розги, схватилась обеими руками за голову и крикнула еще громче:

— Иисус Мария, как вы меня испугали!

— Вы служите здесь? — прокричал Качур.

— Что?

— Служите здесь?

— Убираю.

— Черт вас побери! — закричал Качур, повернулся и вышел.

«Господи помилуй, неужели в этом бандитском гнезде нет ни одного нормального человека? — спрашивал он себя. — Теперь мне понятно, бедный мой друг, почему ты кончил так печально».

Он пошел в трактир, занимавший лучший дом в селе; размером он был почти с церковь вместе с колокольней, а выкрашен лучше, чем дом священника. Трактирщик, он же и жупан, оказался толстым веселым человеком, с пухлым лицом и таким низким лбом, что волосы росли прямо от бровей.

— Могу ли я у вас столоваться: обедать и ужинать?

— Вы новый учитель?

— Да.

— Разумеется, можете и обедать и ужинать. И прежний ходил к нам, пока не умер. Нехристианскую смерть принял он.

— Почему нехристианскую?

— Ну, бродил как тень, ни с кем не разговаривал и в школе не говорил ни слова, а только колотил детей, пока они не начали удирать через окна. Потом заперся, семь дней пробыл взаперти, а на восьмой взял и повесился.

— Не удивительно, — заметил хмуро Качур.

— Почему? Жилось ему неплохо: ел вдоволь, пил вдоволь, чего еще человеку надо?

Качур не ответил.

«Чтобы жить здесь, надо быть сильным физически, богатым духовно и стоять над миром! — подумал он про себя. — А во мне нет и силы особой, и богатством духа я не отличаюсь, и прикован к миру, подняться над ним не могу…»

— Дел у вас будет немного, — рассказывал жупан, — школа иной раз совсем пустует, особенно летом; тогда можете лежать себе в холодке и дремать. Зимою учеников прибавляется, по большей частью это дети поденщиков, дома у них не топят, вот они и ходят греться… Да и на что этим соплякам учение? Пусть работают. Я вот читаю — а какая польза от этого? По-немецки читаю, в солдатах выучился; но наши книги написаны не по-немецки, а немецких тоже не прочитаешь, потому что написаны они на таком языке, что сам черт не разберет, в казарме мы говорили совсем по-другому.

— А что, если придет бумага от властей? — спросил Качур.

Жупан молча поднял руку и ткнул большим пальцем через плечо. В темном углу Качур увидел худощавого, высокого человека, не молодого и не старого, заостренный подбородок зарос рыжей щетиной; водянистые глаза его улыбались и подмигивали. Одет он был довольно скверно: в изношенный, старинного покроя сюртук с фалдами и короткие узенькие брючки. Однако смотрел на Качура и на жупана с крайне дерзким и хитрым выражением.

— По-немецки он знает, — прошептал жупан, кивнув головой. Потом тяжело повернулся, так что стул затрещал под ним, и позвал: — Подойди сюда, Грайжар!

Человек быстро опорожнил свой стакан, подошел к столу и поклонился.

— Добрый день, сударь!

По быстрому плавному говору Качур сразу признал в нем жителя Любляны.

— Это наш учитель, а это мой секретарь, — представил их друг другу жупан.

Секретарь подсел к столу. Качур внимательно окинул его взглядом и не смог угадать, двадцать или сорок ему лет.

— Думаю, что мы с вами сойдемся: ведь я представляю всю интеллигенцию этого благословенного края, — быстро заговорил секретарь, подмигнув Качуру и слегка кивнув головой в сторону жупана.

— Как ты сказал? — спросил жупан. — Хорошо или плохо?

— Сказал, что я интеллигенция в этом краю.

— А что это такое?

— Интеллигенция по-словенски значит: секретарь сельской управы; потому что с него все начинается, а у адвоката кончается.

— Какие диковинные слова выкапывает он на свет, — засмеялся жупан, — каждый миг приходит ему в голову новая мысль! Недавно целых три месяца водил за нос губернаторство: писал туда по-итальянски. Заявил, что секретарь знает итальянский. В конце концов я его в арестантскую запер, чтобы он снова по-немецки писать научился.

— А разве вы пишете по-немецки? Из Грязного Дола? — спросил Качур.

— Как же иначе, — пояснил жупан, — этот мошенник уверяет, что разучился писать по-словенски; говорит, в прошлом году его хватил удар как раз по той части мозгов, где находится словенское письмо. С тех пор и разучился.

— Правда? — удивился Качур, посмотрел на секретаря и увидел такое несчастное и перекошенное от боли лицо, что поразился еще больше.

— Что с вами?

— Ничего. Удар.

Жупан расхохотался от всего сердца:

— Видите, вот так всегда! Захочет поваляться да побездельничать, — говорит, что его удар хватил, и целую неделю только спит, ест и пьет. Теперь вот выпить ему надо! Мица!

Служанка поставила на стол вино, и лицо секретаря сразу разгладилось.

Наступил вечер. Качур допил стакан и поднялся.

— Что, уже? — спросил жупан. — Ну, приходите. Из-за платы спорить с вами не станем.

За Качуром вышел на улицу и секретарь.

— Господин учитель! Вы думаете, что я и правда идиот?

— Нет, не думаю.

— Знаете, если самого себя не развлекать, можно спятить. Поверите, я иногда стою перед зеркалом и рассказываю себе смешные истории… Спокойной ночи!

И поспешил обратно в трактир.

«Вот с кого надо брать пример», — подумал Качур. Холод охватил его, когда он вошел в свою комнату, мертво смотрели на него черные стены. Качуру показалось, что он заперт в тюрьму, и сердце его малодушно сжалось.

Когда он лег и потушил свет, ему ясно представился его коллега, принявший нехристианскую смерть. Бледный, с длинной редкой бородкой и глубоко запавшими глазами. «И я был таким, как сегодня ты. И ты станешь таким, каким я был, когда заперся здесь. В облаках витали мои мечты, радостные, светлые, как солнце, а умерли в грязи. Не надейся, что тебе когда-нибудь удастся выполнить хоть частичку, хоть слабую тень своих замыслов. Скоро ты услышишь злого духа, ляжет он тебе на грудь, обовьет горло. Пить будет кровь из теплых жил, из сердца; твои слабые бескровные руки бессильно повиснут, и ты не сможешь сопротивляться. Выпьет тебя злой дух, высосет до последней капли, и тогда ты запрешься, как заперся я».

— Оставь меня! — закричал Качур и в страхе спрыгнул с кровати. Запер двери и, держась за стены, вернулся в постель весь в поту. Все утро он был подавлен и задумчив. Звонили к обедне, и он пошел в церковь, потому что не знал, куда еще деться. Церковь внутри была еще беднее и запущеннее, чем снаружи. Потемневшие картины на стенах и роспись на потолке терялись среди больших сырых пятен. Алтари покривились; деревянные святые тоже стояли криво и качались, когда кто-нибудь подходил к алтарю. Кафедра проповедника походила на огромную пустую корзину, насаженную на сучковатую колоду.

Церковь была полна. Впереди, вплотную к главному алтарю, стояли женщины. Воздух был затхлый и сырой, люди кашляли, плевали, шуршали женские юбки; у входа во весь голос ругались двое крестьянских парней и в конце концов подрались; под кафедрой расхохотался мальчишка, старик схватил его за ухо и выгнал из церкви.

Качур стоял перед ризницей и разглядывал людей. Ему казалось, что на всех лицах лежит мрачная тень Грязного Дола, грязных улиц, серых домов и даже его темной пустой комнаты. Среди женщин, стоявших перед алтарем, он заметил рослую девушку в красном шелковом платке на голове, в ярко-красной кофте и зеленой юбке. Лицо ее дышало здоровьем и молодостью; тень Грязного Дола лишь слегка коснулась ее полных и немного надменных губ, спокойных, без всякого выражения карих глаз. Качур отвел свой взгляд от ее лица только тогда, когда служка позвонил и священник появился перед алтарем.

Богослужение удивило Качура, но, подумал он, в Грязном Доле оно и не может быть иным. Здесь даже ладан пах не так, как в других церквах, и свечи горели не так торжественно. Все было каким-то обыденным, скучным, земным: священник расхаживал перед алтарем твердым, тяжелым шагом, будто шел в поле за плугом, дароносицу открывал мозолистой, крестьянской рукой, будто дверь на сеновал. После даров он прошел в ризницу, снял с себя облачение и поднялся на кафедру. Перекрестился, произнес молитву и высморкался в большой зеленый платок. К удивлению Качура, в тот же миг вытащили платки все мужчины и женщины; старый крестьянин, который стоял в дверях, высморкался пальцами на пол. Затем священник сказал:

— Христиане! В Грязный Дол прибыл новый учитель, молодой господин, вон он стоит возле ризницы.

Все повернулись к Качуру.

— Обходитесь с ним по-хорошему. А не то дело со мной будете иметь. Чего это смеется тот сорванец? Ну-ка ты, там рядом, возьми-ка его за уши и отдери как следует! Не вздумайте поступать с новым учителем, как вы поступали с прежним — загнали его, разбойники, прямо в ад! Если хоть один дотронется до него или косо посмотрит, я ему так надеру уши, что всю жизнь будет помнить! А за отпущением грехов пусть тогда идет себе к Наце в Разор или же к Берлинчеку в Мочильник: у меня он его не получит. Детей посылайте в школу по силе возможности. Коли на полях нечего делать, пусть без дела не болтаются, не сбивают гнезда да не гоняют мяч. Чтобы я ни одного сопляка на улице не видал. Поколочу без всякого милосердия, а к отцу пошлю жандармов. Что вы думаете, учителю зря платят? Он воровал бы наши деньги, если бы стоял с указкой в пустой школе. Что бы вы сказали, если бы я обедни не служил, не исповедовал вас и не причащал? Деньги брал бы, а ничего не делал? Учителю тоже надо сказать, чтобы он сопляков в церковь водил, школил бы их как следует, крепко драл, когда требуется. А требуется это всегда. Они все равно ничему не научатся, потому что дурни, но хоть палки будут бояться. Надо еще сказать вам вот о чем: не воруйте, не деритесь в трактирах, мужики пусть оставят в покое баб, а бабы не изводят мужиков, а то беда будет! Аминь.

Во время этой странной проповеди и после нее, пока продолжалась обедня, Качур только изредка взглядывал на девушку в красном платке, но стоило ему зажмурить глаза, как она вставала перед его глазами, как живая. Взглянув на нее последний раз, он вышел из церкви и пошел к священнику.

Больше всего его поразило то, что, кроме красной кофты, девушка ничем не походила на Минку: ее лицо не отличалось белизной раскаленной стали, ее глаза не были черными и не блестели, губы не усмехались. И тем не менее сердце его трепетало, кровь обращалась быстрее, хотя голова оставалась холодной.

Священник весело поздоровался с ним. Он сидел за столом, засучив рукава и сняв воротник. Тут же он налил себе и Качуру водки.

— Таких проповедей я еще не слыхал, — улыбнулся Качур.

— А чем не хороша? — серьезно возразил ему священник. — А что бы вы стали проповедовать этим дуракам и разбойникам?

Качур почувствовал, что священник прав, и промолчал. Обедали быстро: подавала полная толстомордая баба, неприветливо поглядывавшая на Качура. Священник пальцем указал на нее:

— От такой труднее избавиться, чем от законной жены. Думаете, я могу ее прогнать? Она мне устроит такую головомойку, что впору будет самому бежать из дома. И опять все пригорело…

— Бог знает, у кого больше пригорело! — ответила женщина, окинула обоих презрительным взглядом и хлопнула за собой дверью.

— Знаете, чего она злится? Что я вас еще вчера вечером не затащил к себе и что я не хочу, чтобы она здесь сидела. Она молодых людей любит.

Сложив руки на животе, он громко засмеялся.

— Ну, довольно об этом. Надолго к нам, как думаете?

— Никак. Не думал я приезжать сюда и не думаю, чтобы что-нибудь изменилось, если бы я захотел уехать. Одно только думаю, что долго не протяну, потому что кончу, может быть, так же печально, как мой предшественник и коллега.

— Привыкнуть надо, вот и все. Я вот привык. Не тянет меня теперь никуда, и даже, если бы и захотел уехать, люди не пустили бы, загородили бы дорогу косами. И куда мне? Прожил я здесь двадцать лет, омужичился. Разве я смог бы жить по-иному? Здесь только один выход: будь таким, как все, или погибай! Теперь я и не хочу никуда. Да и куда? На меня везде смотрели бы как на белую ворону.

— Вас сюда в наказание послали?

— Разумеется! Кто же станет проситься в Грязный Дол? А за что наказали, я уж и не помню точно. Когда человек привыкает к тюрьме, он забывает свое преступление. И вы, молодой человек, тоже будете разбрасывать навоз.

— Разве нет другой возможности? Ведь можно думать, читать!

— Нет! Посмотрите на мою библиотеку: один требник, и все. Было еще несколько книг, но, кажется, кухарка растапливала ими печку, и я не стану ее за это бранить. Размышления, книги — все это расслабляет волю человека, делает его недовольным, больным. А вот поработайте в поле, походите за скотом — и вас не будут беспокоить никакие мысли, и вы доживете до глубокой старости. Мне уже семьдесят лет, а я уложу вас на лопатки, как ребенка. И до ста лет доживу!

— Зачем?

— Смотрите, какие у него мысли! Такие мысли наводят скуку и уныние. Зачем жить? Каждое лето я живу в заботах об урожае, о скоте, волнуюсь, какой будет сбор с прихода; так проходят и весна, и лето, и осень, и зима. А вы сидите над книгами и вздыхаете: зачем жить? Слыхал я о людях, что кончают самоубийством: это как раз те, которые занимаются книгами, ни один крестьянин еще не повесился, так же как и о пшеничном колосе не слыхать было, чтобы он сам с собою покончил.

Качур был подавлен: что-то тяжелое, мертвое легло ему на сердце.

— Что же тогда отличает человека от животного?

— Вера.

Качур опустил голову.

— Но ведь не вся ваша жизнь, господин священник, в этих двадцати годах! До этого вы ведь тоже жили!.. Ну, перед тем как провинились.

Священник отвернулся и, полузакрыв глаза, смотрел куда-то вдаль.

— Не вся! Что было со мной раньше? К чему вспоминать? — Он усмехнулся, и необычный мягкий свет озарил его лицо. — Тогда я был бунтарь! Давно это было!.. Раньше времени стал я на путь народолюбца. Теперь легче: каждый капеллан может без опаски быть народолюбцем, а раньше не так… Молод я был и глуп. В молодости человек думает, что весь мир вертится вокруг него. Долг, святое призвание, высокие задачи… и если он не выполнит их, что будет с бедным народом! А все дело в том, что у него слишком много крови! И у меня ее был излишек. И что вы думаете, в чем состояло мое святое призвание? Обучал парней патриотическим песням, которые теперь поют спьяну. От Косеского я приходил в восторг! От Томана также!{15} Что Томан, жив еще?

— Умер.

— Ну, дай бог ему вечный покой. А каково ваше призвание? Ваша цель?

Качур покраснел, не зная, что ответить.

— Что-нибудь такое, как у всех? Народом увлекаетесь, да? — Он глянул в окно и вскочил из-за стола.

— Вот проклятый молокосос! Даже зимой не оставляют в покое мой сад! Подождал бы хоть, паршивец, чтобы груши поспели. Знаю я тебя, Мркинов ты.

Отошел от окна, красный и сердитый.

— Нарочно приходит и незрелые груши таскает. Ни за что не возитесь с народом! Он лучше вас знает, что ему нужно: ест, пьет и умирает. Что ему надо? С народом возятся те, что изменили ему. Сами стали иными, чужими, и думают, что и народ тоже должен стать другим. Смотрите, я сжился с ним, обитаю здесь больше двадцати лет и не верю, чтобы ему хотелось из этой грязи выбраться на какие-то высоты… Пусть остается там, где есть! Саранча на поле, овод на лошади, муха в трактире.

Священник встал из-за стола. Качур начал прощаться.

— Заходите ко мне, только не слишком часто: у меня дел много. А со школой не создавайте себе лишних хлопот, все равно ничего не добьетесь. Прощайте!

Качур вышел, не зная, куда ему направиться. Своей комнаты он боялся, улицы были пустые и печальные; голые, грязные холмы дремали над котловиной — не на чем глазу отдохнуть, нечем сердцу порадоваться. На околице, у подножья холма, стоял длинный, низкий, очень грязный и скучный дом, над дверью которого висел пучок стружек. Изнутри голосов не слышалось, а стекла были настолько грязны, что через них нельзя было ничего разглядеть.

В сенях пожилая толстая женщина мыла стаканы.

— Это трактир? — спросил Качур.

— А как же!

Качур пошел в комнату, остановился в дверях и скорее испугался, чем обрадовался: за столом сидела девушка в красной кофте и зеленой юбке.

Она оглянулась на него и не спеша поднялась.

— Что угодно?

— Вина!

Она прошла мимо него, покачивая бедрами, ее пухлые губы улыбались.

«Никогда больше не приду сюда!» — подумал Качур в непонятном страхе; взялся было за шляпу, но не ушел, а сел за стол.

Девушка принесла вина, поставила перед ним стакан, посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Потом присела, опершись локтями о стол. Качур увидел ямочки на ее округлых крепких локтях и натянутую кофточку на полных руках и на груди.

— Вы недавно здесь, сударь? Первый раз я сегодня видела вас в церкви. Скучно вам будет в Грязном Доле!

— Скучно! Уже вчера мне было скучно. Поэтому я буду частенько приходить сюда…

Сказав это, он застыдился своих слов; она засмеялась, показались ямочки на щеках и ослепительные белые зубы. «А почему бы и не поговорить с нею? — подумал Качур. — Почему не поразвлечься немножко?»

В ту минуту легла на его сердце первая, еще робкая, еле заметная тень Грязного Дола. И он тут же в полусознательном страхе почувствовал это.

— А где вы были раньше?

— В Заполье.

— Я была в Заполье, там церковь красивая.

— Красивая, — повторил Качур, несколько удивленный, и посмотрел ей в глаза. Она опять засмеялась и неожиданно положила свою руку на его. Ее тепло пронзило его, и он не отнял руки.

— Какой вы странный, сударь! И говорите непривычно, только посмотрю на вас, смех берет… какие маленькие руки у вас, гораздо меньше моих. И совсем белые!

Лицо Качура горело, в глазах стоял туман. Он пожал ее руку.

— Я даже не спросил, как вас зовут. Ведь мы будем друзьями.

— Тончка меня зовут. Я буду рада, если мы станем друзьями.

— Дайте мне руку, Тончка. Нет, губки!

Он целовал ее губы, полные горячие щеки, шею, кофточку.

— Как вы умеете целовать! Видно, в городе научились? В Грязном Доле не такие ласковые да обходительные… Будете приходить каждый день, сударь?

— Каждый день!

— Приходите! Еще в церкви я подумала: может, зайдет к нам, — хорошо бы пришел.

— Скучно вам в Грязном Доле, грязь, темнота!

— Нет, не так уж скучно; правда, господа редко когда заходят, а я люблю разговаривать с господами. Слова у них иные, и сами они такие чистые, гладкие. Не будь даже на вас такого пальто и воротничка, все равно по лицу бы узнала, что вы из господ…

— Какое ты дитя, Тончка! — засмеялся Качур.

Она надула губы и посмотрела на него удивленно.

— Почему?

— Не обижайся, Тончка, тебе это очень идет! Постой-ка, теперь я знаю, что тебя зовут Тончка, что ты красивая и что я тебя люблю. А скажи ты мне вот что: трактирщик — отец тебе или хозяин?

— И не отец и не хозяин. Воспитанница я в доме, мы в родстве. Тетка — злюка, а дядя — пьяница и почти все уже пропил. Приданое он мне даст, и больше ничего.

— Ты собираешься замуж, Тончка?

— Очень бы хотела, но только за господина. Вот такого, как вы, к примеру.

Качур изумился и громко рассмеялся.

— О Тончка!

— Почему вы смеетесь?

— Потому что мне весело. Мне приятно слушать твои серьезные речи, радостно смотреть в твое серьезное лицо… С тобой нельзя грустить. В сердце ничего не остается, кроме веселья и желания.

— Как вы красиво говорите!

Наступили сумерки. Они сидели в темноте, обнявшись. Кровь его кипела, он дрожал и прижимал ее к себе.

— Тончка… вечером я приду к тебе!

— Приходи.

— Когда закроют трактир… ночью!

— Приходи.

Больше они не сказали друг другу ни слова. Она зажгла свет, щеки ее пылали.

Когда Качур возвращался домой, перед глазами у него все качалось, щеки, губы, лоб покрылись потом. И вдруг он снова почувствовал, — будто на миг тьму пронзил луч света, — что опустились на его сердце тяжелые мутные тени Грязного Дола, и ужас охватил его.

«Не пойду! Пьян я! Околдован!».

От сырой земли, с полей тянуло запахами ранней верны: воздух был полон тяжелым, опьяняющим ароматом; земля просыпалась, и ее первый вздох был хриплым, удушливым: похотливые, страстные сны были в нем; ветер, дувший с гор, перемешивался с воздухом Грязного Дола, с низкими туманами и был одуряюще теплым, словно нечистое объятие.

«Пойду! Чем еще жить в Грязном Доле?»

И он не заметил, как во тьме потонуло прекрасное воспоминание и как тяжелые ночные тени окутали весь Грязный Дол и его самого.

II

Качур сидел в мрачном трактире, бледный, поникший, с постаревшим лицом. Посреди комнаты на пьяных ногах качался хозяин, он стучал кулаком по столу и вопил:

— Я не потерплю этого в своем доме! У меня дом порядочный! За волосы вытащу потаскуху на улицу и этого проклятого франта вместе с нею!

Толстая жена его стояла в дверях, подбоченясь.

— Чего ты кричишь! Он ведь сказал, что намерен сделать. Оставь его в покое.

Трактирщик утих, посмотрел на Качура налитыми кровью, тупыми глазами:

— Что он сказал?

— Вы посмотрите на этого пьяницу! Учитель же только что поклялся, что берет ее, как она есть, без приданого!

Трактирщик покачнулся, его дряблое, небритое лицо осклабилось, он пошел к Качуру и потянулся к нему через стол, опрокинув стакан.

— Ну, это другое дело!

— Да, — ответил Качур хриплым голосом, притронулся к потной руке трактирщика, взял шляпу и поднялся.

— Куда же вы? Вина на стол, старуха!

— Времени нет, — отказался Качур и вышел, не попрощавшись.

В сенях ему встретилась заплаканная Тончка. Он хотел молча пройти мимо, но повернулся и взял ее за руку.

— Тончка!.. — Он не находил слов, губы его дрожали от волнения. — Может, это преждевременно… слишком поспешно… случайно… может, не так, как надо… но… на то воля божья; теперь мы связаны навеки!..

— Ты говоришь так серьезно, что мне страшно. Разве ты меня не любишь больше? Совсем не любишь?

В ее глазах было возмущение и упрек; никогда раньше она на него так не смотрела, и ему стало больно.

— Я и теперь люблю тебя, только по-иному; раз уж пришел я к тебе в первый вечер и в первую ночь, останусь с тобой навсегда, не покину тебя. Чувствую, что стоит между нами что-то, чего я не могу понять, — то ли тень, то ли ров. Но надеюсь, Тончка, мы с тобою переступим этот ров, если будем крепко держаться за руки… Впрочем, мы еще поговорим об этом… До свидания.

Он поцеловал ее в щеку и медленно пошел домой, опустив голову, усталый, больной. Качур понимал, что за короткое время в жизни его произошла резкая перемена, что сам он изменился. И чем больше он чувствовал и осознавал эту перемену, тем яснее вставали перед ним его прошлое и будущее. Он стал трезвее смотреть на вещи, стал сильнее; тяжелый груз наваливался на его плечи, и с бременем росли силы.

Придя домой, он заперся в своей комнате; не зажигая света, сел на кровать, уперся локтями в колени и прижал лоб к ладоням. Картины прежних времен вставали перед ним, и ни одна из них не была радостной.

…Только несколько дней, несколько шагов отделяли его от той поры, когда он чувствовал себя сильным, бодрым и готов был бросить вызов всему миру. Только что исчез последний луч солнца, — и что же, исчез навсегда, чтобы никогда больше не вернуться? Невозможно! Таким коротким не может быть день, так быстро не проходит молодость!

…Увидел бы его теперь кто-нибудь из тех слабаков, холопов-крохоборов, на которых он смотрел когда-то с таким отвращением и презрением. Когда-то? Боже мой, даже еще вчера! Как покраснел бы он, сгорел бы со стыда! Как рассмеялся бы прямо ему в лицо тот жалкий лизоблюд. «Все еще воспитываешь народ? Спасаешь его? Наперекор аду, молниям и окружному школьному совету? Что-то быстро ты угомонился. Бог свидетель, даже я дольше сопротивлялся». Что бы я ему ответил? Опустил бы голову и промолчал. Все кипело и бунтовало в нем.

Неужели наступил всему конец? Когда и почему он отрекся от себя и от своих высоких целей? Кто смог изменить, приручить его сердце? Кто повернул все его мысли в другом направлении, с высокой вершины сбросил в глухую низину? Когда это случилось? И почему?

«Я ли это или кто-то другой стоит здесь вместо меня, думает, говорит, делает за меня и против меня?»

Мучительно размышляя, возбужденный, взволнованный, он тщательно избегал чего-то темного, неприятного, хотя оно было совсем рядом. С наибольшей пристальностью человек смотрит на то, чего не видит или не желает видеть. Там, в темном углу за дверью, неслышно стояла Тончка, а он отворачивал голову, чтобы ее не видеть, и пристально смотрел в другую сторону. Но и там он видел себя и ее. Она вошла в его жизнь, устроилась в ней со всем своим барахлом, цепью сковала его тело, душу, мысли. Все в нем когда-то принадлежало ему, теперь у него не было ни своих мыслей, ни своих желаний, а только это жалкое тело, измученное и выжатое заботами, гнусностью и злобой жизни, которое в конце концов выбросят на навозную кучу…

Он тяжело вздохнул, и ему так захотелось отвести душу с другом.

«Кого позвать? Кому выплакаться?»

Вспомнил он о враче, но стыдно было предстать перед ним таким униженным и обессиленным. И вдруг выступил из темноты Ферян, веселый, пьяный и благодушный.

Качур улыбнулся и написал ему длинное письмо.

«Знаю, он приедет!..»

Утром в комнату вошла толстая служанка священника.

— Сударь, — грубым голосом заявила она, — священник велел вам тотчас к нему прийти.

— Мне надо идти в школу.

— Идите к нему. Чего вам в школе делать! — И хлопнула дверью.

Качур пошел к священнику. Тот только что вернулся из церкви и переодевался, чтобы отправиться в поле.

— Святая заступница! — воскликнул он, увидев Качура. — Вы что, с ума сошли?

— Почему? — спросил Качур и улыбнулся деланной и почти печальной улыбкой.

Священник стукнул сапогом об пол.

— Почему? — закричал он еще сердитей, и на лбу его выступили жилы. — Еще спрашивает, почему он спятил! Вы женитесь или нет? Отвечайте!

— Женюсь.

Священник обувался; наклонясь, он держался обеими руками за натянутый наполовину сапог.

Услышав ответ Качура, он приподнял голову, удивленно посмотрел ему в лицо. Потом опять взялся за сапог.

— Почему бы мне и не жениться? — спросил Качур несколько сконфуженно.

— Ну да! Разумеется! — усмехнулся священник и покачал головой. — И детей думаете заводить, да? Много детей?

— Возможно, — покраснел Качур.

— Возможно? Так оно и есть! Может быть, буду жить, может быть, и нет. Может быть, будут дети, а может быть, их не будет. Может быть, они будут жить, а может быть, сдохнут! О никчемный, безбородый мальчишка, треснуть бы тебя вот этим сапогом, да хорошенько!

У священника дрожали руки, и он тяжело сопел от гнева.

— Нет, ты не сумасшедший, ты просто молокосос, сопляк. И жениться вздумал, берет женщину, которая ходит в церковь не молиться, а выставлять напоказ свою роскошную грудь и смазливую рожу. Да благословит тебя бог, но я преподнесу вам такую проповедь, какой еще мир не слыхивал! Чем вы думаете жить? Любовью? Ца-ца-ца! Если женится батрак, ладно, так уж и быть, — пусть лучше женится, чем по бабам бегать! А учитель хуже батрака; по-господски не может жить, а по-свински не должен. Вот так.

Качур повернулся и пошел к двери.

— Куда? — закричал священник.

— Разве проповедь не кончена?

Священник заговорил тише:

— Ступайте с богом и делайте, как вам угодно. Одно скажу вам: жалко мне вас.

Священник молча продолжал торопливо одеваться.

Качур постоял на пороге и вышел.

«Мужик, — подумал он сердито о священнике, но горькая тяжесть на сердце становилась все тяжелей. — Бог знает, может, он разумно рассуждал? И не было ли тени правды в его словах? Скорей бы уж все это кончилось! Раз навсегда! А потом… потом что бог даст».

Через несколько дней в субботу под вечер приехал Ферян. Смеясь, поздоровался он с Качуром, горячо пожал ему руку. Однако Качуру показалось, что смех Феряна не такой сердечный, как раньше, и что на лице его не видно прежнего здоровья.

— О идеалист, значит, ты таки прыгнул «в пасть львиную»! Много слов было в твоем письме, но в конце концов я все же понял, что ты здорово влип, потому и захотелось тебе с горя увидеть христианское лицо! Как же это ты учинил сию глупость?

Качур пожал плечами.

— Ну да, это не трудно! Чертовски мрачная комната. Здесь только слезы лить можно. Пойдем в трактир!

Они пошли к жупану.

— Подавлен ты, по лицу видно, — говорил Ферян по дороге и в трактире. — Но знаешь что? Говоря по правде, зачем падать духом? До сих пор ты жил, говоришь, одиноким и свободным? А как ты жил? Скверно, помилуй бог! Что тебе давала эта независимость, эта свобода? Наслаждался ты ею? Черта с два наслаждался… Я полагаю, что висеть на виселице одному гораздо хуже, чем вдвоем: хоть друг на друга можно посмотреть, а это немало… Потому, душа христианская, утешься! Что это там за длинноногий? — указал он на долговязого секретаря, который сразу поспешил к их столу.

— Карл Грайжар, секретарь общины! — представился он.

— Что? — удивился Ферян. — В Грязном Доле есть секретарь общины? Если это так, объясните мне скорей, почему в этой проклятой яме тьма, холод и грязь, когда уже во всем мире светит солнце?

— Солнце? — приподнял брови секретарь. — Я его никогда не видел.

— Потому что всегда пьян! — басом загрохотал жупан из-за соседнего стола.

— Ну, Ахиллес быстроногий, прощайте! Продолжим, Качур! Раз ты меня вызвал, как лекаря своей печали, отвечай: любишь ты ее или не любишь?

Качур молча посмотрел ему в глаза.

— Э, — покачал головой Ферян, — печаль, одна печаль.

— Люблю, — заговорил Качур, задумчиво глядя на стол. — Люблю и не отдал бы ее никому другому и думал бы о ней всю жизнь с мукой и желанием. Я не знаю, что это за любовь, не думал и не хочу об этом думать. Мадонна она или служанка — это не моя забота. Только одно знаю: ни покоя, ни радости, ни солнца нет в этой любви. И все же сила в ней большая, и не одолеть мне ее никогда.

На лице Феряна залегли непривычно глубокие складки, он скосил глаза на Качура.

— А как с Минкой?

— Не касайся этого! — потемнел Качур.

— Святая святых?

— Святая святых, именно, — грустно улыбнулся Качур.

— А я думаю, Качур, так: лучше эта девушка, чем настоящая любовь, та любовь, что, кажется, ведет к солнцу! Там тебя ждут кандалы, ад и смерть. А эту ты легче перенесешь, спокойнее, ее слезы будут меньше тебя жечь, и страдания твои будут легче, потому что ты будешь смотреть на них более спокойными глазами… Почему ты так нехорошо смеешься? А я думал утешить тебя!

Ферян непрерывно пил; его глаза помутнели, но лицо оставалось серьезным.

— Хорошее утешение! Не желая того, ты рассказал мне о своем несчастье. В последние дни глаза мои стали очень проницательными… Как с Матильдой? Она уже невеста твоя?

Ферян состроил наполовину печальную, наполовину смешливую мину.

— Ты же знаешь, в моих делах нет ничего трагического, скорее меня постигло справедливое наказание божие! Почему? Возле меня будет сатана, вот и все. Буду бит, если буду пить, ну и что же? И раньше меня частенько били, на другой день я чувствовал боль, но даже не знал, кто меня поколотил, теперь хоть буду всегда знать кто. Представь себе, не так давно она раскинула сети какому-то молодому доктору, я был зол и расстроен, но в глубине души, как только узнал, сказал себе: о, если б ей удалось его поймать! Но нет! Я злился на нее, она — на доктора, так мы и обручились… Взял на себя крест и буду его нести, словно его и нет; ты еще не знаешь, как крепки мои плечи! У тебя же дело совсем иное. Я не хочу тебя упрекать, ты сам хорошо знаешь почему.

Качур молчал.

— Ну, — махнул Ферян рукой, — оставим грустные разговоры. Не люблю плакаться! А что, ты уже и здесь, в Грязном Доле, проповедовал свое Евангелие?

— Ничего я не проповедовал.

— Смотри не делай этого! Да я думаю, ты и сам теперь понимаешь.

— Приди в Грязный Дол сам Христос, и тот молчал бы. Таких людей, как здесь, я еще нигде не видел: тьма непроглядная, такая, что и сотня солнц не разгонит ее. Видел я крестьян на полях, которые шли за ленивыми волами тяжелым шагом, так же, как они, неуклюже покачиваясь, и на их лицах, поверь мне, была та же тупая невозмутимость без всякой мысли и чувства, как в больших глазах волов… Тяжелая затхлая влага, которая выходит из земли, тени, которые постоянно покоятся на ней…

— Раньше ты бы постарался осветить и такую тьму… — улыбнулся Ферян.

Качур понял намек. Вспомнилось: «…встанет перед тобою жалкий лизоблюд и будет улыбаться тебе». Кровь бросилась ему в лицо.

— Не отрекся я от своих убеждений и своих целей! — воскликнул он дрожащим голосом. — Ни от чего не отрекся, никуда не опоздал. Позже… когда…

— Ну, ну, давай, давай, — засмеялся громко Ферян, — позже, когда женишься, потом, о, потом ты будешь проповедовать Евангелие! Потом — как это ты говорил? — потом будешь служить народу, учить его, вести по пути благополучия и прогресса… И с такой глупостью в голове ты думаешь жениться?

Качур провел ладонью по лбу и взглянул на Феряна более спокойным взглядом.

— Как богу угодно! Плохо ли, хорошо, — сам виноват. Только одно верно: как скотина, жить не буду — не потому, что не хочу, а потому, что не могу!

— Вот это другой разговор! А ты подумал о прочих вещах?

— О каких вещах?

— Так я и знал! Тебе будут нужны деньги, много денег. Где ты их возьмешь?

— Об этом я не думал.

— Разумеется, нет! Ну, я посмотрю, не удастся ли достать что-нибудь для тебя. У меня в таких делах есть опыт. А мебель? Приданое дают за нею?

— Ничего не дают. Или очень немного.

— Мать честная! Ну и здорово же ты влип, а еще хочешь быть проповедником.

Расставаясь под утро, они чувствовали, что стали еще ближе. Посмотрели друг другу в глаза и все поняли без слов.

«Ты уже вступил на этот печальный путь, но я по нему не пойду!» — подумал Качур.

«Я уже иду по печальному пути, и ты на него вступаешь!» — думал Ферян.

Чем меньше времени оставалось до свадьбы, тем больше чувствовал Качур, что невеста чужда ему. Отдалялись они друг от друга медленно, но верно, и Качура охватывал страх. Теперь он смотрел на свою невесту другими, более спокойными и трезвыми глазами, потому и менялась она на глазах: когда ближе рассматриваешь лицо близкого человека, замечаешь на нем пятнышки, крохотные морщинки, некрасивые черты. Она тяжелой поступью вторглась в его жизнь, вселилась в его тихую обитель, в его душу, нарушила его одиночество. Он, пришелец, обнял ее потому, что был одинок и печален, а теперь все больший страх охватывал его, и все больше чувствовал он, что она не даст ему ничего, а им хочет завладеть целиком.

Тончка иногда подолгу смотрела на него. Он опускал глаза, ему казалось, она угадывала, что творилось в его сердце, и сердилась: «Не любит он меня больше! Раньше, когда бывал у меня, кусал мои губы, хороша я ему была! А теперь не любит! Насытился и охотно пошел бы к другой».

И как она угадывала его мысли, так и он угадывал ее. Они мало говорили между собою, холодные и недовольные друг другом. Изредка целовались, просыпалась прежняя страсть, на лицах появлялся румянец — но только на миг.

Единственно, кто веселился в доме, так это пьяный трактирщик. Иногда он кричал, что не было еще такой пары во всей округе; иногда, когда не мог держаться на ногах, наваливался на стол, рыдал и жаловался на свою горькую судьбу. Качуру он внушал отвращение, и, когда трактирщик останавливался перед ним с налитыми кровью глазами, мокрыми губами и распростертыми пьяными объятиями, он испуганно шарахался от него.

Приготовления к обручению и потом к свадьбе были ему в высшей степени отвратительны. Портниха переселилась в трактир, и лицо Тончки прояснилось, она оживилась, ее щеки заалели, губы улыбались. Качура раздражало ее оживление, потому что оно делало Тончку красивее.

«Вот что ее развеселило! Портниха ее развеселила! Ее мысли как пепел табачный на столе — подуешь, и нет его! Там, где шелк, — не ищи ни прошлого, ни будущего».

— Зачем столько роскошных вещей? — спросил он недовольно.

— Хоть эту радость не отнимай у меня! Что мне, как служанке идти с тобою под венец?

— Жениху вообще здесь нечего делать, — вмешалась трактирщица. — Идите себе по своим делам!

В его комнате ломали стену, чтобы расширить жилище молодой четы, и Качур перешел на квартиру к жупану. Жупан, увидев его, только головой покачал.

И Грайжар молчал, только на его лице появились забавные морщины, полунасмешливые, полукислые, и он беспрестанно мигал водянистыми глазами. Иногда жупан поворачивался к долговязому секретарю и молча качал головою; и тот так же молча кивал ему. Когда Качур проходил по улицам, крестьяне здоровались с ним с гораздо меньшим почтением, чем раньше, почти презрительно, а парни смеялись ему вслед.

Качуру становилось все более не по себе, странная мысль стучала ему в сердце, и он не мог освободиться от нее.

Однажды, когда он уходил под вечер из трактира и прощался в передней с невестой, он наклонился близко к ней и заговорил тихим, нерешительным, дрожащим голосом:

— Тончка, не обижайся, я хочу спросить тебя… Так странно смотрят на меня люди — конечно, они глупые, — но я должен тебя спросить, чтобы успокоиться…

Он замолчал, она безмолвно стояла перед ним, и взгляд ее выражал удивление.

Он склонился еще ниже, прямо к ее уху:

— Не любила ли ты кого-нибудь… раньше… до меня?

Она отступила на шаг назад, к стене, закрыла лицо руками и заплакала:

— Ты уже сейчас начинаешь!

Он сразу отрезвел, ему стало стыдно, но не было сил взять ее за руку и попросить прощения: что-то странное — словно темная мысль или темная тень — помешало ему это сделать.

— Ну, до свидания!

Он быстро шагал по улицам. Был теплый, душный вечер, небо было ясное, и еле видные звезды мерцали в его глубине.

«Разумеется, я ее обидел. Но, боже, каким мерзким, низким делает человека такая гнусная, пошлая жизнь!»

На большой подводе привезли мебель, заказанную Качуром.

— Ну вот, — сказал он невесте, когда подвода, покачиваясь, проехала мимо трактира, — иди и расставляй, как хочешь! Я не буду этим заниматься.

— Но это же твои вещи! — Она быстро накинула платок на плечи. — Идем! Мне хочется посмотреть… Ну! Не самому же извозчику расставлять.

— Не хочу. Я не вижу там ничего, кроме долга в два пуда весом.

Он налил себе вина и стал пить. Тончка пошла одна. Ее радовала и городская обстановка, и платья, и белая горка кружевного белья, и само венчание, и свадебный пир, но слезы то и дело выступали на ее глазах. «Не любит он меня больше, всегда сердитый, совсем другим стал».

Тончка еще не чувствовала, что ее любовь тоже стала другая, что к жениху своему она охладела.

Когда наступил знаменательный день, — солнечный, летний, — засветилась и в сердце Качура неожиданная радость.

«Впервые засияло солнце в этой печальной ночи!» — удивился он, глядя в окно.

По улицам шли люди в праздничных одеждах; лица крестьян показались ему светлее и приветливее, их голоса не такими крикливыми и хриплыми, и их походка не была такой мертвой и тяжелой.

«Думал я: что делать с этими людьми? Но они тоже достойны лучшей доли. Надо лишь привить дичок, и плод станет благородным».

Под окном показался Ферян, невестин дружка, в городском черном сюртуке и закричал:

— Выйдешь ты наконец из комнаты или нет?

— Иду, иду! — засмеялся Качур.

Когда он вышел на улицу, увидел людей, заметил их любопытные взоры, когда вошел в трактир и пожимал грязные руки под смех и звон стаканов, отвечал на вопросы, которых не понимал, опять какая-то тень легла на его сердце.

— Не держись так, — укорял его Ферян.

— Э, оставь!

Жарко пылало солнце в долине, Качуру же казалось, что пылает не солнце, а тени, наполняющие долину. Туман, пыльный и горячий, плыл перед его глазами. Телеги грохотали, сверкали белые и цветастые костюмы, у дороги, из горячей мглы выглянуло насмешливое ухмыляющееся лицо; у церкви колыхалась пестрая толпа.

— Значит, все-таки влип! — воскликнул кто-то совсем близко от него, и кругом громко засмеялись.

Священник вышел к алтарю, очень быстро совершил обряд, потом посмотрел хмуро на обоих и заговорил:

— Вот что я вам скажу, вы…

Церковь была полна, кто-то смеялся за дверью. Священник махнул рукой и повернулся.

— Пойдем, скажу в ризнице! — В ризнице, положив обе руки Качуру на плечи, он мрачно посмотрел из-под седых бровей. — Обвенчал я вас, но, скажу тебе, не будет благословения вашему браку. На свадьбу приду, чтобы разговоров не было. А что позже будет, дело ваше и божие!

Быстро повернулся и ушел.

Из церкви Качур ехал вместе с новобрачной. Посмотрел он на нее сбоку — лицо пунцовое, радостное, глаза блестят!

«Она счастлива», — подумал он, и горько стало у него на душе.

Парень, стоявший неподалеку от трактира, вынул сигару изо рта и крикнул вслед повозке:

— Такой сопляк, а еще по-господски свадьбу справляет! Захоти я ее, то и без свадьбы получил бы.

— Неправда это, — вздрогнула новобрачная и посмотрела на Качура испуганными, полными слез глазами.

— Какое мне дело? — ответил Качур хмуро и вошел в переднюю.

В комнате, сидя за длинным столом, перед полными бутылками, он смотрел на веселых шумных гостей, и отвращение росло в его сердце.

«Как я попал сюда?» — удивлялся он.

Грубые лица, ленивые, пьяные глаза; и священника, если б не воротничок, не узнать среди них.

«Как колос среди колосьев!.. Таким, может, и я буду когда-нибудь…» — кольнуло в сердце.

Так он смотрел и думал нехорошие думы и вдруг с удивлением заметил, что Ферян стоит и говорит, глядя на него…

— …Значит, дай бог большого счастья нашему проповеднику и его жене. Пусть бог даст им много детей, чем больше, тем лучше!

Посмотрел Качур на Феряна, потом на жену и увидал, какими блестящими глазами смотрела она на веселого оратора, стыдно ему стало, он взял стакан и выпил до дна.

— Да благословит вас бог! — воскликнул оратор.

Поднялся крестьянин и начал вместо здравицы сыпать грубые шутки. Гости катались со смеху. Тончка краснела и тоже звонко смеялась.

Ферян наклонился к Качуру:

— Теперь ты, ну!

— Зачем? — ответил Качур хмуро.

— Ей-богу, всякие свадьбы доводилось видеть, но такого жениха я еще не встречал!

Качур поднялся.

— Спасибо за ваши приветливые слова! Думаю, что будем жить с женой по воле божьей, и вам тоже желаю, чтобы жилось вам неплохо. Пью за здоровье гостей!

Зашумели, засмеялись гости, поднялись чокаться с молодыми. Ферян пил много, глаза у него помутнели.

— Ты что… серьезно это сказал… или смеялся?

— Серьезно.

— Знаешь, что я тебе скажу: не стану я жениться!

— Значит, передумал.

— Не я — она.

— Что?

— Видишь ли… Можешь себе представить, я ужасно огорчен. Лучше бы она меня била! С каким-то офицером сухопарым ушла бог знает куда… Может быть, вернется?

Качур встал.

— Куда? — испугалась жена. — Ведь еще не танцевали!

— Я не буду танцевать. Спать хочу. Танцуй сама.

— Как ты можешь? В такой вечер!..

— Ну что ж делать! Право, Тончка, оставайся, Ферян тебя проводит домой. И потанцует с тобой. Прощай, Ферян!

— Что с тобой? — удивился Ферян.

Бледный, осунувшийся Качур склонился на плечо Феряна, как пьяный, и, запинаясь, сказал:

— Теперь только понял, приятель…

— Что понял?

— Что убил себя! — он провел рукой по шее, — Наложил сам на себя петлю и сам ее затянул!

И ушел; ни один гость не заметил его ухода.

Свет еще горел в его комнате, когда он услыхал под окном пьяные голоса, распевающие веселые припевки. Узнал он и голоса Феряна и своей жены.

— Гей! — орал Ферян хрипло. — Ты уже спишь, негодяй? В день свадьбы спит и оставляет жену на улице!

Качур открыл окно.

— Мартин! Почему ты ушел? — восклицала его жена сладким полупьяным голосом.

— Спокойной ночи, Ферян!

Он закрыл окно. Скрипнула дверь. Издалека слышались пьяные голоса.

III

Стояла осень; в темноте и холоде лежал Грязный Дол, серый неприязненный свет проникал в комнату. В люльке спал ребенок; у него было пухленькое, светлое и спокойное личико.

— Не кричи, когда спит ребенок, — шепотом говорил Качур. — Подожди хоть, пока проснется. Ори потом сколько влезет!

Лицо Тончки распухло от слез.

— Не орала бы, кабы не ты! Я вожусь с ребенком, перепеленываю, стираю, встаю по ночам! А ты что делаешь? Ничего! А теперь еще начал эту комедию, чтобы мы все подохли на улице. Зачем все это тебе надо, когда у тебя жена и ребенок!

Качур зло посмотрел на нее, взял шляпу и вышел.

— Что ж, иди, иди! — крикнула вслед ему жена и громко зарыдала. Ребенок проснулся и тоже заплакал.

Качур торопливо шел по грязной улице.

«Теперь можешь, Ферян, приходить и смотреть на меня. Теперь можешь смеяться над «проповедником».

Время подходило к вечеру. Качур увидал грязного человека без шляпы, который шел, спотыкаясь и хватаясь за заборы.

«Смотри-ка, тесть», — удивился Качур и хотел проскочить мимо. Но трактирщик его заметил и неверными шагами направился к нему через улицу с распростертыми объятьями.

— Это ты, Мартин? Возьми меня под руку… тяжело идти… литровку разопьем с тобою… Эх, Мартин, стар я, стар!

— Идите спать, отец, — говорил Качур, пытаясь отделаться от него.

— Спать? Зачем?

Он смотрел на него сердитыми красными глазами и спотыкался.

— Потому что вы пьяны.

— Я пьян? Да я трезвее тебя. Посмотрите-ка на этого франта, за человека меня не считает!..

— Идите спать! — высвободился Качур и шагнул в сторону.

Трактирщик схватил его за руку.

— Не слишком прикидывайся барином. Ты, голодранец, пролезть вверх думаешь? Через нашу голову? Учить нас хочешь?

И пихнул его с такой силой, что Качур зашатался.

— Проваливай! Думаешь, мы не знаем, что на тебе даже штаны не свои?

Качур поспешно ушел, трактирщик засмеялся, неловко шагнул и повалился в грязь; кто-то выглянул в окно, захохотал и посмотрел Качуру вслед; на углу стоял крестьянин, раскуривал трубку и жмурился от удовольствия.

«И такой человек хотел перестраивать мир! Ему не нравится, как мы пашем, как сеем, как за скотом ходим… Еще читать хотел нас учить… Сам пусть учится!»

Качур вошел в трактир весь красный, в глазах его стояли слезы.

Жупан сидел за столом, откинувшись на стул, и курил короткую трубку. Он долго смотрел, прищурив глаза, на Качура, потом не спеша вынул трубку изо рта и сплюнул на пол.

— Что поделываете, учитель?

— А что мне поделывать?

Жупан широко улыбнулся, полупрезрительно, полуехидно:

— Думаете, кроме молодых, еще и старых учить? Когда же меня начнете учить наливать вино? Крестьян-то уж учите землю обрабатывать! И меня поучите — ведь и у меня есть земля. Много земли.

Он смеялся так, что лицо его покраснело. Секретарь в углу строил гримасы, поглаживая длинную тонкую бородку и лукаво подмигивая.

— Господин жупан! — воскликнул он вдруг.

Жупан обернулся.

— Господин жупан, вам ученье было бы очень полезно. Ученье и палка!

— Что? — рассердился жупан и поднялся со стула.

— Parlez-vous français?[12] — спросил секретарь, поглаживая бороду.

— Что ты сказал?

— Parlez-vous français?

Жупан удивленно посмотрел на Качура.

— Говорит по-французски. Все другие языки забыл! — улыбнулся Качур.

— Ах ты проклятая гнида! Мица, принеси ему еще пол-литра.

Потом он обратился к Качуру; теперь лицо его было серьезно; волосы упали на глаза, губа свесилась до подбородка.

— Я ничего не говорю, вы, учитель, человек умный. Но… — хлопнул он себя ладонью по ляжке. — До сих пор мы жили спокойно и хотели бы жить и дальше спокойно.

— Что я вам сделал? Разве я вас трогаю? — ответил Качур.

— Да! Трогаете! — рассердился жупан. — Почему вы возитесь с людьми без моего ведома? Вы спросили меня, когда собрали их в школу? Я знаю! Это дело рук Самотореца, это он все сварганил!

— Какой Самоторец?

— Что жупаном хотел стать! — отозвался секретарь из угла.

— Но все же зарубите себе на носу оба, и вы, и тот смутьян, что за вами увязался, вам меня не провести! Я обоих вас со всеми потрохами могу купить на то, что у меня вот сейчас в кармане, — И он хлопнул рукой по зазвеневшему карману.

Качур недоумевал.

— Кто это придумал? Ни одна живая душа не помышляла об этом! Я не знаю, был ли там Самоторец или нет: может, и был. Речь шла не о политике и не о том, кому стать жупаном. Речь шла о том, чтобы люди чему-то научились, чтобы в головах у них прояснилось, чтобы увидели они немного дальше своих гор… в этом все дело! Книг хотели купить, журналы. И чтобы учителя, которые ходят по стране и учат людей, как лучше хозяйничать, чтобы они зашли и в Грязный Дол. Вот мы о чем говорили, и ни о чем другом.

Жупан смотрел недоверчиво.

— Зарубите себе на носу, учитель: против меня не подкапываться! Я хорошо знаю, против чего все это направлено! Небось начали-то с батраками да сезонниками. Какое им там чтиво нужно? Зачем тем, у кого нет своего поля, а в лучшем случае клочок арендованной земли, знать, как обрабатывать землю? Я жил хорошо, когда торговал полотном, и теперь живу неплохо. Мне не надо никаких перемен. Ни книг, ни журналов, ни учителей. Нет, не надо, и никому в Грязном Доле, у кого есть хоть немного земли, не надо. Беднякам да бродягам, у которых даже халупы нет, этим да, такие вещи нравятся. А почему, спросите? Пришел было позапрошлым годом сюда человек, мы его не спросили, кто он да откуда, а и спросили бы, так он соврал бы; работал он у кузнеца; немецкий знал. Вот этот человек и взялся учить батраков и сезонников, внушать им, что наша земля вовсе не наша, а всех людей на свете, и что все люди равны, есть ли у них что-нибудь в кошельке или нет, и что несправедливо, когда у меня окорок на столе, а у сезонника картошка в мундире. Так он учил их, — и знаете, что под конец с ним случилось? Беда! Нашли его на дороге с проломленным черепом. Как раз был храмовой праздник; а в этот день всегда много драк, жандармы даже и не пытались доискиваться, кто его так приласкал. Что скажете?

Качур пристально смотрел на жупана, и ужас был в его взгляде. У жупана от смеха трясся подбородок и глаза совсем утонули в жирных складках щек.

— Так он их учил! И нравилась им такая наука, потому школа и была полна, когда вы позвали батраков и сезонников. И Самоторец этот, самый главный из них, тоже там был. Сами знаете, что был.

Качур встал бледный, дрожа от негодования.

— Стало быть, так. Что вы хотите этим сказать? Что и меня найдут на дороге с проломленным черепом?

Жупан смеялся все так же тихо и довольно. Подбородок его трясся, а глаз почти не было видно.

— Ничего я не хотел сказать. Да и храмовой праздник еще не скоро!..

Качур ушел. Он чувствовал себя как в кошмарном сне. Долговязый секретарь побежал за ним, взял его за лацкан пиджака и шепнул на ухо:

— Оставьте его в покое. Нехороший он человек! Есть в нем что-то страшное.

— Вы поняли, что он хотел сказать?

— Я? Отойдемте-ка лучше в тень!.. Там кто-то стоит у окна… Понял ли я? Нет. Но я пришел в Грязный Дол как раз в тот самый день, когда кузнецу проломили череп… Кто это сделал? Бог знает! Кузнец мертв, зачем же другим страдать из-за него? Оставьте жупана в покое, не раздражайте его. Лучше дразните все церковные и светские власти вплоть до кесаря! Человеку легко свернуть шею тем или иным способом. Смотрите, чтоб не вышло, как с тем кузнецом… тот только жизнь потерял… а что жизнь? Глоток воздуха — ничего больше! Стало быть, что я сказал? Ничего я не сказал. Совсем ничего! Прощайте!

— Стойте! — схватил Качур его за руку. — Вы знаете, как было с тем… с кузнецом. Расскажите правду! Я не отпущу вас!

— Что? — удивился секретарь, высоко подняв брови. — О чем я должен знать, о каком кузнеце?

Качур задумался.

— Но если все так, почему вы в Грязном Доле? Почему не уйдете куда-нибудь в другое место? Ведь вы свободны!

Он увидал в сумраке, как секретарь морщится:

— Das sind Dinge, über welche um des eigenen Ansehens willen nicht gesprochen werden kann![13] Попросту сказать: меня ищут. Спокойной ночи, сударь!

И долговязый секретарь исчез в ночи.

Качур вернулся домой. Жена подала ему ужин, глаза ее были красные, на щеках пылали красные пятна. Он быстро поужинал, потом подошел к ребенку, который лежал в люльке и смотрел на него широко раскрытыми, ясными глазками.

Он взял его на руки, и сразу легче и теплее стало у него на сердце. Обернулся к жене, желая и на ее лице найти приветливую, мягкую улыбку.

Она убирала со стола, низко наклонив голову, и слезы лились по ее щекам. Качур положил сына обратно в люльку и спросил раздраженно:

— Ради бога, что с тобою? Скажи мне прямо, что я тебе сделал?

— Вон там, погляди, опять какая-то бумага!

Он подошел к полке и вскрыл письмо; ему стало жарко, но он притворился спокойным.

— Ну и что ж, что отказали? Место может получить только один, а просят десятеро. Выйдет в другой раз.

— Ты просил по крайней мере раз десять.

— Подождем! Разве нам уж здесь так плохо! И в Грязном Доле можно в конце концов жить…

Кровь прилила к его щекам: он устыдился, что унизился перед женой и не сказал ей прямо то, что чувствовал. А глубоко в сердце он чувствовал ужасающую горечь. «Так жить невозможно! Лучше тюрьма, изгнание! Прочь отсюда, пусть даже без хлеба и без службы: бог даст! Прочь из этой тьмы! К солнцу!»

— Можно жить, можно?! — воскликнула жена. — Можно было бы жить, если бы ты был таким, как другие! Я боюсь на улицу выйти, все смотрят на меня так, будто я жена вора и разбойника. Правду люди говорили, что я еще раскаюсь, что вышла за тебя! Зачем ты затеваешь смуту?! Зачем якшаешься с батраками и сезонниками, собираешь их, как воровскую шайку, которая боится дневного света? «Как ему только не стыдно!» — говорит Коларка, а Ловрачев сказал, чтобы по воскресеньям ты не показывался в трактире! Я как барыня могла бы ходить в церковь, а хожу как прокаженная!

Она говорила все быстрее и громче, ребенок испуганно смотрел на мать из люльки и наконец закричал.

Качур подошел к жене, крепко взял ее за руку.

— Тончка! Послушай, не говори так! Ты видишь сама, как меня ненавидят, как сторонятся меня, как все плюют на меня, а теперь еще и ты меня упрекаешь. Ведь я люблю тебя, и ты знаешь меня! Ты понимаешь, почему они злятся? Я им желаю добра, я хочу, чтобы они жили лучше, чтобы больше походили на людей. Теперь они ненавидят меня, издеваются надо мною, как над вором, и угрожают, как поджигателю; но скоро станет по-другому, наступит время, когда мне будут благодарны и полюбят меня. А пока, Тончка, люби хоть ты меня! Хоть ты не думай обо мне плохо! Если меня ненавидит и оговаривает чужой человек, это не так больно: я могу с ним не встречаться, не знать его. А мы с тобою связаны друг с другом навсегда, и я прихожу в отчаяние при одной мысли, что ты скоро возненавидишь меня, что твое лицо вечно будет заплакано, что я больше не услышу от тебя приветливого слова. Раз уж мы связаны друг с другом, будь на моей стороне!

Лицо его пылало, но глаза Тончки оставались холодными и спокойными.

— Это все одни слова! Разумеется, я тебя люблю, ведь ты мой муж. Но почему ты заботишься о других людях? Какое тебе дело до холопов? Разве они звали тебя? Я ведь знаю. Мне люди сказали. Смуту ты разводишь, потому тебе и хода не дают! И в Грязный Дол тебя сослали поэтому! Только ты мне до венчания не говорил об этом, утаил…

— Замолчи! — крикнул Качур.

Внутри у него все кипело. Ему хотелось ударить ее кулаком в лицо. Он весь трясся, глаза его затуманила злоба.

Она повернулась к нему.

— Молчи! — повторил он тише, сквозь стиснутые зубы.

— Опять танцуют, — засмеялся кто-то под окном.

Качур вышел в другую комнату, закрыл дверь и не показывался до утра. Ночью он слышал стоны жены и поскрипывание люльки. Усталый, положив руки на стол и склонив на них голову, он задремал. В полусне его не покидали мысли о кузнеце с проломленным черепом. Но теперь кузнец стоял посреди улицы, высокий, весь озаренный светом. Лицо его было бледно и серьезно, со лба капала кровь, тонкой струей заливая глаза. Качур пошел ему навстречу, и все более темным и хмурым становилось лицо кузнеца. И тогда увидел Качур, что кузнец был не один, за ним длинной-длинной вереницей выстроились тени: лица у всех были бледные, и у всех глаза заливала кровь. «Куда ты?» — спросил кузнец. «К тебе! — ответил Качур. — К тебе и к твоим». — «Ко мне нельзя! Твое место там!» Качур оглянулся и увидел у дороги странное и смешное шествие. Впереди шел тесть, пьяный, в лохмотьях, и Ферян с цилиндром на голове; они шли под руку и спотыкались. За ними длинной беспорядочной вереницей шли разряженные фигуры: физиономии у всех вытянутые, помятые, грубые. Качур вскрикнул от ужаса — он сам шагал среди них, он увидел себя, свои налитые кровью, отупевшие глаза…

«Заснул сидя, от этого и сны дурные!»

Он лег на кровать. Болела голова, и он долго не мог уснуть. А когда уснул, ему приснился окружной школьный инспектор, которого он никогда не видел. Высокий, представительный господин с длинной бородой до пояса. В странном виде явился к нему Качур. Почему-то он счел нужным в прихожей снять ботинки и подвернуть штаны выше колен. Потом он с трудом, медленно пополз на коленях по ступеням и лестничным площадкам. Так он и предстал перед инспектором в новом черном сюртуке, с цилиндром в руке, босой, с подвернутыми штанами и исцарапанными в кровь коленями. Инспектор оглянулся на него и помахал слегка белой рукой. Качур опустился на колени и стал ждать. Вторично взмахнул инспектор рукою и показал ему большой приказ на белоснежной бумаге. Подполз Качур на коленях к инспектору, поцеловал ему руку и получил приказ. Там было написано, что Мартин Качур назначается учителем в Заполье при условии, что он ежедневно после обеда и ужина будет чистить зубы старшему учителю, священнику, жупану и всем остальным членам окружного школьного совета…

Злой проснулся Качур. Он посмотрел в окно, утро вставало за горами.

Жена принесла кофе.

— Ступай в церковь один. Я с тобой не пойду.

Качур посмотрел на нее и промолчал.

«Отреклась бы от меня за шелковый платок, — подумал он про себя. — А я еще вчера мечтал, чтобы она была мне утешительницей… ангелом-хранителем!»

Он засмеялся, пошел в другую комнату, приласкал сынишку и отправился в церковь.

Люди на улице, в церкви бросали на него хмурые, презрительные взгляды: «И этот сеял смуту среди людей! Молоко на губах не обсохло, а берется нас учить! Нищий, наш хлеб ест!»

Качур не опускал глаз, но щеки его горели, и он чувствовал, как дрожат у него ноги, больше от гнева, чем от страха.

После обедни священник кивнул ему головой и быстро зашагал впереди него к приходскому дому. «Надеюсь, он не станет меня упрекать… Ведь он сам когда-то учил народ патриотическим песням», — подумал про себя Качур. Когда он видел перед собой этого грузного, неуклюжего, похожего на крестьянина человека в поношенной одежде, вспоминал, каким он увидел его в первый раз, когда тот раскидывал навоз (засученные рукава, высоко подвернутые брюки, ноги, завернутые в мешковину), Качуру казалось скорее смешным, чем унизительным то, что он шагает за ним, как послушник, и что, может быть, услышит из его уст мудрые, высокие слова упрека.

«Ну да ведь мне даже жупан проповедь читал… эта каналья!..» — улыбнулся он.

Священник разделся и обернулся к Качуру:

— Знаете, учитель, этого я не допущу!

Качур посмотрел на него вопрошающе.

— Не допущу! — повторил священник громче. — Покуда жив, не допущу! Потом делайте как вам угодно! Ведь у вас жена, ребенок! Что вам, мало этого?

Священник стоя прихлебывал кофе, который поставила на стол толстая служанка, и смотрел на Качура поверх руки хмурым, сердитым взглядом.

— Давайте потолкуем по-хорошему. Какой черт заставляет вас мутить людей, которых вы не знаете? Оставьте их в покое. Это люди мои, поймите это наконец. Грязный Дол мой!

— Я не собираюсь его у вас отнимать…

— Тише! Подождите!

Священник загорелся, глаза его блестели из-под седых бровей, жилы на лбу набухли. Он допил кофе и отвернулся в сторону.

Когда он снова повернулся к Качуру, его лицо было спокойнее и говорил он тише:

— Сядьте. Потолкуем. То, что Грязный Дол мой, это только половина правды: ибо и я принадлежу ему! Омужичился я, превратился наполовину в животное, чтобы жить так, как только и можно жить в этом воздухе, среди этих людей. Происходило это постепенно; сделал я это и по необходимости, и по собственной охоте. Но вошел в их среду накрепко, так что обратно мне уж нет дороги. А окажи я тогда сопротивление — какая была бы от этого польза? Не стоял бы я в поле, а гнил бы уже давно в земле, и даже хороших поминок по мне бы не справили, как это будет теперь. Да, вот так-то… Они мне, я им. Я им — богослужение, они мне — подаяние. Ругаю я их, как мне хочется, только их обычаи, их темноту трогать нельзя. Равен я им по укладу жизни. Я — как они все; не интересуюсь миром, не нужен он мне, держусь за старое, чужое ненавижу. Поэтому они меня любят и плакать будут по мне. А тут пришли вы, человек молодой, чужой и уже по одному этому никому не приятный; а теперь вы начали еще смущать людей, учить их бог знает чему, выписывать журналы, в которых написано бог знает что… науськивать батраков на землевладельцев, сезонников на хозяев… молчите, молчите… но я этого не допущу, не допущу!

Священник разбушевался так, что руки у него дрожали.

— Подумайте хорошенько, что вы говорите? Жил я тихо целых двадцать лет. Вы взбаламутили эту тихую заводь. Куда унесут волны вас? Куда они унесут меня? Вы молоды — вас они куда-нибудь вынесут! А что будет со мной, стариком? Если бы вдруг за одну ночь переменился Грязный Дол — что б я делал в этом чужом краю? Не было бы больше у меня дома! Подумайте хорошенько и никогда не считайте меня добрым человеком. Прощайте!

«Не считать добрым человеком!» — раздумывал Качур, вспоминая прощальный взгляд священника. Он шагал по комнате, опустив голову и скрестив на груди руки. «Перед священником у меня дрожали колени! Я это чувствовал очень хорошо. И не от гнева — от страха! Что еще нужно, чтобы понять глубину своего падения? Какая же тень накрыла Грязный Дол, если мне кажется, что в Заполье сияло райское солнце? Как пусто в моем сердце, если я жажду Минку с ее черными глазами, в которых никогда не было любви! О, малодушие!»

Он подошел к окну подавленный, с тяжелой головой и пылающим лбом. Крестьянин, шедший по улице, оглянулся на окно холодно и враждебно и прошел мимо, не поздоровавшись. Качур, расстроенный, отвернулся.

«Ведь ничего плохого я не хотел, — как же так? Правда, и ничего великого не затевал. Было бы хоть что-нибудь большое, действительно стоящее страданий и боли, тогда имело бы смысл подставить свой лоб: на, бей! А так — будто тебя приговорили к смерти за то, что ты чихнул! Но зачем чихать, коли нужды нет?»

Стоя посреди комнаты, он улыбнулся презрительно, как будто вдруг увидел вора в человеке, которого знает давно; вспомнил господина инспектора из сна и свои босые ноги и громко засмеялся.

«Трус всегда легко докажет, как необходима, естественна и разумна трусость и что в конце концов это даже не трусость! Надо только разложить все по полочкам, загибая пальцы, и говорить с выражением. Вот сегодня, сейчас, нужно идти проводить организационное собрание просветительного общества. Важное это дело или нет? Не важное, ибо ни один человек на белом свете не интересуется им, ни одна газета о нем не вспомнит, ни один поэт не будет его воспевать. Полезно ли это дело и кому? Вопрос спорный, безошибочно на него ответить невозможно. Я, например, считаю, что полезно, жупан говорил, что нет, и священник такого же мнения. У крестьян нет собственного мнения. Вредно оно? Да! Для меня! Я огорчаю жену, огорчаю священника, огорчаю жупана, вообще всех, кто со мной не согласен… Новое место службы ничего не изменит, и может случиться, что когда-нибудь и я буду лежать с проломленным черепом на дороге. Край разбойничий, жупан нехороший человек, священник говорит про себя то же. Остается еще один вопрос: обязан ли я туда идти? Нет. Разве меня кто-нибудь звал? Никто не звал. Следовательно, нужно ли мне идти туда? Нет, не нужно».

Он сел за стол и спрятал лицо в ладонях…

«О боже! И в этом гнилом теле когда-то была душа!»

Глаза его горели, но слез не было. Лицо исхудало, вытянулось и заострилось, как у чахоточного.

«Ну пусть так! Я не имею права… Сын будет иной…»

Но, подумав о сыне, он вздрогнул, и ему стало стыдно.

Встал, надел пальто и вышел из комнаты.

— Куда ты? — спросила жена с покрасневшим лицом и горящим упорным взглядом. Он остановился перед нею, не осмеливаясь двинуться дальше и улыбаясь, как ребенок; губы его тряслись.

— Ты тоже думаешь… что не надо?

— Оставайся дома! — ответила она грубым, неприятным голосом. — А если думаешь идти, пожалуйста! Вот тебе дверь! Иди! Но и я с ребенком уйду — куда захочу!

Качур вернулся.

«Пора! — подумал он. — Сейчас все решится. Сейчас я должен был бы открыть дверь, войти к ним. Может быть, Самоторец тоже там, тот, о котором говорил жупан, что он был тогда, когда я их первый раз позвал… а также и тот, одетый в лохмотья крестьянин, который так радовался, что научится под старость читать… и тот батрак, который не выносит немецких подпевал и который так хотел получить от меня книги…»

Качур медленно разделся и лег на кровать.

«Вот часы пробили… ждут… удивляются, почему меня нет. Сказал ведь, что придет…»

Приподнялся.

«Что ж, может, в другой раз как-нибудь… позже? Извинюсь, что времени не было или что заболел! Да… заболел. Смертельно!»

Услыхал голоса под окном: мимо проходили крестьяне. Никогда еще голоса не были слышны так отчетливо:

— Струсил!

— Другой раз пусть не издевается над нами. Может поплатиться.

Качур спрыгнул с кровати, шатаясь, прошелся по комнате, надел пальто и взял шляпу.

— Куда? — кинула взгляд жена.

— Выпить.

— Ну, пить можешь идти!

Он бежал по улицам, никому не глядя в глаза. Войдя в трактир, громко закричал:

— Вина!

— Что? В таком добром настроении? — удивился жупан.

— Добром. А где тот паук? Где секретарь, что знает, кто кузнецу голову проломил? На, пей!

Качаясь и распевая во все горло, вернулся Качур поздней ночью домой, широко распахнул дверь и ввалился в комнату.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

У подножья пологих холмов, поросших кустарником и низкими деревьями и перепоясанных длинными голыми прогалинами, раскинулось по долине, на склонах и перевалах большое село Лазы. В зеленой долине у самой воды сбились в кучу высокие белые дома; а чем выше забирает круто подымающаяся улица, тем дома становятся реже, ниже и беднее.

Неуклюжая повозка медленно катилась по широкой дороге; ее тянула одна ленивая кляча, и возчик, хмурый старик, немилосердно стегал ее кнутом. Было утро. Румяные прогалины на холмах блестели под солнцем, таяли последние остатки тумана, свежий аромат поднимался со скошенных лугов. Вдали звенела песня кос, белые платки поблескивали в поле, подымающиеся серпы сверкали на солнце. Чудесный мир, торжественный и прекрасный под широким небосклоном.

В повозке среди многочисленных узлов и коробов ехала семья Качура. Прислонившись к отцу, спали десятилетний Тоне и семилетняя Францка.

На руках у матери лежал трехлетний ребенок, во сне он обхватил тонкими ручонками шею матери; слабенький он был, будто еще грудной; его крохотное личико было нездорового серого цвета.

— Заверни его получше, — произнес Качур тихим голосом, — утро холодное. — И прижал к себе сына и дочь.

Она оглянулась на него, будто во сне услыхала его голос; ее глаза смотрели вдаль, вдаль были устремлены и ее мысли.

Их полугородская, полукрестьянская одежда, старая, заштопанная, залатанная, насколько было возможно, совершенно выцвела. Покрой был старинным. У жены в ушах висели стеклянные серьги, ярко блестевшие на солнце, на руке — позолоченный браслет, а на шее — большая брошь из слоновой кости: целующиеся голубь и голубка. Лицо ее не постарело: оно было такое же полное и гладкое, как прежде; но что-то низменное, грубое появилось в нем, холодное презрение читалось в ее глазах. Написано было в них, что ей хорошо известна вся житейская пошлость, и она добровольно погрузилась в нее, как в свое издавна предопределенное существование. Ее стан округлился; как и прежде, она была полногруда; на голове — пестрая шаль, кокетливо завитые кудри начесаны на лоб, на груди приколот большой букет гвоздики.

Качур, высокий, худощавый, сидел на задке повозки. Светлое пальто, слишком широкое для него, было вытерто на локтях и спине; из низенького воротничка высовывалась длинная жилистая шея; длинные руки его были костлявы, и скулы выпирали, как у чахоточного; щеки поросли щетинистой бородой, глаза с кровавыми прожилками смотрели мутно. Сдвинув на затылок твердую круглую шляпу с широкими полями, он оглядывал окрестности.

— Жена! Посмотри, какой край, какое солнце! Теперь мы заживем!

Жена не отвечала, ее мысли были далеко.

«Здесь буду жить теперь», — думал Качур, и прекрасное, мягкое, далекое воспоминание наполнило ему сердце теплом. Смотрел он в небо, в это море света, смотрел на широкое поле, на белые платки, поблескивающие в утреннем сиянии, на село вдали, тоже белое и как бы манящее его своим сверканием.

«Жить! Раньше я не знал, что значит жить! Теперь я буду наслаждаться каждым лучом света! Раньше я растрачивал, ничего не имея, вместо того, чтоб насыщаться самому. Растратчиком пришел когда-то в Заполье, как раз было такое же солнце, — и даже не заметил его!»

«Молод я был…» — вздохнул он, и на мгновение его кольнуло еле заметное сожаление о молодости.

Повозка заскрипела по усыпанной щебнем дороге. Тоне проснулся и удивленно посмотрел вокруг большими сонными глазами. Качур погладил его и прижал к себе.

— Поспи еще, мальчик! Скоро будем дома!

Тоне, уставший от долгой езды и опьяненный свежим утренним воздухом, закрыл глаза и снова уснул.

«В них теперь моя молодость… тройная молодость», — подумал Качур.

Посмотрел на жену ищущим сочувствия взглядом.

— Разве ты не радуешься, что мы выбрались из той тюрьмы? Посмотри кругом: это тебе не Грязный Дол!

В его глазах была радость узника, который после долгих лет впервые увидел свет, чистое небо и яркое солнце; в ее взгляде был лишь холодный спокойный упрек: «Это могло быть и раньше!»

По телу его прошел озноб, когда он представил себе тюрьму, которая только что, после стольких лет, закрыла свои тяжелые двери за ним, освобожденным. От его одежды еще исходил ее дурной ядовитый запах. Еще лежали на его лице и сердце тени ее; его глаза не привыкли к солнцу, и его ноги будут ступать неуклюже по свободной земле…

Ужас охватил Качура: на солнце тьма казалась еще более черной, там, сзади, далеко за горами, в черной котловине была тюрьма. Никогда туда не заглядывало солнце, никогда оттуда не уходили серые ядовитые тени… Попав в эту тюрьму, он сопротивлялся ей с отчаянной силой. Стучал слабыми кулаками в железные двери; в безумной надежде хотел раздвинуть крепкие стены. Но, усталый, дрожащий, изнемог, склонил голову на грудь, согнулась его спина, и бескровные руки безвольно опустились. Десять лет ужаса, оскорбительного убожества, нищеты, унизительного терпения!..

Он уже отупел и с трудом осознавал, насколько он свыкся с тюрьмой, как нищета и страдания стали для него тем же, что воздух и хлеб, как постепенно умирала надежда в его сердце. Он находил справедливым и разумным отказы в его прошениях, да и те он писал больше по привычке, подобно тому как просматривал школьные тетради и исправлял ошибки. Привык к мраку, к серым зловонным туманам, которые поднимались с сырой земли; разговаривал с людьми, которые когда-то смотрели на него с презрением или враждебно, и они больше не казались ему бездушными животными. Подружился со священником и беседовал с ним об урожае, о свадьбах, о внезапной смерти батрацкого вожака Самотореца, кравшего зерно из сушилок, выпрягавшего скотину из плугов, о турецких и итальянских войнах и о войнах, которые наверняка начнутся весной. Говорил по-немецки с жупаном, по-итальянски с секретарем, пил со всеми и возвращался домой ночью пьяный и грязный. Дома ссорился и дрался с женой. Но зато никто больше не оборачивался на него на улице, никто не бросал презрительных взглядов в его окно; теперь все было правильно, все было в порядке: как и все, он ругался и колотил жену… словом, не жил по-господски…

Зубы застучали у него от ужаса, когда он оглянулся назад и увидал во тьме большую мрачную комнату, жену с обнаженными руками и шеей, с распухшим, побагровевшим от слез лицом и блестящими злыми глазами… и себя, согнутого, трясущегося от злобы и гнева, с поднятыми сжатыми кулаками: «Вот тебе, вот!..» — и ее крикливый, хриплый голос: «Бей! Еще раз! О проклятый!..»

Он задрожал, будто все это было лишь вчера вечером, только что…

Спасение ошарашило и испугало его: радость уже не могла войти в его сердце, униженное, доверху переполненное грязью. Его охватило беспокойство, он погрузился во тьму так глубоко, что не чувствовал почвы под ногами. Когда он уже совсем потерял надежду, вдруг пришло долгожданное, желанное спасение.

«Куда меня занесут волны? Что будет со мною, стариком?» — говорил священник, хозяин и раб Грязного Дола… Боялся и Качур выйти из тюрьмы, к которой уже привык; будут ли глаза, привыкшие к мраку, в состоянии переносить свет?.. Но прошло первое беспокойство, первый страх, и проснулась надежда. Глаза прозревали, все больше различали свет и тьму, и все больше тянуло его из ночи к солнцу, в новое утро! И чем ближе наступало время распроститься с Грязным Долом, тем холоднее становились окружавшие его лица. Никто ему не подал на прощание руки, и он никому не протянул своей.

Ярко освещало солнце высокие побеленные дома, когда повозка въехала в Лазы. Перед зданием суда стояли два молодых чиновника; они с удивлением посмотрели на высоко нагруженную повозку, засмеялись и прошли в дом; после этого открылось окно и на улицу выглянул бородатый человек.

Качур выпрямился, пригладил волосы и бороду, поправил галстук. Жена оправила шаль и спустила кудри еще ниже на лоб.

— Остановитесь перед домом Шимона! — сказал Качур возчику. — Вблизи школы, кажется.

— Знаю, — пробормотал возчик и стегнул лошадь.

— Какая широкая улица и какая чистая! — сказал Качур. — Там в школе и даже в церкви было больше пыли и грязи.

— Скоро увидим, такая ли она уж чистая, — хмуро прервала его жена. — Ну, дети, пора открывать глаза!

— Эй, Тоне, — ласково потрепал сына за плечо Качур.

Тоне и Францка разом открыли глаза.

Тоне удивленно смотрел на белые светлые дома у дороги, на сады, в которых блестели большие серебряные шары, на зеленые и золотистые поля, видневшиеся между домами и садами; и дома, и сады, и поля — все сияло в его удивленных глазах…

В двух уютных солнечных комнатах в беспорядке стояла запыленная мебель.

— Прежде всего надо стряхнуть эту пыль, — сказал Качур, — она еще с Грязного Дола.

До вечера приводили квартиру в порядок, пока обоих не свалила с ног усталость. За домом был маленький садик с высокой раскидистой яблоней посередине и скамьей под нею; несколько румяных яблок виднелось среди пожелтевших листьев. Дети бегали по садику, и он им казался большим и прекрасным.

В сумерки в сад спустились и Качур с женой и присели на скамью под яблоней.

Он взял ее руку, — тихо и мирно стало у него на душе; вспомнились ему былые времена, и почудилось, что они снова стучатся в двери и он приветствует их, немного недоверчиво, со слезами на глазах.

— Тончка, — нагнулся он к ней, — теперь начнется новая жизнь, все будет по-другому… Будем любить друг друга, как когда-то!..

Он обнял ее и прижал к себе.

— Пусти, дурень! — засмеялась она, но осталась в его объятиях. Они сидели под яблоней, в глубоком сумраке; щеки их горели, как в тот первый вечер в темном трактире.

В длинном, старомодном поношенном сюртуке и такой же старомодной, широкополой шляпе, с пышным черным бантом под горлом Качур отправился в школу знакомиться с коллегами. Школа была такая белая и светлая, стекла больших окон так искрились на утреннем солнце, что у Качура зарябило в глазах. Молодые люди стояли на белом песке перед входом и оживленно беседовали.

Качур высоко приподнял шляпу и низко поклонился.

— Только что прибыли? Вчера видал вашу процессию! — приветствовал его молодой человек с задорным лицом и закрученными вверх усами.

— Добро пожаловать! — протянул ему руку учитель постарше и серьезнее. — Учитель Ерин. — Он посмотрел внимательно Качуру в лицо и чуть заметно улыбнулся. — Видит бог, у вас не было больших протекций. Медленно делали карьеру!

— Постарел я, верно, — смущенно улыбнулся Качур, — карьеры не сделал, но сам виноват.

— Очень уж вы смиренны, — ответил Ерин, несколько недовольный его ответом, и отвернулся.

Молодой учитель с задорным лицом громко засмеялся:

— Скажите, пожалуйста, сам виноват!

Третий молча смотрел на Качура красными сонными глазами; его выбритое лицо покрыто старческими морщинами. Качуру показалось, что он его когда-то видел.

— Вы не практикант из акцизного ведомства… из Заполья?

— Да… — ответил тот сонно, — все еще практикант.

— За Матильдой ходит, как щенок на веревочке, — засмеялся молодой учитель. — Половину Словении и несколько немецких областей прошел за нею.

— Разве Матильда здесь? — удивился Качур и почти испугался.

На лестнице послышались быстрые шаги, женский голос, и из дверей вышла Матильда. Какое-то мгновенье она не отрываясь глядела в лицо Качура, потом стиснула руки и воскликнула:

— Иисус Христос, да ведь это же наш проповедник!

— Тс! Тс! — замахал Качур руками, сконфуженно улыбаясь. — Что там вспоминать! Что было, то было… Теперь я постарел… женат… дети…

Она смотрела на него, на вытянувшееся, худое, уже морщинистое лицо, поредевшую бороду, на мутные усталые глаза, на всю его сгорбленную, немощную фигуру…

— Невозможно!

Качур пожал плечами:

— Нельзя же до седых волос оставаться недоумком… С меня хватит. И так поумнел слишком поздно…

— А я когда-то была влюблена в вас!.. Теперь я могу вам это сказать — вы так постарели!

Качуру стал неприятен этот разговор, и он обратился к Ерину:

— Я хотел бы представиться господину старшему учителю… Где его можно найти?

— Наверху, — ответил Ерин холодно, — он сейчас спустится, зачем вам к нему подыматься?

— А все же, может, полагается, ведь господин старший учитель…

— Как хотите!

Из дверей тяжелым шагом вышел высокий сутулый старик, гладко выбритый, с красным лицом и седыми волосами; набитые карманы его сюртука оттопыривались, в правой руке он держал толстую суковатую палку, а в левой большой вишневый платок. Он добродушно улыбался, помахивал платком, кивал головой и раскланивался на все стороны. Качур низко поклонился ему и хотел заговорить, но старший учитель кивнул головой, помахал платком и прошел мимо.

— Придете вечером к Гашперину в трактир? — спросила Матильда у Качура. — Немножко попоем, встречу отпразднуем.

— Приду, — задумчиво обещал Качур. Все, что он видел, все слова, которые слыхал, — все находилось в странном согласии с сияющим солнцем, открытым широким полем, белыми домами; и это смущало его, вселяло в сердце тревогу.

— Где бы мне разыскать жупана? — спросил он.

— Зачем вам жупан? — удивился Ерин.

Качуру почему-то стало стыдно, и он ответил, заикаясь:

— Может быть, полагается…

— Ну, если считаете, что полагается… Там он! — И показал рукой. — Вон тот высокий белый дом у дороги… с красивым садом… Всего хорошего!

Качур приподнял шляпу, поклонился с угодливой улыбкой и пошел быстрыми мелкими шагами на полусогнутых коленях, походкой малодушных и трусливых людей.

— Карьерист, — произнес ему вслед веселый учитель так громко, что Качур услышал.

Он не обернулся и заспешил дальше. Ветер играл полами его широкого поношенного сюртука.

«Прости его боже! — думал Качур. — Что он знает, этот птенец. Ни жены у него, ни детей. Дай ему бог никогда не узнать, что значит встать на ноги, когда на плечах у тебя крест и колени трясутся… В теплое гнездо попал я, теперь можно забиться в угол! — Он улыбался сам себе и щурился на солнце, которое светило ему прямо в лицо. — Трудно это… из ночи прямо в ясный день…»

Качур вошел в светлую, просторную прихожую с большими стеклянными дверями. За дверями не было никого, отворить их он не решался и не знал, куда стучать. Из низких боковых дверей, видно, из подвала, вышла служанка с корзиной и бутылками в руках.

— Господин жупан у себя? — робко спросил Качур.

— У себя, — резко ответила служанка и толкнула ногой стеклянную дверь. — Чего вам нужно? — обернулась она в дверях.

— Учитель я.

— Я скажу горничной! — Закрыла двери и ушла.

Качур ждал. «Как здесь все по-городскому!» — подумал он, услыхал шаги и выпрямился. С той стороны перегородки в прихожую вошел стройный, чернобородый человек и открыл двери.

— Пожалуйте сюда, заходите! — улыбнулся он Качуру, который продолжал стоять на пороге со шляпою в руке и кланяться.

— Наденьте же шляпу!

— Господин жупан… Мартин Качур, учитель… только вчера прибыл в этот прекрасный край… и намерен трудиться, дабы не посрамить его…

Жупан засмеялся и подал ему руку.

— Зачем бы вы его стали срамить?.. Шутник вы, видно!

— Нет, — испугался Качур. — Я не шутник… Серьезно, господин жупан, я добросовестно буду исполнять свой святой долг… и не буду заниматься вещами, которые… не входят в круг прямых обязанностей… политикой…

С лица жупана, из его черных глаз исчезла улыбка, он посмотрел на Качура серьезно и твердо из-под густых бровей.

— А разве это меня касается? Уж не принимаете ли вы меня за доносчика? Учитель такой же свободный человек, как любой другой; поступайте так, как считаете правильным. Коленопреклоненные вовсе не лучшие люди. — Подал ему руку, тут же отнял ее и ушел.

Удрученный и встревоженный возвращался Качур домой. Горячий полуденный свет словно прижимал его к земле; при взгляде на поле, все прорезанное яркими трепещущими лучами, будто солнце сыпало на него золотые и серебряные зерна, у него болели глаза. В приходской церкви звонили полдень, и звон колоколов подхватили соседние церквушки.

Больно и тоскливо было на душе Качура.

«Священник сказал ведь, что он был бы чужим, смешным, если бы переехал в светлые края…»

И Качур с ужасом и болью почувствовал желание вернуться обратно в Грязный Дол, к серым мертвенным теням… Туда, где человек спал… был спокоен… где можно было не шевелиться… как в гробу…

— Ты опять пьяный? — встретила его жена.

Дети смотрели на него большими, испуганными глазами, как в те времена, когда он возвращался домой, шатаясь, грязный, без шляпы.

Он сел за стол и подпер голову руками.

— Это совсем другой мир, жена!

Она подала обед.

— Разумеется, другой, и слава богу!

Качур удивленно поднял глаза на жену.

Она была красивее, чем когда-либо раньше, яркая, пышная, глаза у нее блестели.

— Ты не хочешь обратно в Грязный Дол? — горько, почти с упреком спросил Качур.

— Может, ты туда хочешь? Видно, не нашлось тут приятелей пьянствовать?

— О Тончка, ты… Эх, с тобой говорить — все равно что с камнем.

— Опять придираешься, а еще даже не напился! Знаешь, Качур, об одежде надо будет прежде всего подумать. Я в таком виде в церкви не покажусь: здесь одеваются совсем по-другому. Мне стыдно.

— Откуда же мы возьмем?

— Можно не есть каждый день мяса.

— Быстро ты освоилась здесь, Тончка. Быстро забыла Грязный Дол. Там ты обходилась без шелка.

— А кто рвался оттуда? Кто говорил, что я буду госпожой? Хороша госпожа! Хорош господин!

Качур умолк. Солнечный свет заливал комнату, и этот свет душил его, он боялся его, как боялся когда-то теней в Грязном Доле. Свет делал Качура слабым, робким, чужим, чужим даже жене, которая поглощала свет полными глотками, так что он просвечивал из ее щек и глаз.

Вечером он отправился к Гашперину.

В зале трактира было накурено. За столом сидела большая компания: несколько молодых чиновников и среди них сонный практикант, оба учителя, Матильда в кокетливом платье с короткими кружевными рукавами, другая учительница — худенькое, робкое дитя с большими глазами, и пожилая болтливая экспедиторша. Все они шумно приветствовали Качура и усадили его между сонным практикантом и робкой учительницей.

В тяжелом трактирном воздухе, в табачном дыму и дремотном свете ламп Качур почувствовал себя лучше. Попробовал вино — вино было хорошее. Огляделся.

Против него сидел высокий красивый молодой человек с пшеничными кудрями, нежной кожей и неприятным оскалом. Он смотрел на Качура странным водянистым взглядом и отвел глаза, лишь только Качур поглядел на него. По громкому повелительному тону Ерина было заметно, что он уже навеселе, Матильда смеялась тоже с излишней развязностью, глаза ее были мутны; практикант спал.

— Мы говорили о вас, господин Качур, революционер на пенсии! — засмеялась Матильда. — Где вы все это время пропадали, что так подурнели?

— Старость, ничего не поделаешь! — улыбался Качур и пил. — Постареешь, познаешь заботы и тяготы жизни, и не захочется больше делать глупости…

— Слушайте, Качур. Пустой вы стали, страшно пустой и скучный! — сказала Матильда и повернулась к Ерину: — Вы поверите, что этого человека преследовали за сопротивление властям, что он занимался политикой, организовывал митинги, подстрекал народ?..

Качур отрицательно тряс головой и отмахивался обеими руками:

— Нет, нет, нет! К чему это говорить? Никого я не подстрекал… Да ничего и не устраивал! Никогда не занимался политикой и не буду… Не желаю, чтобы меня так… поймали… чтобы играли мной, мне во вред… Ничем этим я не интересуюсь, совершенно не интересуюсь!

— Тьфу! — воскликнул Ерин. — Слыхали вы его? Боится, что мы его… ах ты проклятый трус! Доносчики, что ли, мы? Да и зачем следить за таким трусом? Ведь он даже сморкаться не осмеливается, когда инспектор близко! И такого преследовать…

Матильде стало жалко Качура.

— Другие времена были!

— Какие такие другие времена! — воскликнул Ерин сердито. — Если человек видит, что не может больше жить честно, пусть вешается! Немало было таких, что повесились. А жить себе на посрамление, другим не в честь…

Качур много пил, улыбка не сходила с его губ.

«Говорите!.. Мне все равно! Не стану с вами спорить… и сердиться не буду… Десять лет тюрьмы… человек больше не ворует… кроток… осторожен…»

Оглянулся через стол и заметил, что красивого молодого человека с пшеничными кудрями уже не было. Матильда смотрела недовольно и задумчиво, чиновник с козьей бородкой нашептывал робкой учительнице нежные слова, а она улыбалась и краснела; практикант, склонив голову на стол, храпел; экспедиторша рассказывала длинную историю, которую никто не слушал.

— Какого черта вы живете, когда вас ничто в жизни не волнует? — спросил Ерин.

— Жена у меня, дети… и вино!

— Вот горе… — вздохнул Ерин.

У Качура кололо сердце, когда он подымал стакан, тряслась рука. Вино одурманило его; словно в тумане маячил перед ним Ерин, и он казался ему знакомым с давних времен. Качур ткнул в него указательным пальцем и вполголоса засмеялся:

— И этот… и этот не повесится!

Ерин был пьян и вскипел:

— Что? Объясните!

Веселый молодой учитель, который смотрел на все пьяными, вытаращенными, как со сна, глазами, вдруг очнулся и попытался подняться.

— Объясните!

Качур отрицательно покачал головой и замахал руками:

— Нет… не буду спорить… Ни за что на свете! Что видел, то видел… Больше не скажу ни слова!

— Холоп! — воскликнул хрипло и невнятно молодой учитель и опустился на стул.

Ерин подумал, поток, так ничего и не сказав, взял графин с водою и намочил себе лоб.

Качур перегнулся через спящего практиканта и положил свою руку на руку Матильды.

— Мадемуазель Матильда… когда-то, в те времена…

— Ты пьян, старик! — прервала его Матильда и отняла руку.

Качур отвернулся, лицо у него стало темным, обиженным; его пьянило вино и необъяснимая, скрытая горечь, которая появилась много раньше этого вечера, вдали от этих людей. Схватился руками за голову: «Не любит больше!» И сразу забыл, кто его больше не любит; сперва он думал о худой учительнице, потом о Матильде, потом о своей жене, и внезапно его мысли остановились на белолицей и черноглазой Минке.

Он поднял голову, огляделся. Медленно встал, качаясь, вытаращив мутные глаза, и протянул руку:

— Кто из вас, сидящих здесь… кто из вас любил так, как я?

Но увидал незнакомые пьяные лица, удивленные взгляды и смолк.

Ерин подошел к нему, похлопал его по плечу:

— Ну, все хорошо… Теперь мы понимаем друг друга!

— Ну так споем!

— Споем, но не сегодня.

Ерин принес ему пальто, надел шляпу на голову… Ночь была холодная, небо, усыпанное звездами, казалось совсем близким. Дорога была видна, как днем. Качур остановился, качаясь, и смотрел на небо.

— Куда я попал? В какую страну?

Долго думал и решил: «Нет… они не собьют меня с толку! Дети у меня, жена. — Он думал вслух, шел по улице и все кричал: — Дети у меня, жена… Хватит с меня… Не хочу больше!.. Оставьте меня в покое!.. Буду для себя жить!..» Остановился, попробовал голос и запел:

Любимая моя, что ты сделала,

Зачем другого полюбила…

Умолк, и сразу стало грустно: «Тяжело! Скоро осень, потом зима, — разве это пальто?.. Разве это жизнь? Зачем?..»

Подошел к дому; от окна отступила тень.

— Эй, ты! — крикнул Качур и зашагал быстрее. Окно с шумом захлопнулось.

Тень не исчезала.

— Подожди!.. Знаешь… я… я не такой человек!..

Порылся в карманах и нашел спички; зажег и увидел перед собою в качающейся мгле красивого парня с пшеничными кудрями; нежная кожа на его лице была совсем бледная, и водянистые глаза в ужасе смотрели на него.

— Ты! — вскрикнул Качур, спичка выпала у него из руки и погасла.

Взмахнул рукой и повалился на землю. Тень утонула в ночи.

Заскрипели двери.

— Это ты, Качур?

Он поднялся и, спотыкаясь, пошел к жене.

— Кто был под окном?

— Где?

— Под окном!

— Пьяница! Приснилось тебе… Убирайся в кровать!

Зашел в прихожую.

— Приснилось? — спросил он сонным голосом и тут же забыл о своем вопросе. Улегся, заснул и во сне блаженно улыбался: был он в саду, и Минка стояла перед ним, прислонясь к забору.

II

Дотянув до сорока лет, Качур выглядел стариком, согнулся, сгорбился. Он походил на учителей давнишних времен, которые служили, как церковные служки, и которые толкутся в жизни, как ночные бабочки днем, растерянные, полуслепые, всем недовольные и ворчащие. Они давно в могиле, только изредка то здесь, то там появляется как напоминание о прошлом странное привидение, жалкая карикатура. Мелкими заплетающимися шагами бредут они во мраке по улицам — высохшие, сгорбленные, с искривленными коленями и трясущимися руками; потертое пальто с короткими рукавами блестит на спине и локтях; брюки длинные, узкие, с пузырями на коленях. Из кармана торчит красный платок, в правой руке — тонкая палка, в левой — табакерка; на бритом морщинистом лице с длинным и красным носом недовольные глаза, к верхней губе пристал табак. Так идут они, сопя и ворча, оглядываются по сторонам, обжигают встречных злым взглядом, поднимают палку, лишь только завидят какого-нибудь сопляка, но незамедлительно загораются, если за углом показывается кто-нибудь из важных персон — жупан, священник, чиновник. Тогда старое сгорбленное тело становится упругим и гибким: они извиваются, кланяются в пояс, высокая шляпа касается земли, и, довольные, счастливые, они подобострастно улыбаются; дрожат многочисленные морщинки на лице, глаза сияют.

Теперь такие покоятся в земле… Лишь иногда, в полночный час, можно увидеть на улице худощавого человека в длинном поношенном старомодном пальто; он останавливается перед белым двухэтажным зданием школы, качает головой, нюхает табак и утопает в ночи…

Качур нашел себе приют в самом отдаленном трактире, который был в то же время и лавкой. Туда ходили лесорубы, крестьяне, обремененные долгами, и запойные пьяницы. В трезвом состоянии Качур не интересовался посетителями, приходил, садился в самый темный угол и пил водку. Тут ему было приятно: прохладно, будто он ощущал на лице тени Грязного Дола. И люди, которых он видел здесь, походили на тех, будто тоже рожденных из тьмы. Такие же грубо обтесанные, тупые, пьяные лица, налитые кровью глаза, хриплые грубые голоса… Когда водка ударяла ему в голову и развязывался язык, он начинал присматриваться к обществу. И видел: вот жупан из Грязного Дола, и секретарь, который разговаривал по-немецки, и вожак батраков Самоторец — все знакомые лица; издавна были известны ему истории, которые они рассказывали, их вечные, никогда не кончавшиеся дрязги, — все было как когда-то… Он говорил с ними, спорил, объяснял им разные ученые вещи, говорил по-немецки и на многих других языках, очень странных. Слушали его с почтением, потому что чувствовали, что он свой. Когда он окончательно пьянел и, спотыкаясь, выходил из трактира, его тащил домой Андреяц, в припадке белой горячки некогда сам себе отрезавший нос.

Солнца, как и вообще яркого света, Качур не переносил. Он сразу становился неспокойным, глаза его плохо видели, все перед ним качалось, а в сердце пробуждалось тяжкое болезненное воспоминание.

Однажды в ясный день утром он отправился на холм на пустынную прогалину, чтобы оттуда полюбоваться окрестностями. Там было тихо, солнце светило, сияла каждая травка; в кустарнике, на деревьях листва робко вздрагивала, наслаждаясь светом. Оглянулся на равнину: все залито солнцем, даже туман, длинными полосами тянувшийся к небу, поблескивал, будто усыпанный бисером. Золотом обливало высокие дома в Лазах, окна горели. И во всем царило спокойствие, великое, торжественное спокойствие. Вдали в поле запел жаворонок… Качур стоял с опущенной головой, свет слепил ему глаза, сердце болезненно билось, будто рвалось из груди… Неясные, еле понятные мысли пробуждал, как бы рождал этот плодотворный свет, запинающиеся, робкие, недоверчивые. «И я когда-то… так жил… в таком свете… не так давно… когда же это было?.. А почему теперь не могу? Разве я не могу вернуться обратно к свету?..» Он дрожал от возбуждения, ему казалось, что весь этот обширный, светлый край подымается вверх: подымаются холмы, жаркие прогалины тянутся к небу, к самому солнцу, и он сам подымается вместе с полем, холмами, прогалинами, и весь свет неба и земли — в его глазах, в его сердце…

Дома он лег в постель, повернулся к стене и застонал. И больше не ходил на прогалину в солнечную погоду… Счастливее всего он был, когда оставался дома один с младшим сыном. Нянчил его, играл с ним, как ребенок, валялся на полу, бегал по комнате, разведывал с ним тайны кухни и кладовой.

Странно, что оба они смеялись редко и только на миг, как бы урывками, обычно лица у них оставались серьезными, глаза туманными и невеселыми. Играли, гонялись друг за другом неуклюже, тяжело, спотыкаясь, как два старика, впавшие в детство.

Лойзе был слабый, болезненный мальчик: одутловатое, с большим животом тельце на тонких, кривых ножках, кожа серая, какого-то водянистого цвета; из-под высокого, выпуклого лба смотрели большие, испуганные глаза. Мальчик пугался громкого голоса, яркого света, в церкви дрожал, прижимался к стене и испуганно оглядывался на людей. Ему было уже шесть лет, но он только начал ходить, говорил невнятно, заикаясь и тяжело дыша.

Если они играли и внезапно входила мать, оба стихали, будто преступники; Лойзе прятался.

— Ну и тешьтесь вместе, люби его! У него ж на лице написано, что он сын пьяницы и родился в Грязном Доле.

И Качур любил его за то, что это было дитя Грязного Дола; он был словно живой тенью, больной тайной, которую Качур унес с собою, когда его силой вытолкнули на свет. Тоне и Францка избегали отца. Когда Качур глядел в большие, ясные глаза старшего сына, странное чувство охватывало его, и он опускал голову перед ним, как перед старшим учителем; презрительный упрек читал он в его глазах. Увидев отца на улице, Тоне убегал и прятался за каким-нибудь углом, чтобы не идти рядом с ним.

— Сядь, Тоне, давай позанимаемся, — предложил ему как-то Качур.

— Я один буду заниматься! — ответил Тоне упрямо.

Качур хотел накричать, поднял было на него руку, но отвернулся, рука опустилась, и он не произнес ни слова. В тот же год он отправил сына в город в гимназию.

Жену, которая раньше ему была просто чужой, он возненавидел тихой, больной ненавистью изможденного сердца. При ней он был тихим и покорным, но, когда она отворачивалась и исчезала в дверях, он смотрел ей вслед взглядом, полным тяжелой злобы. Его ненависть и злоба были тем глубже, что он любил ее пышное тело еще больше, чем прежде. Ему казалось, что она выставляет свою красоту с презрительной и злонамеренной навязчивостью, будто чувствуя его ненависть и его любовь.

— Идет мне эта блузка? — улыбаясь, спросила она однажды, стоя перед зеркалом. Потом зло посмотрела на Качура, кокетливо обернулась через плечо, поймала его тупой, злобный и тоскующий взгляд и засмеялась еще громче.

— Знаешь, Качур, я, пожалуй, пойду в читальню! А ты пойдешь?

— Не одной же тебе идти?

— А почему бы и нет? Думаешь, не найдется никого, кто бы потанцевал со мною и проводил домой?

У Качура задрожали губы.

— Я пойду!

— Иди! Хорош ты будешь в своем сюртуке!

— Хорош! Все пошло на твои тряпки и твоих детей.

— А разве они не твои тоже? — спросила она с ехидной улыбкой.

— Раньше были мои, а теперь нет.

Он замолчал, потом встал и заговорил прерывающимся от ярости голосом:

— Нет у меня больше детей! Ты и детей у меня отняла… Они не знают, что я такое и что ты за человек. Ты… ты у меня отняла больше, чем все другие вместе… Душу ты у меня украла… Душу!

Она с изумлением смотрела на него.

— Ты с ума сошел? А что я получила от тебя? Что ты мне дал?

Качур надел сюртук, надвинул шляпу на лоб и выбежал на улицу, бледный и дрожащий.

— Куда, старик? — остановил его веселый учитель.

— Никуда, — оглянулся Качур, будто только что проснулся.

— Новый старший учитель назначен.

— Правда?

— Ферян фамилия.

— Как? — остолбенел Качур.

— Ферян. Из Заполья приезжает. Завтра здесь будет.

— Ферян из Заполья?

— Сильный человек. Один из столпов передового учительства!

— Передового?.. Ферян?

— Да вы что, оглохли?

Качур надвинул шляпу еще ниже на лоб и побежал в трактир.

Дрожащей рукой схватил бутылку и выпил всю сразу.

«Чудеса творятся на свете… Божьи чудеса и великие знамения!.. Как же было раньше? Надо вспомнить… не спеша… все… не спеша… припомнить, как все было раньше…»

Нагнулся над столом, уперся лбом в ладони. Водка ударила в голову, и яркие картины, тревожные, пестрые, замельтешили перед его глазами.

— Сегодня винцо вам по вкусу! — улыбнулся кругленький трактирщик.

— Еще принесите!

«Ферян… тот самый пьяница… подхалим, сам называл себя подлизой. «Поклонись! — говорил он. — Не трогай, — говорил, — хвост павлина и гребень петуха!» И еще: «Лучше быть пьяницей, чем идеалистом!» И теперь он… Как он сказал, этот юла? Теперь он столп передового… О!» Он поднял голову, его лицо расплылось в широкой детской улыбке.

— Что вы скажете, Миха! — обернулся он к трактирщику. — Будь я тогда пьяницей, а сейчас идеалистом, что было бы? Разве не был бы я теперь старшим учителем?

Трактирщик добродушно улыбался, как он всегда улыбался пьяницам, которые заплетающимся языком произносили мудрые речи.

— Разумеется, были бы!

Качур повесил голову, посмотрел на трактирщика тупым взглядом — тот качался и улыбался далеко в тумане.

«Разумеется! Может быть, и инспектором!.. То-то и есть, никогда человеку не дано знать, как начать и когда… А Ферян знал… подстерегал час, как кот мышонка… Тихо, тихо… не шевелится, не мурлычет… но чуть покажется мышь…»

— Принесите еще, Миха!

Поднял бутылку, чтобы посмотреть, есть ли в ней что, но забыл, для чего поднял, и она упала на стол.

— Еще принести? — спросил трактирщик.

Качур широко раскрыл невидящие глаза и увидел его перед самым столом.

— Еще!

Он был пьян, но мысли его были странно ясные и яркие и так быстро бежали, что он не мог за ними угнаться; казалось, его везет скорый поезд мимо красочно бегущих видов.

«Все в свое время… так нужно! Быть тряпкой, когда ветер… Туда, сюда, куда угодно… Куда-нибудь да прибьет. Нельзя быть упрямой тростинкой — если она в мягкой земле, ветер может вырвать ее и унести; если она сидит глубоко, ветер сломает ее — одно из двух!.. Когда ветра нет, тряпка лежит в грязи, а тростинка всем видна… тогда лучше быть тростинкой… больше уважают, больше чести… И так… то тростинкой — то тряпкой, то тряпкой — то тростинкой… Это жизнь…»

И он начал вполголоса монотонно напевать:

— Тряпка-тростинка… тростинка-тряпка…

Безносый Андреяц взял его под руку и повел домой.

Утром, когда Качур проснулся, он тут же вспомнил сон, который ему приснился: он стоял перед Феряном, сняв шляпу, и кланялся ему.

— Сон, что ли, это? — спросил он обеспокоенно, открыв глаза.

— Какое мне дело до твоих снов, — ответила ему хмуро жена, — так упился, что до кровати не дошел — в прихожей улегся.

Он надел праздничный костюм, вычистил пальто.

— Кажется, это не сон!

Пошел к школе. Стоял теплый осенний день.

Качур помаргивал мутными глазами, серое лицо его еще больше осунулось, горло и язык пересохли. Солнечный день неприятно раздражал его, свет казался ему слишком резким, вызывающим. Он предпочел бы грязь, дождь, темноту.

Перед зданием школы остановилась коляска, из нее выпрыгнул господин в светлом пальто и исчез в прихожей.

«Он! — испугался Качур. — Его походка!» Постоял немного и вернулся домой. Не гордость, не страх мешали ему показаться Феряну и поздороваться с ним, а что-то совсем другое, непонятное ему. Он пошел в трактир, сел в свой темный уголок и смотрел тупо на стол; полная бутылка стояла перед ним, но он не притронулся к ней.

Долго сидел он так, потом закрыл лицо руками, и слезы обожгли его глаза.

«Это несправедливо! Разве это божьи промыслы! Страдания без вознаграждения… вознаграждение без страданий…»

Бутылка так и осталась нетронутой, когда он твердым шагом, серьезный и мрачный, направился опять в школу.

Ферян спускался по лестнице, громко разговаривая с Ериным.

— А, ты, значит, здесь, Качур! Я уже искал тебя. Говорят… — Он подал ему руку. — Ну как ты? Сильно постарел, правда! Встретил бы на улице, не узнал бы!

— Ну, что же, — улыбнулся Качур горько. — Один вниз, другой вверх… так нынче устроен мир.

— Что? — засмеялся Ферян. — Надеюсь, ты мне не завидуешь? Знаешь что, старик, давай пойдем куда-нибудь, до обеда еще далеко, и поговорим о былых временах.

Ерин протянул ему руку.

— Ты не идешь с нами? Ну, до свидания. Что? Почему ты на меня так нехорошо смотришь, Качур?

— Я теперь всегда так смотрю, по-другому не умею — отвык! — ответил Качур, и проснувшееся было в нем чувство собственного достоинства вновь исчезло.

Они вошли в трактир и заняли отдельную комнату.

— Понятно, Грязный Дол это… — вздрогнул Ферян. — Почему же так глупо все вышло? Посмотри, я только на несколько лет тебя старше, и ты, в общем, был гораздо умнее меня, а что стало с тобою и что со мною?

— Ты мне вот что скажи, — внимательно посмотрел ему Качур в глаза, — как ты сумел? Очень хотел бы я знать… не понимаю я этого, не могу понять! Такие невинные дела я тогда начинал, а теперь… я развалина, ты же, говорят, столп передового учительства, старший учитель!.. Этого, видишь ли, я не понимаю! Объясни мне!

Качур говорил искренне, с суровым взглядом и напряженным от волнения лицом. Ферян шумно рассмеялся:

— В Заполье ты был ребенком, был ребенком и в Грязном Доле, и теперь ты все еще ребенок! Чего ты не понимаешь? Двенадцать лет назад не было возможности ходить в передовых… а сейчас это даже может приносить выгоду.

— А кем сейчас нельзя быть? — спросил Качур.

— Ты что, всегда хочешь быть тем, кем нельзя?

— Нет! — затряс головой Качур. — Я не хочу быть никем: ни тем, кем можно, ни тем, кем нельзя!

— Никем, значит?

— Никем.

— И учителем тоже?.. Печальные вещи рассказывали мне о твоих методах… принес ты их, видно, из Грязного Дола… Но сейчас мы в трактире!

Качур испугался: он больше не видел Феряна, перед ним был старший учитель, и лицо его показалось ему мрачным и голос строгим.

— Я, господин старший учитель… — голос его дрожал.

— Что? — изумленно посмотрел Ферян на него.

— Я не думал… не думал оскорблять… — оправдывался Качур испуганным голосом.

— Что с тобой, черт возьми? Ты что, помешался? — удивлялся Ферян. — О школе я ведь только так, к слову сказал… Ну, уладится! Озлоблен ты, пришиблен, обида у тебя в сердце — оттого и палка в школе, и ругань! Понятно, что ты не очень любезен…

— Я буду стараться… теперь, Ферян, я вижу, ты добрый человек… я буду стараться…

— Перестань! Кто бы этому поверил? Понимаю, что человек, побыв в твоей шкуре, мог измениться, но превратиться в старую бабу — нет! — рассердился Ферян.

Качур не знал, что сказать и чем оправдываться.

— Прости, Ферян… мне действительно тяжело живется!.. С тех пор как я приехал сюда из Грязного Дола, мне все здесь так… чуждо, непривычно… не знаю сам отчего. — Он уставился взглядом в стол. — Не надо было вытаскивать меня из Грязного Дола… там был мой дом… А прошения о переводе я подавал по привычке… и всегда радовался, когда отказывали… Не надо было подавать… умер бы лучше там спокойно…

Ферян посмотрел на него сочувственно, но в сочувствии его была и доля презрения.

— Не хватило сил у тебя!

— Нет, Ферян! Только теперь, вспоминая те далекие времена, я понял, сколько было у меня сил! Но капля за каплей… капля за каплей… как ни велика бочка, но и она опорожнится… Ведь ты ничего не знаешь… Что там внешнее, — человек легко стряхивает его и продолжает свой путь. Но… страдания в четырех стенах, которых не видит мир, и о которых не знает друг, и которые ничем не вознаграждены… Это бы тебе узнать, Ферян!

— Да, да!

Было видно, что ему становится скучно.

— А… как жена?

— Как? — ответил хмуро Качур. — Здесь она как дома… Я — нет!

Оба умолкли.

Ферян посмотрел на часы.

— Скоро, думаю, пора обедать.

— И правда, пора! — поднялся Качур.

— Завтра придешь в читальню?

— Может быть.

— Жена тоже?

Качур посмотрел на него:

— Разумеется, придет.

Возвращаясь домой, Качур чувствовал, что его мысли стали еще тяжелее, а сердце разрывалось от боли.

«Не только я… и ты, братец, тоже изменился!.. И хотя теперь на тебе новенький сюртук, изменился ты, как и я, не к лучшему!»


Жена шила, гладила, приготовляла блузку, юбку, шляпу, ее лицо горело, и она еле оглянулась на мужа.

— Ты вправду пойдешь? — спросила она его мимоходом, неся горячий утюг из кухни.

— Пойду! Куда ты, туда и я! — ответил он со злобной усмешкой, оглядывая юбку, которую она утюжила, блузку, висевшую на дверях, на белое с кружевами белье.

— Для кого это ты так наряжаешься?

— Во всяком случае не для тебя!

Он видел обнаженную полную шею, голые округлые руки. Положив руку ей на плечо, он почувствовал горячее тепло ее тела.

— Почему ты такая со мной?

— Оставь меня в покое, видишь, я занята!

Еще мгновение постоял он сзади жены, снял руку с ее плеча, но не опустил ее, а держал, судорожно сжав пальцы, как когти, у ее шеи.

«Схватить бы… стиснуть…»

Она махнула головой, задвигала утюгом, — и его рука опустилась. Он ушел в свою комнату, понурый, дрожащий, и, не раздеваясь, лег на кровать.

«Даже то, что я получил как жалкое вознаграждение, не мое… Слаб. Он сказал, что у меня не хватило сил… Правда, сил нет! Почему не схватил, не стиснул?..»

Из кроватки у стены смотрели на него огромные светлые глаза.

— Папа!

Он шагнул к сыну, взял его на руки.

— Ты… ты мой! Чей ты?

— Папин!

— Разумеется, мой… ведь ты такой больной, бедняжечка!..

Жена стояла посреди комнаты нарядная, вся в кружевах и бархатных лентах, с белым зонтиком в руке; на голове шляпа с большим пером. Качур смотрел на нее, и она больше не казалась ему красивой, красиво было только ее румяное, веселое лицо.

— Пойдешь один, что ли?

— Позже приду.

— Что ты рожу корчишь? Разве не хороша?

— Нет!

— Не велика беда, что тебе не потрафила! — отвернулась она. — Двери запри.

Она прошумела юбками мимо окна, раскрыла зонтик, чтобы защитить глаза от вечернего солнца. Сейчас, когда он видел ее издалека, он впервые заметил, что перчатки малы ей и на целый палец не доходят до рукава.

Он пошел, только когда совсем стемнело.

Проходя мимо трактира, своего темного, приветливого дома, подумал: «Не зайти ли лучше сюда? Никто меня здесь не станет ни в чем упрекать. Никто не будет надо мной командовать! Некому здесь рвать мое и без того истерзанное сердце!»

И не успел он подумать это, как уже стоял на пороге трактира.

— Чего это вы такой нарядный сегодня? — спросил его трактирщик. — Не в читальню ли собираетесь?

— В читальню, — ответил Качур хмуро.

— Один? Без жены?

— Она уже там.

Круглое лицо трактирщика засияло и заулыбалось:

— Там?

Качур мрачно посмотрел на него:

— К чему эта улыбка и почему такой вопрос?

— Так, — пожал трактирщик плечами. — Уж и спросить нельзя…

За соседним столом сидел пьяный крестьянин, тоже завсегдатай, курил коротенькую трубку, смотрел на Качура и тихонько смеялся. Потом вынул трубку изо рта, сплюнул и еще громче засмеялся.

— Такие ученые вы, господин школьный мастер, и по-немецки и по-итальянски знаете… а у себя под носом ничего не видите.

— Что это значит? — спросил Качур сердито.

— Ничего не значит. Когда у меня где зачешется, так я уж сам почешусь, и своих вшей сам буду вычесывать!

Качур быстро допил вино и вышел.

Когда он остановился у дверей в залу, представление уже кончилось. Во втором ряду от сцены, на обитом красным бархатом стуле, раскрасневшаяся, счастливая, гордая, сидела его жена. Ни в светящихся глазах ее, ни на горящем, полном жизни лице не было и следа Грязного Дола; его можно было заметить лишь в кружевах на воротничке и рукавах, в слишком веселом и громком смехе. Рядом с нею сидел молодой чиновник, красивый парень с пшеничными кудрями, нежной кожей и неприятным оскалом. «Не видит меня, — подумал Качур, — а если б и посмотрела, не заметила… Но подожди!»

Внутри у него все похолодело, злоба исказила его лицо.

«Подожди!.. Ты меня еще узнаешь… еще на коленях будешь стоять передо мною и смотреть мне в лицо умоляющими глазами, негодяйка!..»

Песня, которую пели на сцене, кончилась. Тончка аплодировала, веселая, раскрасневшаяся, блаженно улыбающаяся, как ребенок, и вдруг оглянулась. Руки ее опустились, она побледнела: такого лица она еще никогда не видела у мужа — страшное, бледное, искаженное гневом, лицо из тьмы…

Качур быстро отвернулся.

В буфете рядом с залой его встретили приветственные крики. Ферян поднялся из-за стола.

— Мы уже думали, что ты не придешь, Качур! С большим трудом я разуверил их, что ты не консерватор, не подхалим и не доносчик. Садись сюда! Рядом со мною!.. Что с тобой?

Качур все еще был бледен и дрожал.

— Ничего, что-то нехорошо мне стало… А по какому поводу нынче этот праздник?

— По какому поводу? — засмеялся Ферян. — Разве все должно иметь повод? Просто вечеринка; каждый год она устраивается, и в этом году тоже… Ты все еще не можешь забыть те времена, когда каждому слову придавали значение.

В конце стола в табачном дыму сидел жупан, он весело глянул на Качура из-под черных бровей.

— Дурные времена вы пережили… они и теперь вас держат в плену.

Качуру стало неловко: в этом большом обществе он чувствовал себя маленьким и неуклюжим, потому он много пил.

— Нынче ты от нас не уйдешь, Качур! — говорил весело Ферян. — Расскажи нам, как ты жил, развеселись немного! Посмотри на нас — ведь мы все честные люди!..

— Оставь меня, Ферян! Не валяй дурака, слишком стар я!

Ферян наклонился к столу, выпустил густое облако дыма и внимательно посмотрел на Качура.

— А я думаю, что дело не в старости, Качур.

— А в чем же еще?

Ферян посмотрел на него, презрительно улыбаясь.

— Когда ты был молод и одинок, когда тебе это ничего не стоило, ты легко пахал…

Качур дрожащей рукой взял стакан и выпил его залпом. Ерин положил Феряну руку на плечо:

— Нет, Ферян… Ты не прав!

Ферян отмахнулся, вино уже разбирало его.

— Тогда, о! Молод, одинок — что ему будущее? Теперь же: господин священник! — и шляпа до полу. Господин жупан! — и поклон в пояс. Господин старший учитель — ха, знаешь, Ерин, этот мой приятель, Качур, почтил меня титулом «господин старший учитель», а ведь мы с ним на «ты», и я был дружкой у него на свадьбе!

Качур дрожал; кровь отлила у него от лица, резко проступили скулы.

— Ферян! Перестань!.. — умолял он дрожащим голосом. Глаза его налились кровью.

— Мы поняли, кто ты. Ты клерикал!

— Я? — удивился Качур и посмотрел на гостей.

— Клерикал! — засмеялся Ферян.

Пение в зале кончилось, и общество поспешило в буфет. Качур увидел свою жену рядом с кудрявым парнем, робкую учительницу с длинным козьебородым чиновником, услышал пискливый голос экспедиторши… но все это в каком-то колеблющемся тумане, как во сне.

В зале заиграла музыка, пары вставали с мест, встала и его жена. Он видел ее, не оборачиваясь.

— Ты не идешь танцевать? — улыбнулся Ферян.

Качур вытаращил на него глаза.

— Жена твоя танцует!

Качур молча продолжал пить.

— Ты тряпка! Тряпка! — поморщился Ферян и сплюнул.

— Кто тряпка? — спросил Качур тихим, хриплым голосом.

— Ты! Ты! — воскликнул Ферян, презрительно смеясь.

Качур медленно наливал вино, рука его тряслась, и вино лилось мимо стакана. Он обернулся к Феряну, глубоко вздохнул и произнес спокойным голосом:

— Нет, Ферян, это ты, ты подхалим! Ты тряпка!

— Ты что, не знаешь, с кем говоришь? — вскочил Ферян.

— С подхалимом! С подхалимом! Я помню все твои слова!.. Поменяй нас местами: себя и меня — и что получится? На сажень буду я выше тебя, да что на сажень, на сто саженей! Ты сегодня столп, — о жалкий столп! Не я ли своими страданиями создал тебе пьедестал, на котором ты стоишь? Ты был тряпкой, подхалимом и пьяницей, когда я в кровавом поту обрабатывал камень, на который ты так мужественно взгромоздился! Как ты сказал — кем нельзя быть человеку в теперешнее время?

Ерин смотрел на Качура ясными глазами и ответил:

— Социалистом!

— Верно! Бог знает, что это такое, но назло тебе, Ферян, я социалист! Тем, кем ты стал сегодня, я был пятнадцать лет назад! Почему? Потому что тогда за это нужно было страдать! Ты пожал плоды, которые я поливал собственной кровью… Вор!

Побледневший Ферян кусал губы. В зале смолк вальс.

— Ты видишь свою жену? — злобно спросил Ферян с кривой усмешкой.

— Какое тебе дело до моей жены? — ответил Качур сквозь зубы, не глядя.

— Я уже танцевал с нею.

Качур уставился на него стеклянными глазами.

— И я ее уже целовал… вечером, в день твоей свадьбы!

Качур поднялся, шатаясь, взял стакан и швырнул его Феряну в лицо.

Чьи-то руки схватили его, кто-то натянул на него пальто, нахлобучил шляпу на голову, и Качур очутился на улице.

Ерин держал его под руку.

— Я провожу вас… Вы правы… А Ферян пьян…

Качур вырвался.

— Убирайтесь! Никого мне не надо! Убирайтесь!

Ерин стоял в дверях и смотрел вслед Качуру, быстро потонувшему в темноте.

Задумчивый вернулся Ерин обратно. Заглянул в зал: Тончка танцевала с громко смеющимся, спотыкающимся Феряном…

III

Ферян и Качур сидели в учительской. Качур, сгорбившись, упирался руками в колени; его лицо землистого цвета было лицом старика, налитые кровью глаза тупо смотрели перед собою. Ферян, уже с порядочным брюшком, слегка поседевший, видимо, чувствовал себя неловко: он мял в руках какую-то бумагу и смотрел на стол.

— Друзьями мы были… — произнес он и бросил быстрый косой взгляд на Качура, — друзьями и приятелями. И, ей-богу, ничем серьезным не согрешил я перед тобой, и если и замешалась в наши отношения какая-нибудь глупость, мы ее, как полагается, загладили… Но, видите ли, господин Качур…

Их взгляды встретились, и ни тот, ни другой не опустил глаз.

— Дружба не может продолжаться вечно. Еще несколько лет назад я смотрел на вас так, как смотрел когда-то, в те далекие времена, когда вы стояли выше всех нас, когда мы надеялись, что вы… Но что говорить о прошлом. Меня не интересует, в каком политическом лагере вы находитесь сейчас, это ваше дело и ваша забота. Теперь я для вас старший учитель — и только.

«Что он еще скажет? — подумал про себя Качур. — Знаю, он скажет…»

— Я говорю об этом для того, чтобы вы ничего от меня не ждали… никаких поблажек. Это последняя поблажка: вместо того чтобы приказать, как следовало бы, я вам советую. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю, — тупо улыбнулся Качур.

Ферян поднялся, подошел ближе к Качуру, на его лице отразилось сочувствие.

— Ради бога, Качур, неужели тебе действительно ничем нельзя помочь?.. Издевайся над ними, смейся над читальней, над певческим обществом; будь, наконец, социалистом, анархистом или кем тебе угодно… только веди себя, как подобает порядочному человеку! К чему эти скандалы в школе? Ведь все это приобретает гласность… скоро напишут об этом! Явится крестьянин с палкой, сына которого ты избил… И это к тебе, проповеднику… прости! Разумеется, ты всегда пьян… Прошу тебя, пей, но ночью, когда никто тебя не видит, и вытрезвляйся к утру. Почему ты должен пить днем, да еще непременно с утра до вечера? Неужели тебе не стыдно… — Ферян закусил губу и сделал шаг назад. — Вы сами знаете, что я хотел сказать. Прошу вас руководствоваться этим, — добавил он более холодным тоном и протянул руку.

— Хорошо, хорошо… — закивал головой Качур, пожал протянутую руку и вышел.

«Интересно, — размышлял Качур, — раньше у меня всегда выспрашивали: чем я занимаюсь дома, что я ем и пью, с кем разговариваю, каковы мои политические убеждения, хожу ли я в церковь, исповедуюсь ли, — вообще, как проходит моя жизнь дома, — и вот появляется вдруг человек, который спрашивает меня, что я делаю в школе. Подумаешь, школа! Когда-то мне казалось, что она заслуживает уважения… прекрасное, святое призвание… Когда это было?.. Ну, да бог с ним, с прошлым! А теперь внезапно, как привидение в полночь… Как дела в школе? У сопляков, видите ли, есть душа! Интересная проблема, важная, надо будет ее на досуге хорошенько обдумать».

Он вошел в трактир, сел в самый дальний угол, поднял воротник пальто.

— Водки! Ферян говорит, что не надо?.. Назло ему давай!

Тяжело и лениво клубились в голове мысли, неясные и бесформенные, как туман над равниной.

«Смотрите-ка, хвост распустил передо мною, как павлин! Кто он?.. Что он мне сделает? Пусть только посмеет тронуть меня… Пусть попробует!»

Он пил стакан за стаканом, все плотнее закутываясь в пальто. Морозный ветер кружил на улицах сухой снег и забрасывал его в дома, когда открывались двери.

Был канун рождественских каникул. С утра над селом сгустились облака, после обеда совсем стемнело. Снег все шел и шел; мелкий, колючий, он сыпался с низкого неба все гуще, и сильный ветер тучами поднимал его с улиц и крыш.

Качур скоро позабыл о Феряне, и снова его сердце железными тисками охватил ужас, тихий ужас, который все чаще посещал его в последнее время. Он поспешно допил вино, застегнул пальто и торопливо пошел домой.

— Кому ты готовишь чай? — спросил он жену.

Она даже не взглянула на него:

— Что ты сегодня так рано?

Качур плюнул и прошел в другую комнату.

Впотьмах на низенькой убогой постели лежал Лойзе и тяжело, с хрипом, дышал. Качур зажег свет; мальчик медленно повел большими, удивительно светлыми глазами и протянул тонкие руки к отцу:

— Что вы мне принесли, папа?

Качур вытащил из кармана пальто горсть сухого инжира и конфет.

— На, Лойзе, держи!

Лойзе с трудом приподнял голову, подставил сложенные ладошки и засмеялся, как прежде, тихо и отрывисто, а потом снова на его больном старческом личике появилось серьезное выражение. Ему было уже десять лет, но его худенькое и слабое тельце пятилетнего ребенка терялось под одеялом; лоб у него стал еще более выпуклым и нависал над глубоко посаженными большими глазами.

Он положил гостинцы на одеяло, но не дотронулся до них.

— Папа!

Качур нагнулся к нему.

— Ближе, папа, чтобы мама не услыхали…

Качур нагнулся к самому его рту и почувствовал на своем лице горячее дыхание.

— Папа, — зашептал Лойзе, тяжело дыша, — это правда, что я скоро умру?

Мороз прошел по коже Качура. Он завернул ребенка в одеяло, взял его на руки, крепко прижал к себе.

— Кто это тебе сказал, Лойзе?

— Мама так сказали, — так же шепотом ответил мальчик и обеими руками охватил шею отца. — Правда я умру, папа?

— Не умрешь! Я не допущу этого!

Он утешал не только ребенка, он противился холодному ужасу, который сжимал его сердце, когда он смотрел на маленькое, скрюченное, исхудалое тельце сына, на его старческое серое личико, когда он встречал испуганный мертвенный взгляд мутных глаз.

Он ходил по комнате, укачивая его на руках.

— Зачем ты думаешь об этом, Лойзе? Не слушай, а если услышишь про это, забудь! Как ты можешь умереть, если я тебя так люблю? Скоро рождество, и я тебе сделаю ясли… хорошие, красивые ясельки…

— Только для меня?

— Только для тебя! Я их поставлю в углу возле твоей кроватки, и ты туда положишь изюм и кулич, чтобы пастухи ночью снесли их младенцу Иисусу.

— Я положил в прошлом году, а Тоне, только я заснул, все съел.

— Теперь он этого не сделает: я буду всю ночь сидеть у кроватки и смотреть, чтобы ничего не случилось. А если ты проснешься и не захочешь больше спать, мы будем разговаривать…

— И о городе вы мне расскажете, папа? Я хочу поехать в город, как Тоне.

Его глаза пристально смотрели куда-то вдаль, видя там нечто чудесно-прекрасное, которое не каждому дано видеть.

— Поедешь и ты в город, Лойзе, и станешь важным господином. Ты не перестанешь меня любить, не будешь избегать меня и смотреть на меня так сердито, как Тоне?

— Я всегда буду любить вас, папа!..

Качур уложил его в кроватку и укутал одеялом до самого подбородка.

— Усни теперь, Лойзе, и ни о чем плохом не думай. Спи, а завтра утром проснешься здоровым, и мы с тобой будем играть, как раньше. Спи!

Лойзе посмотрел на него испуганными глазами.

— Вы уйдете, папа? Не уходите!.. Пожалуйста, сегодня…

Странный страх был в его стонущем голосе, он вытащил руки из-под одеяла и умоляюще протянул их к отцу.

— Я никуда не пойду, Лойзе, я буду возле тебя… А ты спи, спрячь руки под одеяло, чтоб не было холодно; закрой глаза, думай о рождестве и уснешь.

Полузакрыв глаза, Лойзе смотрел из-под густых ресниц на отца. Качур подождал, потом перешел в другую комнату и тихонько закрыл за собой двери.

— Кто здесь был? — спросил он шепотом.

— Кому тут быть? Никого не было! — ответила жена резким, грубым голосом.

— Не кричи так, мальчик засыпает… Я ведь слыхал, как открывались двери и кто-то вошел в комнату; ты с кем-то разговаривала, а потом он ушел… Кто приходил? Шаги были мужские…

С безграничным презреньем, с гримасой отвращения на лице посмотрела она ему в глаза и, подражая его шепоту, проговорила:

— Правда? Мужские шаги? Смотрите, как он угадал! Странно, что ты еще узнаешь мужские шаги.

— Кто это был?

— Разве никто уже не смеет и в дом зайти? Оставь меня в покое!

Из ее глаз светила глубокая ненависть, столкнувшаяся с его ненавистью. У обоих лица были бледные — зверь вперился взглядом в зверя. Это продолжалось одно мгновение, после которого оба опустили глаза.

Качур повернулся и прошел к сыну. Огонь в лампе был притушен и сонливо мигал. Подошел к кроватке, нагнулся. Лойзе дышал еле слышно, но тяжело, с большими перерывами, из-под полуприкрытых век виднелись белки глаз, лоб и руки покрылись потом.

«Заснул!» На цыпочках подошел к лампе, чтобы еще больше прикрутить свет, пододвинул стул к кроватке и сел.

«Разве это может быть! Может ли бог быть настолько немилосердным, чтобы отнять его у меня!»

В полумраке он видел перед собой крошечное серое, преждевременно состарившееся личико, и ему казалось, что на нем написана повесть его, Качура, жизни, тупое, гнусное ее страдание…

В этой странной тишине, в полумраке, в затхлом воздухе комнаты, в его беспокойном, от ужаса проснувшемся сердце все ярче и определеннее вставали воспоминания: как в зеркале увидел он себя и испугался… Вышел он в путь юношей, с сердцем, полным надежд, но не одни надежды были в его сердце, — бескрайняя всеобъемлющая любовь была в нем. Отправился он по свету, раздавал свое богатство, свою любовь людям. Но они окружили его с криками: «Смотрите на этого разбойника, он нам предлагает любовь! Бейте его камнями!» И люди забрасывали его камнями и грязью до тех пор, пока он не свалился. И тогда произошло чудо — грязь попала ему прямо в сердце и залила его. Сердце стало тяжелым, таким тяжелым, что поступь его потеряла прежнюю легкость, спина согнулась и голова поникла. И произошло тогда другое чудо — сердце его перестало стремиться ввысь и вдаль; он полюбил болото, мрак сырого леса, сумрачные засеки, глухие, забытые, скрытые в горах. И произошло тогда третье чудо — люди, что забрасывали его камнями, жили теперь на опушке леса, их освещало и грело солнце, они не знали болота, с вершин холмов они указывали на него пальцем: «Вот человек, сердце которого не знает любви!» И когда услышал он их насмешки, велика была его горечь.

Качур вздрогнул, словно острая физическая боль пронзила сердце.

В душе его, как светлячок во мраке, зажглась робкая, туманная, дрожащая мысль: «Разве уже невозможно?..»

— Папа! — послышался шепот. Качур увидел огромные, мутные, совсем белые глаза сына. Побежал к столу, прибавил огня и вернулся к кроватке.

— Что ты хочешь, Лойзе? — нагнулся он к сыну, к самым его губам.

Губы шевельнулись, белые глаза неподвижно уставились на него. Мороз пробежал по телу Качура, он схватил сына за плечи, поднял ему голову.

— Что ты хочешь, Лойзе? Скажи хоть словечко! — Голова опустилась, тонкие костлявые руки упали на одеяло.

— Неправда! — закричал Качур в ужасе. — Ты не можешь умереть, Лойзе!

Он вынул его из кроватки, прижал к груди; щеки еще были теплые, гладкий лоб покрыт потом.

— Посмотри на меня, Лойзе! — умолял Качур, еле держась на ногах. — Только посмотри, не говори, только посмотри!

Тонкие руки бессильно повисли, губы не шевелились. Качур ногой настежь распахнул двери.

— Жена! — позвал он хриплым, не своим голосом. Она подошла. Лицо ее оставалось холодным и спокойным.

— Чего орешь! Не видишь, умер он. Положи его.

— Умер!.. — закричал Качур, прижимая маленькое тельце к груди и глядя на жену остекленевшими глазами.

Всю ночь и весь следующий день просидел он у убранной кроватки, где, весь в белом, лежал его сын.

Оторвалась часть его сердца, часть жизни утонула во мраке… часть, самая близкая ему, в которой хранилось наследие его прошлого, вся его горькая доля, уготованная ему скупой судьбой: грех, унижение… Глядя на белое крохотное спокойное личико в кроватке, на тоненькие, похожие на птичьи лапки, иссохшие скрещенные ручки, он с ужасом чувствовал, что унес с собой сын, понимал, почему он цеплялся с такой любовью за это больное тельце, жившее в полумраке, — живая, медленно умиравшая, безмолвно страдавшая тень Грязного Дола… воспоминание о грехе и унижении…

Он сидел у кроватки и, если кто-нибудь открывал дверь в его святилище, встречал пришельца мрачным, суровым взглядом.

«Куда? Куда теперь? — повторял он в глубокой тоске и страхе, словно ребенок, отставший от матери на незнакомой дороге и очутившийся среди чужих людей. — Куда идти, да и зачем?.. Куда?..»

В комнату вошел Тоне, только что приехавший из города на рождественские каникулы. Одет он был по-городскому, на шее яркий галстук, красиво зачесанные волосы, нежное, гладкое лицо, губы сложены с сознанием собственного достоинства.

Без грусти смотрел он на мертвого брата любопытствующим, спокойным взглядом.

— Видишь, умер… — страдающим голосом произнес Качур, сообщая сыну потрясающую весть.

— Вижу. Но что за жизнь была бы у него, останься он жить? — Он повернулся и пошел к матери.

Качур закрыл руками лицо.

Мрачно было в комнате; длинным коптящим пламенем, треща и вспыхивая, горела свеча у изголовья постели; беспокойные тени метались по потолку, стенам, по мертвому лицу. На дворе шел снег, ветер то и дело бросал его в окно с такой силой, что дребезжали стекла.

Из другой комнаты доносился звон бокалов, приглушенные голоса, прорывался смех, ломившийся в дверь, как ветер в окна.

«Мешают Лойзе спать!» — рассердился Качур и распахнул дверь.

За столом сидели жена, Тоне и молодой франтоватый чиновник с глупым лицом и толстыми чувственными губами. На столе стояли чашки, дымился чай.

— Что вы делаете здесь в такое время? — обратился Качур к чиновнику.

— Как что? — ответила жена. — Я пригласила его на чай.

Чиновник, презрительно усмехаясь, поднялся.

— Оставайтесь! — воскликнула она.

— Убирайтесь! Сейчас же вон отсюда!

Увидев лицо Качура, чиновник быстро надел пальто; Качур распахнул перед ним двери и захлопнул их за ним.

— Что это за человек? — дрожа, спросил он жену.

Она тоже дрожала и смотрела ему прямо в глаза.

— Спросил бы его сам!

— Где у тебя сердце, как ты могла пригласить его сегодня?

— Какое тебе дело до моего сердца! Ты о нем никогда не заботился, не заботься и сейчас!

Он увидел ее перед собой — вызывающе пышную, нагло упорствующую, и долго сдерживаемый гнев сдавил его горло:

— Шлюха!

Она густо покраснела.

— Повтори еще раз!

— Шлюха!

Некоторое время она безмолвно пожирала его взглядом, потом вдруг лицо ее успокоилось, и на нем появилась гримаса презрения и отвращения.

— А кто, живя с тобой, не стал бы шлюхой? Видала ли я когда-нибудь от тебя какую радость?.. И с кем бы я ни водила знакомство, ты не смеешь меня упрекать! Весь мир может меня осуждать, и бог меня будет судить, только не ты! Ты не имеешь права!..

Качур задыхался, слова не шли с языка. С натугой он прохрипел:

— Шлюха! Публично будешь каяться!

— Публично? — крикнула тоже хриплым голосом жена. — Публично? Пожалуйста! Собирай всю общину, всех зови сюда, и я пальцем укажу на всех, кто ходил ко мне! Не боюсь ничего, ничего! И прятаться больше от тебя не буду! Весь грех на твою голову!.. Что ты дал мне за всю мою жизнь с тобой? Страдания, страдания, страдания без конца! Если я тебе была не пара, зачем ты меня взял? Если я была служанкой, разве дал тебе бог право убивать меня? Запер в тюрьму, в которой я десять лет проплакала, прежде чем сам бог меня спас. Шлюха! — это ты правильно сказал. А кем я была для тебя? Разве женой, на которую радуются и показывают людям: смотрите, это моя жена! По ночам я тебе нравилась, а лишь начинался день, ты меня и знать не хотел! Шлюха! Да! По твоей воле я сделалась ею!

Она тяжело дышала, глаза были залиты слезами, на щеках горели красные пятна.

Сын сидел за столом и слушал, бледный, дрожа всем телом.

Окаменевший Качур стоял перед нею, все качалось перед его глазами.

— Лжешь! — закричал он.

Шагнул, шатаясь, и занес кулак. Сын вскочил и схватил его за руку.

— Не трогайте мать!

Качур увидел молодое, бледное лицо и в безумном ужасе на мгновение узнал это лицо. Это было его лицо, лицо того человека, который отправлялся в путь с сердцем, полным надежд…

— Пусти!

Сын выпустил его руку, и она бессильно повисла. Качур вплотную приблизил свое лицо к лицу сына. Тот увидел страшный блеск отцовских глаз и в испуге отпрянул.

— Послушай, — заговорил Качур прерывистым шепотом, — только одному тебе скажу! Если когда-нибудь тебе придется плохо, как было мне, и ты вспомнишь обо мне, это воспоминание не осквернит тебя. Кровавую слезу прольешь ты за каждое слово любви, которого не сказал мне. Я прощаю тебя, потому что и ты пойдешь по тому же пути, и бог знает, не попадет ли ком грязи и в твое сердце. На лице твоем написано, что наступит пора, когда ты вспомнишь обо мне… Ты понял все, что я сказал?

На губах его появилась удивительно детская улыбка. Сын смотрел на отца, и страх рос в его сердце.

Качур вошел в комнату умершего, поцеловал его в обе щеки, снял нагар со свечей, чтобы ярче горели, и надел пальто.

— Куда вы, папа? — спросил он.

Качур пошел через комнату, безмолвно улыбаясь.

— Оставь его! Пускай идет, куда хочет!

Качур открыл двери: «Да… вот чем его проводили: пусть идет, куда хочет». И он ушел, не попрощавшись.

На улице дул ветер, шел снег, ему же было странно тепло.

«Как двадцать лет назад… — думал он, улыбаясь, — один… свободен… Но теперь у меня есть горький опыт… Теперь я знаю, куда ведет правильный путь! — Он засмеялся от всего сердца: — О, теперь я не буду петь «Credo», когда надо «Gloria». Надо сначала познать людей, познать время, обстоятельства… а потом осторожно, на цыпочках… Человек должен равняться на время, а не на себя! И если нет ветра, подождать, пока он подует… Если человек упрям и идет напролом, он ничего не сделает, свалится в грязь… Если же оглядывается на других, он может сидеть сложа руки, а время будет работать на него. А я осенью вздумал сеять и думал, что буду жать весною!.. Так-то. — Остановился посреди улицы, и снег закружился вокруг него. — Все это надо было бы объяснить сыну. Как отправится он в путь без напутствий?»

Ноги несли его к трактиру, но только когда перед ним поставили водку, он заметил, что сидит в своем углу.

— С чего это вы такой веселый, учитель? — удивился трактирщик. — Ведь у вас сын умер!

— Умер, умер, — улыбался Качур, потирая руки, — умер! Все умерли… и жена тоже!

Посетители оглянулись на него.

— Все! — смеялся Качур и пил водку. — Один я теперь, совсем один… Теперь вы увидите, кто я такой!

Выпил водку, поплотнее запахнул пальто и снова вышел на улицу.

На дороге ветер дул сильнее, высоко в темное небо вздымал снеговые тучи, бил в лицо Качуру. Сорвал с его головы шляпу и распахнул пальто.

«Э, — улыбался Качур и с трудом, спотыкаясь, двигался дальше, — когда я выходил в путь первый раз, погода стояла лучше. Солнце сияло…»

Ветер так рванул пальто, что оно пузырем взлетело вверх. Тело его потянуло в сторону, он взмахнул руками… Придорожный камень покрылся кровью, она стекала в снег.

«Добра хотел… простите…» — улыбался Качур, протягивая руку наклонившемуся к нему кузнецу с проломленным черепом. Кузнец взял Качура под мышки и поставил на ноги; его бледное лицо выражало сострадание; по лбу, заливая глаза, струилась кровь…


1905

Загрузка...