Перевод Е. Рябовой.
Францка долго не могла заснуть. Все уже стихло, ничто не шевелилось во мраке, и ей было почти жутко. Лишь изредка долетал из ночи резкий голос — на деревне заулюлюкал кто-то из парней, затянул песню, спускаясь проулком все ниже, и вот уже песня замерла, потонула в ночи. Залаял у лавочника пес, видно, услыхал что-то: шелест соседнего каштана, скребущуюся мышь в лавке, удаляющуюся песню; поднял голову и завыл протяжно, плаксиво, взвизгнул еще раз уже в полусне, улегся на подстилку и задремал.
Она укрылась одной простыней, но все равно было жарко, пот стекал со лба на щеки и смачивал подушку. В комнате стоял мрак, воздух был тяжел и горяч; ей казалось, что станет прохладней, если отдернуть зеленую занавеску, чтоб в окне засиял мягкий свет ночного неба. В темноте слышалось размеренное, натужное сопение матери и сестры, спавших на кровати; временами тиканье больших стенных часов раздавалось громче, покрывая своим жужжащим звуком все другие, и потом снова угасало, словно часы останавливались.
Наконец Францка задремала, но тут ей почудилось, будто она легонько скользит вниз, а сундук будто кренится, кренится… она испугалась и проснулась. Думалось о веселом и чудесном, темноту вокруг сундука населили светлые воспоминания и радостные надежды — точно живые улыбающиеся лица, точно люди, дружелюбные и нарядные.
Францка слушала, как натужно сопят мать и сестра, и что-то дрогнуло в ее сердце, она почувствовала, что слишком мало любит мать и сестру, а это грех. Они спали мирным, сладким сном праведников, веки сомкнуты, губы приоткрыты, щеки разгорелись — и, будь в комнате свет, Францка встала бы, подошла на цыпочках к постели, склонилась над ними, и слезы наполнили бы ее глаза.
Слезы наполнили ее глаза, и она глубоко вздохнула. Иной раз, когда мать ее била и ругала за то, что она, устав, присаживалась на сундук, ей хотелось зарыдать от горя, ударить сестру за то, что она румяная и сытая и весь день сидит сложа руки и ябедничает матери. Ударить и толкнуть, чтобы та стукнулась головой о порог… Но теперь в этой тихой ночи ей хотелось встать, подойти к постели и просить мать и сестру о прощении. На ум приходили ласковые, нежные слова, слышанные бог весть когда; материнское лицо, доброе и мягкое, каким оно было когда-то, встало перед глазами, и сердце Францки сжалось от любви.
Обычно, ложась, она плакала тайком и засыпала в слезах. Особенно по воскресеньям: ей было стыдно, что платье у нее старое, переделанное из материной юбки, грязное, заплатанное, так что люди смеются. Францка ходила к заутрене и шла торопливо, с опущенной головой, с большим молитвенником в руках, который тоже был весь обтрепан. А мать и Нежка в полдень отправлялись к обедне на Брег, в красивую приходскую церковь в часе ходьбы от села. И Нежка была в платье с красными цветами и новом платке, с молитвенником в белом костяном переплете. Молитвенник принадлежал Францке, она его получила от его преподобия за то, что знала молитвы, но Нежка брала его с собой в церковь. Нежка была маленькая, толстая и румяная, вечно хныкала, и мать покупала ей сладости; это было видно по ее губам, когда она возвращалась с обедни после полудня, когда Францка была уже совсем измученной и грязной от уборки и возни с обедом. И даже в этом старом платье она не имела права оставаться весь день — придя от заутрени, сразу переодевалась и в лохмотьях ходила по дому; а Нежка сидела, как барыня, в своем платье с красными цветами или шла на улицу, а то к соседям в гости. Когда мать ей говорила: «Переоденься же, Нежка!» — она и внимания не обращала, и если Францка от себя добавляла: «Что тебе мамаша сказала?» — мать огрызалась: «А тебя кто спрашивает?» Плохо жилось Францке, и, когда она плакала, мать не говорила: «Не плачь, Францка», — тогда бы Францка тотчас заулыбалась, — а сердито глядела на нее и кричала так, что Францка вздрагивала: «Чего разнюнилась? Ишь плакса!»
Францке вдруг вспомнился день, когда она плакала до поздней ночи, так что глаза болели и резало в горле. Мать вернулась домой после целого дня отсутствия. День был воскресный, на улице было хорошо, еще светло — ласковое вечернее солнце сияло над дальними холмами, — и Францка с Нежкой сидели перед домом, ожидая мать. Мать пришла с узлом под мышкой, башмаки в пыли. Положила узел на стол, и стол сразу стал белым и праздничным. Францка и Нежка глядели, не отрываясь, сердце у Францки трепетало; она пошла в кухню, чтобы принести ужин, и ложки валились у нее из рук, когда она накрывала на стол. Мать развязала узел — на столе появился ярко-красный шелковый платок. Францка впилась в него беспокойными и жадными глазами. «На, Нежка!» — мать подала Нежке шелковый платок, блестящий красный шелковый платок, который шуршал, когда его брали в руки, и был гладкий и тяжелый. «На, Францка, это тебе!» — и мать дала Францке зеленый байковый фартук, какие носят по будним дням все люди на свете. У Францки сдавило горло, и руки ее дрожали, когда она несла миску на стол. Мать принесла и печенье, но когда Францка попробовала откусить, у нее вдруг заболело в груди и во всем теле, она задрожала, заплакала навзрыд и плакала до поздней ночи.
Она вспомнила об этом дне, и боль начала подыматься из груди, и рыдание — наполовину глубокий вздох, наполовину плач — уже почти вырывалось из горла. Но тут все будто осветилось, что-то весело засмеялось вблизи, совсем рядом, и погладило ее по лицу ласковой рукой. Радостное ожидание другой жизни, великого неизведанного счастья вернулось в ее сердце, и слезы, уже щипавшие глаза, смешались со сладкими слезами благодарности и упования. Она вздохнула, повернулась в постели и натянула простыню до подбородка, чтобы помечтать о завтрашнем чудесном дне, до которого осталось так мало, — может, всего только шесть часов, шесть или семь, и, если крепко зажмурить глаза и заснуть, эти часы промелькнут во мгновение ока; она проснется, и солнце будет сиять, и она сядет, как барыня, в повозку и — эгей! — по широкой белой дороге, мимо домов, вдоль лугов… эгей!.. вот дома пролетают мимо, люди стоят на порогах… уже звонят вдали колокола… уже явственно слышен тот большой колокол, что гремит, будто гром за горами… эгей!.. вверх по крутой дороге, на паломничью Гору… мимо богомолок и богомольцев в запыленной воскресной одежде, поющих жалобными голосами… а там, на Горе… там большая церковь, в три раза больше приходской церкви святого Павла на Бреге… там белые шатры… там полно медовых сластей, полно белого хлеба, полно пирогов… и красных лент… там шелковые платки, блестящие красные шелковые платки… эгей!..
Францка заснула и во сне то плакала, то смеялась; снилось ей, будто она смеется весело и громко, но в душной комнате, в безмолвии ночи, смех ее был подобен стону больного. Ее худенькое тело скорчилось так, что колени почти касались подбородка…
Вечером проходил мимо сосед Ковач, крестьянин, у которого был дом, и повозка, и лошади, и в разговоре с матерью сказал: «Пускай едет с нами. Нас десятеро, но девочка как-нибудь поместится». Это был вечер духова дня, а в понедельник богомольцы толпами двинулись на Гору; большие крестьянские повозки, набитые людьми, с раннего утра, чуть только рассвело, затарахтели вниз по деревенской улице. Францка еще ни разу не бывала на Горе, но в этом году собралась; весь год она думала о чудесном путешествии: здесь, дома, все выглядело грязным и темным и полным печали. Гора же сияла там в небесной красоте. Нового платья у нее к духову дню не было, но она починила и выстирала прошлогоднее так, что оно стало почти красивым, особенно издали. Она собиралась идти пешком — будь даже эта Гора на другом конце света, Францка все равно оделась бы и ни свет ни заря пошла. А случилось так, что Ковач проходил мимо и сказал как ни в чем не бывало: «Пускай едет с нами». Повозка у Ковача хорошая, и кони добрые — как загремит по дороге, мелькнет мимо и исчезнет, едва услышишь веселые голоса седоков… Все будет мелькать, как во сне, село, сенометы за селом, длинные гряды, а потом — новый мир, новая жизнь, святая Гора, и яркое солнце, и торжественная месса…
Она открыла глаза, начала сонно потягиваться, но вдруг все вспомнила и соскочила с сундука. Мать уже отдернула занавеску, и в комнату проникал тусклый свет. Небо на востоке побелело; солнце еще не взошло, но молочная белизна отдавала желтым, и края длинных, узких облаков позолотились. Село, хотя оно и находилось довольно высоко на склоне небольшого холма, подымавшегося над долиной, лежало еще в тени; холмы на восточной стороне долины были выше, и потому сейчас светился лишь шар на колокольне церковки.
В деревне все уже были на ногах. По ухабистому, изъезженному, крутому проулку мимо их дома проходили люди, порой целыми толпами, мужчины и женщины, все празднично одетые, шумные и веселые. Шли и поодиночке, старушки семенили торопливо, точно куры. Почти у всех были с собой узелки, обычно их несли на палке через плечо, и они болтались за спиной.
Францка слышала веселые голоса с улицы, тяжелые шаги и хруст щебня под ногами; вот уже загремела вдали первая телега, и Францка встревожилась и выглянула из дому, еще не чесанная и босая; но это был не Ковач. Мать готовила завтрак сама: она ходила по кухне в грязной нижней юбке, переставляла горшки и ворчала, в конце концов, когда она вышла на порог взглянуть на улицу, молоко убежало. Мать рассердилась и заговорила так громко, что Нежка в комнате проснулась и захныкала, как всегда по утрам. Францка побежала в кухню посмотреть в чем дело, потом кинулась в комнату успокоить Нежку, но та расплакалась еще пуще, увидев, что Францка собирается на богомолье. Небо уже алело, все выше поднимался утренний свет, лучи солнца уже играли на стрехе дома старосты. Францка была сама не своя от счастья и боязни опоздать, сердце бешено колотилось. Никогда еще она не обувалась так долго, от спешки шнурки никак не попадали в дырочки. Щеки у нее горели, дыхание участилось. Нежка, в одной рубашке, сидела в постели и все еще всхлипывала; от пота, которым она обливалась ночью, лицо ее блестело, из глаз то и дело капали крупные слезы. Она размазывала их по щекам и ворчала на Францку. Мать поставила на стол три закопченных горшочка; из кухни пахло пригоревшим молоком, и этот запах приятно смешивался с запахом горячего кофе. Мать наливала его в большие кружки; себе она налила из особого горшка, села на сундук и крошила белый хлеб в кружку, зажатую между колен. Поднося ложку ко рту, она смотрела на Францку. Нежка ела в постели и вся облилась кофе.
— Если думаешь ехать, — ступай! — сказала мать, и Францка заторопилась допить обжигающий кофе. Она уже причесалась и умылась, только жакетку оставалось надеть. Вдали послышалось громыханье колес, все ближе и все громче. Францка запрокинула кружку, и несколько бурых капель кофе упало на сорочку. Повозка обогнула угол и почти поравнялась с домом. Францка и не глядя знала, что это повозка Ковача. Она натягивала жакетку, но подкладка отпоролась, и рука не лезла в рукав. Францка заплакала.
— Да скорей же, глупая девчонка! Не хнычь! — Мать по-прежнему сидела на сундуке, с кружкой на коленях, и смотрела, как Францка одевается. Нежка все еще была в постели, куксилась и запихивала в рот большие куски намоченного в кофе хлеба.
Повозка медленно ехала мимо дома, возчик нагнулся и крикнул грубо:
— Где вы там? Дожидаться не будем!
Францка металась по комнате, искала невесть что. Завернула в платок большую краюху хлеба, молитвенник с костяными крышками зажала в руке; платок уже был на голове, плохо повязанный и слишком большой для нее, так что голова как бы спряталась в нем. Мать положила на стол десять крейцеров и сказала:
— Трать с умом, не транжирь!
Францка спрятала монетку и среди всей этой суматохи а беспокойства ощутила блаженство: на пасху и рождество она получала один крейцер и целый долгий час бродила с ним между палатками перед церковью. Когда в дверях она еще раз оглянулась на мать с сестрой, взгляд ее был полон благодарности и любви.
Повозка медленно катилась мимо, кто-то крикнул: «Ну, погоняй!» — и она загромыхала вниз по спуску. Францка Испугалась, так что по лицу забегали мурашки, крепко прижала к себе хлеб и молитвенник и стремглав бросилась за повозкой по хрустящему щебню. Женщина в повозке обернулась:
— Чего бежишь? У мельницы подождем!
Францка споткнулась о большой камень, чуть не упала и остановилась перевести дух. Она подумала, что вот сейчас повозка скроется из ее глаз, спустится в долину, за холм, и страх сжал ей сердце. Платок съехал на шею, лицо горело, под мышками было мокро. «У мельницы подождем!» — донеслось издали, и она пошла медленнее, мелкими шагами, подавшись вперед: по походке ее было видно, что она идет на богомолье. Она не спускала глаз с повозки и, когда та исчезала за поворотом, ускоряла шаг.
Солнце поднялось почти до вершины холма, все небо алело, и дома на вершине сияли в праздничной белизне. А внизу, в долине, еще лежали тени, и вербы, росшие по обе стороны ручья, трепетали, осыпанные росой. Повозка катилась все быстрее, спускаясь по извилистой дороге в долину, и Францка заторопилась тоже. Вдалеке, справа, стояла в лощине водяная мельница, скрытая высокими деревьями. Туда вела красивая, прямая как стрела, белая дорога. Повозка уже свернула на нее; так как дорога была гладкая и укатанная, кони пошли еще быстрее, и Францка пустилась бегом.
В долине стояла прохлада и тишина: темно-зеленая вода ручья была спокойна, как в пруду, только временами издали глухо доносилось журчание — там ручей бежал по белым камням, вдоль подмытого обрывистого берега, у которого он образовал круглый глубокий бочаг, а потом устало и смиренно вытекал в долину. По обеим сторонам дороги изредка попадались высокие тополя, верхушки их временами колебал ветер, и листочки равномерно раскачивались.
Когда Францка заметила, что расстояние между нею и телегой все время увеличивается, ее снова охватил страх, что о ней забудут и не подождут. Ноги ее успели отяжелеть, дышала она часто и надсадно; башмак на левой ноге жал, и было так больно, будто ступаешь по угольям. До мельницы оставалось недалеко, в конце дороги виднелась купа деревьев, вода шумела громче. Францка видела, как повозка плавно свернула налево, слышала, как она глухо пророкотала по мосту и остановилась на той стороне, где светлела свежевыбеленная стена. Францка бежала, меряя глазами дорогу, которая лежала перед ней все такая же длинная, ей казалось, что ноги ее двигаются, как во сне, и она не может стронуться с места. Горло начало сжиматься, и она заплакала — но без слез, тихо и почти спокойно, будто это кто-то другой бежал рядом с ней и глухо, украдкой плакал, а она только слушала. Из мельницы вышли двое, мужчина и женщина; медлительно и неуклюже они полезли в повозку, другие встали и передвигали доски, положенные на выкрашенные в красный цвет борта. Последним вскочил на козлы возница, завертел кнутом, гикнул, и кони тронули. Никто не оглянулся, все разговаривали, смеялись и не вспомнили о ней.
Францка закричала; крик вырвался из груди сам собой, бессознательно и внезапно. Она перескочила на другой край дороги, как будто оттуда было ближе. Пригнулась еще больше, приоткрыла рот и побежала. Шнурки развязались, и башмаки стучали по камням, как деревянные. Она добежала до моста, до мельницы. Оттуда дорога снова подымалась в гору и снова становилась ухабистой и каменистой. Подъемы стали еще круче, чем до мельницы. Холм порос мелким буком, гладкокожие искривленные ветки то тут, то там протягивались через дорогу.
Лошади были сильные и свежие, и повозка катилась все с той же скоростью, хоть и в гору. На особо крутых поворотах кони шли шагом, кивая гривастыми головами. Когда Францка замечала, что повозка едет медленнее, она бросалась вперед, будто желая догнать ее одним скачком; но тело устремлялось вперед, а ноги оставались позади и были тяжелы и неуклюжи. Временами ей казалось, что на повозке кто-то оглядывается, и помутневшим глазам мерещилось, будто там кто-то кивнул, помахал рукой и повозка остановилась. А на самом деле повозка продолжала катиться, и Францка бежала по-прежнему, кони не останавливались, и никто не махал рукой.
Францка начала кричать, но голос звучал прерывисто и хрипло, и за дребезжанием колес его не могли услышать. Ноги ее двигались все медленнее, шаги становились все короче. Иногда ей даже чудилось, что она движется назад, что дорога уходит из-под ног, будто она бежит по быстрой воде и волны под нею катятся, обгоняя ее, вдаль.
— Постойте! Постойте!
Камни мешали бежать, и она перескакивала с одной обочины на другую, но везде путь был ухабист и усыпан большими острыми камнями, а до повозки оставалось все так же далеко. Когда воз скрылся за деревьями, Францка похолодела, ей почудилось, что больше она его не увидит и что он исчез навсегда, спустившись с холма в лощину. Ей пришло в голову сойти с извилистой дороги и бежать прямиком через лес. Она перепрыгнула через канаву на придорожную траву. Но, не пробежав и десяти шагов, испугалась, что собьется с пути и заблудится. Тогда она снова вернулась на дорогу, плеть ежевики оцарапала ей лицо. На бегу она наступила на шнурок правого башмака, и он оборвался. Францка остановилась, заплакала в голос и побежала дальше.
Подъем на вершину холма кончился; отсюда дорога длинной прямой чертой шла по гребню, лишь слегка изгибаясь то тут, то там, будто обегая купы старых деревьев. Временами листва редела и открывался широкий вид на равнину, блистающую в лучах солнца. Вот на холм поднялась повозка, кони уже немного притомились, ступали тяжело, так что песок скрипел под их копытами, и склоняли головы почти до земли. Богомольцам было весело, и пронзительные женские голоса отдавались эхом в лесу. Затем взобралась на холм и Францка, далеко отстав от повозки и тяжело дыша; она казалась совсем маленькой и щуплой, будто по дороге семенила смешная, запыленная и измятая тряпичная кукла. И голос ее был таким тоненьким и слабым, будто кто-то, потехи ради, нажимал ей на грудь, и она пищала. Так она бежала за телегой, бежала и плакала этим тонким, скулящим голосом. В повозке толстая, нескладная женщина, устраиваясь половчее на сиденье, повернулась, поглядела назад и заметила Францку.
— Посмотрите-ка, а эта девчонка, Дрмашкина Францка, все еще бежит за нами!.. Эй, девочка, ты что, с ума сошла?
Францка устремилась вперед: она подумала, будто ее зовут, будто им неловко, что они забыли о ней. Она устремилась вперед и побежала быстро и легко; усталость как рукой сняло, слезы высохли, точно их кто вытер прохладным платком.
И другие обернулись и смотрели на нее; возница погонял.
— Смотри-ка, и правда бежит… глупая девчонка!
Жировец, весельчак и балагур, закричал:
— Слышь, девочка, чего ты пешком-то, полезай сюда!.. Бежит за возом, как собачонка; бьюсь об заклад, ее хоть кнутом гони, она не отстанет!
Одна из богомолок, сухая и морщинистая женщина с корзиной на коленях, сжалилась и крикнула:
— Не будь дурой, девчонка, не беги, вот глупая какая!
Посмотрела на нее сердито и плюнула на дорогу.
Разговор прекратился; богомольцы смотрели назад, на смешную, пыльную, тряпичную куклу, семенившую за повозкой. Возница погонял.
Францке сначала показалось, что телега останавливается, что кони пошли шагом и вот сейчас свернут немножко в сторону и подождут ее. Она легко и весело перескакивала через камни и через грязные лужи, оставшиеся от последнего дождя в тени раскидистых буков. Но скоро она заметила, что расстояние между нею и повозкой ничуть не уменьшалось, и остановилась посмотреть получше: телега катилась, как и раньше, а возница, ссутулившись, сидел впереди, держа в левой руке вожжи, а в правой кнут.
— Подождите! Подождите!
Почему они не останавливаются, ведь они ее видели и звали?! Непонятный ужас охватил ее, и спина похолодела так, словно студеный ветер пробежал по телу.
«Не хотят ждать!» — осенило вдруг Францку, и сердце будто стиснули жесткие руки. Они видят ее и не хотят ждать; сидят в повозке и смотрят, как Францка бежит следом, плачет и кричит; они смеются; уселись удобно, упершись руками в колени, наклонив слегка головы, и посмеиваются, словно тот еврей в церкви, что сидит в сторонке и смотрит, как бичуют Иисуса.
Францка перепрыгнула через лужу, левый башмак соскочил и отлетел в сторону; она споткнулась и упала. Едва коснувшись земли, она быстро поднялась и побежала — одна нога обутая, другая босая. Босой ноге было прохладно, бежать стало легче, и Францка сняла второй башмак тоже. Но вскоре песок начал колоть подошвы, а пальцы в кровь оббились о камни. Ей стало до того тоскливо, что захотелось опуститься на траву и умереть. Уже не осталось и следа от трепетного страха и трепетной надежды — только ужасная тоска, от которой хочется забиться в какой-нибудь темный угол и не говорить ни с кем.
«Никогда мне их не догнать!» — думала Францка, и ей казалось, что беги она хоть на край света и до конца жизни — все равно догнать их невозможно. От этой мысли стало грустно, но так спокойно, что Францка начала думать о совсем других вещах, как если бы она сидела в кухне или лежала на своем сундуке, а не бежала с избитыми в кровь ногами за повозкой, далекой, как солнце на небе. Так она вспомнила тот вечер и блестящий шелковый платок, развернутый на столе и сладостно шуршавший при прикосновении. Ей казалось, что никогда она не догонит повозки и никогда у нее не будет шелкового платка, и все всегда будет вот так же грустно и пусто. Беги она хоть на край света и до конца жизни, ей не добежать ни до повозки, ни до шелковой косынки, ни до сдобного хлеба… все радости далеко впереди, а она с окровавленными ногами может только бежать за ними.
Ныло уже все тело, перед глазами мельтешило. Она думала, что надо бы остановиться, сесть отдохнуть, но, думая так, продолжала бежать, прижимая к груди башмаки, и хлеб, и молитвенник…
Ковачев батрак, плечистый и румяный парень, обернулся к вознице.
— Слушай, придержи немножко, пусть девчонка сядет… Гляди, как бежит!
Кони пошли шагом, возница покосился назад.
— А ну поторопись! Долго ждать не будем!
Францка бежала быстро, но шаги ее были так мелки, что она не могла догнать лошадей, ступавших широко и твердо.
— Скорей! Скорей! — кричали с телеги, и в самой Францке кричал голос, полный страха и боли: «Скорей, Францка, скорей!» Ноги слабели и заплетались, ее заносило то вправо, то влево.
— Ну вот, теперь вот ползет как черепаха! Эй, давай быстрей, коли надумала!
Францка низко пригнула голову, как загнанная лошадь, рот был открыт, она дышала громко, хрипло; глаза глядели, не видя ничего, кроме повозки, качавшейся, будто под нею колебалась почва.
— Но-о!
Она рванулась, подпрыгнула, дотянулась до борта повозки и оперлась на него локтями, чтобы подтянуться… Телега качнулась, исчезла у нее из глаз, она ударилась лбом о борт и упала на дорогу.
Как на молитве, прижималась она к земле лицом и коленями, хлеб валялся на песке, вытянутая рука сжимала молитвенник.
Батрак соскочил с повозки и склонился над Францкой.
— Вставай! Сильно расшиблась?
Он обхватил Францку за плечи большими, тяжелыми руками и поднял. В его широком лице было что-то мягкое, почти детское. Он взял Францку на руки, подобрал хлеб и башмаки и понес ее на телегу. Францка открыла глаза, посмотрела ему в лицо, и ей стало так хорошо, что она обняла его за шею. Батрак посадил ее рядом с собой, крикнул возчику: «Погоняй!» — и повозка покатилась по ровной дороге между раскидистыми буками…
Сквозь листву светило все сильнее; солнце проникало глубоко в лес, большие светлые пятна сверкали среди теней на дороге и на мху; время от времени деревья расступались, и на мгновение, пока повозка проезжала мимо, открывался вид вниз на равнину, на зеленые луга. Дорога пошла под гору, спустилась наконец в узкую лощину, камни хрустели и терлись под вертящимися колесами.
Францка всматривалась в равнину широко раскрытыми, радостными глазами. Иногда она вздрагивала и всхлипывала, как бывает после долгого плача. На лбу, там, где она ударилась о край телеги, вздулась серая шишка. Босые ноги были в пыли, на пальцах пыль смешалась с кровью. Платок сполз на шею, и волосы растрепались. Но теперь, когда она смотрела вниз, в долину, лицо ее преобразилось, горело здоровым, крепким румянцем, губы стали тугими и темно-красными, будто она их потерла бумагой, в которой продается цикорий; глаза мирно сияли под сенью длинных ресниц, порою щурясь от света, который все жарче разливался с неба по всей божьей земле. Словно она умерла в ту минуту, когда, упав, ткнулась лицом в землю, не слыша и не видя ничего, и теперь поднималась к святым небесам, небесной радости навстречу…
Вдали завиднелась святая Гора. Донесся приглушенный звон, и вокруг зазвонили в других церквах, с окрестных холмов и пригорков, а над всем этим раздавался красивый голос большого колокола приходской церкви св. Павла. Воздух заполнила прекрасная песнь, которая то звучала громко и могуче, так что звуки вздымались от земли к самому солнцу, то постепенно угасала, едва слышная, как прерывистый вздох.
Повозка выехала на равнину, на широкий, гладкий большак. То тут, то там у дороги стояли дома — ворота заперты, окна закрыты ставнями: все ушли на Гору. Шли богомольцы и богомолки; повозка обогнала большую телегу, до того набитую людьми, что ее еле тащили две клячи. Пешеходы скоро свернули на другую дорогу, что вела через болото, а потом круто взбиралась на Гору, по ней ползла длинная вереница, похожая на вереницу черных муравьев.
В повозке Францка снова обула башмаки. Мешковиной, лежавшей на дне телеги, обтерла пыль с ног. Поправила волосы и перевязала платок. То и дело она совала руку в карман, чтобы проверить, тут ли ее монетка. Горе осталось уже далеко позади, исчезло так же незаметно и бесследно, как исчезли тени, которые недавно тянулись через всю долину, а теперь пропали, будто их и не было. Только тело ее иногда вздрагивало, как вздрагивают росистые листья, когда засияет заря.
Повозка неспешно катилась извилистой дорогой. На пригорке ее догнала легкая коляска, в ней сидел жупник{5} церкви св. Павла. Мужчины сняли шляпы, женщины поздоровались нараспев, как во время литании. Коляска миновала их и скрылась за деревьями. Сверху, с горы, близился шум, становившийся все громче, будто подъезжали к водопаду. Таинственным и праздничным был этот шум — Францке казалось, что она вступает, склонившись и благоговейно потупив глаза, в огромный храм, где гремит орган и воздух напоен запахами ладана. Из-за деревьев подымались высокие серые стены. На колокольне звонили к девятой мессе, но вблизи звон слышался невнятно, будто выходил из-под земли.
Перед большим домом — это был трактир — повозка остановилась, женщины слезли медленно, с трудом передвигая затекшие ноги, и батрак ввел пустую телегу во двор. Францка стояла, не зная, куда идти; от сильного шума — как в воскресенье перед церковью — и гомона людей, группами проходивших мимо, у нее кружилась голова; она пошла следом за телегой. Батрак оглянулся и засмеялся.
— Ну ступай, ступай, уж подождем тебя. После обеда поедем. — И, когда она пошла, добавил: — Не бойся, мы тебя отыщем!
Она пошла по улице вместе с людьми и оказалась на большой площади перед церковью. Церковь была старая и огромная, серые стены вздымались почти до неба, и каштаны, росшие у их подножья, казались совсем карликами. Большие двери были распахнуты настежь, к дверям вели широкие каменные ступени, и люди сновали по ним вверх и вниз. Из церкви слышался звонкий голос — шла проповедь. От алтаря исходило сияние зажженных свечей, золота и серебра, так что слепило глаза. Перед церковью стояло множество белых шатров, и там были выставлены на продажу красивые и дорогие вещи. Францка, сжимая в руке монету, бродила в толпе, чувствуя себя точно во сне. Перед каждым шатром теснились люди, и Францка с трудом пробиралась вперед, чтобы посмотреть. Женщины ссорились, разглядывали образки, изображения святых, четки, крестики, свечи и ткани, фартуки, чулки, косынки… Все говорили наперебой, голоса сталкивались, сплетались, подымаясь и опадая, так что все сливалось в один неясный гул. Францку носило, как на волнах. То ее подносило к самой церкви, то к шатрам, где продавались свечи, образки и четки для набожных паломниц, то медленно несло назад, к шатрам, где лежали груды сластей. Францка стискивала в ладони монетку, желания купить что-нибудь пока что не появлялось; она только смотрела, и ей казалось, будто она отведала от всех этих прекрасных вещей, на которых останавливались ее глаза, и будто все это разложено для нее.
Движение толпы снова понесло Францку наверх к церкви, и она почувствовала, что всходит на паперть. Со всех сторон теснился народ — звонили к десятой мессе, которую служил жупник церкви св. Павла. В дверях началась давка, протиснуться вперед стало невозможным; некоторые уходили после девятой мессы, и людской поток вдруг подавался назад, к ступеням, чтобы потом с силой устремиться снова к дверям. Люди молча работали локтями. Особенная давка была перед чашей со святой водой. Трижды Францка протискивалась туда, и трижды ее относило в сторону; наконец она дотянулась до чаши, омочила пальцы в святой воде, чтобы перекреститься, но не могла шевельнуться и коснулась влажными пальцами только губ; до лба дотянуться было невозможно, руку крепко прижало к телу.
Зазвенели колокольчики, на хорах зазвучал орган, облачко душистого дыма поднялось перед алтарем. Францка остановилась в проходе между скамьями, тихо опустилась на колени, склонила голову и раскрыла молитвенник. Что-то бесконечно прекрасное и сладкое охватило ее, от счастья хотелось плакать. Слог за слогом она медленно читала красивые молитвы торжественной службы; губы шевелились, глаза были влажны, щеки горели. Знакомые таинственные слова, во время чтения которых мысли человека блуждают бог весть где, то средь грехов минувшей жизни, то средь упований будущего, теперь рождали глубокое умиление, наполнявшее сердце до краев. Они звучали в звоне колокольчиков перед алтарем, в могучем пении органа и, казалось, превращались в ароматный дым ладана, реявший над головами и ложившийся на молящихся благодатным покрывалом. Францка едва отваживалась произносить слова, написанные большими черными буквами и смотревшие ей в лицо загадочно и мирно, как матерь божья с алтаря; худенькое тело клонилось все ниже, голова поникла, и слезы капали на молитвенник. В памяти встали все грехи, которые она совершила, вспомнились мать и Нежка; всех, о ком она думала сейчас, она жалела и чувствовала, что грешна перед ними, сделала им много плохого. Она стояла, будто в тумане; глаза едва видели из-за светлых слез, ног она не чувствовала. Временами ей даже казалось, что она движется, подымается и плывет, стоя на коленях, как во сне, когда она раскидывала руки и парила над желтым пшеничным полем, не касаясь колосьев. И все — церковь, алтарь, матерь божья на алтаре, — все плыло ввысь, медленно и спокойно, окутанное благоуханной дымкой, в которой трепетали огни бесчисленных свеч.
Так в этот час, полный любви и благодарности, ее душа отрывалась от маленького, усталого и убогого тела, трепетавшего на твердых плитах…
После мессы Францка бродила вдоль шатров; ходила медленно, с затуманенными глазами, не чувствуя, как ее задевают и отталкивают. Она купила образок и печенье для Нежки; три крейцера осталось, и она завязала их в платок. Площадь перед церковью пустела понемногу, люди или ушли в трактир, или сидели на лужайке, закусывая; некоторые уже отправились в обратный путь, и по всему длинному спуску пестрели кучки возвращавшихся богомольцев. Францка вошла во двор трактира, взяла из повозки свой хлеб и пошла на другую сторону двора, за дом, откуда была далеко видна равнина. Все там сияло, серебристая дымка застилала даль, у подножья холма, едва различимого в дымке, светилось что-то белое — Любляна. Францка смотрела, как завороженная, и сердце билось от сладкого волнения. Любляна — чудесно прекрасная и таинственно далекая, прекрасная и далекая, как само небо… И, пристально вглядываясь в нее, она постепенно начала различать сверкающие башни, белые здания — какие они, наверно, большие, каждое как церковь. Далека Любляна, пешком не добраться. Францке хотелось туда, но так же мирно и радостно, как хотелось порой в тридевятое государство, где текут молочные реки в кисельных берегах, или в небеса, где живут ангелы.
В этот час душа ее была как чистый родник, и ни капли горечи не было в ней.
Батрак вышел из трактира и окликнул ее, он принес ей стакан вина и кусок жареного мяса, завернутого в бумагу.
— Ба, какая шишка у тебя вскочила! — сказал он и потрогал Францкин лоб грубыми пальцами. — Пей и ешь, поедем еще не скоро.
Он вернулся в трактир, а Францке так хотелось, чтобы он не уходил. Она выпила вино, и ей стало весело, захотелось разговаривать и смеяться. Половину мяса она снова завернула в бумагу, оставив для матери и Нежки.
Женщины промешкались, и было уже поздно, когда стали садиться в повозку. Солнце клонилось к западу, и дорога лежала в тени. Только в долине они снова попали в полосу света, но чем ближе становились холмы противоположного склона, тем быстрее надвигались сумерки; уже посреди долины их встретили длинные тени, которые стекали вниз, застилали поля и луга, медленно взбирались по холмам и пригоркам другого склона. Францка оглянулась назад — там вздымалась, уже до половины утопая в тени, святая Гора, и по всем дорогам и тропкам спускались с нее богомольцы, ехали телеги, а издали казалось, будто они застыли на месте.
Въехали в лес, в прохладный полумрак, деревья тихо шелестели вокруг. Кони шли шагом, возница не подгонял их. Женщины говорили очень громко, мужчины смеялись; лица у всех были красные и веселые. Францке было хорошо, клонило ко сну. Она сидела рядом с батраком на первой доске сразу за возницей; голова ее прислонилась к плечу соседа, в руках был молитвенник, узелок с печеньем, мясом и куском хлеба, который она так и не съела. Францка сидела не шевелясь — и всегда бы так сидеть, ехать хоть на край света, в прохладной тени, мимо слегка шелестящих деревьев. Она слышала один лишь невнятный шум, видела одни лишь тени, проплывавшие мимо, и чудилось, что повозка стоит, а движутся деревья. Вот они уже на длинном гребне, вот уже снова едут под гору, невдалеке зашумело сильнее, и повозка остановилась перед мельницей. Францка вздрогнула, открыла глаза, и что-то болезненно сдавило ее сердце, горькое воспоминание о чем-то горестном, неясном, уже полузабытом.
Почти стемнело, когда въехали в село. То и дело повозка останавливалась, и люди слезали. И Францка слезла около своего дома; ноги затекли, не разгибались; она шла медленно, все вокруг было будто чужое, приснившееся когда-то во сне.
Мать стояла на пороге.
— Ну, пришла наконец!
Францка выложила на стол мясо, и хлеб, и печенье; мать и Нежка поели. Она развязала платок и отдала матери три крейцера, мать убрала их. Францке хотелось рассказать обо всем, но что-то мешало, она посмотрела на Нежку и мать и не стала ничего рассказывать.
— Что это у тебя на лбу? — спросила мать.
— Ударилась, когда бежала за телегой.
— Вот нескладеха!
В душе Францки шевельнулось что-то горькое, но тут же утихло.
Она быстро улеглась, накрылась с головой и заснула.
Когда она закрыла глаза, к ней подошел Ковачев батрак, нарядный и совсем какой-то другой, и Францка тоже была красиво одета, с венком на голове, как при первом причастии. Батрак, большой и сильный, взял ее на руки и понес далеко-далеко; святая Гора и Любляна — все лежало под ними в тени, а впереди сиял небесный свет. Внизу бежала бедная девчонка, бедная Францка, в пыльной, заплатанной юбке, ноги в крови, глаза полны слез, она плакала и кричала, а телега катилась, и люде в ней смеялись. Так она бежала долго, на край света, бежала до конца жизни, пока не упала на колени, уткнувшись в землю лицом.
Францка в белом платье и венке смотрела вниз, и батрак смотрел тоже, и лицо его было полно сострадания.
Когда Францке сравнялось четырнадцать лет, она пошла служить. Недавно худенькая и маленькая, так что ветра боялась, когда шла над обрывом, она вдруг вытянулась, и стройная фигурка незаметно приняла нежные женственные очертания. Лицо было белое, будто никогда не опалялось солнцем, губы — алые, сочные — приоткрывали крупные зубы, глаза глядели ясно и тепло из-под густых бровей. Такой стала Францка, когда ей исполнилось четырнадцать лет и когда она отправилась в люди.
Пустынно и тихо было в Лешевье, а может, это Францке так казалось, потому что дом был пуст, как огромная могила. Село было маленькое — десяток дворов, не больше, но самое богатое в округе; первое среди сел, рассыпавшихся у подножья холмов, которые лежали дугой посреди обширной равнины, то вздымаясь обрывистой стеной, то переходя в отлогие вырубки, в просторные зеленые луговины, в прогалины и песчаные овражки, откуда весной бежали торопливые ручьи. На холмах повсюду пробивались ключи, далеко на равнине сливавшиеся в спокойную реку.
Около самого моста, в двух шагах от часовенки, только что перестроенной и расписанной заново, стоял просторный, красивый дом, обнесенный с двух сторон высокой стеной. Стена тянулась шагов на тридцать вдоль дороги, а потом — вдоль ухабистого проселка вверх по холму, окружая большой фруктовый сад. Как крепость высился дом, белый, светлый и горделивый; строгим взором глядели на округу высокие господские окна, иногда на выкрашенный красной краской балкон выходил хозяин, курил длинную трубку и смотрел вниз. Долго он так стоял и улыбался — куда бы он ни взглянул, все принадлежало ему.
Холм позади не был виден с балкона, и там стоял длинный-длинный, старый, серый одноэтажный дом; приникнув к земле в каком-нибудь десятке шагов от стены и господского дома, он уставился на растущее впереди богатство темными глазами, насупленный и злобный. Это был дом вдовы Маришевки, а усадьба, окруженная стеной, принадлежала Слокару — толстому и веселому человеку, который непостижимо быстро богател: со всех сторон текло к нему богатство, с неба лилось, из земли било. И так он ткал сеть, точно паук, и всю окрестность покрыл этой сетью; домики, лепившиеся по склону холма, принадлежали ему, и все, кто жил в них, работали у него на лесопилке, в поле, в лесу, да более сотни человек со всего прихода еще служило на его кирпичном заводе. Сам же он стоял на балконе и улыбался, а вечера проводил за стаканом, в шумной компании.
Францка служила у Маришевки. Вдова была старая и сухая, лицо и руки ее бороздили морщины, глаза глядели зло и подозрительно. Она ходила в мягких туфлях, двигаясь без малейшего шума: она появлялась вдруг в полной тишине, так что человек холодел, внезапно увидев ее. И говорила она тихо, но шепот ее разносился далеко и напоминал шипение. Шум ей был до того невыносим, что она заболевала и иной раз лежала весь день с обвязанной головой, если что-нибудь загремит или стукнет поблизости. Во время грозы Маришевка ложилась в постель, укрывалась с головой и стонала, будто ее били кулаками по лицу. И как внезапный шум, так же ненавистен ей был внезапный свет — окна в доме всегда задергивались занавесками, в комнатах стоял полумрак, даже оконце в хлеву заколотили доской, хотя Маришевка никогда в хлев не заглядывала. Носила она постоянно траур и была набожна; по воскресеньям надевала черное шелковое платье, голову покрывала черной кружевной шалью и отправлялась в старом экипаже с высоким верхом из зеленой материи к праздничной службе в местечко, до которого от Лешевья было полчаса езды, — от часовни у моста виднелись его белые дома, светлевшие средь лугов.
Скупа была Маришевка и Францку взяла потому, что за гроши хотела иметь батрачку, горничную и официантку разом: только батрака она не могла из нее сделать, слишком еще хрупка была Францка. В батраках у Маришевки служил молодой парень, долговязый, тугой на ухо и придурковатый; он работал не покладая рук и вечно смеялся; Маришевка не давала ему ни гроша, а он ее боялся и почитал. Для работы в поле она нанимала женщин, бедных испольщиц из Варья, и платила им по десять крейцеров в день; они вздыхали, но все-таки приходили каждое лето и даже просили работы. Маришевка была благодетельницей, и, когда безземельный батрак, которому она грозила судом за то, что сын его украл с ее грядки червивую брюкву, упрекнул ее в мелочности и жадности, она ломала руки и плакала от непритворной обиды.
Маришевка держала корчму, но никогда там не было ни одного посетителя. Лишь по воскресеньям кто-нибудь изредка забредал в эту большую пустынную комнату, но долго не оставался; пахло там, бог весть почему, плесенью, а может, и мертвецкой. Гость держался тихо и робко, озирался по сторонам, платил и уходил. В конце концов приходить совсем перестали. А стаканы каждый день были вымыты, ложки и вилки вычищены, каждый день Францка мела пол, вытирала пыль, мыла посуду. Так приказывала Маришевка и подкрадывалась в своих мягких туфлях и следила, чтобы все ее распоряжения выполнялись. Но, сколько бы Францка ни мела и ни терла, все выглядело так, словно было покрыто пылью, заткано паутиной. Даже мухам не нравилось тут — ни одна не жужжала ни на окне, ни под потолком.
Иногда приходила мать из села, лежавшего по ту сторону холмов. Францка подавала ей хлеб и стакан вина, а потом мать сидела вдвоем с Маришевкой в большой темной комнате и шепталась с ней бог знает о чем целыми часами. Мать была повитухой, она носила крестить единственного ребенка Маришевки — мальчика, который умер от оспы, не прожив и трех лет. Теперь мать зарабатывала мало: в местечке появилась другая акушерка, моложе, толще и приветливей, и люди ее звали охотнее. Мать порою смотрела на соперницу издали, и взгляд ее был неподвижен и злобен.
Так они сидели вдвоем с Маришевкой, обе хмурые и недовольные — два желтых костлявых лица, два острых носа, губы у обеих тонкие, глаза маленькие, пронзительные, будто повсюду им виделись злобные враги. Если бы они сидели так в полночь и кто-нибудь открыл дверь и заглянул в комнату, кровь бы заледенела у него в жилах от страха. Уходя, мать забирала с собой Францкино жалованье и наказывала Францке не лениться и быть благодарной хозяйке. У Францки становилось легче на душе, когда она видела в окно, как мать, слегка сгорбившись, закутанная в большую темную шаль, спускается по изрытому проселку.
Как-то раз пришел человек, одетый в длинный кожух, с высокой шапкой на голове, и сказал, что хочет поговорить с Маришевкой. Вдову искали, но ее нигде не было. Францка по темной деревянной лестнице влезла на чердак. Как в могиле было там — тихо, душно, воздух полон запаха тлена. Сквозь круглое окошко пробивался луч света; что-то там шевельнулось — Маришевка стояла у окна. Страшно было ее лицо, оно вызывало в памяти лики отверженных ангелов, низвергающихся под сверкающим мечом святого Михаила вниз, в бездонный ад: выражение боли, искажавшее их лица, было отталкивающим, неотличимым от гнусной усмешки. Вид горделивой усадьбы, подымавшейся там, за длинной стеной, среди просторного сада, сияющего весенней красотой, искажал ее лицо болезненной судорогой, напоминавшей гнусную усмешку. Францка вскрикнула, отшатнулась и кинулась вниз по ступенькам. Маришевка спустилась вниз спокойная и холодная, глаза смотрели недобро и коварно, как всегда.
Так Францка стала узницей заколдованного дома. Служила она уже год — жизнь тихо шла дальше, не нарушая сна больной Маришевки. В этом уединении Францка переменилась до неузнаваемости. Трудилась она до изнеможения, с рассвета до мрака, когда за окнами сонно дышала глубокая ночь, — и лишь руки сделались чуть шероховатыми, красными и тяжелыми. Лицо же становилось все более нежным, матово-белым, точно тень, легло на него таинственное уединение заколдованного дома. Глаза были большие, спокойные, почти бессознательная, грустная, порывистая мечтательность смотрела из них. Ступала она легко, чуть склоняясь вперед; ходила так, чтобы не беспокоить Маришевку, и ноги привыкли. И голос у нее был мягкий, спокойный, пожалуй, только слишком тихий. Всей своей повадкой она уже немного походила на тени, которые появлялись вечером, ползли по двору, в сени, по комнатам, и Францка боялась их, не зная, откуда они берутся.
Весь дом был полон великой тоски, подобной горькой зависти. Это была тоска умирающего по жизни. Все ниже и ниже склонялась смерть над заклятым домом и людьми, вздыхавшими и тосковавшими в нем. Редко когда заносило сюда чужого человека, все обходили дом, как кладбище. Даже в иной праздник в корчму за весь день не заглядывала ни одна живая душа; Францке, которая долгие часы сидела одна в большой полутемной комнате, становилось страшно. Лучи солнца никогда не попадали даже на крышу: за домом росли высокие старые орешники, впереди высилась усадьба, и от высоких стен падала тень, — весь дом тонул в отбрасываемой веселой жизнью тени, которая тянулась еще дальше через двор, до самого ноля.
Случилось однажды, что и Францка посмотрела в окно на белое здание напротив. Приподняла чуточку нижний край тяжелой шторы, пригнулась и смотрела — долго, без мыслей, как зачарованная, брови сошлись у переносья, губы сжались, а сердце стучало тревожно, рвалось неизвестно куда. Тоска, глядевшая из растрескавшихся, облупленных стен, из мрачной утвари, звучавшая в шепоте и стоне старых убогих орешников за домом, легла Францке на сердце, и она сама не знала, откуда в нем горечь и куда оно так страстно стремится.
Пришла и вторая весна, прошла мимо, будто ее и не было никогда, пришло лето, и по вечерам стало тепло.
Францка в сумерках подымалась на холм — шла, будто ее кто-то вел за руку, мимо живой изгороди, по глинистой тропинке, а потом вниз, к ручью. Вдоль узкой зеленой полоски воды, которая вилась в кустах, таинственная, глубокая и тихая до жути, пролегала песчаная дорожка. Долина была тесная, похожая на продолговатый котел, открывавшийся лишь с одной стороны. Окружая долину, вздымались отвесные серые скалы, в их расселинах росли кусты. Над источником на скале стояла деревянная часовенка, и красный плащ богоматери виднелся еще издали. Небо было золотое, розовое и синее, при виде его тепло и мягко становилось на душе. В долине все тонуло в сумраке, деревья издали казались совсем черными, вода лежала скрытая и темная, как затаившаяся змея, светлела только песчаная дорожка да золоченая лампада перед статуей богоматери, туда дотягивался с запада луч света, солнце посылало его особо, в знак своей преданности.
Францка шла по песчаной дорожке, ведомая невидимой рукой. Впереди показался высокий, красивый человек, одетый по-господски. Он шел ей навстречу, навстречу вечернему свету, и потому лицо его было необычайно прекрасным — точно небо, сиявшее наверху так, что сердце рвалось к нему и горевало, что не может быть там, куда смотрят глаза.
Он остановился перед Францкой, и она тоже стала перед ним, опустив сложенные руки, потупив голову.
— Кто ты? Чья?
Ей хотелось не то упасть на колени, не то убежать, не то повернуть назад.
— Какое тонкое личико — откуда у тебя это личико? Тут вокруг нет таких лиц…
Он взял ее за руку.
— А руки какие шершавые! Когда будешь стоять передо мной, прячь руки!
Францка спрятала руки, и он засмеялся.
Она сказала, как ее зовут, сказала, что живет в заколдованном доме. Он склонился и пристально посмотрел ей в лицо.
— Так вот почему я смотрел иногда по целому часу на заколдованный дом, Францка. Не стояла ли ты тогда за занавешенным окном, не смотрела ли в щелочку?..
Францка затрепетала.
— Я не видел тебя, но хорошо знал, что еще бьется сердце в этом огромном гробу и порой что-то трепещет в темноте, будто остался там забытый луч солнца и рвется вон…
Они сели на скамью у тропинки. Ночь спустилась, и теперь стал слышен глухой плеск воды: змея проснулась, когда спустилась ночь, и медленно зашевелилась. Высоко вздымались черные скалы, и небо было бесконечно далеко.
Он слегка привлек Францку к себе, так что ее горячая щека коснулась его плеча. Голос его звучал мягко, он будто приходил из ночи и был так же таинствен и тих, как голос этой прекрасной ночи — шум воды, шелест листвы.
Он был художник и видел вещи, каких на свете не бывает, и радовался тому, что видит их, и собственному мягкому голосу, приходившему из ночи, к которому он прислушивался, как к голосу самой ночи, рассказывающей ему свои чудесные старые сказки. Дитя, дрожавшее подле него и смотревшее ему в лицо большими глазами, было тоже частицей этой ночи, рожденной сказками, которые рассказывал он сам и которые ночь рассказывала ему.
— Когда я пришел в эту пустыню, где едва теплится жизнь, я уже знал, что ты здесь, Францка. Мое сердце болело и томилось, и я пришел сюда, зная, что ты здесь. Когда я увидел заколдованный дом, я понял, что королевна там и ждет меня. Каждый вечер, когда я гулял здесь, я ждал тебя и томился, потому что тебя не было. Где ты была так долго, почему не думала обо мне?
Францка почувствовала, что это о нем она думала постоянно.
— И я удивился, когда увидел тебя, Францка. Почему у тебя нет на голове широкополой белой шляпы, в каких рисуют влюбленных пастушек на старых картинах и в испанских романах?.. Я знал в Париже женщину, которая была так одета, она походила на тебя, и я ее любил, как люблю тебя. Мы жили в большом старом доме, позади раскинулся огромный сад, в который никогда не входил никто чужой, — там мы гуляли при свете луны, высокая трава росла на узких дорожках, разросшиеся розовые кусты преграждали путь, и порой шипы ранили ее маленькую белую руку, и капля алой крови падала на белое платье! Но однажды я пришел, а в доме все было мертво и тихо; занавеси были спущены, и я бродил из комнаты в комнату, вытянув перед собой руки. Я звал ее всюду — и на те нежные имена, что я придумывал для нее вечерами, когда мы гуляли по саду, откликалось теперь одинокое эхо, будто она отвечала мне издалека. Я вышел в сад, и представь мое горе, Францка: все розы увяли; все кусты засохли, желтые, свернувшиеся листья лежали на земле; и, нагнувшись, я увидел среди желтых листьев маленькое тельце соловья, который пел нам, когда мы гуляли здесь; он лежал на спине, клюв был приоткрыт, грязные перья взъерошены. Тогда я упал на колени и заплакал: она умерла, и все умерло с нею.
Но знаешь, Францка, она не оставила меня без прощального слова и без любви — сердце ее было так мягко и полно сострадания! Когда я устаю от жизни и приходит вечер, прекрасный, как этот, она возвращается ко мне, и мы целуем друг друга, как прежде. Ее портрет висит у меня в комнате. Широкополая белая шляпа, яркий корсаж, белая юбка. Твои глаза еще не видели этой картины, они бы осквернили ее; если бы ее увидели люди, она бы тотчас перестала быть моей; человеческие глаза вороваты и алчны. И когда вечерами мне бывает грустно, она сходит со стены, садится рядом и обвивает рукой мою шею, так, как сейчас ты, Францка… И не только в мою комнату она приходит — она всегда рядом со мной, чтобы утешить меня, когда тень ложится на мою душу. Мы ходим вместе по лесу, и среди черных стволов едва пробивается свет; тени выползают из-за кустов, из дупел, черные руки жадно подбирают золотые цехины, разбросанные солнцем по лесу. Я иду и думаю о ней, и вот она уже идет рядом, и я чувствую ее руку. Так она утешает меня, стоит у врат моего сердца, чтобы не прокрались в него горькие мысли, гладит мой лоб и волосы нежной, сострадательной рукой, когда я смотрю на свою грешную жизнь, и мне становится страшно…
Его глаза смотрели мечтательно, задумчиво, как весенняя ночь. Он говорил, а рука его играла мягкими волосами Францки и гладила прохладный гладкий лоб, приникший к его плечу.
— Как ее зовут? — спросила Францка; он удивился и чуть не рассмеялся.
— Фанни, ты меня спрашиваешь, как тебя зовут? Фанни, моя прекрасная, добрая Фанни, — почему ты не спросила еще, где я был так долго и почему так долго не вспоминал о тебе? Я был неверен тебе, Фанни, но я знаю твое великодушное сердце и потому верю, что ты не отвернешься от меня за то, что я изменил тебе. Ты привыкла к моей неверности и всегда прощаешь меня нежно, как мать, которая прощает сына еще до того, как он обидит ее… Помнишь, как в Париже я целую неделю не показывался к тебе, потому что меня повергла к своим ногам прекрасная испанка, и черный огонь ее очей воспламенил все чистое и прекрасное в моей душе? Когда я потом вернулся к тебе, изнемогший и больной от смертельной тоски, я брел по темным ступеням, по узким коридорам, как робкий нищий, как раскаявшийся преступник, и на коленях полз к дверям твоей комнаты, — помнишь, как ты склонилась ко мне, как согревала поцелуями холодное лицо и как запел в этот вечер соловей, который заболел, когда я тебя покинул, и не пел семь ночей! Бедный соловей! — вспоминаешь ли ты когда-нибудь о нем, Фанни?
Запел в чаще соловей, голос его был мягок и глубок. Оба вздрогнули — это в их честь пел соловей, как будто еще только развертывались бутоны, и он еще не нашел себе подруги.
— Теперь я нашел тебя, Фанни, и теперь я останусь с тобой. Хотя бы на неделю, Фанни, — и когда я опять оставлю тебя и забуду, не печалься и прости меня, как прощала всегда…
Он приподнял ее лицо и поцеловал в губы. Они встали и пошли, держась за руки, как брат и сестра. Они раскачивали сплетенными руками и смеялись — смех был мягкий, чуть робкий, чуть затаенный, он терялся в шепоте листьев над ними. Небо стало уже темно-синим, его густо усыпали белые звезды. На востоке начало светлеть — месяц вставал над равниной и всплывал быстро и весело, будто черная рука несла в гору огромный белый светильник…
Волшебный сон это был, полный неизведанного, неизмеримого блаженства, так что Францка, лежа в постели, тихонько смеялась, дрожа как в лихорадке, и вдруг разрыдалась, закрыв лицо руками. Сон это был — утром от него не осталось и следа, и снова Францка ступала тихо и осторожно, вся подавшись вперед, чтобы не потревожить Маришевку, которая лежала на постели одетая и стонала: ей чудилось, будто на улице что-то шумит, как буря, и непрестанно грохочет вереница тяжелых возов, щелкают кнуты, возчики кричат, копыта цокают по камням, будто бьют по голове… А на дворе стоял жаркий летний день, и в знойной тишине не шелохнулся ни единый листок.
Едва начинали приближаться первые вечерние тени, сны просыпались, открывали огромные таинственные глаза. Францка носилась по дому, по хлеву и двору, чтобы управиться со всем до темноты, едва прикасалась к ужину и смотрела в щелку между занавесей, как подступает мрак. Он подступал медленно, и Францка порой боялась, что никогда не стемнеет и на вечные времена останется там, на крыше усадьбы, этот резкий, безжалостный солнечный свет. Вчерашний вечер вспоминался как что-то страшно далекое — теплый, прекрасный вечер, его слова, его лицо, его поцелуи, его белая рука, скользящая по ее лбу и щекам, шум воды внизу, и шелест листьев, и пение соловья — все сливалось в памяти во что-то неясное, несказанно сладкое, все было как одни огромные глаза и одна волшебная песня. Так ждала она каждого вечера с новым томлением, ждала новой радости, небывалого счастья, не изведанного никогда прежде. И каждый раз ее изумляла красота ночи, изумлял его приход, каждый раз она вздрагивала, когда он окликал ее и обнимал за плечи. Его голос всегда был так мягок — она никогда не слыхала такого голоса, и сладкая дрожь охватывала ее, когда вдруг раздавалась песня соловья, певшего в их честь. Будто еще ни разу не испытав ничего подобного, бедная Францка, замурованная в склепе, представляла себе, что она и сейчас стоит там, внизу, в заколдованном доме, и худая, понурая и печальная, тоскливо глядит в щель между занавесями на прекрасный божий свет…
Вечера были длинные; едва угасала заря на западе, уже начинал белеть восток, мягкий свет разливался, словно из-под розового абажура на огромной лампе, зажженной за дальними горами. Тени были тревожные, пугливые — только подобравшись и едва завидев свет, они украдкой убегали, чуть волнуя росистые травы, росистую листву. Ночи были такие, что сам себе кажешься полуночной тенью, будто вступаешь в другой мир — в мир задумчивых сказок, и смеешься и плачешь, сам не зная о чем, вздыхаешь и не понимаешь своей тихой боли, томишься и не знаешь почему. Смотришь на небо, и небо склоняется, сердце ширится и стремится ввысь, и вся красота неба вливается в тебя — да, вся красота неба в тебе и вся таинственная ночная жизнь, и вся летняя ночь, созданная тобой, твое творенье, которым ты наслаждаешься.
Так жила Францка в эти вечера, как королевна из прекрасных рыцарских времен, и ее рыцарь низко склонялся перед нею и читал ей стихи о любви. Но все холоднее становились ночи, все мрачнее — тени; они приходили и лежали, черные, коварные и злобные, до самого утра и даже днем, спрятавшись от света, выглядывали из укромных углов, из-за кустов, из дупел и так и ждали, чтобы протянуть свои длинные, цепкие руки. Когда он увидел первый желтый лист на траве — лист, который раньше всех проснулся и теперь раньше всех устал, — тихая боязнь вошла в его сердце. Он посмотрел в радостные Францкины глаза, и боязнь исчезла; посмотрел на ее шершавые и красные руки, и боязнь снова камнем легла на сердце, и он понял, что это значит…
В воскресенье, когда звонили в приходской церкви святого Павла полуденные колокола и в деревне было тихо и пусто, Францка переступила порог усадьбы. Держась за руки, они вошли сквозь низкую красную калитку в сад и пошли мимо розовых кустов, мимо зеленых благоухающих клумб по белой песчаной дорожке, по каменным ступеням на террасу и через стеклянную дверь в большую комнату, полную роз и зелени, устланную коврами. Посредине — маленький стол, плетеные стулья, вдоль стен на столиках — розы в высоких вазах, все так чудесно, что Францка дрожала от радости. Они шли дальше, по красивым, светлым галереям, через красивые, светлые покои, из которых один был лучше другого, как в сказке о королевиче, который проходил по зачарованному замку, и первая комната была из серебра, вторая — из чистого золота, а третья — из одних самоцветов! Когда они дошли до конца и Францка огляделась, она увидела стены, сплошь увешанные картинами, и потолок, сделанный наполовину из стекла, так что всю комнату заливал свет. Здесь она надела короткую белую юбку, разукрашенную большими розами, и узкий расшитый корсаж с широкими белыми рукавами; на голову она надела широкополую соломенную шляпу с розами на загнутых полях и двумя синими лентами, падавшими на плечо. Так Францка сидела, а он писал ее. Она сидела дотемна и все время глядела ему в лицо, в красивые карие глаза, ласкавшие ее мягким взглядом. Прядь темных волос лежала на его лбу, который был спокоен и чист, будто вырезанный из белого камня. Губы были пухлые, но едва окрашенные, так что почти не отличались от лица. Когда он всматривался в нее большими серьезными глазами, Францка трепетала — она так бы и заплакала от преданности, опустилась бы на колени перед ним и, если бы он оттолкнул ее, подползла бы на коленях и преданно и благодарно поцеловала его руку…
Он закончил лицо, подошел ближе — и не узнал его: чужое лицо глядело на него глазами преданного и боязливого ребенка. Он испугался, оглянулся на Францку — и увидел шершавую руку, которая мирно лежала на коленях, верная и добрая рука, но такая шершавая и нескладная. Это была не Фанни — рука Фанни была маленькая и белая, и когда она прикасалась к его лицу, казалось, что его ласкал легкий теплый ветер. Он остановился перед Францкой, и в глазах его была тревога.
— Ты не Фанни!
Он услышал свой голос и вздрогнул. Подошел к ней, склонился над испуганным лицом и засмеялся.
— Не сердись на меня, Фанни, смотри, скоро уже осень, а осенью мое многогрешное сердце беспокойней, чем всегда… Не сердись на меня, Фанни, и прости, если я тебя обижу.
Францка ощущала теплоту его лица и не понимала его слов, слышала только его голос, который был мягок и добр и ласкал ее, будто нежная рука. Смеркалось, картины на стенах тонули в полумраке, и из него проступали белые женские лица, смотревшие на них большими темными глазами. Францке стало почти страшно в этом обществе безмолвных незнакомок, и они пошли через просторные сумрачные комнаты, по длинным коридорам, через террасу в сад. Тяжкий аромат подымался из тысяч чашечек, ложился на их грудь, на сердце, и обоим было так сладко, так непонятно тяжело и грустно; они сели на скамью, тесно прижавшись друг к другу, и закрыли глаза. Очнулись они только поздним вечером, когда заскрипела калитка и на песчаной дорожке послышались шаги, сначала приближавшиеся, а потом стихшие вдали…
Картина осталась незаконченной — только белое, бесконечно нежное личико смотрело с нее глазами преданного и робкого ребенка; рук не было.
Буря налетела в полдень, в саду, в лесу все стонало и вздыхало, ветви ломались. И когда к вечеру прояснело, мокрая земля была сплошь усеяна листьями, на дворе под орешником лежало несколько мертвых воробьев. Так наступила осень.
Вечером Францка шла вверх по холму; каменистая и местами глинистая тропинка стала скользкой, камни были гладкие, вымытые, а глина липла к ногам. Землю покрывали обломанные ветви, недозрелые орехи, мокрые листья. С деревьев падали тяжелые капли — падали с листа на лист так звучно, словно удоды стучали по стволам. Францка спустилась в долину, — там было холодно и сыро. Вода в ручье поднялась, вышла из берегов, и мутные желтоватые волны плескались уже в высокой траве меж вербами. Скамьи отсырели и почернели, песок смыло с дорожки, и он лежал неровными кучками. Францке было холодно и страшно — безлюдно было здесь, и призраки смотрели на нее и ждали ночи, чтобы подойти ближе.
Она шла дальше медленно и боязливо, будто пробиралась глухой ночью по темному коридору. Уже совсем близко вздымались скалы, уходя в невидимую высь, в укромном углу стояла статуя божьей матери, и золоченая лампадка смутно мерцала во мраке, как блуждающий огонек.
Подул ветер, деревья затряслись, закачались, холодные капли посыпались Францке на лицо, на руки, и она задрожала.
Она возвращалась по дорожке, где они обычно гуляли вдвоем, порой останавливалась и слушала — вода шумела, деревья трепетали, кругом словно все вымерло. Францка села на скамью, где они всегда сидели; скамья была влажная, с ветвей то и дело срывались капли. Она зажала руки между коленями и сидела, сгорбившись, лицо ее похолодело, великая печаль легла на сердце. Иногда в ветвях над ней шумело, капли падали градом на волосы, а из глаз на колени падали слезы.
«Почему тебя нет так долго?» — молила она робко и тихо, чтобы не рассердить его, и прислушивалась, не ответит ли он: «Прости, Францка, если я тебя обижу». Но только вода плескалась о берег.
«Что я тебе сделала, что ты стоишь поодаль и смотришь, как я тебя жду? Смотри, всей душой я предана тебе и прошу прощения за грех, которого не совершала! Прости, что я люблю тебя, и приди!»
Губы шевелились, но слова, едва понятные ей самой, остались в сердце. Ей почудились шаги по песку, и она уже почти чувствовала тепло руки, легко и нежно легшей ей на плечи. Ничто не шевельнулось на дорожке, только где-то вверху зашумело, и холодные капли осыпали волосы и открытую шею Францки.
«Приди!» — позвала она, едва сознавая, кого зовет.
Спустилась ночь, и красота прежних вечеров угасла, мерцала издали, чуть различимо, как вечернее небо из-за деревьев. Спина Францкина устало сутулилась и ноги ступали тяжело, когда она возвращалась домой. Это была та Францка, что сидела у окна заколдованного дома и смотрела сквозь щелку на другой мир, с мучительным и непонятным томлением в сердце.
Он стоял у окна, смотрел в щель между занавесями и прислушивался.
«Где ты был так долго?»
Голос был нежен и робок, но он слышал его отчетливо сквозь шум каштанов, росших стройными рядами вдоль стены и почти касавшихся окон длинными ветвями. Он расслышал ее слова так отчетливо, будто она сказала их ему на ухо, тихо и умоляюще, чтобы не рассердить его.
«Что я тебе сделала? Посмотри, я предана тебе всем сердцем и прошу прощения за то, что люблю тебя!..»
Он слушал и дрожал, как убийца, нанесший неверный удар и застывший под взглядом молящих глаз, взывающих о пощаде.
«Забудь, Фанни, и прости меня, как всегда прощала. Я вернусь к тебе, Фанни, через месяц, через год, добрая Фанни, утешительница моя…»
«Приди!»
Вскрик, трепеща, долетел до него; он закрыл глаза и прижал руки ко лбу; больше не было слышно ничего, и он перевел дух. Легкими шагами он прошел освещенные комнаты и в мастерской повернул к стене недоконченную картину. Засмеялся и сбежал вниз по лестнице навстречу коляске, въехавшей во двор. Из коляски вышла дама, закутанная в длинный плащ. У нее было пышное тело, тело молодой женщины, глаза смотрели жарко и дерзко.
— Что ты делал в этом уединении? Неужели тебе не было скучно?
— Предавался сентиментальности, как всегда в летние вечера.
— Встретил Фанни? — дама громко засмеялась.
— Встретил, и она была прекраснее, чем когда-либо. Только руки были некрасивые, красные и шершавые…
Францка вернулась домой измученная и вымокшая. Волосы липли ко лбу и к шее, по телу пробегала дрожь, и зубы стучали. Она разделась и легла. Но чуть только закрыла глаза, вздрогнула от ужаса и села в постели. Где-то рядом раздался злобных смех, кто-то будто подошел к ней и грубо толкнул. Францка быстро оделась и отперла дверь. Осторожно и бесшумно она миновала темные сени и по рассохшейся деревянной лестнице поднялась на чердак. Там была ночь. Она вытянула перед собой руки, двигаясь ощупью, задела что-то и опрокинула. Она дрожала как в лихорадке, подходя к маленькому круглому окошку, в которое струился бледный свет. Приникла к нему и вгляделась.
Перед ней было высокое, освещенное, незадернутое окно, а за ним просторная, по-господски убранная комната. Пол покрывал темный ковер, свет падал сверху — от люстры, свисавшей с потолка и невидимой для Францки, — яркое, бело-розовое сияние лилось на мягкие бархатные стулья, широкую софу, стол, на котором стояли цветы, и на ковры. Появилась узкая тень, быстро мелькнула по ковру и протянулась по стене. Показалась красивая дама, богато одетая, платье на ней было белое и длинное, рукава очень широкие и короткие, так что виднелись обнаженные до локтей руки, округлые и еще более белые, чем платье и кружева у ворота. На груди была приколота большая роза, каких Францка никогда не видала, на запястье сверкал золотой браслет. Лицо ее Францку испугало: оно было прекрасно, как ни одно другое на свете, но глаза блестели так странно, что Францка упала бы наземь, если бы она на нее поглядела с враждой, и, когда та усмехнулась, Францка задрожала. Волосы у дамы были черные и спускались со лба на уши. Она подошла к столику, на котором стояли цветы, склонилась к ним, а потом обернулась и тихо улыбнулась. Вошел он.
Францка поднялась на цыпочки, прижалась щекой к шероховатой стене и смотрела, расширив глаза: руки судорожно сжались, пальцы впились в стену, щеки мгновенно осунулись и покрылись серой бледностью.
Он подошел к даме и поцеловал ее, а потом они сели на софу, близко друг к другу, и он прижал ее к себе. Они разговаривали и смеялись так весело, что Францка слышала их звонкие голоса. Она впилась глазами в их лица, и расстояние убывало, освещенная комната придвигалась все ближе, и вот они сидели прямо перед Францкой, целовались совсем рядом, так что она могла коснуться их, вытянув руку. Они говорили о Францке и смотрели вверх, на нее, и смеялись.
— Была у меня тут девушка, с которой я гулял вдоль ручья каждый вечер, — вечера были теплые, и луна светила. Девушка была глупая, грязная и оборванная.
«Что я тебе сделала?» — молила Францка, но он смеялся и рассказывал дальше:
— Одетая в рванье, с босыми — и какими большими! — грязными ногами, с шершавыми и красными руками. Я как-то сошел к ручью — там тихо и приятно, дорогая, — и только посмотрел на нее, как она уже обняла меня за шею.
«Прости, что я любила тебя!» — молила Францка.
— И однажды она пришла со мной сюда, семенила следом, как послушная собачонка, — если бы ты ее видела, о дорогая, ты бы смеялась до слез, — и я малевал ее, как мне взбрело в голову, и так она просиживала долгие часы и глядела на меня глупо-влюбленными глазами, — о, если бы ты ее видела, дорогая! Я же просто играл с ней и теперь оттолкнул ее прочь.
Францке стало больно, будто он ударил ее кулаком в лицо и в грудь, и она застонала; побелевшие, как мел, губы раскрылись.
Скоро они затихли, только перешептывались порой, улыбались тихонько и смотрели друг другу в глаза… И тут Францка вскрикнула, и вся кровь в ней заледенела: страшным было его лицо, отвратительным, злобным, мутные глаза глядели, как глаза убийцы, когда он склонился к даме, а потом поднялся, подошел к люстре, свисавшей с потолка, и поднял руку… Францка вскрикнула — прямо на нее он посмотрел через окно, — пошатнулась и хотела бежать. Но в темноте засветились зеленые глаза, костлявая рука протянулась и ударила ее по лицу.
— Не кричи, не кричи, дай мне покой… Как грохочут и кричат, по голове меня бьют!.. О! Дайте мне покой!
Францка сбежала по лестнице в свою каморку, зажгла свет, обулась, накинула платок, связала свою одежду в узел. Руки ее дрожали так, что все валилось из них, в лице не было ни кровинки, она тихонько стонала. Перекрестилась перед дверьми и побежала по дороге в гору. Ночь была холодная, облака неслись по небу, и временами лишь на мгновение вспыхивал лунный свет, будто сверкала молния.
Дорога была грязная, вся в лужах. Когда Францка шла через мост, ее испугал глухой шум внизу, и она второй раз перекрестилась перед распятием на мосту. Свернув с дороги, она торопливо шагала глинистыми, скользкими тропинками, бежавшими через луга; башмаки почти до щиколоток тонули в грязи, впереди внезапно выросло что-то большое, черное — брошенный сеновал, пустой и полуразвалившийся, стоял посреди луга. Дул холодный ветер, облака неслись стремительно, выплывали с востока, распадались, как истлевшее серое полотно, и сливались в середине неба в огромные движущиеся пласты.
Францка перескочила через канаву и пошла по шоссе. Здесь идти было легче, так как большак, вымытый дождем, посередине был твердым и гладким, только местами попадались камни. Становилось все темнее, облака сплошь затянули небо и постепенно утихомирились — поплыли медленно. Огромная серая туча передвигалась всей своей массой, и лишь местами сквозь узкие щели пробивался тусклый свет. Начали падать редкие капли, чуть слышно зашумели придорожные деревья, и вот тонкими, косыми струями полил дождь. Францка шла навстречу ливню, подставляя ему горящее лицо. Налетали порывы ветра, дождь припускал сильнее, воду бросало в лицо, точно ковшами. Она шагала быстро; когда дорога пошла под гору, пустилась бегом.
В тот момент, когда он обратил на нее омерзительный и злобный взгляд, в сердце ее словно что-то вонзилось железными когтями и уже не отпускало. Это не была печаль, ничего красивого, сладкого не было в этой боли — неизъяснимый страх это был, страх перед чем-то злым и уродливым, так что она не могла ни кричать, ни молить — только упала бы на колени, вытянула руки и ждала… Она чувствовала, что остается только одно — бежать, бежать домой, под надежный кров, где сидит в комнате мать, а на столе дымится горячий кофе и все так мирно и тепло… В сердце что-то впилось и впивалось все глубже, рвало ногтями по живому телу, и Францка дрожала от ужаса и боли и бежала, не чуя под собой ног. Дорога была длинная, вилась то под гору, то в гору, без конца. Из тьмы выступали лишь черные деревья, шумевшие и трепетавшие под дождем. Порой попадались то одиноко стоящие дома, то постоялые дворы, лампа глядела из окна заспанным глазом, ни звука не было слышно, только дождь стучал в стекла, хлестал из желоба, и в канавках, выдолбленных вдоль стен капелью, плескалась вода.
С большака Францка уже свернула и взбиралась по крутой, извилистой тропинке в гору, через лес. С обеих сторон сплошной темной чащей теснились деревья, тяжелые капли срывались с ветвей. Впереди кто-то заулюлюкал хриплым, грубым голосом. Францка судорожно вздрогнула. Идти было тяжело, она выбилась из сил; жар прошел, и ее сотрясал озноб; башмаки были полны воды, брызгавшей на каждом шагу до щиколоток.
Бормотание пьяного приближалось; видно, он возвращался из трактира и сбился с пути. Францка шла по краю тропинки, под деревьями, надеясь, что он ее не заметит; точно завороженная, она смотрела, как он приближается, шарахаясь то вправо, то влево, спотыкаясь и хрипло вопя. Он так бы и не увидел Францку в темноте, но, поравнявшись с нею, споткнулся и чуть не упал и оказался прямо перед нею, обдавая ее горячим, зловонным дыханием. Он вытянул руку, засмеялся и, подавшись вперед, чтобы обнять Францку, рухнул на колени. Францка побежала, объятая ужасом, пыталась закричать, но голоса не было. Сзади гремели по камням тяжелые, неверные шаги, гнусный голос, сквернословя и захлебываясь, звал ее, и Францке вдруг померещилось, что проклятия раздаются над самым ее ухом, она обернулась, налетела на камень, но сзади надвигалась черная фигура, мотаясь из стороны в сторону, и Францка побежала с новой силой. Еще раз закричал вдали пьяный, глухо ударился оземь и стих. Опять стало слышно, как с листа на лист срываются тяжелые капли и лес шепчет и шелестит — будто дождь пошел только сейчас. Францка остановилась, в висках стучало, жгучая боль ломила голову, тело дрожало, ей казалось, будто она стоит по колено в снеговой воде… Она стояла долго, обессилев, хотелось сесть.
Вдруг ее осенило, что по этой дороге она уже шла однажды. Только тогда она бежала вниз… или в гору… мысли путались, голова болела, раскаленный нож резал виски. Францка сжала лоб ладонями, вспомнила все и заплакала. Она торопливо пошла дальше, но мысли возвращались, мутные, тяжелые, обступали ее и брали за руку.
Скорее домой, к матери. Там мирная и теплая комната, кофе уже дымится в закопченных черных горшках на столе, мать сидит на сундуке и читает большой молитвенник, писанный по-старинному. Нежка сидит у стола, искоса поглядывает на мать и пальцем снимает с молока сливки…
Она задрожала и вскрикнула — пьяный голос снова раздался позади, тяжкие шаги приближались так быстро, что уйти уже нельзя, вот человек уже рядом, хватает ее за руку. Францка застонала и остановилась — было тихо, черная ветка почти касалась ее лица. Она перевела дух, вспомнилось что-то хорошее: ясный вечер, белая песчаная дорожка, светлевшая под луной; соловей пел в кустах в их честь. На ней была большая белая шляпа, украшенная алыми розами; белая юбка с узорами, узкий корсаж с вышитыми цветами, стебельки из золота. Она сидела в господской комнате и смотрела ему в глаза — а он оглянулся на нее, и лицо его было злобно и гнусно, как лицо убийцы… Тяжелые шаги приближались, пьяный голос кричал и грозился… «Беги, Францка! Беги, беги!» Мысли спутались, она бежала шатаясь. «Беги, Францка, беги!» — повозка катилась перед ней, и в повозке сидели богомольцы и богомолки и смеялись, не хотели ждать ее… Она взобралась на холм, на гладкую и прямую дорогу, и побежала быстрее. Францка явственно слышала, как дребезжат впереди колеса, различала даже цокот копыт, слышала, как хрустит песок под ободьями, и веселый смех богомолок долетал до ее ушей… Она вгляделась широко раскрытыми глазами и увидела их перед собой, увидела до последней черточки. Лица у всех были широкие, безжалостные, они смеялись и передразнивали ее, показывая, как она бежит, задыхающаяся, скрюченная, с открытым ртом, точно собака, бегущая за телегой. «Эй, Францка, иди садись, едем с нами на святую Гору!» Дорога снова круто пошла вниз, заворачивая к мельнице. Францка с трудом переводила дух, и хотя путь вел под гору, больше бежать не могла. Горькое чувство легло на нее, как ночь: никогда не догнать ей повозки, никогда не прийти на святую Гору; иди она хоть до конца света всю долгую жизнь — никогда! Она снова остановилась, и в тот же миг все стихло, не было ни повозки, ни богомольцев. Под деревьями, во мраке, стояла мельница и шумела вода. Дождь перестал, луна выглянула из-за облаков. Когда Францка двинулась дальше, ноги были как чугунные: она плелась медленно, еле-еле, и дышала всей грудью, так что сама слышала свое болезненное хриплое дыхание. Ей казалось, что голова у нее стала огромной и качается слева направо. Мысли, недавно лихорадочные и разбегающиеся, утомившись, улеглись. «Сколько еще идти?» — подумала она, проговорила это вслух и все повторяла, едва ворочая языком… Вон уже улицы, вон слева дом, теплая комната… Она постучала в окно, прислонилась к стене и постучала еще раз так, что стекла задребезжали. Колени дрожали, она медленно сползала вниз, голова клонилась на грудь…
Францка опустилась на землю; когда мать закричала над самым ее лицом, она чуть-чуть приоткрыла глаза, хотела ответить, но губы не шевелились, были тяжелые, как налитые.
Она пролежала в постели два месяца, и, когда выздоровела, лицо ее было спокойно и серьезно, ничего детского уже в нем не было.
Временами Францке казалось, что когда-то давно она пережила что-то неизъяснимо прекрасное — бог знает когда и что это было. Она задумывалась, и сердце наполнялось тоской.
Францка служила в местечке у начальника железнодорожной станции. Был он хмурый, старообразный, маленький и боялся своей жены, выглядевшей крупнее и сильнее его. У них было трое детей, толстых, краснощеких, страшно избалованных. Когда кто-нибудь из них от скуки поднимал рев, хозяйка приходила и кричала на Францку, которая спокойно выслушивала ее, не оборачиваясь. Но когда она оставалась одна, ей становилось горько; она подходила к окну и смотрела на долину, на белый городок, сиявший в белом праздничном свете, и приходили мечты, непонятные, сладкие, тревожные, воспоминания о чем-то полузабытом, тоска о чем-то неведомом.
Было ей двадцать лет; перед этим она батрачила в родной деревне, но хозяин как-то пришел домой пьяный и избил ее за то, что она не дала себя обнять; пошла она к портнихе в подручные — портниха заболела и умерла. И тогда Францка поступила в прислуги, как велела мать. Руки, успевшие было побелеть и сделаться мягче, снова потрескались, стали узловатыми и неуклюжими. Каждый месяц приходила мать, и Францка отдавала ей свое жалованье; платьев она себе не покупала, все покупала мать, и материя была домотканая, из какой шьют себе платья в горах старухи. Деньги мать завязывала в платок и пешком возвращалась домой — идти было три часа. Францка долго смотрела ей вслед, и горечь, переполнявшая сердце, поднималась к горлу. Когда мать была уже далеко, на дороге, убегавшей вверх, к лесу, Францка вскрикивала умоляюще: «Мама!» Но мать не оглядывалась, не оглядывалась и тогда, когда сворачивала с дороги в лес, исчезая с глаз. Иногда Францка ждала, заглядывая украдкой ей в лицо, не улыбнется ли мать, не погладит ли ее по щеке, не скажет ли хоть одно ласковое слово, спокойное, дружелюбное: «Как живешь, Францка? Хорошо ли тебе здесь?» Но она не улыбалась, а глядела на Францку сердито: «Ты от меня ничего не прячешь? Больше у тебя ничего нет? Ты мне не смей прятать, знаю я тебя!» И Францке становилось страшно, она опускала глаза, сдерживаясь, чтобы не заплакать. Мать приветливо улыбалась только тогда, когда разговаривала с хозяйкой, и хозяйка была с ней любезна; они подолгу сидели вдвоем и шептались, а Францка потчевала мать вином и пирогами; мать знала все, что делалось на свете, и все ей были рады…
Ежечасно раздавался, нарастая, грохот, и мимо проносился поезд; иногда он останавливался, и люди выходили на перрон, разговаривали и проходили через зал ожидания. Каждый раз Францка подбегала к окну, особенно когда проходили те поезда, которые не останавливались. Сквозь маленькие окна смотрели незнакомые люди, иногда Францка замечала необыкновенную шляпу на голове богато одетой женщины, и ей казалось, будто чем-то сладким и опьяняющим веет от этих красивых чужих людей, принесших с собой аромат далеких краев, где счастье, веселье и богатство. Поезд проносился мимо, и сладкий аромат мгновенно таял — все становилось пусто, вдоль насыпи голые камни, кусты и чахлые одинокие сосны. Издали некоторое время еще доносился приглушенный грохот, и все смолкало. Начальник возвращался в зал ожидания понурый, неприязненный, отчитывал кого-нибудь, а потом тяжело спускался по лестнице.
Станция находилась довольно высоко над местечком. Она лепилась к холму, обвитому дорогой, как железным поясом. Внизу была узкая долина, постепенно раздававшаяся вширь; голые, скучные холмы подымались по сторонам — камень, бурьян, изредка то тут, то там дремлет одинокое дерево, которое ветер еще не удосужился повалить. Одинокое же местечко было зеленым и приятным — красивые аллеи, лужайки, поля и, среди садов и аллей, — два ряда белых домов; только на боковых улицах, взбиравшихся на холм, жалось несколько бедных хибарок, крытых соломой; они хмуро смотрели в долину, точно изгнанные из господской компании.
Только по воскресеньям Францка проходила по красивой улице, с обеих сторон которой тянулись белые двухэтажные дома: суд, школа, почта — тихие, полные достоинства здания. Францка шла быстро, потупив глаза; если кто-нибудь заглядывал ей в лицо, она краснела. Иногда мимо проходил господин в очках, глядел ей вслед и усмехался. Крестьянские парни шагали мимо и, если были навеселе, громко смеялись и иногда окликали ее. Францка была стройная и маленькая, лицо белое и очень нежное, как у барышни, и ее поддразнивали за это. И глаза были слишком тихие, слишком робкие, большие. Она боялась людей, сердце билось, когда она пробиралась между ними; она не оглядывалась, но чувствовала каждый взгляд, будто кто-то рукой касался ее лица. Францка боялась их, но когда сидела дома, ей хотелось быть среди людей, хотелось веселого шума и этих взглядов, будто касавшихся ее щек. Вечерами она видела в окно, как парни гуляют по улицам, останавливаются перед домами и разговаривают с девушками. Девушки все были одеты по-праздничному, с блестящими платками на головах, в шуршащих пестрых юбках, даже с серьгами в ушах, а у некоторых волосы были слегка начесаны на лоб, что очень их красило. В долине смеркалось, парни прохаживались с девушками, веселый смех долетая снизу до безлюдной станции, где у окна стояла Францка и прижимала руки к горячему лбу… Дети спали, хозяин сидел в погребке, хозяйка была в гостях у супруги нотариуса. В комнатах царил мрак, мебель чуть виднелась. И на дворе уже наступила ночь — ясная осенняя ночь, все небо осыпано звездами. Внизу все еще светились белые стены домов, все еще доносился до Францки веселый говор девушек и парней, стоящих перед домами или гуляющих по красивой улице, по тихой аллее, где тихо шелестят темные каштаны: они разговаривают, весело смеются и склоняются друг к другу, рука обвивает талию, и голос становится глуше, слова сердечнее, мягче, нежнее. И Францке хотелось погулять также… Там, вдоль белых домов, в теплом, шепчущем полумраке, по аллее, где тихонько колышутся темные каштаны. …Он бы обнял ее за плечи — Францка трепетала, глядя вниз затуманенными глазами, — и склонился совсем близко к ее лицу: «Францка!» Неожиданно ее мечтания прервал реальный оклик, и Францка очнулась.
— Францка! — молил под окном приглушенный голос, и Францка вздрогнула испуганно, как будто только проснулась, и, еще в полусне, увидела перед собой незнакомое лицо. Она отступила от окна и притаилась, дрожа за портьерой, не зажигая света и не закрывая окна.
— Францка! — позвали громче: кто-то стоял у забора, в тени, и смотрел в окно. — Сойди вниз, Францка!
Ей стало жутко, она хотела было закрыть окно, зажечь лампу, — но рука не поднялась. Наоборот, она даже наклонилась, чтобы посмотреть в окно, туда, где кто-то стоял в тени и тихо звал ее. Раздались шаги по песчаной дорожке, зашумело платье хозяйки. Францка зажгла лампу и пошла на кухню. Когда она снова украдкой выглянула в окно, в тени уже никого не было, и у нее защемило сердце. Ночник дремал на очаге, постель была приготовлена, а Францка стояла у окна, и лоб ее касался холодного стекла…
Вечера становились все прекраснее, волшебная осень простерлась вокруг; ночи были теплыми и ясными, иногда на небе показывалось белое облачко, качалось и дрожало на ветру и таяло в чистой синеве.
Францке было грустно и сладко; спалось тревожно; снизу, из сада, из долины, со скошенных лугов подымалось и вплывало в комнату благоухание; из теплой ночи что-то звало, приглушенно, покорно, — звало из долины, из сада, от забора, тонувшего в тени высокого каштана. «Францка!..» Иногда она вставала, подходила к окну, хотела откликнуться, уже бралась за ручку, чтобы отпереть дверь, но на лестнице поворачивала назад, ноги дрожали от страха… Перед ней возникало так явственно, что, казалось, его можно коснуться рукой, гнусно искаженное лицо, склонившееся над красивой дамой. Оно оглядывалось на Францку с такой злобой, что кровь леденела в жилах… Лицо мелькало и исчезало, но страх оставался, и дрожь не проходила…
— Почему ты не приходила так долго, Францка? Каждый вечер я тебя ждал по целому часу и хорошо видел, как ты стояла у окна за занавеской.
Он держал ее за руку и смеялся. И Францка тоже смеялась. На улице стало уже прохладно, на земле лежали желтые листья, и месяц ясно светил сквозь наполовину оголенные ветви. В окнах станции было темно, светилось только окно внизу, где сидел чиновник, и в зале ожидания сонно мерцала керосиновая лампа.
— Я боялась тебя, — ответила Францка, и оба засмеялись.
Это был молодой, щуплый парень, чуть повыше Францки, лет двадцати шести, усы у него были слишком велики для сухощавого лица, карие, светлые глаза глядели весело, лоб был высокий и плоский, а когда он смеялся, в лице появлялось что-то высокомерное, почти презрительное. Говорил он приятно, мягким голосом, тщательно выбирая слова. Читал книги и газеты, состоял даже в комитете читального общества{6}, на разных вечеринках произносил торжественные речи и очень старался, чтоб его манеры не напоминали манеры других парней и походили на господские. Он был портным в местечке и шил иногда и для господ. Однажды он поздоровался с Францкой, сняв перед ней котелок и вогнав ее в краску. Так они познакомились. Стоя в церкви на торжественной мессе, она слышала с хоров его голос: не оглядываясь, она знала, что этот мягкий, теплый голос — его.
Никогда она не слышала таких прекрасных слов, они ласкали ее, словно любящая рука. Когда Францка встречалась с ним, на щеках ее появлялся нежный румянец, глаза сияли, она молчала и слушала. Он смотрел на нее взглядом, полным желания, пухлые губы его дрожали, мысли начинали путаться, слова терялись. Как-то раз он пришел прямо из трактира, от него немного пахло вином. Был развязнее обычного, говорил без умолку, обнял ее, искал ее губы. Францку передернуло, снова ее охватил страх, и она чуть не убежала. В эту минуту в памяти ее промелькнуло что-то уже забытое, страшное: она бежит по грязной дороге сквозь лес, крупные капли падают с деревьев, — и вот из мрака к ней кидается пьяный, зловонное дыхание обдает лицо, тяжелая рука хватает за плечо… Она чуть не вскрикнула, но все пронеслось мимо, остался только страх и дрожь в ногах.
— Что с тобой, Францка? Почему ты вырываешься, Францка? Что я тебе сделал? Ну, не сердись, я тебя люблю, как никого на свете, я ничего тебе не сделаю плохого.
Он осторожно взял ее за руку и встал перед нею. Когда он увидел ее испуганное лицо, в груди его что-то сжалось, ему стало жаль ее, он в самом деле ее любил. Они стояли в тени забора, порой вверху шелестели ветви, и несколько увядших листьев слетели на них. Говорил он почти шепотом, точно боясь обидеть ее громким словом. Францка казалась ему совсем маленькой, как ребенок, вызывающий сочувствие, нисколько не похожей на девушек из местечка, с которыми ему приходилось разговаривать; никогда улыбка ее не была игривой, никогда не мелькало недоверие в ее глазах, — ей и в голову не приходило, что его слова могут быть лживыми, и этим она вызывала в нем сострадание и нежность, и он всегда раскаивался, если случалось сказать что-нибудь такое, чего не было в его сердце.
«Вот увидишь, Францка, какая прекрасная жизнь упас будет, когда ты станешь моей женой. Работы у меня много, никаких забот знать не будем. И одену я тебя красиво, так что ты не будешь ходить, как какая-нибудь батрачка… И знаешь, Францка, тут мы не останемся; слишком уж тут скучно и люди скучные. Поедем в Любляну, и увидишь, там все пойдет иначе. Все, кто похрабрее, уезжают отсюда, тут делать нечего. А то еще дальше, Францка, может быть, в Америку, там жизнь совсем другая, люди другие, там все господа, каждый, кто что-нибудь знает и умеет, — господин, там из-за того, что я портной, на меня не смотрели бы с презрением, как здесь смотрит какой-нибудь писаришка, у которого в голове столько же, сколько у меня в мизинце… Все будет по-другому, когда ты станешь моей женой, Францка… В шляпе будешь ходить и…»
Когда он говорил, самые прекрасные мечты казались ему реальными, он сам упивался ими, радовался им и верил в них. Огромный, светлый мир распахивался перед ним, и у него было такое чувство, что двери его отперла робкая, как ребенок, Францка, которая стояла рядом и слушала, широко раскрыв задумчивые глаза. Перед нею тоже раскрывался великий и чудесный мир — новая жизнь развертывалась впереди, и щеки горели, сердце ширилось от блаженства… Когда прощались, он поцеловал Францку в губы, и она не отклонилась.
Спускаясь в долину, он вдруг вспомнил свои слова. Остановился и посмотрел в сторону станции; внизу сонно мерцало окно, где работал чиновник, а вскоре посветлело в другом, свет приблизился к стеклу, потускнел, исчез, появился в другом окне — это Францка зажгла ночник и понесла его из комнаты в кухню.
В нем шевельнулось что-то теплое, он обрадовался, что сказал те слова, и приветно махнул рукой…
Францка медленно раздевалась. Все, что он говорил, возвращалось, она все еще слышала его приглушенный голос, будто он стоял рядом, обняв ее за плечи, и говорил: «Францка, прекрасная жизнь у нас будет, когда ты станешь моей женой… В шляпе будешь ходить, Францка, и мы уедем отсюда, где люди такие скучные, в Любляну… Там жизнь прекрасна, там все по-другому…» Наклонился к ней и поцеловал ее в губы, его губы горели, и, когда она почувствовала его усы на своей щеке, по телу пробежал трепет блаженства…
Было жарко, в висках громко стучало, Францка открыла окно, холодный воздух обдал лицо и наполнил всю комнату. В долине мигали редкие огни, гасли один за другим, еще мерцало то тут, то там, час был поздний, и вот, наконец, утихло. А небо становилось все яснее, месяц плыл посередине в большом светлом ореоле, и звезды таяли в его серебряном чистом свете.
Прошла зима, и наступило время, полное тревог и забот. Францка ушла со службы и поселилась у портнихи, чтобы шить подвенечное платье. Там вечно было полно женщин, с утра до ночи они толпились вокруг нее, судачили, выспрашивали Францку и рассказывали о женихе. Говорили, сколько у него было девушек, намекали даже, что есть и ребенок; у Францки горели щеки, она не верила ничему, но горько ей было несказанно. И пьяница-то он, пропивает все, что зарабатывает, до самого утра шляется по кабакам и такое творит, о чем и сказать нельзя. И в семье у них не все так, как можно подумать: одевается парень по-господски, а сидят на одной картошке да каше, особенно с тех пор, как отец бросил работу, потому что наполовину ослеп и ноги у него отнялись. Когда-то было у них три подмастерья, потом два, а теперь всего один остался, да еще ученик, который не шьет, а только колет дрова и ходит за табаком. Женщина, что у них стряпает, — сущая ведьма и уже теперь оговаривает Францку по всему местечку, из дома в дом ходит и оговаривает… Францка сидела сгорбившись, ей казалось, будто ее колют иголками со всех сторон. Никто ни слова не сказал прямо — все намеками да обиняками, но Францка понимала все. Если говорили: «Да, парень он умный», — это значило: «Гуляка и кутила, каких мало!» Францка таила свои мысли и боялась кому-нибудь довериться: тотчас бы ринулись в открытые двери ее сердца и все там запачкали и осквернили. С женихом она говорила редко, ни разу они не остались вдвоем, а Францке хотелось хоть на часок, хоть на минуту прижаться к нему и пошептаться доверчиво, задушевно, как тогда, под каштаном, когда на них сыпались увядшие листья. И он не был весел, как раньше; какая-то забота виднелась в его глазах, порой он сдвигал брови и глубоко задумывался. Они разговаривали о будничных вещах, лишь бы не молчать, он вдруг прерывал разговор и перескакивал на другое, такое же будничное и незначительное. Оба чувствовали на себе чужие взгляды, хотя в комнате никого не было, им казалось, будто они не одни… Дни тянулись медленно — скучные, дождливые дни; серое небо наводило тоску, рыжие лужи покрывали всю улицу. Часто приходила мать, она тоже слышала о нем плохое и сердито корила Францку, будто во всем виновата она; мать говорила без умолку, а Францке было так тяжко, что хотелось кричать. «Зачем вы так говорите, мама?» — заплакала она. «Лучше, чтоб ты сразу знала, что ты себе готовишь». И рассказывала дальше — о том, что у него были девушки в местечке и окрестных деревнях, он ведь краснобай и одевается по-господски.
— Неправда, мама! — закричала Францка, а сердце ее разрывалось от горя.
— Если ты лучше знаешь, тем лучше для тебя. Пусть только не воображает, будто ему большой куш достанется. Двести гульденов дам, а больше ни гроша, да и того он на руки не получит. Иначе в первый же месяц пропьет… знаю я его. Ему бы добраться до денег да ходить по кабакам, пока одни дыры в карманах останутся… знаю я его! И ты бы с ним заодно была, ты сама таковская!
По вечерам Францка молилась о том, чтобы скорее все кончилось, скорей наступил назначенный день. Она похудела, лицо стало еще тоньше и белее, еще прозрачнее, а глаза сделались неестественно большими и блестящими.
Наконец настал день свадьбы. В трех экипажах поехали в церковь, люди посмеивались, так все было тихо и скромно, почти бедно. Францка надела платье из желтого атласа со светло-зелеными лентами. Входя в экипаж, она споткнулась и чуть не упала: забыла приподнять платье и забрызгалась грязью. Мать, стоявшая в дверях, закричала на нее:
— Ходить не умеет, нескладеха!
День был хмурый, с утра шел дождь, а когда возвращались из церкви, снова заморосило.
У Францки болела голова; исчезло все счастье, все радостное ожидание исчезло, и вокруг не было ничего, кроме унылого дождливого дня и унылой, унылой жизни… Она опустила голову, и по щекам покатились слезы. Жених посмотрел на нее и улыбнулся. «Какой ребенок! — подумал он про себя, и ему опять стало жаль ее. — Все невесты плачут, вот и она тоже».
Свадьбу праздновали в закопченном трактире. Было жарко и душно, всю ночь кричали, пели и пили, новобрачный тоже напился и, не присаживаясь, танцевал со всеми женщинами подряд. Поздно ночью Францка вышла из душной комнаты и остановилась на пороге. Когда в лицо ей пахнул холодный воздух, она пошатнулась и упала бы, если бы не ухватилась обеими руками за косяк… Позади пели пьяными голосами, она слышала и голос своего мужа — пронзительный и хриплый, почти неузнаваемый. Пели что-то скабрезное, колченогий старик играл на гармонике. И все это вдруг показалось Францке таким грязным, уродливым, жалким, что захотелось забиться в угол за дверью, заснуть и никогда больше не просыпаться.
Не успела Францка, молодая жена, оглядеться в доме, как случилось нечто страшное, из-за чего муж ее, портной Тоне Михов, стал совсем другим человеком.
В день свадьбы в местечке появился портной из города, молодой человек в светлых клетчатых брюках и длиннополом пиджаке. Он поселился напротив суда, перестроил заново весь дом и открыл магазин готового платья. Направляясь по воскресеньям в церковь, люди никак не могли миновать нового магазина, они дивились и покупали. И крестьяне, приезжавшие к нотариусу или к судье, заходили прицениться и переглядывались, когда портной предлагал им целый костюм за пять гульденов. «Проклятый Михов, еще бы ему не ходить по-господски, он-то пять гульденов за одну работу брал!»
Михов сначала не очень беспокоился; новая затея казалась ему такой глупой, такой фантастической, что он не видел в ней для себя ничего страшного. Ему было ясно, что это чистое надувательство, и пришелец исчезнет так же быстро, как появился. Он не верил, что кто-нибудь попадется на удочку, материя была дрянная, сшито было на живую нитку — достаточно слегка потянуть, чтобы швы расползлись. Крестьян не проведешь, за версту будут обходить мошенника. Однако никто его не обходил, а мошенник и не думал исчезать. Даже наоборот, расширил магазин и нанял еще двоих подмастерьев — бог знает откуда они пришли, голодные и оборванные, и шили у него за полцены. Сначала он работал на крестьян и батраков, потом начал торговать товаром получше и не просчитался, все стали ходить к нему, учитель заказал себе светлый летний костюм, судья — клетчатые брюки. Портной стоял на пороге, курил душистые сигареты и любезно улыбался прохожим, так что их привлекало даже его умильное лицо.
Михов все ждал, но ничего не происходило, никто не жаловался. Ему остались верны только несколько стариков, которые привыкли к нему и не хотели идти к другому. Все прочие от него ушли — не показывались больше крестьяне, не показывались чиновники, одевавшиеся по-господски и не любившие дорого платить; и ни одного детского заказа Михов не получил — пришел духов день, пришла конфирмация, а никого не было. Михов стоял на пороге, бледный, понурый, — и все обходили его за версту. Иные усмехались, косясь на него: «Ага, Михов, что скажешь теперь? Хорошо тебе было одеваться по-господски на наши деньги. Славно ты нас подоил, проклятый Михов, так тебе и надо!»
Михов чувствовал, что совершается чудовищная несправедливость. Что же это такое? Пришел чужой человек и отобрал у почтенных старожилов кусок хлеба! Это следовало бы запретить, думал он, изгнать пришельца, отправить его туда, откуда он явился, да еще в тюрьму засадить. Если разрешить такое мошенничество, все могут по миру пойти. Но никто и пальцем не шевельнул, судья вон даже заказал себе клетчатые брюки.
И больнее всего ему было, больше всего он терзался из-за того, что пришелец опередил его. Он сам должен был бы поступить так, открыть магазин, дело бы пошло, ссудная касса дала бы денег. Ему уже казалось, что именно так он и собирался поступить и что мошенник украл его идею, украл из-под носа, когда он как раз намеревался ее осуществить. В конце концов Михов убедил себя в том, что он обманут, ограблен, и старался вспомнить, не поверил ли он случайно своих мыслей какому-нибудь недоброму человеку, который завидовал ему и за хорошую плату продал их сопернику. Мысли его путались от ненависти и досады, и он стал посмешищем для кабацкой публики. «Молчи, Михов, а то как бы он на тебя в суд не подал!» — советовали ему приятели, а сами лукаво посмеивались, даже исподтишка подбивали его, — они бы только радовались, если бы дело дошло до шумного скандала. А новый портной был человек веселый, он понемногу толстел, лицо становилось все шире и полнее, на пальцах он носил три перстня; на насмешки внимания не обращал, только смеялся, и похоже было, что зависть Михова ему даже приятна. И этот смех веселого, упитанного человека был Михову страшен, отвратителен. Он дрожал, глядя в широкое, лоснящееся лицо, кулаки его сжимались, чтобы ударить, ударить со всей силы так, чтобы растопилось это сало и улыбка исчезла с толстых губ.
Стояли жаркие дни июля и августа, сухая пыль висела в воздухе, небо было блекло-синим, как раскаленная сталь. Об эту пору в местечке ежегодно устраивался праздничный вечер с пением, декламацией, комическим представлением и торжественной речью. Торжественные речи были специальностью Михова, писал их нотариус, председатель читального общества, а Михов декламировал высоким, звонким голосом, сопровождая красивыми жестами длинные, витиеватые фразы, полные непонятных слов. Говоря, он воодушевлялся — радостно было видеть множество раскрасневшихся, потных лиц, обращенных к нему; перед глазами мельтешило, он чувствовал себя счастливым, вознесенным над всем светом, и слова, затверженные наизусть, так и лились с языка, сам он их уже не понимал и приходил в себя, лишь когда произносил заключительную фразу и слова иссякали; он стоял еще некоторое время, вспотевший, красный, потом отступал на шаг, слегка кланялся и улыбался смущенно, совсем по-детски, а снизу кричали и хлопали.
— Хорошо говорил Михов! — Михов вытирал лоб, и сердце его колотилось от восторга. «Да, похоже, получилось удачно…»
Праздник пришелся на конец августа, готовиться к нему начали еще в июле. Михов ждал, ждал и наконец отправился к нотариусу.
— Ну, что у вас, Михов? — спросил его нотариус.
Михов учтиво улыбнулся.
— Я насчет речи, господин нотариус… мы уже две недели ходим на спевки, а на речь тоже нужно недели две. Это идет не так быстро, как можно подумать…
Нотариус был в затруднении, и Михов это заметил. «Не написал еще!» — подумал он и поспешил смягчить положение.
— Особой спешки нет, я могу еще недельку подождать… я просто так, напомнить…
Нотариус покачался на стуле и ответил неторопливо и осторожно:
— Вы, Михов, всегда хорошо говорили… И… это не потому, что вас можно было бы в чем-нибудь упрекнуть… но портной так к нам пристал, что мы от него просто не могли отделаться…
Михова облил темный румянец; губы его шевелились, но произнести он ничего не мог.
— Ну и… он вступил в общество и заплатил десять с лишним гульденов за ноты… Мы не можем ему отказать…
Вероятно, нотариусу показалось, что он чересчур оправдывается, ему стало стыдно, и потому он продолжал уже другим тоном, почти раздраженно:
— И потом, у него хороший голос, он хорошо поет в хоре и человек общительный, веселый, не такой угрюмый…
Нотариус искоса посмотрел на Михова, а Михов подумал, что раньше он тоже не был угрюмым.
— Да и вообще неправильно, чтобы всегда говорил один и тот же человек… люди привыкают, и их уже не интересует содержание, они просто не слушают, и речь пропадает впустую. Не расстраивайтесь, вы же и так будете петь…
Михов неловко поклонился, не сказал ни слова и ушел. Ему, как ребенку, хотелось спрятаться за забором и плакать… Но потом его охватил бешеный гнев; он было повернул назад, чтобы ворваться к нотариусу, накричать на него, стукнуть кулаком по столу, и, если бы нотариус отвечал столь же презрительно и надменно, он бы бросился на него и просто бы его задушил…
Итак, портной загнал его в угол, загнал так, что вздохнуть нельзя, все у него отнял, явился в своих клетчатых брюках и длинном пиджаке и отобрал у него и кусок хлеба, и честь, и жизнь… От гнева и горя все перед ним качалось; придя домой, он лег в постель, но проворочался всю ночь, не сомкнув глаз. Время от времени от приподымался и стискивал кулаки; в полусне ему казалось, что он на улице, портной стоит перед ним, вокруг толпа, и портной дрожит, весь бледный, и молит… Но он, Михов, не слушает — бьет, бьет его по лицу, и кровь струится по щекам, на воротник, на пиджак… Но вот крови как не бывало, и пухлое лицо улыбается беспечно, пренебрежительно, а кругом все хохочут… Потом Михову привиделось, что они катаются в уличной пыли, размахивая руками, хватая друг друга, и вот уже Михов стиснул шею врага, как клещами стиснул толстую потную шею, и на него уставились глаза, выкатившиеся из орбит, водянистые… но рука его вдруг скользнула по влажной коже, портной вскочил, надавил ему коленом на грудь и снова улыбается весело и презрительно…
Наступило воскресенье, чудесное августовское воскресенье; жара немного спала, веял ветерок, и белые облака играли на небе. Вечер был теплый, приятный, на улице толпился народ.
Михов жил на пригорке, он стоял у окна и смотрел вниз на местечко, чем ближе подступал вечер, тем страшнее ему становилось. «Сейчас начнут», — думал он, и жилы на лбу вздувались, наполняясь кровью, горячей, как огонь, заливающей глаза, застилающей их тяжелой мутной пеленой. Пробило семь; колокол звонил долго, красивым праздничным благовестом, и Михов застонал, язык колокола бил его по груди, по голове…
Михов медленно встал, стыдясь самого себя, и, как вор, осторожно озираясь, пригнувшись, выбрался из дому. Он пошел задами, полевой тропинкой, чтобы не встречаться с людьми. Вспомнилось, как он ходил на праздники раньше; он остановился посреди поля и чуть не закричал от боли и стыда. Но опомнился и стал себя уговаривать: «Не глупи, Михов! Останься дома и выкинь все из головы, раз они думают, что справятся сами, пусть их, у тебя своих дел много!» — а сам шел дальше, не слушая собственных слов, — будто с ним говорил человек, не стоящий того, чтобы к нему прислушиваться…
— Куда ты, Михов? — спросила его женщина, стоявшая возле забора на задворках.
Михов испугался, словно его застигли за постыдным делом. Смятенно ответил и быстро зашагал дальше.
— На праздник, Михов? — спросил его крестьянин, оглядывавший желтеющее поле, по которому ходили легкие волны.
— На праздник, — ответил, не оборачиваясь, Михов. Ему казалось, что люди насмешливо смотрят ему вслед. Они все знают, потому что мысли его крупными буквами написаны у него на спине, и он идет мимо людей, как преступник, которого жандармы ведут в цепях по дороге.
Уже смеркалось, на сады за домами ложилась тьма. Показалось красивое двухэтажное здание — внизу трактир, вверху читальное общество. Окна были уже освещены, за занавесями двигались черные тени. Перед домом и садом было много людей, дети гонялись друг за другом, женщины, нарядно одетые, группами стояли на улице.
Михов не решался подойти ближе, но слышал все так отчетливо, будто стоял под окном. По дорожке приближались двое, и Михов свернул в сторону, зашел в грязную, почти пустую корчму; несколько пьяных парней сидело за большим столом, залитым вином, корчмарь стоял на пороге, с ненавистью глядя на гордо высившееся напротив ярко освещенное белое здание. Михов почувствовал, что попал к изгнанникам и отверженным, и ему стало легче. Он сел к окну и приоткрыл занавеску.
Улица постепенно пустела, пришли господа, и вечер начался. Михов чутьем определил тот миг, когда оратор вышел на сцену и учтиво поклонился.
— Уважаемые господа!..
Каждое слово слышал Михов и шевелил губами, даже сам поклонился слегка, на щеках выступил румянец, и он увидел перед собой огромную толпу, уставившуюся на него и внимательно слушающую. Но рядом с ним заговорил кто-то другой, он говорил громче, красивей, звучней и вскоре заглушил его. Михов почувствовал, что с ним поступили несправедливо, и стал вглядываться в публику с доверчивой надеждой: может быть, она увидит эту несправедливость, прогонит пришельца со сцены и будет слушать его, Михова, настоящего оратора. Но люди были безжалостны, они не смотрели на него, старавшегося поймать их взгляд и молившего их помутневшими глазами. И пришелец все читал своим благозвучным голосом длинные, красиво закругленные фразы, таявшие на языке как мед. Михов дрожал, холодные капли стекали с его лба, он хотел заговорить, но язык не слушался. Некоторые заметили его, в замешательстве стоящего на сцене, неуклюжего и жалкого, и, крича и хлопая, тыкали в него пальцами и смеялись:
— А этот зачем тут? Уходи, тебя никто не звал! Смотрите, как он стоит, колени так и трясутся! Что он там бормочет? Каша у него во рту, что ли? — Сначала они смеялись громко и насмешливо, а потом разозлились, так как Михов продолжал стоять как вкопанный, опустив руки, повесив голову. — Долой! Долой! — кричал зал, люди вскакивали, взлетали кулаки, железные руки уже хватали его, почти потерявшего сознание, за локти, за ворот, за плечи, стягивали на пол.
— Бей! Бей! — кричал зал…
Михов вздрогнул, обвел улицу мутными глазами, издали доносился шум — аплодировали оратору. Он перевел дух, сел за стол и сжал голову руками. Он выпил уже три четверти литра кислого вина, противно отдававшего сивухой, голова отяжелела, с пылающего лба катился холодный пот. Пил он торопливо, стакан за стаканом, мысли тускнели, роились в мозгу в странных, неясных обличьях, быстро сменяясь на бескрайнем черном фоне неизмеримой черной тоски.
В корчму вошел сапожник, пропойца, он уже пошатывался и, подсаживаясь к Михову и кладя локти на стол, опрокинул стакан.
— А ты, Михов, не пошел на вечер?
Михов обратил на него сонный, тупой взгляд.
— Не пошел.
Сапожник засмеялся и подмигнул:
— Ну, Михов, ловко тебя портной обвел. Кусок хлеба у тебя отобрал, да и честь вдобавок. Раньше-то ты всегда там бывал.
«Все он у тебя отнял, — про себя говорил Михов. — Кусок хлеба и честь вдобавок».
— Посмотришь, Михов, со всеми нами так будет. И меня это ждет — сегодня ли, завтра ли, а ждет, знаю…
Вдруг он ударил по столу так, что все задребезжало.
— Но я не такой сморчок, как ты, Михов! Я бы его задушил середь улицы да и задушу, при всем честном народе задушу, пусть потом сажают!
— И я бы его задушил, — говорил Михов раздумчиво. — Да вот какое-то колебание найдет, руки повиснут — и все, ничего не могу поделать.
Оба были пьяны и смотрели друг на друга тупыми, налитыми кровью глазами. Сапожник проговорил торжественным голосом, глядя перед собой и морща лоб:
— Я долго на тебя надеялся. Ждал, ждал, а ты ни с места, он тебя бьет, а ты стоишь… Я поступлю по-другому…
Злобой засверкали его глаза, на пьяном лице мелькнули отвага и решительность.
Михов совсем отдернул занавеску, в ночи сияло два ряда освещенных окон, временами в окне, в дверях показывалась человеческая фигура, раздавался звон стаканов, доносились даже чьи-то восклицания, громкий смех застолья. Михов вздрогнул — он различил в неясном шуме голос портного и услышал свое имя.
Сапожник поглядел на него и усмехнулся.
— Слыхал?
Будто случайно, он протянул руку и коснулся ножа, лежавшего на скатерти. Михова словно пронизало что-то, кровь отлила от лица, он быстро встал.
— Пойду гляну… повидать его хочу…
— Иди и сделай, что надо! — сказал сапожник и спокойно посмотрел ему вслед.
У Михова заплетались ноги, выйдя из комнаты на холодный ночной воздух, он чуть не упал. Медленно, шатаясь из стороны в сторону, пересек площадь, направляясь прямо к дому, гордо высившемуся перед ним в сиянии множества огней. Он говорил сам с собой: «Не зря ты ждал, дорогой приятель…»
Но мыслей не было никаких, решимость была показная, пыл тотчас испарился из отяжелевшей, усталой головы, и глаза смотрели мутно, сонно.
Он ступил на порог — от яркого света глазам стало больно.
— Э, куда тебя несет, Михов, ты же пьян! — засмеялся ему в лицо толстый лавочник, выходя из трактира и вытирая потный лоб.
Михов, не отвечая, едва взглянул на него и побрел дальше, шатаясь, сгорбившись, наполовину уже во сне, окруженный мучительными неясными видениями. Он вошел в первую комнату, пошарил сонными, полузакрытыми глазами и не нашел своего заклятого врага; здесь сидели одни крестьяне, громко разговаривали, играли в карты. Его не заметил никто. В следующей комнате, с красными стенами и дорогой мебелью, сидели господа. Михов остановился на пороге, перед красной портьерой. Окинув пьяным взглядом стол, он увидел у окна толстое, лоснящееся от пота лицо портного. Но в тот самый миг, когда все уставились на Михова, в нем произошло что-то непонятное. Он с достоинством снял шляпу, отвесил поклон и улыбнулся.
— Господа! — проговорил он высоким, дребезжащим и прерывающимся голосом.
Оглушительный смех обрушился на него, портной взял стакан и перегнулся через стол.
— Ты пьян, Михов, — на, выпей, это винцо получше будет.
Михов несколько пришел в себя, в голове мелькнуло воспоминание о том, зачем он сюда пришел и что должен сделать. Он шагнул к столу, взял стакан и швырнул его портному в лицо; замахнулся он с такой силой, что всем туловищем упал на стол и залил руки и одежду вином. Портной стоял по другую сторону стола, испуганный и дрожащий; он побледнел, улыбка исчезла с его губ. Вино залило ему все лицо, воротничок и галстук, стакан угодил в лоб, и тонкая струйка крови зазмеилась по левой щеке. Все повскакали, некоторые бросились к портному, доктор промывал ему рану. Михова били и пинали, выталкивали на улицу, но он не чувствовал ничего. В тот миг, когда он увидел перед собой побелевшее лицо портного и кровь, стекавшую по лицу и капавшую на плечо, он совершенно отрезвел. Домой Михов шел быстро, почти бежал, и путь показался ему очень длинным…
В доме еще светилось окно. Францка сидела за столом. Веки ее покраснели от долгого плача. Когда дверь открылась и она увидела мужа, бледного, поникшего, с лицом, изборожденным морщинами, искаженным болью, увидела его глаза, робкие, как бы просящие о пощаде и милосердии, она быстро встала и подошла к нему.
— Я обманул тебя, Францка, прости меня. Дай тебе бог счастья… я больше не могу…
Он выпустил ее руку и хотел уйти.
— Куда ты, Тоне?
— Пусти меня, Францка, прости меня!
Михов заикался, все тело охватила слабость, он держался за косяк, чтобы не упасть.
Францка крепко взяла его за руку, заперла дверь, сняла с него шляпу и повела к кровати, как ребенка…
С этого вечера жизнь их изменилась — с той минуты, когда ей почудилось, будто она ведет к кровати слабого, боязливого, нуждающегося в помощи ребенка, Францка почувствовала, что на плечи ее легло страшное, тяжкое бремя, пригнувшее ее почти до земли, ощутила себя матерью и защитницей, и это сознание было страшным и сладким.
Михов лег и тотчас заснул, а Францка всю ночь простояла у постели на коленях, прижимаясь лбом к стиснутым рукам.
Жилье Миховых было хорошо обставлено и просторно. Большая комната служила мастерской; напротив двери висело длинное зеркало в золоченой раме. По стенам — изображения святых, в углу огромная печь, выложенная зелеными изразцами, близ печи две кровати с высоко взбитыми перинами, застланные белыми покрывалами, на подоконниках цветы. В пристройке, которая была пониже комнаты и имела только одно окно, лежал Михов-отец, полуслепой старик, уже два года не встававший с постели. Последнее время он был раздражителен и капризен, все время стонал, и, если на его зов никто не приходил, начинал хныкать и плакал, как капризный ребенок.
— Забыли обо мне, потому что я не могу на вас больше работать; уж лучше заройте меня живьем, чтобы конец пришел!
Францка самоотверженно возилась с ним, и он ее полюбил.
В конце концов он уверовал в нее, как в мать, совершенно по-детски. Свекру казалось естественным, чтобы каждое его желание — капризное желание больного — исполнялось, и для него было страшным ударом, когда однажды Францка не принесла ему вина, потому что в доме не нашлось ни гроша. Он плакал так, что слезы градом катились по щекам, а Францка стояла у постели в полной растерянности. Старик все больше слабел, с кровати на кровать его приходилось таскать на руках, и Францке, хоть она и стыдилась этого чувства, были противны мертвые члены, покрытые дряблой, серой кожей. И кормить его надо было с ложки, так как руки у него тряслись и суп проливался на подбородок и рубашку.
Михов пока зарабатывал столько, что на жизнь хватало, но старик, хоть и ослеп наполовину и впал в детство, понимал, что все идет под гору, что постепенно надвигается нечто страшное, и мертвые белые глаза его широко раскрывались, немой ужас был в них: «Только бы ты была здесь, Францка… не уходи из комнаты, Францка!»
Но Францка сама боялась жизни. Едва она вступила в нее, как в первый же вечер, когда она стояла в сенях в своем подвенечном платье, с венком на голове, судорожно держась за косяк, чтобы не упасть от слабости и необъяснимого страха, — в первый же вечер развеялись все мечты и все надежды рухнули, словно кто-то вдруг показал ей в тот миг все ее жалкое будущее. Точно сон, бесследно миновало то время, когда ясными осенними ночами они шептались под каштаном о жизни, которая вот-вот наступит, и голоса были полны нежности, доверия и упования. Точно сон… В ту ночь, когда он пришел домой весь дрожащий и бледный, Францка приняла на свои плечи тяжелое бремя, такое тяжелое и страшное, что она шаталась под ним. Тяжко было это бремя, ибо в тот час, когда она приняла его на себя, она навсегда простилась со всеми заветными мечтами, с последними остатками детского ожидания, которые еще жили в потаенном уголке сердца. Началась жизнь, и была она сумрачной, безрадостной, полной забот. Лицо Францки стало серьезным, на лбу прорезалась маленькая морщинка.
Тоне осудили на неделю тюрьмы. Он вернулся оттуда подавленный и сразу постаревший. О происшествии говорили по всему местечку, последние приятели изменили ему. Он сам удивлялся, когда кто-нибудь приходил заказать костюм или приносил что-нибудь в починку. Михов рассчитал подмастерья и ученика, но все равно иной раз целыми днями сидел без работы. Раньше он подписывался на немецкие иллюстрированные журналы, но читать было некогда. Теперь он подбирал разрозненные номера, составлял их в годовые комплекты и читал длинные романы, тянувшиеся от первого до последнего номера. Иногда по вечерам настроение у него немного подымалось, и он рассказывал Францке истории о немецких баронах и княгинях, о разбойниках, о графе Монте-Кристо, о Ринальдини, и они гадали, было это когда-нибудь на самом деле или нет… Внезапно он умолкал, и брови снова нависали над глазами: это значило, что он вдруг очнулся, и ему смешно и противно, что они тут сидят, как дети, увлекшись побасенками, когда в окне уже маячат белые глаза и ощеренные челюсти нищеты.
Нищета еще маячила за окном, но подбиралась все ближе и ближе, подтягивалась на локтях, карабкалась, втискивалась, вся комната уже была полна ее морозного дыхания, в каморке стонал от страха отец. Михов вскакивал из-за стола, будто кто-то грубо окликнул его, бегал, морща лоб, из угла в угол и предавался странным грезам, тонул в видениях, столь явственных, что временами забывал о действительности и, очнувшись, с испугом и удивлением озирался вокруг. Он мечтал о богатом наследстве, о тысячах, даже о миллионах, бросал деньги направо и, налево, давал всем, кто просил, нищие стекались к нему и, уходя, покупали себе дома. Сам он имел дворец в городе, сады, леса, Францка ездила в карете, запряженной восьмеркой горячих белых коней, в ушах у нее, на руках, на шее сверкали золото и драгоценные камни… Вымыслы каждый раз были другие, всегда он придумывал что-нибудь новое, никогда не повторяясь, и так наслаждался каждый раз по-новому, со все большей радостью отдаваясь мечтам. Он жил жизнью королей, графов, богачей, разбойников, о которых читал в немецких романах. Во время чтения Михов временами останавливался и задумывался; он бы поступил иначе, жил по-другому. И он исправлял романтические писания немецкого романиста, и пылкая фантазия слабого, робкого человека, лишенного энергии, вносила в роман настоящую романтику.
Чем глубже он погружался в мечты, тем страшнее казалась жизнь, и, когда он порой отрезвлялся, отчаяние было так велико, что ему хотелось одним ударом покончить со всем, разбить себе голову об стену. Лишь изредка он обводил все вокруг ясным взором и утешал себя: «Я еще молод, могу уехать куда-нибудь — мир велик; где живет столько народу, проживу и я с семьей. Голову об стену разбивают только трусы и себялюбцы!» Но это светлое настроение быстро проходило — вспыхивало на минуту и угасало. Взглянув украдкой на Францку, на ее лицо, почти обезображенное заботами и тоской, он отворачивался в страхе, и мечты возвращались, еще более неодолимые.
Никогда уж он больше не видел, чтобы Францка улыбнулась радостно и доверчиво. Смеялась она теперь по-другому, смех тут же замирал, а трепетная улыбка была подобна затаенному, с трудом сдерживаемому плачу…
Но близилось нечто новое, чудесное. Глаза Францки сияли чудесным, таинственным светом, выражение ее лица менялось. Она тревожно ждала неизмеримо великого, торжественного события, которое преобразит всю жизнь и ожидание это было полно страха и неисчерпаемого блаженства… В сочельник, когда на улице раздавались рождественские напевы и приходская церковь сияла сотнями огней, в сочельник, когда господь благословил мир и страдающее человечество, так что исчезло все горе и все заботы, в сочельник пришло счастье, господь послал свое благословение дому, и горести скрылись, будто их никогда не бывало…
Когда закричало новорожденное дитя, Францка улыбнулась радостно и доверчиво, как улыбалась раньше. Она закрыла глаза, но улыбка осталась на губах и не исчезла. Открылось будущее, прекрасное, полное радости, полное сладких забот и сладких печалей. Бремя, которое страшно и тяжело легло на ее плечи, стало теперь легким, она могла бы нести его на ладони.
Михов стоял у постели и гладил ее руку, тихо лежавшую на одеяле. Все мечты его сбылись.
Миховы переехали на верхнюю улицу, грязные халупы которой сумрачно и завистливо смотрели вниз, на белые дома. Здесь селились многие из тех, кто раньше жил внизу, в хороших домах; теперь они укрылись здесь и во тьме боролись за жизнь. Страшный это был бой — щеки втягивались, глаза проваливались, затравленно сверкали из глубоких впадин и со страхом следили, как близится последняя беда — голый, отвратительный, неумолимый голод. Большая семья это была, одинаковая беда загнала их в тесную ограду, никаких тайн не существовало между ними. Жизнь была одинаковой, и лица были схожи, и то, о чем люди говорили, было всегда одним и тем же — об одной и той же грызущей заботе говорили они на тысячу ладов… Разорившиеся ремесленники, крестьяне, чью землю и хату продали за долги, пропойцы, не способные ни к какому делу и сами ждавшие того дня, когда они издохнут, как скотина, в канаве под забором, — все они укрылись на верхней улице, в приземистых домишках с подслеповатыми окнами и соломенными крышами. Улица вилась по каменистой лощине: с обеих сторон подымались невысокие пустынные склоны, поросшие диким кустарником и пестревшие белыми камнями, так что издали все это напоминало гигантское кладбище.
Большую часть мебели Миховы продали, они сняли большую комнату в одноэтажном доме (двухэтажных тут не было), и, когда поставили в нее кровати, шкаф и стол, комната осталась по-прежнему пустой, голые сырые стены наводили тоску, и Францке казалось, будто она ходит по чужому жилью. Угол, где стояла кровать отца, отделили белой полотняной занавеской, и за нею раздавались нескончаемые стоны и вздохи. Отцу померещилось, что его живьем везут на кладбище, и он проплакал всю дорогу, трясясь и раскачиваясь на высоком возу среди подушек и тряпья. Дети же — их было трое — кричали и смеялись, безмерно радуясь переселению на гору, где такие просторные огороды и откуда так далеко видна долина.
Францка постарела, глаза ввалились, утратили блеск, щеки впали, седины становилось все больше. Каждый день выжимал из нее по нескольку капель крови — кровью добывала она хлеб для детей, и если бы кровь могла превратиться в белый хлеб — она бы вскрыла свои жилы. Дни тянулись один за другим, одинаковые, страшные. Михов никогда не спрашивал, откуда взялся утром хлеб, откуда в доме обед — а на столе лежал аппетитный золотистый каравай, а в полдень вкусно пахло из миски. Вечером он сидел за столом, закрыв книгу, и сердито глядел перед собой. Когда отворялась дверь и входила Францка, он останавливал на ней долгий взгляд, не говоря ни слова, а потом, подперев голову рукой, смотрел в окно. Францка подходила к нему.
— Возьми, Тоне, если хочешь, пару крейцеров.
Михов вздрагивал.
— Не нужно… На хлеб-то у тебя есть?
— Хватит! — отвечала Францка и с тяжелым сердцем выкладывала крейцеры на стол. Михов смущенно прятал деньги и быстро говорил, стремясь оправдаться и торопясь в корчму:
— Скоро будет легче, Францка, потерпи немножко… так долго не протянется… дадут же мне какую-нибудь работу…
Теперь он пил водку, так как на вино денег не хватало. В кабаке ему было хорошо, там он говорил что хотел, не слышал вздохов, не видел жены, и заботы приобретали совсем другое, почти приятное обличье. Сапожник, его сосед и приятель, сидел безвылазно, с раннего утра, в заплеванном, закопченном вертепе, пропахшем спиртом и скверным сыром; никто не знал, откуда у него деньги, — все, кто проводил здесь дни, были нищие, но пьянствовали порой до поздней ночи. Захаживал сюда и стряпчий, бледный, худой человек; на костлявом теле висел потертый черный сюртук, до сих пор он носил жесткую черную шляпу, чистый, хотя и начавший разлетаться воротничок и побывавший в стирке галстук. И о нем тоже не знали, на какие деньги он живет, — того, что он получал за письма и прошения, которые писал крестьянам, едва хватало на утренний кофе. Он имел большую библиотеку — старинные немецкие романы, переплетенные комплекты иллюстрированных журналов, даже большие исторические сочинения — и никогда не продал ни одной книги, гордился ими и то и дело переписывал тетрадку, где все они были перечислены и перенумерованы, делая, будто невзначай, какую-нибудь ошибку, чтобы иметь возможность переписать еще раз. Хранилось у него также два комплекта «Гласника»{7}, и в одном из номеров были напечатаны три его стихотворения, подписанных его именем и фамилией. Тогда он был еще молод и работал у адвоката в Любляне. Но адвокат прогнал его, и с тех пор он мыкался по свету, немощный и малодушный неудачник, у которого все еще хватало сил для того, чтобы строить планы, но никогда — на то, чтобы их осуществить. Он говорил мягким, слащавым голосом, ни разу не позволил себе ни одной непристойности и был даже человеком сведущим. Он один в этой компании имел солидные и трезвые взгляды, будь он политиком, из него вышел бы консерватор и наипреданнейший монархист, дома у него висел портрет императора. Михов стряпчего уважал, но как человек колеблющийся, верил и ему и сапожнику, который утверждал, что все законы написаны только для того, чтобы беднякам нельзя было пальцем пошевелить, а богачам, которые родились кутилами и преступниками, легче было их грабить. Напившись, сапожник высказывал необыкновенные мысли, советовал сбросить с горы огромную скалу, которая бы раздавила местечко, как каблук давит таракана… Его постигла та же судьба, что и Михова, — появился другой сапожник, раздобыл где-то рабочих и открыл магазин. Сапожнику-старожилу осталась только починка; но он не долго терзался — взял и по-приятельски всадил пришельцу нож в спину; ударил слишком слабо, рана вскоре зажила, а его посадили на три года; вернувшись в местечко, он переселился тоже на гору.
Сапожник полностью покорился судьбе — в словах его не было никакой личной вражды; когда он говорил, что богачей и прочих людей в этом роде хорошо бы «малость поморить да повешать» и установить такие законы, чтобы у бедняков был хлеб, это были просто мечтания, которыми приятно потешить себя. О себе он не думал; он хорошо знал, что никогда ничто не изменится, и жил беззаботно: «Пусть все идет своим чередом; пока водка мне по вкусу, плохо мне не будет!» Иногда в кабак заходила его жена, длинная, тощая женщина с чахоточным блеском в глазах, она останавливалась на пороге, увещевала его и бранила, а кончала тем, что садилась рядом и пила вместе с ним.
Стряпчий тоже примирился со своей жизнью, но не потому, что отчаялся в будущем, а в силу убежденности, что все на свете разумно и хорошо устроено. Он читал газеты и качал головой, когда там писали о больших забастовках, бунтах, злодействах анархистов. Он ненавидел революционеров и недовольных и боялся их. Господ он уважал, снимал шляпу, когда мимо проходил совершенно незнакомый человек, который по одежде был похож на чиновника. То, что одни богаты, а другие бедны, казалось ему совершенно естественным, как естественно было для него, что сам он живет среди бедняков; так уж ему на роду написано. Часто ему представлялось, как хорошо быть богатым, ездить в карете и милостиво кивать головой беднякам, стоящим вдоль дороги и смиренно обнажающим перед ним головы. Когда он думал о чем-нибудь таком, лицо его вдруг менялось, он смотрел вокруг с горделивым достоинством, даже высокомерием, держался прямо и был чрезвычайно похож на чиновника, сознающего значительность своего звания и стремящегося к высокому положению. Но фантазии его были невинного свойства, никаких надежд и никакой зависти не было в них, стряпчий только играл ими, когда был в хорошем настроении, как ребенок играет деревянной лошадкой. Совершенно так же он играл дома со своими детьми, ползая на четвереньках: сын сидел на нем верхом и дергал за длинные волосы.
В этом обществе Михов чувствовал себя как дома: сам он говорил немного, слушал других и мечтал. Среди них он был единственным, кто ни на секунду не мог забыть о своих тяготах. Не то чтобы он думал о них беспрестанно — нет, они таились за спиной, черные и огромные, и он все время помнил, что они ждут и что скоро вновь придет час, когда они схватят его за горло.
Он не мог отогнать от себя ни заботы, ни мечты, которые приходили, когда он был измучен, пьян и желал себе смерти. Мечты приходили, и Михов отдавался им, обрадованный и счастливый. Воображение его питалось само собой и разыгрывалось тем сильнее, чем дальше уводило его от реального существования. Его настоящей жизнью стали мечты, на них он тратил все свои силы, весь свой разум без остатка, и, когда сознание пробуждалось, руки его повисали, он ходил сгорбившись, шаткой, вялой походкой, как чахоточный, Михов больше не понимал того, что делается вокруг: когда глаза его постепенно начинали видеть и мечты рассеивались, он пугался и бежал за ними вдогонку. Он уже вообще не хотел смотреть, ибо и так знал, что он увидит, если протрет глаза и взглянет вокруг трезво. Но боялся он не бедности, не забот — Михов бежал от стыда, столь жгучего и страшного, что он сломился бы под его тяжестью, если б поддался ему. Он ощущал этот стыд, но старался защититься от него, одурманивая себя водкой и вымыслами, чтобы только не думать о нем. И все-таки знал, что придет час, когда спасения не будет и не останется пути для бегства, и ему было страшно…
Надвинулась осень, окна дребезжали от порывов ветра, и в пустынной комнате стало холодно, как на дворе. Дети сидели с озябшими лицами, на улицу их уже не тянуло. И тогда случилось то, что Францка, проснувшись утром, не знала, куда пойти. Едва светало; она сидела на постели и думала, думала мучительно, и в мыслях обошла с протянутой рукой весь городок, от дома к дому, но отовсюду ее гнали с порога. Она повсюду была должна, во всех лавках, в пекарне, всем соседкам, и знала, что не заплатит долгов никогда. Страшны были эти долги; по улицам она ходила торопливо, опустив глаза, боясь, как бы ее не окликнули: «Миховка, когда же вы отдадите долг?» И явственно слышала, как за спиной говорят: «Это все равно что кража; глупо верить таким людям — возьмет в долг, а потом и не показывается!» — «Люди добрые, — отвечала беззвучно Францка, — трое детей у меня дома, трое детей, которые вам ничего не сделали и которые голодают… голодают… голодают!» Она вздрогнула, сидя на кровати, — за окном уже рассвело, тусклый свет сочился в комнату. Там, на полу, лежали они, все трое под одним одеялом, прижавшись друг к другу, на щеках чуть видный румянец, ротишки открыты… Францка застонала вслух, муж почти проснулся, повернулся, махнул рукой, потом подтянул одеяло повыше и опять заснул.
Францка встала, оделась и пошла к сапожнику. Одолжила хлеба, кофе и сахару и вернулась домой осторожно, чтобы никого не разбудить. Надела сапоги, закуталась в теплую зимнюю шаль и тихонько разбудила мужа, который удивленно уставился на нее мутными, заспанными глазами.
— Свари кофе, Тоне, на столе лежит хлеб, я приду к обеду… — Она хотела сказать еще что-то, может быть, ждала его вопроса, остановившись перед дверью. Он повернулся на другой бок и молчал, пытаясь догнать исчезающий приятный сон…
Францка отправилась в трудный путь. Уже с первых шагов она почувствовала усталость в ногах от тяжести, лежавшей на сердце. Она быстро подымалась в гору по замерзшей дороге. На другом склоне холма начался лес, низкие, редко разбросанные деревья уже совсем оголились, то тут, то там висел желтый листок и трясся на ветру. Кругом лежали холмы, одни наполовину голые, другие поросшие елями и буком. Унылое это было место, созданное для бедняков и отверженных. К косогорам лепились одиноко стоящие дома; вдали звонил колокол убогой церковки, звонил жалобно, точно вздыхал. Францка перекрестилась и помолилась вслух; далеко вокруг не было ни души.
Она направлялась к матери, ходу было три часа, и, чем ближе подходила она к родной деревне, тем ей становилось страшней, временами она останавливалась, не в силах идти дальше, но что-то жестко и беспощадно хватало ее за руку и толкало вперед… «Дети голодные, голодные!..»
Три года прошло с тех пор, как она последний раз была у матери. Тогда как раз родился третий ребенок, и Францка через несколько дней после родов встала и двинулась в дальний путь… Теперь она вспомнила тот путь и то время и снова остановилась и застонала… Это было зимой, Францка шла, проваливаясь, по глубокому, неукатанному снегу. Дома ее нетерпеливо ждали, она шла пустынной дорогой и непрестанно видела их перед собой, мужа и детей, они смотрели на нее вопрошающими, голодными глазами. Было зябко, снова пошел снег, поднялся ветер, с веток валились снежные пласты. До матери она добралась измученная и больная, открыла дверь и тотчас опустилась на сундук, не сумев поздороваться, прислонилась к стене, в глазах потемнело. Мать сидела за столом и пила кофе. На Францку она едва взглянула. Кончив пить, мать спросила:
— Зачем ты опять пришла?
Услышав раздраженный голос матери, Францка очнулась и стала думать, как ее просить.
— Мама, девочке всего неделя — мы ее окрестили Францкой… — Мать молчала, и Францка продолжала еще тише, запинаясь и глядя себе под ноги: — У нас даже на хлеб нету… ни гроша в доме…
Мать холодно заметила:
— Так почему же он не работает?
— Вы ведь знаете, он все время без работы… с самой свадьбы.
— Что посеешь, то и пожнешь, я тебе говорила. Вот и получила свое!
Мать встала и не торопясь понесла горшки в кухню; вернулась она не скоро и вела себя так, будто в комнате никого нет. Села к печке, нашла очки, взяла в руки календарь и стала читать. Францка торопилась, она видела, как быстро движется большая стрелка на стенных часах, но заговорить боялась. Она проголодалась, хотелось выпить чашку кофе; но мать не шевелилась.
— Даже на хлеб нету ни гроша, — через некоторое время повторила она умоляюще и добавила еще тише: — Мама, одолжите мне гульден…
В ту же минуту мать бросила календарь на стол и сняла очки. Францка вся сжалась — она ждала бранных слов, которые не раз обрушивались на нее, как град ударов, и она стонала под ними, не в силах ответить или просить пощады. Но на этот раз ее ждало другое, страшное, — мать попрекнула Францку тем, что у нее нет отца. Францка не поняла — ее будто обухом ударило. «Ты, у которой отца нет!» — остальных слов она уже не слышала. Она дрожала и смотрела на мать большими испуганными глазами.
— Что вы сделали, мама!
Мать замолчала. Она подошла к постели, вытащила из-под подушки чулок и швырнула гульден на пол, не глядя на Францку. Монета покатилась по полу, покрутилась около стола и в конце концов исчезла под сундуком. Францка опустилась на колени и долго шарила там; монета лежала среди сора почти у самой стены. Когда она прощалась, мать уже снова сидела у печки с календарем в руках и очками на носу… Францка пришла домой, положила гульден на стол, зашаталась и легла на кровать. С тех пор она три года не ходила к матери и думала, что не пойдет больше никогда; в глубине души не утихала гложущая боль.
Теперь она вспоминала этот день. Там, на косогоре уже виднелась колокольня их церкви, виднелась крыша родного дома; на миг в душе посветлело, но тотчас боль снова впилась в нее острыми зубами. Медленно шла Францка по дороге, усталости не было, но ноги упирались, не хотели идти дальше и останавливались через каждые десять шагов. Проходя мимо окна, Францка пригнула голову, боясь, что мать увидит ее. На пороге она задержалась, протянутая рука не решалась взяться за ручку. Францка повернула ее медленно, боязливо и тихонько вступила в комнату, подавшись всем телом вперед, точно вор. Из большой серой шали, спускавшейся почти до полу, смотрело узкое, бледное лицо с глубоко запавшими щеками.
Она замерла в испуге, увидев мать. Мать сидела на кровати, сгорбившись, уткнув лицо в ладони. Когда дверь скрипнула, она подняла голову — лицо ее посерело, покрылось морщинами, глаза под нависшими густыми бровями ввалились. И голос был мягкий, трепетный:
— Ты пришла, Францка? А я-то думала, что ты уж больше не придешь.
Во Францке поднялось что-то сильное, чего она никогда раньше не чувствовала. Она взяла мать за руку и не могла произнести ни слова. Когда мать заплакала, заплакала вместе с ней и Францка, но что-то безмерно сладкое было в этой боли… Мать догадалась — она подняла к Францке странно детское, заплаканное, почти робкое лицо.
— Я тебе дам, Францка, если хочешь, один гульден… есть у меня немножко…
Францка бы выкопала этот гульден голыми руками с саженной глубины, лишь бы не просить у матери.
— Если ты не завтракала, Францка, я тебе сварю кофе.
— Я не голодна, мама.
— Дорога дальняя и мороз на улице.
Мать пошла на кухню варить кофе, и Францка с нею. Они сели на пороге, и мать начала рассказывать.
Приезжала из Триеста Нежка — она там служит. Приехала одетая по-господски, румяная, полная, и прожила в деревне с неделю, пока не соскучилась. Вела себя вольно, хохотала, в церковь не ходила, приставала к парням, так что опротивела им, и они плевались, когда она шла мимо. «Ну, я поеду, мама, — сказала она, — дайте мне денег!» Мать полезла под подушку и сказала: «Пять гульденов я тебе дам… и веди себя хорошо, бога не забывай!» — «Пять гульденов — вы что, с ума сошли, мама? Дайте мне все! Все мне отдайте!» — сказала она и засмеялась. Мать тоже засмеялась, отсчитала пять блестящих гульденов и положила на стол. Нежка уже не смеялась — она покраснела до корней волос и смахнула монеты со стола, так что они зазвенели по полу. «Не прикидывайтесь, мама, думаете, я не знаю, сколько у вас денег?» Подошла к матери и хотела вырвать у нее чулок из рук. «Пусти! — закричала мать, — пусти!» Нежка не пустила — она оттолкнула мать так, что та отлетела и упала на сундук. Потом сунула деньги в свой чемодан и ушла; даже не оглянулась, не попрощалась.
— Даже не оглянулась на меня и не попрощалась! — зарыдала мать, сидя на пороге, и закрыла лицо фартуком. Таким детским казалось это внезапно постаревшее, изуродованное горем лицо! Францка знала, что мать горюет не о деньгах, а о том, что Нежка даже не оглянулась и не попрощалась. Францке стало жаль мать, никогда она ее не любила так, как в этот час… Удар был до того страшен, что мать согнулась под ним до земли, она стала по-детски боязлива и искала опоры.
Они пили кофе тут же, на пороге, и разговаривали.
Когда Францка отправлялась в дорогу с гульденом, заботливо завязанным в платок, на душе у нее было легко и тепло. Мать стояла на пороге и долго глядела ей вслед. Францка обернулась только один раз, но и не глядя знала, что мать еще стоит на пороге, и так отрадно ей было, что хотелось смеяться. Она вспомнила о доме, о голодных детях, которые ждут ее, и ускорила шаг — глядь, а заботы и след простыл, на душе было легко и хорошо, в руке — гульден, тщательно завязанный в платок… Ее догнал крестьянин на возу, остановил коней и вынул трубку изо рта.
— Куда, соседка?
— На Голичевье.
— Садитесь.
Францку нисколько не удивило, что крестьянин так приветлив — все на свете теперь было легко и хорошо…
Она пришла домой, купила мяса и сварила суп. Все сидели вокруг стола, муж и дети ели и радовались. Францка налила тарелку супу, отдернула занавеску и подошла к постели, где лежал отец.
— Вот я супу вам принесла, отец!
Но отец не шевелился, странно глядели белые глаза из-за полуоткрытых век, и лицо было серое, спокойное. Францка похолодела, вскрикнула, и суп разлился по одеялу. Михов вскочил из-за стола так, что стул перевернулся, а дети испугались… Отец умер тихо, будто заснул, ни звука не было слышно, ни вздоха… Когда гроб засыпали, хор красиво пел над могилой. Михов тоже пел, большого горя он не испытывал и стыдился своего грешного спокойствия. Только когда он пришел домой и увидел пустую постель, сердце его на миг сжалось, а потом ему стало легче, он был почти весел и сам не знал почему.
Похоронили отца Христа ради, даже цветы купили соседи, и пономарь звонил даром. Такой установился обычай на верхней улице; столяр, делавший гроб, сам был бедняк и добрый человек, подавал милостыню даже мертвецам.
— Что мы теперь будем делать? — спросила Францка.
Михов удивился:
— А что до сих пор делали?
Он окончательно погрузился в сонное, ленивое похмелье; пьян он был даже в те дни, когда и не пробовал водки, трезвым бывал все реже. И в эти трезвые часы сонливая лень сменялась усталостью — он сидел, облокотившись о стол, голова клонилась под тягостной думой все ниже. Но надолго он не задумывался — мысли незаметно превращались в мечты, лицо все еще было серьезно и хмуро, а заботы уже отступали, оставив только след на лбу — глубокую складку…
Наступала зима, по утрам на стеклах расцветали морозные цветы. Потом мороз спал, пошел снег.
Пришла мать: она открыла дверь и вошла в комнату, старая, сгорбленная, укутанная в большую шаль.
— Пришла к тебе, потому что ты не приходишь, — сказала она и села у стола.
Францку удивил этот приход, стало и радостно, и неловко. Мальчики были в школе, маленькая Францка играла на полу и спряталась в угол, увидев чужую женщину. Михов сидел за столом у окна, косился на стену и гадал, не перепадет ли ему на водку. Он починил учителю зимнее пальто, но тот еще не расплатился.
Мать дала денег, и Францка пошла на кухню готовить. Михов отправился в кабак…
День прошел хорошо; мать устала, боялась долгой дороги и осталась у Миховых ночевать. Хозяин вернулся поздно, с трудом держась на ногах, и раздевался уже в полусне. Мать и Францка долго не спали, разговаривали, и чем темнее и тише становилось вокруг, тем мягче и теплее было у них на сердце, и они говорили друг с другом, как говорят только ночью и только тогда, когда всякое зло исчезло в душе.
Мать рассказала, что у Францки нет отца — едва она родилась, он ушел и никогда больше не появлялся и не интересовался ни ею, ни матерью. Это случилось в Любляне; потом мать вышла за доброго, слабого здоровьем человека, который вскоре умер, через несколько лет после того, как они переселились в Лешевье. Мать проклинала бросившего ее человека, проклинала и любила, как никого на свете. Ей сказали, что он женился, и тогда любовь угасла — она долго думала о том, как бы добраться до него и изрезать ему ножом лицо, чтобы ни одна женщина не могла его полюбить… Ненавидела она и Францку, девочку, которая росла робкой и забитой, потому что никогда не знала любви и ласки. И тень этой ненависти нависла над всей Францкиной жизнью — потому ее путь оказался столь тернистым и полным горечи и боли; от самого рождения суждено ей было идти и никогда никуда не прийти… Францка дрожала, слушая рассказы матери. Она знала сама, что идет страшным путем, томится и валится с ног и не придет никогда, никогда не достигнет пристани… Завеса поднялась, и она увидела перед собой всю свою жизнь, свое прошлое и будущее. Она видела себя маленькой и слабой, бегущей за телегой, которая непрерывно отдаляется; она бежит, избив ноги в кровь, — но телеги не догнать… Она посмотрела на детей, спавших на полу, и ее охватил ужас, ей хотелось соскочить с постели и заслонить их собою, маленьких и слабых: надвигалось что-то большое, черное — будущее. Так смотрела ей в лицо проклятая жизнь, крестный путь без исхода; она содрогнулась, но не упала; маленькая и слабая, сна отбивалась усталыми руками, ноги подламывались, но она продолжала идти вперед; в этот час Францка ясно видела, как тяжел ее крест, но все-таки приняла его на плечи… Уже на рассвете она ненадолго заснула. Утром мать отправилась домой, и Францка проводила ее до конца улицы. Подморозило, снег покрылся тонкой ледяной коркой, которая хрустела и ломалась под ногами.
Простившись с матерью, Францка пошла по местечку. Она зашла к даме, которой иногда шила белье; но у дамы, богатой и скупой женщины, не оказалось никакой работы, она велела прийти перед праздниками. Францка не повернула сразу домой, а пошла дальше, по красивой улице, вдоль красивых домов. Когда она шла мимо школы, ей послышался тонкий голосок сына. Она постояла немного, и в сердце ее забилась радость. Дальше путь ее вел мимо дома, где портной торговал готовым платьем; она шла по другой стороне улицы и смотрела в землю. Портной стоял на пороге перед закрытой дверью; на нем было пальто с меховым воротником и черная меховая шапка. Он сильно раздобрел, пухлое лицо светилось весельем и довольством, нос чуть покраснел от мороза и от вина.
— Добрый день, Миховка, как дела? — крикнул он через дорогу.
— Плохо! — ответила Францка, не останавливаясь, она стыдилась своей заплатанной серой шали и рваных башмаков.
— Что делает ваш муж? — спросил портной серьезно, лицо его уже не улыбалось.
— Спит.
— Скажите ему, пусть приходит работать ко мне, если хочет… пусть зайдет сегодня или завтра. Работать он может дома, плачу я хорошо… пусть зайдет!
Францка удивленно посмотрела ему в лицо и увидела, что на нем нет злорадной ухмылки.
— Не знаю, придет ли он, я ему скажу.
Она заспешила домой, но, войдя в комнату, не решилась заговорить. Михов сидел за столом и читал. Глаза у него в последнее время ослабели, были мутны, веки покраснели; он надевал очки и, когда сидел так, сгорбленный, худой, с большими очками в черной оправе на носу, выглядел совсем как отец; голова уже лысела, и лоб, изборожденный морщинами, словно его изрезали ножом, стал очень высоким.
— Тоне!
Он оглянулся, недовольный тем, что ему мешают.
— Я сейчас была внизу, в местечке, у Майерицы… работы у нее никакой нет…
«Зачем она мне это рассказывает? — думал он, продолжая читать, — раз у нее нет, у меня — тем более».
Францка в замешательстве ходила из комнаты в кухню. «Не пойдет, — думала она, и в этой мысли скрывалось раздражение против него. — А почему бы ему не пойти? В доме был бы хлеб, всем заботам пришел бы конец… Что было, то прошло, так уж, видно, бог судил. Теперь жизнь другая, и надо по-другому думать…»
После обеда она наконец решилась. Михов присел к столику возле окна и собрался было надеть очки, чтобы читать. Францка подошла к нему и положила руку ему на плечо.
— Тоне, утром, когда я шла по местечку, меня окликнул портной…
Михов вздрогнул и положил очки на стол.
— О чем тебе с ним разговаривать? Какие у него могут быть разговоры с тобой?
— Послушай, Тоне, так больше нельзя… дети не должны голодать, ведь они ходят в школу…
Михову стало совсем невмоготу, хотелось убежать прочь, и гнев и горечь закипали в груди.
— Что ты меня попрекаешь? Разве я виноват? Достань мне работу, и я буду работать.
— Портной сказал, что даст тебе работу, если ты зайдешь к нему…
Михов побледнел от ярости, не в силах произнести ни слова. Он дрожал и заикался, а потом закричал так, что Францка в страхе отступила.
— Работать у него? И ты, конечно, сказала, что я приду, что я наверняка приду… Ни стыда у тебя, ни совести… О, ты кланялась этому негодяю: «Придет обязательно, сегодня же, сейчас же, и поцелует вам руку, потому что вы так милосердны, так добры…» И он смеялся, бездельник, бездельник, бездельник!..
Он взволнованно бегал по комнате, сутулый, с искаженным лицом, потом схватил шляпу и ушел и пропадал до поздней ночи. Пришел пьяный, напившись в долг; он пользовался в кабаке кредитом до пятидесяти крейцеров.
Раздеваясь, он обвел комнату налитыми кровью глазами и заговорил хрипло, едва ворочая языком. Говорил до поздней ночи, лежа, уже в полусне. Францка вначале робко отвечала ему, а потом умолкла.
— Обворовал меня, ограбил, а теперь хочет милостыню подать, чтоб я ему шил штаны из дерюги по двадцать сольдо… я, который шил для господ, когда он еще был нищим… негодяй! Нет у тебя совести, будь в тебе хоть капля стыда, ты бы ему в рожу плюнула… А ты еще обрадовалась, что он с тобой заговорил, такой солидный господин… негодяй… Я ему напишу… о, я ему уже писал, что он для меня все равно что червяк… пусть не воображает, что я голодаю и что мне от него что-нибудь нужно. Ничего мне не надо, он еще сам будет голодать раньше, чем я… негодяй!
В пьяном тумане, в полусне ему казалось, что он и в самом деле уже писал портному, и он радовался тому, что написал так здорово.
— Я никогда не голодал и не буду… я как порядочный человек содержу… как порядочный человек содержу свою семью.
Его сердило, что Францка не отвечает, не поддакивает ему.
— Содержу я вас как порядочный человек или нет?
— Содержишь, — ответила Францка.
— Сейчас дела идут неважно, но скоро все пойдет на лад. В жизни всегда все меняется, и если сегодня плохо, завтра будет лучше… У меня есть идеи, ты не знаешь какие. Мы еще заживем на славу… Знаешь ты, что у Храстара за долги продают дом? Торговля лесом — все равно что лотерея… и вот дом идет с аукциона. Хороший дом, хороший сад, шесть тысяч гульденов… я думаю, не купить ли… Здешним людям кажется, будто это бог весть какие деньги… ничего подобного… я читал, что в Америке есть человек, у которого тысяча мил-ли-о-нов…
Слово «миллионов» он выговорил по слогам, серьезно и уважительно, после чего заснул и повторял во сне: «Тысяча мил-ли-о-нов…»
Наутро Михов чувствовал себя скверно, то и дело сплевывал, на душе было тяжело и безнадежно. Уже давно в мыслях его стоял туман, а теперь действительность окончательно смешалась с вымыслом, и он не мог отличить одного от другого. Вспомнилось вчерашнее, и его опять охватил гнев и какое-то недоверие к жене, и впервые за все время он покосился на нее с ненавистью во взгляде. В нем зародилась и начала расти мысль, превратившаяся в конце концов в твердое убеждение: «Она во всем виновата!» — думал он и смотрел на нее с ненавистью. Он взвалил на себя бремя, которое оказалось слишком тяжелым для него, и рухнул под ним, рухнул в эту смрадную яму голода и нищеты, унизительных забот. Раньше ничего этого не было. Раньше он жил среди господ, был членом комитета читального общества, произносил торжественные речи и мог пить вино. Но появилась она — и все кончилось, точно ножом отрезало. Она повисла на нем, кучу ребят на него взвалила. «Вот, корми их!» Так началось прозябание, она принесла в дом голод и нищету, а веселье ушло. Еще бы не уйти, когда она вечно выглядит так, будто ее кто за шиворот держит, не улыбнется никогда, ходит, как тень… А теперь еще хочет его опозорить, стоит перед ним с заплаканными глазами и принуждает его стать на колени перед бездельником, который его ограбил…
Чем больше он думал об этом, тем с большим наслаждением отдавался раздражению и мстительному чувству; ненавидеть и упрекать было приятно.
Он стал посреди комнаты и всмотрелся в нее.
— Почему у тебя такое лицо? Кто тебе что сделал? Или водку мне простить не можешь?
Францка испугалась этого внезапного злобного вопроса, он никогда еще не говорил так, и лицо его никогда не было таким злым.
— Ничего ты мне не сделал, но с чего мне веселиться?
Он продолжал резким голосом, который вонзался в самое ее сердце, как нож, ибо она не понимала, что же, собственно, случилось и что она ему сделала, за что он так зол на нее. Она не отвечала, слезы щипали глаза.
— Не думай, что если я у тебя когда-нибудь беру грош-другой, то уж я твой слуга… Я тоже иногда кое-что зарабатываю — а где оно? Где те три гульдена, что на той неделе прислал учитель? Куда они девались?
Он остановился перед ней, скрестив на груди руки.
— Один взял ты, — ответила Францка, — а на два другие мы жили целую неделю.
— Значит, вы все-таки жили целую неделю на мои деньги, значит, вы меня не кормите даром, а? А тебе еще жалко того гульдена, который я взял. Но я не собираюсь сидеть весь день за печкой, я не ребенок… Ты бы хотела, чтобы я нанялся к этому толстому бездельнику, чтобы я на него батрачил за восемьдесят сольдо в день. Но я этого не сделаю никогда, никогда, хоть бы вы все передохли!
Он кричал и рубил воздух ладонью, решительно расхаживая по комнате, останавливаясь временами перед Францкой в ожидании ответа и потом снова пускаясь ходить. Когда он устал, гнев его постепенно сменился детской, плаксивой обидой. Он громко вздыхал и причитал, что все его презирают и ненавидят, что он слишком добрый и жалостливый человек и потому у него такая проклятая… проклятая жизнь.
— Не будь тебя, не будь детей, я бы теперь не голодал… О, я бы нашел себе невесту, которая принесла бы мне в дом что-нибудь получше старых тряпок…
Францку хлестнули эти слова, она заплакала и вышла из комнаты. Мальчики, вернувшиеся из школы, пошли за матерью в кухню, а отец отправился в распивочную.
Михов едва сознавал, почему вдруг в нем возникла такая глубокая ненависть к жене. Предложив ему пойти к «этому бездельнику», она грубо пробудила его от снов, от пьяной лени, в которой он уже начал чувствовать себя удобно. «Работай, Михов! — позвала она. — У тебя дети и жена, а ты шляешься по кабакам, читаешь романы, пропиваешь последние гроши… Работай, Михов, дети голодают, твои дети! Работай, Михов, жена побирается ради тебя, а ты пропиваешь выклянченные ею гроши! Работай, Михов, поклонись негодяю, который тебя обокрал!»
В глубине души Михов сознавал, что жена права, и потому ненавидел ее. Он постоянно читал в ее глазах призыв: «Поклонись, поклонись ради детей!» — и отвечал ей вслух, отвечал мыслям, которые, как ему казалось, светятся в ее глазах, отвечал сам себе и оправдывался, взволнованный и трепещущий, когда внутренний голос шептал ему: «Она права, подчинись, жена побирается ради тебя, а твои дети голодают!»
Он больше не мог жить дома — открывал книгу, надевал очки, но читать не мог. Когда жена входила в комнату, он вздрагивал, воображая, что она молча упрекает его, глядит на него укоризненным взглядом. Книга летела в угол.
— Не смотри на меня так! — кричал он. — Ты думаешь, мне приятно? Я бы лучше работал, чем читал!
В фантазии, в романы проникали ее упреки, прокрадывались заботы, и среди приятных мечтаний его словно кто-то схватывал за грудь:
«Михов, жена побирается ради тебя!»
И он злобно взглядывал на жену, которая молча сидела у стола, штопая детское белье.
— Я тебя тоже кормил, работал на тебя! Взяла бы да вышла за кого-нибудь другого, раз хотела в шляпе ходить!
Для Францки жизнь стала страшнее, чем раньше, когда муж мирно сидел за столом и читал или тихонько, почти стыдливо отправлялся в распивочную; раньше он ни разу не сказал ей худого слова, разговаривали они мало, но дружелюбно, а иногда он по-ребячьи рассказывал разные истории. Теперь он изменился — стал вспыльчив и злобен, а Францка не знала, в чем ее вина. Она не решалась смотреть ему в лицо, чтобы не раздражить его, и стискивала зубы, чтобы не выдать слез, так как он их не любил. Она стала беспокойной и боязливой, припомнила давнюю молодость и заколдованный дом, где она служила у злой старухи и ходила на цыпочках, робко и приниженно, по темным сеням, по большим комнатам, куда никогда не заглядывало солнце…
Михов не вылезал из кабака; когда не было денег, он просиживал целые часы над одним стаканчиком. В помещении, низком, темном и грязном, было хорошо натоплено; компания устраивалась за круглым столом около печки; все они были друзья-приятели и знали друг друга до тонкостей, хотя и не походили друг на друга образом мыслей и характерами. О событиях в местечке, о господах и о людях, имевших каждый день каравай хлеба на столе, они толковали несколько свысока. Только стряпчий не позволял себе ничего непочтительного, качал головой и в достойных и мирных выражениях отвечал на шуточки, отпускаемые другими. Почти каждый год в компании появлялся кто-то новый; сначала он чувствовал себя несколько отчужденно и не мог свободно участвовать в разговорах; он еще кипятился, проклинал, жаловался; но со временем привыкал к новым приятелям и к водке, утихомиривался; если был холост, ходил грязный и оборванный и напивался каждый вечер, как другие. Дверь закрылась за ним, жизнь выбросила его за порог, он лежал поверженный и уже не думал о том, чтоб вернуться назад.
Михов успокоился только внешне, сердце у него ныло, голову переполняли мучительные мысли. Жизнь и его вышвырнула за порог; он был слишком слаб для того, чтобы встать и вернуться, хотя бы по дороге пришлось десять раз падать на колени, однако не так слаб, чтобы не стремиться назад, не подсматривать жадными и тоскующими глазами в замочную скважину двери, ведущей в другой мир, где люди счастливы, и пьют вино, и ездят в экипажах, и бросают деньги на ветер. Когда ему было восемнадцать лет, он отправился странствовать и теперь смутно, как прекрасный сон, припоминал красоту и богатство больших городов, тогда ему казалось, что все это богатство принадлежало и ему. Теперь на его мечты легла большая черная тень, грызущая забота, но тем слаще были они в те краткие часы, когда он мог отдаваться им полностью.
С того вечера, когда он возненавидел жену и почувствовал, что в то же время боится ее, с той поры, как ему стало стыдно возвращаться домой пьяным, потому что дети прятались от него и выглядывали из угла любопытно и испуганно, с той поры, как он понял, что у него нет больше дома, в нем зашевелилась мысль, наполовину серьезная, наполовину фантастическая, которая уже не оставляла его, Михов пленился ею и держал в тайне. Ему захотелось бежать, оставить жену и детей и бежать; когда у него не стало дома, в нем проснулся бродяга, тот самый бродяга, что живет во всех слабых душах, во всех фантазерах и во всех несчастных. Быть одному — о, совсем одному, легкому и свободному, там, в просторном мире, где стоит только руку протянуть, чтобы загребать богатство полными горстями… Иногда, сидя дома, он начинал всерьез думать об отъезде. Он гадал, в какую сторону двинуться и как начать новую жизнь. «Э, работу я найду повсюду!» — говорил он себе, и сразу же грезы уносились ввысь, в туманную даль…
Миновала зима, снег на холме таял, и вниз по улице бежали ручьи. Михов был болен от тоски. Как-то поздно ночью он проснулся и увидел жену, которая сидела за столом и шила.
— Что ты делаешь, Францка? Ведь уже поздно! Который час?
— Второй. Я шью для Майерицы, утром надо отнести.
Михов немного помолчал, а потом приподнялся на постели.
— Францка!
Она бросила взгляд в его сторону и продолжала шить. Глаза смотрели мутно; она устала, голова совсем отупела, она шила и почти спала, с усилием прислушиваясь к его голосу.
— Францка, я уеду!
Он произнес эти слова странным тоном, наполовину просительным, наполовину враждебным. Она вздрогнула и очнулась, руки упали на колени.
— Я уеду, Францка! Нельзя больше так жить. Я не могу — или я уеду, или повешусь. Ты работаешь вместо меня, чтобы я пьянствовал, а дети голодают и боятся меня, я им больше не отец… Я не могу так, Францка, я уеду.
Он ждал ответа, но Францка молчала.
— Свет велик, работу я везде найду. Каждый месяц буду тебе посылать деньги, Францка… Там заработки совсем другие. А когда хорошо устроюсь, вы ко мне приедете, ты и дети… Здесь мы все погибнем, Францка; грех тут жить, все равно, что видеть смерть и не бежать от нее…
— Если ты думаешь, что так будет лучше, поезжай, — ответила Францка глубоким, тихим голосом. Михов вскоре заснул, погрузившись в приятные сны, а Францка еще долго плакала. Прежде чем лечь, она взяла лампу и осветила его лицо. Она стояла у постели, и слезы капали на одеяло. Она вспоминала вечера, когда оба они стояли под каштаном и говорили о прекрасном будущем, которое их ждет. Теперь лицо его было старым, лоб избороздили морщины, только губы чуть заметно усмехались под редкими усами.
«Уедет, и больше я его не увижу!» — осенило ее. Она ему не препятствовала — видела в его глазах страстное желание бежать и страх, как бы она не сказала: «Здесь у тебя дети — что станет с детьми?» Она ему не препятствовала, но сердце обливалось кровью: «Уедет, и больше я его не увижу! — Ее пронзило глубокое сострадание, жалость, и стало страшно за него. — Что там будет с ним, он ведь такой неловкий и пугливый, шагу ступить не умеет, бедный!.. Затолкают его, отпихнут в сторону, и так он затеряется и умрет один, и не найдется человека, который бы его утешил. Умрет на дороге, и люди будут ходить мимо и пинать его…»
Она стояла у постели с лампой в руках, и слезы капали на одеяло.
Назавтра, когда он уходил в кабак, Францка сказала:
— Останься, Тоне, ведь не так уж все плохо, тебе нечего беспокоиться… Я буду работать, пока ты не получишь заказа — голодать не будем…
Он испугался — вот она уже преграждает ему путь: «Не уходи!» — и ответил раздраженно:
— Ты будешь работать? Я не хочу, чтобы кто-то работал на меня. Я еще не так стар и слаб… Я уеду, Францка, так будет лучше для всех нас, и для тебя с детьми тоже. Уеду!
Францка его больше не удерживала, — видела, как он дрожит от беспокойства и желания уехать; она боялась за него, и любовь просыпалась в сердце…
Она сходила к матери за деньгами на дорогу, и Михов несколько дней праздновал свой отъезд в кабаке. Это были торжественные дни; вся компания приняла близко к сердцу планы и надежды Михова и обсуждала их с великой серьезностью. В последний вечер Михов платил за всех, и трогательное дружелюбие царило за столом. Все, кто уже полностью покорился судьбе и свыкся с бедностью, дивились Михову, но никто ему не завидовал, ни у кого не появилось желания присоединиться к нему. Небритые, заострившиеся лица со впалыми щеками склонялись над столом и глядели серьезно и задумчиво; разговор сначала был тих и мирен, что-то праздничное носилось в воздухе. Стряпчий явился в черном галстуке, который он надевал только по воскресеньям. Раньше у него для таких случаев был красный галстук, но с тех пор как их стали носить кожевники и кирпичники — социалисты, он спрятал красный галстук в сундук. В этот вечер стряпчий проникся к Михову отцовскими чувствами и давал ему добрые советы, как жить, чтобы не попасть в дурную компанию — потому что повсюду рабочие отбились от рук и не желают слушать ни хозяев, ни властей. Вся бедность оттого, что люди хотят жить не так, как им предназначено.
— Покажите мне недовольного, который бы чего-нибудь достиг!
Сапожник возразил, что люди потому и недовольны, что ничего не достигли, а хотят достичь.
— Вовсе не потому они недовольны, — отрицал стряпчий. — Их недовольство — это просто зависть, то есть грех. Они не смотрят на свою бедность — на богатство других глядят. Если бы и другие были бедняками, тогда им было бы хорошо, тогда бы они не испытывали недовольства… Человек должен жить как ему суждено — птица в воздухе, рыба в воде, по-другому быть не может. Только покорностью и смирением можно достичь чего-то, нужно подчиняться хозяевам, служить властям.
— Чего же вы достигли покорностью и смирением? — спросил сапожник.
Стряпчий спокойно ответил:
— А чего достигли вы, приятель, когда пошли и всадили человеку нож в спину?
Сапожник засмеялся:
— Достиг того, что теперь у меня на сердце легко, до сих пор этот шельмец ходит бледный и хилый и прячется, когда я прохожу мимо. И того я достиг, что я господин, а вы раб. Если мимо проходит судья, он смотрит на меня и злится, потому что я перед ним не снимаю шапку, а на вас, когда вы ему кланяетесь до земли, он и не глядит!
Стряпчий покраснел:
— Почему это не глядит?
— А потому, что вы слуга: чем слуга раболепней, тем господин спесивей.
— Почему же вы не идете к социалистам? — спросил его крестьянин, примкнувший к компании совсем недавно, когда у него пала корова и дом после этого чуть не продали за долги.
— Чересчур уж они скучный народ, — ответил сапожник, — ходят в красных галстуках, вот и вся ихняя революция. Говорил я с одним таким — трусы они все, тихони. Им бы четки в руки да пасхальные молитвы читать.
Михов позвал в распивочную жену; она пришла, но долго не просидела; она побаивалась этого общества, видела, что Михов уже пьян, но не решалась ему сказать, что пора домой. Она ушла, Михов остался. Когда все опьянели и сердца размякли, а у Михова увлажнились глаза, он сказал:
— Может, уж и не увидимся никогда, друзья! Но я вас не забуду, когда дела у меня пойдут на лад и всего будет вдоволь… И о тебе позабочусь, — перегнулся он через стол к сапожнику и чокнулся с ним так, что водка расплескалась, — и о тебе позабочусь, найду тебе хорошую работу, и ты приедешь ко мне…
Сапожник тоже растрогался, но сохранял серьезный вид.
— Не беспокойся обо мне, приятель… Только бы тебе было получше! Но когда будешь лежать в канаве и помирать без единого друга, вспомни, что я тебе не советовал ехать.
Михов усмехнулся, но слова сапожника странно задели его; скоро он позабыл о них, но через много времени вспомнил и только тогда понял, что сапожник не притворялся серьезным и что он не шутил.
Выйдя на улицу и прощаясь с друзьями, Михов зашатался, сапожник поддержал его под руку и пошел проводить до дому. Михов обмяк, сладкая грусть охватила его: он искал руку приятеля и бубнил невнятно, с трудом выговаривая слова:
— У меня дома дети, дружище, трое маленьких невинных детей… не забудь о них, дружище… поручаю их тебе… Бог знает что еще случится со мной… все в руках божьих…
Он плакал перед дверьми, а сапожник его утешал.
— Иди спать, завтра рано в дорогу… Что с тобой случится? Самое большое — помрешь… Не беспокойся о ребятах; все будет хорошо, если они не пойдут в отца… Спать, приятель!
Утром Михов отправился в путь. Он был взволнован и встревожен, голова болела. Собрал всю свою одежду, сколько ее нашлось, белье и портновские принадлежности, но чемодан не заполнился даже и на половину. Потом он неприкаянно ходил по комнате, ему уже не терпелось уйти, но жена готовила завтрак, дети проснулись и удивленно таращили глаза. После завтрака Михов простился с детьми, это заняло немного времени, лишь старший сын, восьмилетний мальчик, расплакался и бежал за отцом и матерью по улице, пока его не прогнали домой.
На улице было хорошо, солнце уже всходило, и крыши местечка сияли. Францка несла чемодан; говорили они мало. Лицо Михова было задумчиво, в глазах тревога — в последний миг в сердце его проснулся затаенный страх; теперь, когда он осуществил то, о чем мечтал так страстно, ему стало страшно и захотелось вернуться. Францка боялась заплакать и потому не решалась заговорить. Так они молча шли по улице, а потом узкой тропинкой по гребню холма к железнодорожной станции, белевшей вдалеке.
Было еще рано, когда они пришли; они сели на скамью под раскидистым каштаном, почти сплошь усеянным цветами.
— Стало быть, уезжаешь, Тоне?
— Уезжаю! — ответил Михов совсем тихо; он встал бы и вернулся с нею, если бы она взяла его за руку и увела.
Каштан зашумел, и большая благоуханная гроздь цветов упала между ними на скамью; оба они вспомнили, как это было когда-то, и не могли больше сказать ни слова.
Зазвонил колокол, вдали послышался свисток паровоза. Михов вздрогнул и поднялся. Перрон был почти пуст, несколько человек ждали поезда, появившегося из-за поворота.
— Ну, прощай, Тоне! — всхлипнула Францка и подала ему руку.
Он смотрел тупо, лицо его посерело и осунулось.
— Прощай, Францка! — ответил он и хотел добавить: «Позаботься о детях!» — но горло его сжалось, и, едва взглянув на нее, он заспешил к поезду, чемодан ударил его по колену… Раздался свисток, и поезд тронулся…
Францка бежала по перрону, потом, миновав живую изгородь, — по щебню. Бледное лицо глянуло на нее через окно, поезд скрылся за поворотом, только серое облако, повиснув над полотном, медленно подымалось и таяло… Францка остановилась у изгороди, закрыла лицо передником и заплакала.
Так Михов ушел и затерялся, и она его не видела больше никогда.
Случилось необыкновенное — мальчик с верхней улицы уехал учиться в гимназию. Все равно что на засохшем дереве появился новый побег; люди глядели, как наливаются почки, и ждали чудес… Вся улица была осуждена на скорбное вымирание, но мальчику не хотелось умирать, и он стремился вырваться. На улицу пришла надежда, что-то встрепенулось, будто весенним ветром повеяло над снежным полем.
Францка сходила к портному, и тот дал ей работу. Францкина мать переселилась к ним: она лежала за занавеской, очень ослабевшая, и вставала только тогда, когда на улице ярко светило солнце. От болезни она стала желчной и раздражительной, за занавеской, как раньше, раздавались вздохи и стоны, и, как прежде, перетаскивала Францка с постели на постель дряблое тело.
Когда Францка поздно ночью шила и все было тихо, руки иногда устало падали на колени, глаза устремлялись в стену и она задумывалась. Задумывалась, как ребенок, и мечты ее были такими же детскими и невинными, как много лет назад… Михов как уехал, ни разу не написал. В тот самый миг, когда она увидела его бледное, полное страха лицо, смотревшее из окна вагона, она поняла, что он уезжает навсегда, уезжает и больше не вернется. Ее охватил ужас. «Он уезжает и затеряется и умрет один, без утешения, не будет рядом с ним человека, который бы его любил». Будь ее воля, она поехала бы с ним и работала бы для него, страшно представить себе, как он сидит вечером за столом и деться ему некуда; она бы просила подаяние на улице, лишь бы у него были деньги на водку… Но из всех этих тягостных мыслей рождались мечты — усталые руки опускались на колени, глаза устремлялись в стену, и она грезила, как ребенок… Ему весело там, далеко, в огромном мире, живется ему хорошо, он пьет вино и курит сигары, ест жареное мясо и белый хлеб. Одевается, как одевался раньше, когда они стояли по вечерам под каштаном и говорили о будущем; он помолодел, говорит, как говорил раньше, громко, мужественно, смеется раскатистым смехом. И таким он вернется, может быть, уже скоро, может быть, через месяц, а может, весной. Он не пишет и потихоньку смеется от радости, думая, как неожиданно удивит всю улицу, как будут глядеть на него, господина, приехавшего со станции в экипаже и одетого точь-в-точь как судья. И тогда они уедут с верхней улицы, победоносно вернутся в местечко, где белые дома и солнце празднично светит праздничным людям… Тогда только и начнется жизнь, которой до сих пор не было — до сих пор было медленное умирание, мучительное и страшное умирание, когда человек отбивается, задыхаясь, и падает на колени и все-таки не может отбиться; рука смерти тверда и беспощадна, хватает за горло и уже не отпускает, пригибает все ниже, человек клонится, корчится на земле, стонет и закрывает глаза… Но вот смерть вдруг выпускает его, солнечные лучи врываются в комнату, и человек встает юный и красивый, будто заново родился. Все изменилось во мгновение ока; в последний час, когда смерть уже безжалостно сжимала хрипящее горло, божье благословение снизошло на дом… Жизнь со свадьбы до этого торжественного часа была лишь тяжким сном — и вот откроются у всех глаза, и сгинут страшные сны, свадебный венец будет свеж, будто только что снятый с головы — лишь одна ночь прошла с той поры, долгая и мучительная ночь, а теперь засияло утро, все миновало. Никогда они не жили на верхней улице, никогда не голодали и не нищенствовали, не пробирались оборванные по задворкам, как парии и изгои, — все это было просто страшный сон…
Она отдыхала, глаза уставились в стену; но на кровати, где лежали дети, кто-то заворочался, застонал, и Францка очнулась. Опять засновала игла, голова низко склонилась, и отрадные мысли рассеялись, она и стыдилась того, что поддалась им, и жалела, что они так быстро пролетели и были всего лишь вымыслом…
Дети росли, маленькая Францка уже ходила в школу, Тоне сравнялось тринадцать лет, и он уже шил. Он был худ, старообразен, вылитый отец. В семь лет у него заболели глаза, боялись, что он ослепнет; глаза и теперь еще гноились, и он не мог смотреть на свет. Он был молчалив и замкнут; никогда не жаловался и, если в доме не бывало обеда, не говорил ничего. Через несколько месяцев после отъезда отца Тоне перебрался в соседнее местечко к портному, знакомому отца. Рано утром, на рассвете, он отправился в путь, мать провожала его целый час. Тихо они шли; когда Францка взглянула на него, тощего и хилого, шагавшего, подавшись всем телом вперед и устремив глаза в землю, сердце у нее сжалось, и она взяла его за руку.
— Худо тебе, Тоне?
— Почему худо, мама? Уехал же отец!
Он чуть не заплакал, губы искривились, но только чуть заметно задрожали, а глаза остались сухи. Может быть, ему вспомнилось, как он закричал и кинулся вниз по улице вслед за отцом, уходившим навсегда, — отец обернулся и прогнал его назад. Францке стало жаль сына, так слаб он был, и лицо, и глаза, красные и воспаленные, были точно такие же, как тогда, когда она еще носила его на руках. Подхватить бы его снова на руки и унести назад, домой, и накормить, и приласкать!
— Может, вернешься, Тоне? — спросила она. — Пойдешь в будущем году, мал ты еще!
Он продолжал шагать, худой, сутулый, лицо оставалось спокойным и неподвижным.
— Зачем возвращаться, раз уж я пошел? Отец ведь тоже уехал.
— Писать будешь, Тоне?
— Что там писать? Понадобится, напишу. Дайте мне узел, я сам понесу.
— Подожди, Тоне, вот дойдем доверху, дам.
Оба замолчали; пустынная дорога вилась по каменистому холму, вокруг было печально и пусто, на небе горело солнце, и камень накалился. Они поднялись на гребень холма и простились. Тоне пошел дальше, но мать догнала его и дала еще десять крейцеров, чтоб он купил себе по дороге хлеба с салом. Она еще раз посмотрела ему в лицо — худое оно было и жалкое, и глаза глядели спокойно и покорно из оголенных красных век. И он тоже посмотрел в лицо матери, и губы его чуть шевельнулись. Он повернулся и медленно пошел свой дорогой, вниз с холма, по камням и рытвинам, а мать стояла и глядела ему вслед. Он не оглядывался. Ушел, как ушел его отец, и тоже унес с собой частицу ее горячего, кровоточащего и трепещущего сердца. Он шел, покорный и убогий, с низко опущенной головой, с узлом под мышкой: издали казалось, что он не движется, а стоит на одном месте, в лощине, среди раскаленного камня, и когда через несколько минут он скрылся из глаз, ей померещилось, будто он канул в землю, а повсюду вокруг — одиночество, страшное, душное одиночество…
Это произошло в тот год, когда Лойзе кончал приходскую школу. Ему только исполнилось одиннадцать лет; он был толстый, но на круглом лице — ни кровинки. Глаза у него были материны — большие, удивленные и боязливые. Он вечно плакал, страдал от голода и жаловался; съедал он больше, чем Тоне, а потом долго шарил по столу жадными глазами. В первом классе он вдруг заболел, и мать обещала его богу. Он вечно держался за ее юбку; когда возвращался из школы, приходил в кухню и рассказывал ей все — и иногда рассказывал такие невероятные вещи, что мать не верила; он не лгал, не кривил душой, просто из слов, которые он услышал случайно, из того, что он прочел в учебнике, у него сплетались новые истории, и он их рассказывал, веря, что читал о них или слышал или это происходило в действительности… Отец, когда еще жил дома, порой подзывал его и приказывал читать немецкий роман. Сначала Лойзе плакал — боялся произносить по слогам незнакомые слова, которые так странно звучали и все-таки что-то значили; порой он натыкался на незнакомое слово, останавливался и задумывался, и из-за мертвых букв постепенно проступала жизнь — мерцая, выплывала из темноты, начинала говорить, еще неясно, с запинками, лишь наполовину понятно. Странные это были вещи, странные люди, странная жизнь. Все было не так, как дома, красивее и значительней, будто там, далеко, люди — на сажень выше, чем на их верхней улице. Лойзе верил в это, ему никогда не приходило в голову, что написанное в книгах может быть неправдой. Они говорили странным языком, их с трудом можно было понять, — если ты понимал слово, за ним непременно таилось еще что-то, какое-то особое значение, которое трудно было разгадать… И эта удивительная новая жизнь постепенно раскрыла перед ним свои двери — он затерялся в ней и грезил беспрестанно. Грезил, как отец, — сидел за столом с серьезным, почти мрачным лицом, а мысли его блуждали бог знает где — в больших городах, вдоль высоких белых домов, в просторных парках, окружавших горделивые замки. Мысли Лойзе бродили по темным лесам, среди разбойников и благородных рыцарей, грабивших богатых и сытых, чтобы одаривать бедняков; среди чародеев, карликов и великанов, по чудесному миру, где неведомы голод, горе, заботы и где даже человеческие страдания и смерть прекрасны.
Окончание школы отмечалось большим торжеством, и на нем решилась судьба Лойзе. Он был самым лучшим учеником и чувствовал себя гораздо старше и искушеннее своих товарищей, которые оставались веселыми и шумными детьми. Ему было поручено продекламировать на торжестве длинное стихотворение. Выучил он его так, что язык сам собою произносил гладкие слова, так что думать в это время не приходилось. Иногда он вдруг сбивался и краснел от испуга. Мать слушала его, и дело казалось ей таким большим и важным, что она сама волновалась. Она держала лист с текстом в руке, а Лойзе стоял посреди комнаты и декламировал — читал он прекрасно и временами даже взмахивал рукой, так что у матери навертывались слезы. И в последний вечер, накануне торжественного дня, они репетировали при лампе. Мать пыталась шить, но руки ее почти все время лежали неподвижно — красивые, плавные слова раздавались в комнате, и люди, проходившие по улице, останавливались и слушали: «Ишь как говорит парень! Кто бы подумал — с нашей улицы, а говорит ровно какой господин!» Он читал, как отец, голос у него был такой же высокий и звонкий, так же рдели щеки, и так же он дрожал от волнения. Спал он всю ночь тревожно, ворочался и бредил; мать вставала, укрывала его и обтирала лоб, покрытый испариной. В четыре часа, когда занимался день, Лойзе уже вскочил и, еще не одетый, схватился за лист, на котором было написано стихотворение. Он стоял в сорочке и казался очень маленьким, совсем ребенком; глаза глядели заспанно, волосы растрепались.
— Послушайте, мама, получится ли?
Мать взяла лист и села на постели. Все шло гладко до самого конца, мать улыбалась, комната наполнилась звуками высокого, мелодичного голоса и плавными, торжественными словами, красиво нанизанными друг на друга, как бусы в ожерелье.
Было еще рано, когда он уходил из дому, празднично одетый, тщательно причесанный. Мать стояла на пороге, и сердце ее взволнованно билось, когда она смотрела, как он спускается по улице, точно какой-нибудь молодой барич.
Лойзе казалось, будто торжество устроено ради него и все смотрят на него с восхищением и любовью; было радостно и неловко. В семь часов отслужили торжественную мессу, потом все пошли в школу, а затем снова вернулись к церкви, на большую красивую площадку. Там-то и начался настоящий праздник, все господа из местечка собрались, дамы были в светлых платьях, и, насколько хватало глаз, всюду грудились люди, смеялись и болтали, гомон стоял, как на ярмарке. Позади церкви ожидали корзины с черешнями и слойками, из трактира прикатили бочонки с пивом и взялись разливать. Лойзе видел, как толстый нотариус взял стакан, выпил залпом и вытер пену с усов.
Школьники длинной вереницей подходили к высоким дверям, в которых стояли господа — священник, городской голова, судья, все облеченные властью и богатые люди местечка, и священник раздавал подарки. Вначале шли первоклассники, некоторые из тех, что стояли в задних рядах, были босиком; уже по лицам можно было определить, что они с верхней улицы. Медленно двигалась процессия, Лойзе весь горел от нетерпения, глядя, как толстый священник наклонялся, брал из большой стопки красные книги с золотым обрезом и вручал ученикам, которые целовали ему руку. Последний ряд третьего класса быстро отходил, господа провожали его хмурым взглядом, дети смотрели в землю; тощие и голодные, они шлепали босиком и думали о черешнях и полных доверху корзинах со слойками, стоявших за церковью. Замыкал колонну четвертый класс, и Лойзе шел в первом ряду, где были одни господские дети; сын судьи, шедший справа от него, был даже одет в бархатную курточку, штанишки до колен и шелковые чулки. Процессия остановилась. Священник взял в руки красивую книгу; она была больше других, в красном матерчатом переплете, с заглавием, вытесненным золотом, шелковая ленточка свисала вниз.
— Это Михову, Лойзе Михову, — улыбнулся учитель и кивнул Лойзе: все приветливо оглянулись на него. Священник склонился к нему, вручил книгу, и Лойзе поцеловал его руку.
— Что ты теперь будешь делать, Лойзе, после окончания школы? — спросил священник.
Лойзе, удивленный, не нашелся, что ответить; никогда он не думал над тем, что будет после школы.
— Поедет в Любляну! — ответил вместо него учитель; Лойзе остолбенел, все перед ним закачалось.
— Конечно! — сказал священник. — Жаль было бы такого мальчика! — и все закивали… Потом они отошли от церкви, на их место стали девочки, а Лойзе шагал между товарищами, как во сне — ему хотелось броситься домой и рассказать все матери: ее не было здесь, и она не слышала этого сама. Когда подарки были розданы и длинная процессия дошла до конца, священник вышел на паперть и произнес речь; длинными рядами стояли перед ним ученики и ученицы. Лойзе был точно пьяный и не понимал ничего, хотя ему казалось, что священник смотрит прямо на него и только для него и говорит. Потом говорил учитель, после которого должен был читать стихи Лойзе. Но он был слишком мал и, когда поднялся на невысокую паперть, стоявшие позади не могли его видеть; тогда священник поставил его на стену, огибавшую церковный двор. Сначала Лойзе слегка дрожал, а потом его тонкий голосок зазвенел торжественно и ликующе, разносясь далеко вокруг; щеки раскраснелись, глаза сияли; он тщательно следил за словами; но что-то нашептывало ему: «В Любляну!» Он видел перед собой священника, учителя, господ, которые восхищались им и любили его; пригорок, почти до самого местечка, чернел от людей, и все смотрели на него, любовались им и любили его. Внизу лежало местечко, празднично сияли белизной дома, а вдали подымалась в гору улица, улица бедняков; он узнал родной дом, и ему почудилось, что на пороге стоит мать и смотрит в сторону церкви, прямо на него, смотрит на него, и слышит его, и улыбается, видит, как все любуются им и любят его, и улыбается. И его чистый, тонкий голос звенел так громко, что долетал через местечко до верхней улицы — а там стояла мать и слушала… Небывалым огнем горело его лицо; кончив, он точно проснулся; будто сквозь сон доносились хлопки и крики. Учитель снял его со стены, и приветливые бородатые лица склонились над ним. Судья открыл кошелек и дал ему серебряный гульден.
— Осенью, когда будешь отправляться в Любляну, зайди ко мне!
Подошли к нему жена судьи, супруга нотариуса и толстая лавочница — жена председателя общины.
— А что делает твоя мать? — спросила жена судьи.
— Шьет! — ответил Лойзе.
— Скажи ей, пусть зайдет ко мне!
— Уж мы все сделаем, — сказал председатель общины, лавочник. — Пусть мать ко мне заглянет! — добавил он.
Все это было так чудесно, пришло так неожиданно, что Лойзе хотелось смеяться и плакать одновременно. Он не мог ничего сказать в ответ, все плыло перед ним. Когда роздали черешни и слойки, он только попробовал немного; потом очистили большое пространство, и начались игры; дети бегали друг за другом и кричали, а Лойзе торопился скорей домой — прямиком через поле, мимо местечка, вверх по склону. Он бежал быстро и с трудом переводил дух. В руках он держал узелок с гостинцами, под мышкой — красную с золотым обрезом книгу, завернутую в мягкую бумагу.
— Мама, я поеду в Любляну! — закричал он, влетев в комнату.
Мать испугалась, сняла очки и встала.
— В Любляну поеду, сказали господа. Они все сами сделают; сказали, чтобы вы к ним зашли. Осенью поеду.
Вот так трухлявое дерево дало новый побег. На улице бедняков и изгнанников пробудилась надежда, все взволновались, в комнате Миховых толпился народ, чаще прочих приходил стряпчий. Он был торжествен и говорлив, рассказывал разные удивительные вещи о городе, о гимназии, как человек, который много видел и много испытал. Приходил и сапожник, но он не очень верил посулам, говорил, что нельзя доверять людям там, внизу, что они отошлют Лойзе в город, а потом забудут о нем и бросят в бедности, на гноище. Лучше уж сидеть дома и не расставаться с жизнью, в которой родился и к которой привык. Такие вырванные из своей настоящей жизни люди становятся куда более несчастными, когда возвращаются восвояси, вкусив сладости света. А возвращаются все… Сапожника никто не слушал, он вечно ходил пьяный и рассуждал как сущий разбойник, по его словам, ничему нельзя было верить. И в церковь он не заглядывал никогда, а воскресенье отмечал только тем, что напивался сильнее, чем в будние дни. Стряпчий же был человек умный и бывалый; он рассказывал о людях из города так, точно все они приходились ему знакомыми и друзьями; ничто на свете не было для него тайной, и обо всем он говорил так, что заслушаешься.
Францка стала часто ходить в местечко, особенно осенью, когда приблизился назначенный день. Все были приветливы, хотя и говорили с ней как с прислугой, и иной раз приходилось ждать по целому часу в темной передней, прежде чем появлялась хозяйка. Председатель общины дал ей десять гульденов, священник письмо к некоему господину в городе, который должен был позаботиться о питании Лойзе; от судьи она получила для Лойзе старый костюм, который предстояло переделать и заштопать; забот у нее прибавилось, но эти заботы радовали. Когда она шила ночью, Лойзе тоже не спал, и они разговаривали тихо, чтобы не разбудить бабушку, которая тяжело дышала за своей занавеской, и маленькую Францку, лежавшую на сундуке и ворочавшуюся во сне. Что-то сладкое, почти таинственное, сближало мать и сына; мечты, полные великих ожиданий, были до того схожи, что они не скрывали их друг от друга и не стыдились их. Разница между матерью и сыном стала едва заметной, схожи были лица, глаза одинаково мечтательно глядели сквозь серую стену в далекий мир, который простирался там, огромный и прекрасный. Взгляды их встретились, и оба поняли, что думают об отце, думать о нем было тяжко и грустно. «Если бы он был сейчас дома!» Они помолчали, но скоро лица их разом повеселели, и взгляды встретились вновь, Францка проговорила:
— Может, вы встретитесь в городе, нечаянно на улице!
«Может, они встретятся в городе, счастливые и веселые? Лойзе будет идти вечером по улице, где с обеих сторон подымаются высокие дома и церкви стоят повсюду — и кто-то вдруг положит ему руку на плечо:
— Лойзе, а ты что тут делаешь?
Отец стоит перед ним, одетый по-господски, удивленный и обрадованный.
— Учусь, отец! — ответит Лойзе. — Господа послали меня в гимназию, все у нас изменилось, люди стали добрыми и приветливыми, и нет уже бедняков на нашей улице».
Они вспомнили о Тоне. «Если бы Тоне был дома, бедный Тоне, он ушел, как приговоренный к смерти».
«Ведь он тоже может оказаться в Любляне… позднее… может быть, приедет к отцу, если он там… о, он наверняка там — где же ему быть? И все будут вместе, всем тяготам придет конец…»
Двое детей мечтали, божий мир был в доме. За занавеской раздавалось тяжелое дыхание бабушки, на сундуке ворочалась маленькая Францка.
Накануне отъезда Миховы устроили большое угощение.
Стряпчий и сапожник купили водки, пол-улицы собралось в просторной комнатке. Францка приготовила богатый ужин, ели свинину и белый хлеб, пахло до того вкусно, что даже бабушка села на постели, и занавеску подняли, чтобы она могла видеть веселую компанию; на коленях у нее была тарелка, ела она без вилки, так как руки у нее тряслись.
Сапожник вскоре опьянел и ввязался в спор со стряпчим, который сидел за столом с чрезвычайно мудрым и торжественным видом, заткнув за ворот белый платок, чтобы не запачкаться во время еды.
— Люди добры, их только понимать нужно! — утверждал стряпчий. — Ну, кто их просил позаботиться о мальчике? Сами догадались — открыли кошелек, и никто им не докучал, и ничего они от этого не имели… Конечно, если приставать к ним с просьбами или грозить по-разбойничьи — тогда ничего не выйдет, тогда они не дадут… Не надо только досаждать господам!
— Правильно! — сказал сапожник. — Но пусть и они нам, беднякам, не досаждают! Почему они богатые? Потому, что нам досаждают! Всем нам, сколько нас тут есть, они досаждали до тех пор, пока последнюю рубаху не сняли и не выжили на верхнюю улицу. А меня еще к тому же и в тюрьму засадили.
Гости рассмеялись. Они ни в грош не ставили сапожника, который говорил такие вещи, что волосы вставали дыбом, но слушать его любили.
— И что особенного они теперь сделали? — продолжал он. — Вы думаете, они позаботились о мальчике по доброте душевной, потому что им сердце подсказывало? Не долго они будут о нем заботиться. Им такие добрые дела, что недорого обходятся, в забаву. А когда забавляться надоедает, добрым делам приходит конец! Короче говоря, дурачат нас, бедняков, как вздумается; я бы от них гроша ломаного не взял.
Лойзе было неприятно, что сапожник говорит так, и Францке его слова тоже не понравились.
— Если бы они мне не дали ничего, кроме доброго слова, — сказала она, — я бы и за него была благодарна.
— Конечно, — усмехнулся сапожник. — Они знают, что вы такие, потому и куражатся и нос еще выше задирают. Вот когда не будет никого, кто бы им руки целовал, они их и протягивать перестанут.
— Зависть говорит вашими устами! — укорил его стряпчий.
— Зависть, чему ж еще быть; жаль только, что не все люди завистливы; тогда бы на свете все пошло по-другому.
Лойзе выпил водки, опьянел, и голову ему закружили радужные мечты. Хорошо было бы остаться с матерью вдвоем и поговорить о Любляне, о красивых тамошних домах, о чудесной жизни, что ожидает его в будущем. И еще дальше шли его мечты, поднимаясь все выше; уже он закончил гимназию и университет, стал знаменитостью, большим человеком, все живут с ним, мать, отец, Тоне и Францка; на столе всегда всего вдоволь — мяса, вина; отец весь день сидит за столом, курит и читает романы, мать ходит по комнатам, обставленным по-господски, и прибирает, чтобы скоротать время; а вечером на столе стоит лампа и все сидят вместе и разговаривают, — вечный сочельник у них, вечная пасха. Вот зашел к ним сапожник, и ему дали вина, и угостили радушно; он покачал головой и не мог уже сказать ничего дурного. Пришел и стряпчий, поклонился еще в дверях; поотказывался немного, а потом все-таки сел за стол и повязал вокруг шеи белый платок и, улыбаясь, жмурился, будто от сильного света. Все собрались, вся слободка пришла, вся голодная, заплатанная и конфузливая голытьба, и он накормил их всех, устроил настоящий пир, и лишь поздно ночью гости возвратились на верхнюю улицу в десяти каретах, крича и распевая песни. Вино бросилось им в голову, и сгинула бесследно бедность, страшная горечь исчезла из сердец; улица бедняков, которая раньше смотрела вниз на местечко мрачно и завистливо, раскрыла затекшие глаза и глядела теперь вниз ясно и весело, как сестра на брата…
Гости разошлись, когда было уже поздно и в местечке угасли почти все огни. Долго еще доносился голос сапожника, с пением удалявшегося по улице. В комнате сильно пахло водкой, в воздухе висел табачный дым. Францка открыла окно; месяц сиял.
Лойзе встал, и все перед ним закачалось. «Ба, да я пьяный!» — подумал он и засмеялся; ему показалось странно и смешно, что он пьян, ничего неприятного не было, только, куда бы он ни поглядел, все качалось; покачивался легонько стол, будто кто-то сидел под ним и приподнимал его спиной, качалась дверь, качались окна, и даже пол временами несколько колебался. Лойзе сел на постель. Мать подошла к нему и погладила по голове.
— Иди спать, Лойзе! Не знаешь разве, какой день завтра?
Лойзе стало не по себе, он сразу отрезвел, и глаза стали ясными.
Раздевшись и пролежав довольно долго, он приподнялся на локтях и посмотрел на материну кровать. Мать стояла на полу на коленях, согнувшись в три погибели, и Лойзе слышал, как она шепчет. Фитиль лампы был сильно привернут, так что в комнате стало темно.
— Мама! — тихонько окликнул ее Лойзе и вытянул руку. Мать медленно подняла голову и обернулась к Лойзе; лицо ее чудесно преобразилось, стало юным, белым, морщины разгладились, губы мирно улыбались.
— Я не могу заснуть.
— Молись вслух!
Он встал на кровати на колени, и они молились вполголоса.
За занавеской сопела бабушка, маленькая Францка спала на полу и улыбалась, приоткрыв рот. За окном стояла дивная ночь, мир божий воцарился окрест.
На рассвете мать и Лойзе собрались в путь. Бабушка проснулась и кашляла за занавеской, маленькая Францка в одной рубашке сидела на полу и плакала. Она вышла на порог вслед за братом и матерью, которые держали в руках по большому узлу.
— Вернись домой, Францка! — крикнул Лойзе, уже выйдя на улицу. Но Францка бежала за ними и громко плакала.
Мать рассердилась:
— Домой, Францка!
Но Францка продолжала бежать, потом споткнулась и упала. Поднявшись, она уже не решилась бежать дальше, сквозь слезы глядя, как они торопливо удаляются.
На станции было пусто, и в вагоне, в который они вошли, — тоже; другие вагоны были набиты рабочими-итальянцами, смуглые лица выглядывали из маленьких окон. Они сели к окну и смотрели, как проносится мимо пустынный край, камень да бурьян. Но вскоре ландшафт изменился, замелькали зеленые луга, поле зажелтело в долине, солнце освещало белые дома, казавшиеся маленькими и хорошенькими, точно детские игрушки, склеенные из белой бумаги. Временами поезд останавливался, проводники громко выкрикивали названия станций, потом раздавалось лязганье, вагон дергало, и поезд снова мчался дальше, теперь уже по красивой равнине, прямо к Любляне. Сердце у Лойзе колотилось так, что он слышал его; он пристально смотрел в окно, и ему чудилось, будто вдали уже светлеет что-то чудесное, жемчужное — не иначе, как золотая колокольня люблянского собора. Лойзе всматривался, а оно все блестело, мерцало сквозь дымку, становилось все отчетливее — и вдруг исчезло опять, прямо перед глазами возник черный холм, будто только что вырос из земли… Но вот — высокое здание, вот второе, вот они пошли друг за другом; там стройная труба фабрики, тут большой сад с радужными зеркальными шарами, сверкающими под солнцем… Высокое здание осталось позади, впереди открылась длинная и широкая улица, вдоль которой с обеих сторон шли дома, а за ними вздымались две высокие красные башни с чем-то золотым, блестящим наверху… Раздался свисток, колеса заскрежетали и остановились. Лойзе и мать вышли из вагона на просторный перрон люблянского вокзала. Повсюду было полно людей, одетых большей частью по-господски; некоторые говорили по-немецки. Длинная улица тянулась от вокзала к городу, и они пошли прямо по ней.
— Уж придем, наверное, к какой-нибудь церкви, — сказала мать.
Они дошли до церкви, высокая паперть вела к большим дверям. В церкви было темно и торжественно, так что они едва решились войти. На скамьях сидели старухи, некоторые молились вполголоса и вздыхали, в приделе горели свечи, старый священник, сгорбленный и плешивый, служил мессу, причетник беззвучно ступал по ковру, длинным рядом стояли на коленях женщины перед алтарем… Когда они выходили из церкви, мать бросила в кружку крейцер. Они перекрестились, омочив пальцы в святой воде, и отправились по городу. Повсюду толпились люди, громыхали экипажи, вечная ярмарка была здесь.
За день они сделали все, что нужно: записали Лойзе в гимназию, побывали у господина, обещавшего давать талоны на обед, и нашли квартиру на Флорианской улице, против маленькой церквушки, похожей на одинокую часовню где-нибудь на холме в Нотраньской{8}. Чтобы попасть в квартиру, надо было миновать широкую подворотню и двор, подняться по лестнице и пройти по длинной галерее, тянувшейся вдоль стены вокруг всего двора и сотрясавшейся от тяжелых шагов.
Хозяйка была пожилая, рослая и дебелая женщина; детей у нее не было, муж умер, сказала она со слезами на глазах, так что Францка от души пожалела ее. Квартира была просторная — две большие, тщательно прибранные комнаты с множеством кроватей, которые выстроились у стен, как в больнице. Пятеро гимназистов уже жили здесь, Лойзе — шестой, и хозяйка ожидала еще двоих. Некоторые квартировали у нее и в прошлом году, они выглядели старше и развязнее… Хозяйка положила руку на плечо Лойзе, погладила его по голове, расспрашивала его дружелюбно и ласково улыбалась. В стороне, возле окна, мальчики боролись и смеялись — она резко обернулась, и лицо ее сразу изменилось, стало злым и безжалостным.
— Бездельники, будете вы сидеть тихо? — Лойзе испугался ее лица, мать ничего не видела.
— Поручаю вам Лойзе, не обижайте его, он у меня хороший, и присматривайте за ним!
Так мать попрощалась, и Лойзе пошел ее провожать по длинным улицам к вокзалу. Будто солнце затмилось, будто туман лег на город и скрыл всю его красоту — до того тяжело было у них на душе. Мать держала Лойзе за руку, и они шли медленно, не говоря ни слова…
Расставшись с матерью, Лойзе до вечера ходил по городу, сворачивал с улицы в улицу, разглядывал дома и витрины магазинов, где было столько прекрасных вещей, каких он еще не видывал. В подворотне женщина продавала печенье и конфеты, он купил печенья и поел. Встречалось много детей, которые шли с матерями или в компании веселых товарищей; видимо, они тоже приехали издалека. Таяла сладкая радость, переполнявшая сердце Лойзе, когда он уходил из дому и ехал в поезде. Он был один, и ему стало страшно; повсюду чужие люди, бесконечные улицы, огромные дома, смотревшие неприязненно, словно угрожали обрушиться на него.
Он был измучен, когда вернулся домой; пришлось спрашивать дорогу, и дом он еле нашел; здание показалось Лойзе совсем другим, не таким большим и более грязным, так что он не узнал бы его, не будь напротив часовни.
— Где ты был? Вот как ты начинаешь? Ни слова не сказал, ушел, и нет его до ночи! Хороший гимназист из тебя получится!
Так приветствовала его хозяйка, отвернулась и ушла на кухню. Она была красная и толстая, говорила крикливым голосом, и Лойзе вздрагивал, когда она вдруг входила в комнату.
Прежде чем лечь спать, читали «Отче наш»; Лойзе валился с ног от усталости и дремал, стоя на коленях перед стулом и опираясь на него локтями. Голова медленно клонилась на руки, тяжелые веки смыкались.
— Ты будешь молиться? — ворвался резкий окрик в слова молитвы.
Лойзе дернулся и со страхом увидел, что он в чужой комнате среди чужих людей.
Хозяйка встала на колени возле стола, чтобы видеть всю комнату; вокруг, у кроватей и перед стульями, стояли на коленях гимназисты и сонно тянули молитву. Гимназист постарше, который чувствовал себя непринужденней других, прятал между локтями книгу и читал, бормоча попутно невнятные слова, чтобы хозяйка слышала его голос. Лойзе заметил это, засмотрелся на гимназиста и смолк, в голове снова все смешалось, начало казаться, будто он дома, стоит на коленях вместе с матерью, они прочли вечернюю молитву и теперь про себя говорят те слова, которые произносят только в сердце своем и которых не должно слышать человеческое ухо. Он кончил, собрался встать, но как только шевельнулся, все вдруг поплыло перед глазами, и он увидел чужую комнату, чужие лица. Они были враждебны, грубы, суровы.
«Господи, куда я попал? — в ужасе думал Лойзе. — Куда я попал? Где мама, зачем она меня оставила совсем одного?» Слезы закапали ему на руки.
— А ты там чего хнычешь? — Новый окрик прервал сонное бормотание. Головы поднялись, все с любопытством оглянулись на Лойзе. Хилый и грустный мальчуган, приехавший на день раньше, заплакал, увидев, как плачет Лойзе.
Молитва кончилась, стали укладываться спать. Лойзе лег, натянул одеяло до самого рта и закрыл глаза. Хозяйка погасила лампу.
Но во мраке, в тишине, тяжесть свалилась с его век, усталость прошла, и он отчетливо осознал, куда он попал, понял, что он один, далеко от дома, между ним и матерью — неизмеримая даль, и тот святой, тихий дом, где он спал так блаженно, — где-то на краю света, за горами. Горло его сжалось, он заплакал.
— Тихо! — раздалось из темноты.
Лойзе прижал одеяло к губам, чтобы заглушить плач. В тишине, в мучительной дремоте, в нестерпимой тоске, разрывающей сердце, мысли странно путались, явь смешивалась со сном… Он вспомнил отца — тот ушел в чужие края, к чужим людям, которые злы и безжалостны; бог знает что они сделали с ним, бог знает где он спит теперь, одинокий и тоскующий, в темной чужой комнате, где призраки затаились под окном, за дверью, подстерегают и лезут вверх, вытягивают руки, подбираются ближе… Он вздрогнул, затрепетал — это был не отец, это он сам… Призраки подстерегают и лезут вверх, подкрадываются к нему, тянут руки… Он закричал, проснулся.
— Тихо!
На лбу выступил пот; Лойзе снова притиснул одеяло к губам, чтобы заглушить плач.
Лойзе вспомнился брат; такой он был болезненный, слабый, с больными глазами, и вот ушел в чужие края, к чужим людям, которые злы и беспощадны. Что они сделали с ним, бог знает, — он и защищаться-то не умел, всегда такой покорный и хилый; вот на него кричат, а он слушает смиренно, склонился и закрыл глаза, его бьют кулаками, а он не говорит ни слова… Лойзе вздрогнул — это не брат, это он сам, и какие-то злые люди, рослые, толстые и красные, кричат на него и бьют кулаками. Он закричал и проснулся.
Что-то заскрипело, послышались шаги, и кто-то подошел к постели; Лойзе боялся вздохнуть, заледенев от страха.
— Ты будешь лежать тихо или нет? А то отправишься спать в коридор! Думаешь, ты один тут?
Зловонным дыханием повеяло в лицо, жесткая рука схватила его и встряхнула за плечи так, что он застонал.
Рука отпустила его, снова заскрипела кровать, и все стихло.
Его охватило отчаяние, какого он еще не испытывал никогда.
Все разошлись по свету, вытолкнули и его, а свет страшен, их ждет неминуемая смерть. Разлучили их, разогнали в разные стороны, чтобы они не видели друг друга и не могли друг другу помочь… Только Францка еще остается дома, но и Францка уйдет, а потом двинется в дорогу и мать, убогая, боязливая и старая, согнувшаяся в три погибели, пойдет, опираясь на палку, вверх по улице, туда, где ее встретят злые и беспощадные руки…
— Мама!
Ничто не шелохнулось: в комнате было душно, на кроватях сонно дышали товарищи, хозяйка храпела.
Он заснул, охваченный великой болью, на мозг что-то легло камнем и давило всю ночь…
Францке вспомнился тот день, когда она простилась с Лойзе на вокзале. Поезд летел прочь с непостижимой быстротой, будто со страхом бежал из проклятого края, — мелькали мимо луга, поля, холмы, местность становилась пустынной и каменистой, Францке уже мерещилось, что она видит там, вдали, в вечерней мгле, улицу бедняков, где смерть и голод ходят от дома к дому и стучатся в двери, поворачивают ручку, входят в комнаты, где на полу лежат оборванные и иссохшие люди и ждут конца, и во взгляде их — ужас и нетерпение. Поезд летел — в безмерную даль уплывал город, а в городе, в незнакомом доме, средь незнакомых людей остался ребенок, одинокий и робкий, и рядом никого, кто бы его любил… Может, этот глубокий страх на самом деле тогда зародился в ней, а может, он давно лег на сердце непонятной тенью, и Францка только теперь ощутила его и поняла, что он значит… И теперь еще она ясно слышала слова, доносившиеся в ту ночь из дали, когда во тьме раздался стон и она проснулась и прислушалась со страхом. Робкий и умоляющий голос позвал ее: «Зачем вы меня прогнали, мама? Зачем оставили одного в незнакомом доме, средь незнакомых людей?» Полный ужаса голос кричал, звал приглушенно, будто из-под одеяла: «Мама!»
Так это было тогда и так продолжалось все время, все время из невидимой дали ей слышались стоны и мольба…
У Францки ослабели глаза от слез и от работы; она носила очки, но и в очках видела плохо и уже не могла подолгу шить; при свете лампы глаза начинало щемить, будто их жгло раскаленным железом. Она зарабатывала всего по двадцати крейцеров в день, и, так как шила плохо, портной вовсе перестал давать ей работу; летом она ходила на поденку к одному крестьянину и работала в поле, зимой латала одежду бедняков с верхней улицы, но те большей частью не платили; иногда чинила белье людям из местечка, но и то все реже, казалось, люди начали чинить свою одежду сами. Медленно совершалось это, она сама едва сознавала, как постепенно катится под гору, в неприкрытую, беспощадную нищету, об этом говорили ей лицо и спина, согнувшаяся, как у шестидесятилетней старухи.
За занавеской умирала мать, умирала целый год. Она лежала тихо и умерла, когда никого не было в комнате, в один из слякотных дождливых дней. Францка завесила окна темными платками, пришли соседи и убрали покойницу. Никто не плакал, тихо и тоскливо было в доме, хмуро и тоскливо, как на улице. За гробом шли несколько женщин с большими дырявыми зонтами; процессия быстро спускалась по улице, торопясь укрыться от дождя в церкви. Звонили в малый колокол; слышно было плохо, только временами раздавался какой-то странный стон, будто маленький надтреснутый колокол бил в набат.
Когда Францка, вернувшись с похорон, убирала постель матери, она нашла в чулке гульден. Он был последний, и мать тщательно припрятала его; она держала его под изголовьем и порой проверяла трясущейся рукой, здесь ли монета. Гульден был теплый и стерся так, что императорский профиль стал неразличим.
Она устала и чувствовала себя больной; села за стол; маленькая Францка, которая уже второй год ходила в школу, встала перед ней с куском белого хлеба в руке. В окна стучали капли дождя, в комнате было пусто и тихо.
— Теперь мы одни, Францка!
И Францка положила хлеб на стол и заплакала, сама не зная почему.
Вечером пришел сапожник, принес мяса, буханку хлеба и бутылку водки.
— Миховка, раз вы нас не зовете, мы напросились сами. Я еще не видал похорон, на которых бы не пили; это в них главное. Покойник в могилу, живой в корчму — вот как надо.
Он был уже слегка пьян и тоже постарел, косматые брови поседели.
Пришли те, кто был на похоронах, бедняки с верхней улицы. За последнее время многие здесь умерли, но в комнаты умерших селились другие; так оно и шло беспрерывно — из местечка на гору, а оттуда — в могилу. Год назад в долине закрылся кирпичный завод, и безземельные крестьяне, работавшие там, остались без заработка. Раньше они работали только летом и в хорошую погоду, а зимой перебивались кое-как, сидели на сухом хлебе, кукурузной каше. Теперь не стало ни сухого хлеба, ни кукурузной каши. Многие уехали на чужбину, а те, что послабее телом и духом, чаще всего пьяницы, переселялись на верхнюю улицу и ждали конца.
— Ну, Миховка, — сказал сапожник, когда приступили к трапезе, — как дела у гимназиста?
Францка посмотрела на него, будто прося пощады.
Сапожник не стал ждать ответа.
— Дальше будет учиться или вернется домой?
Францку что-то всколыхнуло, великая сила наполнила ее тщедушное тело.
— Будет! Будет!.. Если все забудут о нем, я пойду под окна побираться! Только один год еще, он сказал, а потом он сам прокормится. Будет других учить, вот увидите, он ведь умный и старательный…
Сапожник потряс головой.
— Что вы такое говорите? Я еще тогда знал — как это он, мальчишка из слободки, поедет учиться? Другие, вишь, о нем позаботятся, — хорошо, кабы так! Никогда еще ничего подобного не случалось. Люди думают о себе, и правильно делают. Это не их обязанность — заботиться о других. Кто сидит в тепле, пусть благодарит бога и не думает о бездомных, что мерзнут на улице… Я же сказал — забудут о нем, и вот в самом деле забыли, я даже не думал, что забудут так скоро… Миховка, если у кого собственной силенки не хватает, пусть на других не надеется и не взваливает на себя ношу, которая ему не по плечу… Пропадет парень, еще вернее, чем здесь, на этой улице… Так нам всем суждено, так тому и быть.
Стряпчий, который тоже зашел их проведать и сидел на кровати, вскипел.
— Грешно говорить такие вещи! Если вы так думаете, держите свои мысли при себе! Вам приятно было бы, если бы я сказал, что вы помрете в канаве, пьяный? А возможно, так оно и будет.
Сапожник не рассердился и спокойно ответил:
— А я бы ни радоваться, ни печалиться не стал, скажи вы мне что-нибудь в этом роде. Что суждено, того не миновать.
Всем стало не по себе, стряпчий замолчал. Он тоже сильно постарел, ссутулился; длинное, заострившееся лицо было сплошь заткано мелкими морщинками. Он очень интересовался Лойзе, так как питал тайную надежду устроить в гимназию и своего сына; беспокоило его только то, что сын плохо учится, хотя он занимался с ним дома и рассказывал о прелестях городской жизни, чтобы вызвать в нем желание попасть в гимназию; но сын слушал рассеянно и с большей охотой думал о лесе, о белках, за которыми лазил по шершавым стволам елок, о разбойниках, о солдатах и индейцах, которых видел на картинках в отцовских книгах. Отца это расстраивало, и он завидовал Миховке, сын которой был совсем другим.
— Как он, в третьем классе теперь?
— В третьем! — ответила Миховка, и лицо ее на миг осветилось гордостью. Но тут же ей вспомнился Лойзе, каким она видела его последний раз, три месяца назад, когда сын возвращался в город с рождественских каникул; гордость исчезла, и боль сжала сердце.
— В третьем классе! — повторил стряпчий. — Ну, значит, еще пять лет, и он уже в семинарии. А пять лет пролетят так быстро, что и оглянуться не успеешь! Сколько прошло с тех пор, как Михов отправился по свету?.. Уже шесть лет скоро, а кажется, будто это было вчера. Не пишет ничего?
— Ничего! — ответила Францка.
Стряпчий задумался. Вот Михов отправился по свету и ничего не пишет. Может, ему хорошо, и он обо всех забыл. Может, стряхнул с себя все, будто и не жил никогда на их улице, будто родился в тот самый час, когда сел в вагон и уехал туда, в большой мир. Что-то вроде тайного сожаления охватило стряпчего — туда, в большой мир! Теперь уж поздно, теперь уж разверзается могила под ногами, заперты перед ним все двери, не убежишь… Сожаление было тихим, мимолетным, оно лишь чуть замутило покорность, давно угнездившуюся в сердце и давшую ему покой, какого на верхней улице не знал, кроме него, никто.
— Лучше б он остался здесь! — отозвался сапожник. — Ничего не пишет. Конечно, не пишет! Что он вам насчет денег может написать? Не пишет потому, что стыдно. Если бы мог что-нибудь хорошее написать, давно бы уже дал знать. А так молчит и… ну, это не мое дело, чем он там занимается, но лучше бы ему было остаться здесь. Каждый вечер имел бы свой стаканчик и был бы доволен. Умер бы спокойно, а то вот отправился на старости лет таскаться по свету, очень это ему нужно было… Пейте, Миховка, и не горюйте! Еще случаются чудеса на свете.
Последнюю фразу он сказал только из сострадания, увидев смятение на ее лице.
— И Тоне еще не подавал вестей? — спросил стряпчий.
— Нет!
На мгновение умолкли все — о чем бы ни заходил разговор, он повсюду наталкивался на раны. Стряпчий попробовал заговорить о другом, но оживление исчезло, гости смотрели задумчиво — сосед понимал боль соседа и молчал. Один сапожник временами пытался шутить, но шутки его были горькими и ядовитыми. К тому же водки было слишком мало, и, посидев еще немного вокруг пустой бутылки, все начали расходиться; первым молча простился стряпчий. Сапожник в дверях обернулся и сказал Францке спокойно и чуть ворчливо:
— Если завтра у вас не будет хлеба, зайдите к моей жене!
Притворил дверь и ушел.
Как только стихли на улице последние шаги, как только легло на ее сердце тяжкое одиночество, с неудержимой силой нахлынули на нее все те, полные ужаса и боли, мысли, которые днем порой дремали, но и в полусне непрестанно жалили ее, жалили даже тогда, когда кругом раздавался смех и веселый разговор и когда сама она говорила во весь голос, чтобы заглушить их. Непрестанно они долбили ее мозг, стучались в сердце костяной рукой и ни разу не сжалились, не заснули. Когда же приходило одиночество, они заявляли о себе пронзительными голосами, обступали ее со всех сторон и держали, не выпуская. Одиночество было оглушительнее, чем людской гомон, лица, глядевшие на нее, были страшнее, чем лица злых людей, к которым она могла бы прикоснуться, могла бы просить, броситься перед ними на колени, и они бы, быть может, сжалились; тяжелей человеческих были кулаки, которые обрушивались на ее лицо и грудь и которых она не видела, от которых не могла уклониться, не могла попросить: «Сжальтесь, люди добрые, что я вам сделала, что вы бьете меня? Сжальтесь, люди добрые, что вам сделали мои дети, которые так слабы и робки, что не могут защищаться и даже просить не решаются?»
Ночи тянулись бесконечно, и лишь под утро, на какой-нибудь час, мысли-мучители валились от усталости и впадали в дремоту; во сне они возвращались, странно преображенные, непомерно разросшиеся. Изредка вспыхивала среди них надежда, но и надежда в этом сне была странно искаженной, безрассудной и ребячливой, тени забот и скорбей ложились на нее…
Наступило утро, утро бедняков, хмурое и туманное. Францка встала, истерзанная снами, тотчас вспомнила о тернистом пути, который ждал ее, и мороз пробежал у нее по коже. В комнате было душно, еще пахло мертвым телом, свечной гарью и водкой. На столе лежал кусок хлеба, принесенный сапожником, в шкафу оставалось немного кофе, и Францка пошла готовить завтрак. Она выглянула из сеней на улицу — было тихо, грязная вода бежала по глубокой канаве в долину и чуть слышно журчала. Еще не скрипнула ни одна дверь — улица спала тяжелым, душным сном пьяного нищего, которого вытолкали за порог в дождливую ночь, и он улегся в канаву.
Францка приготовила завтрак; когда на столе загремела посуда и запахло кофе, проснулась маленькая Францка. Она протерла глаза и спросила, еще полусонная:
— Когда приедет Лойзе?
— Летом, когда ученье кончится.
— Мама, мне снилось, что он дома. Принес мне печенья и одет был красиво.
Францка сидела на постели, думая о своем сне, который был так приятен и так быстро кончился. Все в нем выглядело по-другому. Было рождество, на столе стояли пироги, дверь открылась, и вошел Лойзе, одетый по-господски, со свертком под мышкой, а в свертке — печенье и конфеты.
— Мама, а почему мы не едем в Любляну, если там так хорошо?
— Нехорошо в Любляне, Францка, люди там недобрые.
Францка посмотрела удивленно; ей казалось невероятным, чтобы люди могли быть недобрыми в Любляне, где большие дома и прекрасные церкви и где полно всякого богатства.
Зазвонили в приходской церкви, Францка соскочила с постели и быстро оделась. Выпив кофе, она побежала в школу; босые ноги шлепали по воде и грязи, она перепрыгивала через лужи и канавы, спускаясь вниз по улице; сквозь туман снова заморосило, скоро волосы ее стали мокрыми.
Мать осталась одна и села чинить одежду. Но сердце ее билось в тягостном предвкушении, время летело неудержимо, она волновалась и торопилась. Когда на колокольне пробило десять, Францка встала, накинула зимнюю шаль и перекрестилась у порога.
На улице она встретила жену сапожника, которая шла из лавки с хлебом и кофе.
— Куда, Миховка?
— По делу в местечко, — ответила Францка. — По нелегкому делу… помоги мне бог!
И она быстро зашагала дальше.
Проходила она мимо дома, где жил стряпчий. Он смотрел в окно и поздоровался с ней.
— Куда так рано, Миховка?
— Вниз, в местечко, к людям… трудный путь.
Стряпчий понял.
— Подойдите-ка сюда, Миховка… Когда будете говорить с ними, не будьте слишком назойливой… это раздражает, уж я их знаю!.. Скажите в двух словах, что, мол, так и так. Не жалуйтесь, не клянчите… и не принимайте к сердцу каждое слово; если вам скажут что-нибудь плохое, считайте, что не слышали… Ну, дай бог удачи!
Францка почти не слушала; она смотрела вниз, на местечко, — враждебны были эти белые дома, враждебны, спесивы и всегда неприступны для бедняков, так же, как люди, которые живут в них…
Так начался крестный путь, не первый и не последний, один из сотен подобных, полный унижения, страха и разочарований.
Она открыла большую дверь и испугалась, когда та заскрипела. Ждала в темной прихожей, но никто не появлялся. Наконец сверху спустилась горничная, остановилась и холодно посмотрела на Миховку.
— А вы чего ждете?
— Дома ли господин бургомистр?
В душе у Францки закипало.
«Что ты на меня так смотришь? — думала она. — Разве я у тебя пришла просить?»
— Хозяин дома, завтракают! — небрежно ответила горничная и ушла.
Францка услышала бряканье вилок из соседней комнаты, в которую вели стеклянные двери, задернутые зеленой шторкой.
Она ждала; бряканье затихло, слышно было, как отодвинули стул, бургомистр открыл дверь и вышел в прихожую. Был он рослый и сильный, небритое лицо лоснилось, как намазанное салом.
— Вы зачем, Миховка?
— Пришла просить вас за сына, он в гимназии учится, — ответила Францка и сама удивилась своему твердому, совсем не нищенскому голосу.
Бургомистр рассердился.
— Да, конечно, по-вашему, так это и будет тянуться. Я все давай, давай, а сам бери где знаешь… А что делает ваш сын? Он же совсем не учится!
Францка радовалась тому, что он говорит с ней, а не уходит молча, как это случалось уже много раз, когда он уходил, не оглядываясь, будто в прихожей никого не было.
— Учится, он старательный! — быстро ответила она. — Только… Поужинать не на что, за квартиру платить нечем, и одежды нет, ходит рваный.
— Хороша мать! — ядовито усмехнулся бургомистр.
Она посмотрела ему в лицо и увидела, что он сказал это, желая уязвить ее.
— У меня ничего нет! — ответила она медленно и тихо. — Если бы это могло ему помочь, я бы себе руку отрубила. Нету у меня для него даже на кусок хлеба к ужину…
— А что отец делает?
— Уехал, и ни слуху ни духу, не пишет ничего.
— Ловко придумал. Вот бы и мне этак — отправиться по свету, а детей чужим людям повесить на шею… Только просчитался он, так дальше не пойдет. Сколько-то человек может дать, но в конце концов всему есть предел.
Францка в ужасе подумала — сейчас он повернется и уйдет, оставив ее в прихожей. Она сделала шаг вперед и заговорила торопливо:
— Вы же обещали, господин бургомистр… когда он поступал в гимназию… сама я никогда бы об этом не подумала… я понадеялась… И если завтра не будет денег, его выкинут на улицу… всему будет конец… как бога, вас прошу…
Он подумал немного, потом достал кошелек и дал ей бумажку в пять гульденов, тщательно сложенную, совсем еще новую.
Она хотела поблагодарить, но он тотчас отвернулся и пошел к двери в лавку.
— Теперь ко мне скоро не приходите! — крикнул бургомистр, и горячая благодарность, заполнившая ее сердце, исчезла в тот же миг. Когда он протянул ей ассигнацию, он показался ей высоким и благородным, даже самое лицо его преобразилось, и она почувствовала, что грешила, когда думала, что он зол и груб. Теперь, когда он, тяжело ступая, шел в лавку, он снова был так же груб, толст и страшен, так что боязно было подойти к нему и трепет охватывал от неподвижного взгляда его серых глаз.
Пять гульденов она получила, но долг был больше, требовалось еще по крайней мере пять, и это только чтобы заплатить долг. А Лойзе ходит по Любляне оборванный, голодный — ужинать ему не на что, — бродит по городу, разглядывает, наверно, витрины с пирожными и колбасами и, голодный, думает: «Что там делает мать, почему она совсем забыла обо мне, почему не даст мне хлеба, ломоть вкусного белого хлеба?..»
Дальше, Францка!
Она медленно подымалась по лестнице в квартиру судьи. Остановилась у большой белой двери, которая всегда была заперта, так что приходилось звонить. Рука поднялась к черной кнопке, не решилась нажать, упала. Из-за двери слышался резкий голос, люди бранились; Францка уже хотела уйти, ей стало страшно. Но вдруг словно ей кто-то зашептал в ухо, а вернее закричал: «Он голодный, ходит по улицам и глядит на витрины, голодный…»
Она нажала на кнопку; тоненько зазвонило. Едва горничная успела открыть, а Францка — войти, как из коридора появилась хозяйка. Тощая, в очках, с серым лицом, с выпяченной нижней губой.
Прежде чем Францка открыла рот, хозяйка закричала:
— А вам что? Зачем вы опять пришли? Только вас не хватало!
— Я насчет сына, он в гимназии…
— Пусть идет коров пасти! Нищие пусть сидят дома! На чужой счет легко учиться. А кто не может, пусть бросает. Таких господ много найдется… Сегодня этот, завтра тот… вся улица на шею сядет… Пусть идет коров пасти! С богом!
Хозяйка была уже в конце коридора, вошла в комнату и захлопнула за собой дверь. Францка стояла не двигаясь, лицо ее горело от стыда и горя.
Подошла служанка, пожилая женщина, усмехнулась полудобродушно, полузлорадно.
— Кабы пришли полчаса-час назад, все бы обошлось по-хорошему… Горничная ее разозлила, и теперь она как ведьма. Даже кота вышвырнула на лестницу, а любит его больше мужа.
«Всего полчаса, — думала Францка, спускаясь по ступеням. — И из-за горничной, которая, наверно, разбила тарелку… Что он сделал горничной, что теперь не получит хлеба из-за нее?.. И какое лицо — хочется перекреститься и убежать со страху. Словно у того разбойника, что с левой стороны!..»{9}
На улице она остановилась и задумалась. Но сын ждет, голодный, а она стоит себе, будто ей некуда торопиться, и раздумывает.
Дальше, Францка!
К священнику. Священник, старый, насупленный и неразговорчивый, покосился на нее, почти не слушая, дал ей серебряный гульден и ушел к себе в комнату, едва кивнув на ходу головой.
Не было никого, кто бы улыбнулся дружелюбно, сказал ей: «Ну-ка, Миховка, присядьте и расскажите!» — и выслушал с сочувствием, как живется ее сыну там, в городе, как его гонят с квартиры и как он ходит голодный и оборванный. Нигде не нашлось никого, кто бы сказал ей: «Нате, выпейте стакан вина и не волнуйтесь, уж как-нибудь обойдется; годы пролетят так, что и не заметите, и всем страданиям придет конец; еще будет потом приятно вспомнить». Не нашлось таких, средь одних недругов ходила она, все косо смотрели на нее, тяжелыми засовами были заперты сердца, даже щелочка не приоткрылась.
Она шла мимо дома портного; портной открыл дверь, вышел на улицу и поздоровался с ней. Как нищенка она стояла перед ним, лицо смиренное, спина согнулась.
— Ну, Миховка, куда?
Он не улыбался, толстое лицо оставалось серьезным. Спросил он просто по привычке, и ему было неприятно, что она стоит перед ним, как нищенка, и смотрит глазами, которые кричат и молят.
Она подошла с воскресшей надеждой.
— По нелегким путям, портной, таким путям, каких никому не пожелаю. Сына моего послали в школу, а он вот не может дальше учиться, выгоняют его из Любляны.
Портной удивился, неподдельное сочувствие засветилось в глазах.
— Ну… с какой стати его будут гнать… что он сделал?
— За квартиру нечем платить, голодный ходит и оборванный.
Портной подумал.
— Вот видите, если бы ваш старик остался дома, было бы у меня работы вдоволь… А что вы можете одна? И брюки-то не умеете как следует стачать… Ну, а сколько он задолжал?
— Десять гульденов; пять дал бургомистр…
Она дрожала от надежды и ожидания — вот он уже полез во внутренний карман, но вынул руку и пошел в, лавку.
— Подождите минутку!
Вернувшись из лавки, он отсчитал ей пять блестящих гульденов.
— Когда парень будет дома, пусть зайдет ко мне примерить костюм… С богом, Миховка!
Он кивнул головой и притворил за собой дверь.
Францка спешила домой, в кармане звенели монеты, радостной музыкой сопровождая ее радостные мысли…
Она распахнула дверь и остановилась, окаменев.
За столом сидел Лойзе — лицо вспухло и покраснело от ветра, башмаки в грязи, одежда доверху забрызгана грязью.
Когда мать вошла в комнату, он не оглянулся и не поздоровался.
— Что случилось, Лойзе?
Глаза их встретились и налились слезами.
— Я достала денег, Лойзе, завтра мы пойдем в город.
Лойзе смотрел в пол.
— Мама, я бы лучше остался дома… не могу я больше там жить, там как в аду… Лучше бы мне остаться дома, все равно ничего не выйдет, ничего не выйдет…
Его юное, еще детское лицо вдруг сделалось старым, он смотрел хмуро и серьезно, говорил спокойно, не вздохнул, не заплакал.
Мать испуганно шагнула к нему.
— Лойзе, не говори так, завтра мы с тобой вернемся. Все будет опять хорошо, ты только не расстраивайся! Сколько лет еще осталось? Не успеешь оглянуться, как пролетят. Потерпи — теперь у нас есть деньги, а следующий месяц я уж позабочусь заранее, чтобы не дотягивать до последнего дня… Ты голодный, Лойзе?
Мать побежала готовить обед, а Лойзе снял насквозь промокшие башмаки и подошел к печке. Когда он согрелся, его постепенно охватило блаженное чувство покоя; хорошо и отрадно дома, где некого бояться, где не надо следить за тем, чтобы не ступить слишком громко, не повернуться неловко, а то закричат на тебя: «Эй, парень, веди себя прилично — и заплати-ка лучше!» Не надо глядеть в пол, чтобы не встретиться с сердитыми глазами, которые непрестанно устремлены на тебя. «Плати, нищий, или убирайся!» Можно без опаски распахнуть дверь и выйти на улицу, не боясь, что вслед злобно закричат: «Лучше всего будет, если ты больше не покажешься; до утра подожду с деньгами, а больше не стану, ни часу!» — и нет в этом родном, теплом доме тех, кто исподтишка насмехается за то, что он не платит хозяйке и ходит рваный и голодный… Там, за дверью, верхняя улица, приветливая и милая, как ни одна из улиц в городе, дома соседей, приземистые, крытые соломой, и живут в них добрые люди, которые и нищему слова дурного не скажут, а зовут его к столу, к миске кукурузной каши, когда он открывает дверь и просит милостыню… Зазвонил колокол приходской церкви, наверно, за упокой, но так сладки были звуки этой знакомой, родной песни, что сердце Лойзе затрепетало; растаяло горе, исчезли заботы.
Он сидел у печки, голова склонилась, он задремал. Мать вошла в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить его…
Поев, Лойзе сходил к портному примерить костюм; день прошел быстро, заглядывали соседки, явился и стряпчий, подавленный и жалкий.
— Так прямо взять и выгнать человека! — Но вскоре он утешился. — Ничего, такое со многими случается. Надо помучиться, прежде чем чего-нибудь добьешься. Кто боится каждого ветерка, никогда ничего не достигнет. Что, собственно, случилось? Ну, прогулялся немножко, заглянул домой. Вот и все… Ничего, уладится… Был бы мой сын другой! Не боялся бы я ни забот, ни хлопот, только бы пристроить его в гимназию… да поздно уж. Радуйтесь, Миховка, что ваш сын учится!
Стемнело. Лойзе рано пошел спать; он устал и заснул сразу, как только лег.
Солнце еще не встало, когда мать разбудила его; ему хотелось полежать еще, так тепло было дома в постели, и сны были такие приятные.
— Скоро пять, Лойзе, пора в дорогу! Вставай!
Он оделся и сел завтракать. Когда они с матерью сидели за столом, пришел сапожник и принес Лойзе башмаки, которые починил ночью.
— Сколько я должна? — спросила мать.
Сапожник не ответил, вытащил из кармана десять крейцеров и положил перед Лойзе на стол.
— На дорогу! — сказал он и ушел.
Францка еще спала, но, когда мать и брат уходили, проснулась.
— В печке стоит кофе, пообедаешь у сапожника, я договорилась… Смотри не опоздай в школу!
— Принесите мне что-нибудь, мама!
Девочка проводила их до порога и смотрела, как они идут по улице, идут твердым размеренным шагом, как те, кто отправляется в далекий путь. Когда мать и брат скрылись из глаз, Францке вдруг стало жаль Лойзе, бог знает почему. Она с раскаянием вспомнила, как вчера упрекнула брата за то, что тот ничего не принес ей из города, и, сходив на кухню за кофе и сев завтракать, она со страхом ощутила свое одиночество и заплакала.
Мать и Лойзе отправились в Любляну пешком, так как билет стоил слишком дорого — не хватило бы заплатить за квартиру, а на еду и вовсе бы не осталось.
Над горами небо было ясно, и только далеко на горизонте спали серые облака; но когда поднялось солнце, дымка постепенно затянула все небо, погода испортилась. Дорога раскисла так, что башмаки тонули в грязи. То и дело они переходили с одной стороны на другую и обратно, но везде было одинаково грязно, и в конце концов они перестали обращать внимание на это. Местечко осталось позади, и вокруг воцарилось безлюдье.
— Мама, помните, — улыбнулся Лойзе, — как мы первый раз ехали в Любляну? Тогда день был хороший…
Мать тоже улыбнулась, как улыбаются, вспомнив о чем-то, что кажется наивным и глупым, но что все-таки хотелось бы вернуть.
Когда Лойзе вспомнил эту первую радостную поездку — будто он ехал в землю обетованную, где все из сахара и меда, — в памяти его воскресли те поездки, что были потом, и все они были печальны, горько было думать о них. Когда он в первый раз возвращался домой на рождество, дорога подмерзла и мороз жег лицо так, что пришел домой иззябший и все праздники пролежал больной. Праздничного кренделя не было, мать купила в трактире кусок пирога, все были подавлены, едва отваживались говорить, потому что на сердце лежала какая-то непонятная тяжесть. И все-таки ему стало страшно, когда пришло время прощаться с домом и возвращаться в город. В городе была хозяйка, рослая, дебелая женщина со злыми глазами и злым голосом, которая встретила его молча и ждала, когда он положит деньги на стол. Денег он не принес, тихо пошел к своей полке и взял книгу в руки; он со страхом чувствовал, что хозяйка стоит в кухне и смотрит на него. Наконец она вошла в комнату; он не обернулся.
— Ну, так как, Лойзе? — спросила она.
Лойзе, покраснев, смотрел в книгу.
— Мама сказала, потерпите еще, она пришлет на этой неделе.
Хозяйка ничего не ответила, вернулась в кухню. Но вечером она снова подошла к нему и сказала так холодно, что это было хуже, чем если бы она закричала на него:
— Слушай, Лойзе, нищие мне не нужны. Если не можете платить вовремя, уходи! Я не привыкла ждать каких-то грошей, должен быть порядок. Напиши матери, что, если денег не будет в субботу до шести вечера, ты у меня ночевать не будешь.
Она сказала это в присутствии остальных гимназистов, которые сидели за столом и ели пироги, привезенные из дому. Когда она замолчала и ушла на кухню, товарищ, поселившийся здесь одновременно с ним, отрезал большой кусок пирога и пододвинул к нему.
— На, Лойзе, ешь!
Другие тоже вспомнили о нем, и у Лойзе получился богатый ужин… Так было в первый раз, но потом товарищи к нему охладели. Непрестанно, месяц за месяцем, год за годом хозяйка повторяла все те же слова, и каждый раз все более беспощадно и все более грубо. Постепенно и они привыкли думать, что он нищий, что он живет здесь даром и ему можно говорить что угодно, как нищему, который приходит просить у двери, а потом садится на лестнице, держа полученную миску на коленях. Он уже не был их товарищем, они смотрели на него наполовину с состраданием, наполовину с презрением. Если ему что-нибудь давали, то давали как бедняку, не как товарищу: пододвигали по столу кусок хлеба, не глядя, не сказав доброго слова. А Лойзе отчетливо слышал:
— На, раз уж ты так смотришь, нищий!
Эта комната с первого момента была ему чужой, и чем дальше он здесь жил, тем более чужой она становилась. Он входил боязливо, едва осмеливаясь открыть дверь, а уходил быстро, будто убегая, переводил дух на улице, и ему становилось легче. Он почти забыл обо всем — о голоде, о хозяйке, когда ходил по улицам и никто не дергал его и не попрекал. Чем ближе подходило время возвращаться на квартиру, тем тоскливей ему было, он шел медленно, понурившись, глаза смотрели робко и опасливо. Дома он боялся заговорить в полный голос, не решался даже стул передвинуть, и со временем во всей его повадке появилось что-то крадущееся, он смотрел исподлобья и скрывался в углу, словно на совести его лежало преступление. И в самую душу его проникло в конце концов что-то недоверчивое, скрытное и упрямое; робость забитого и впечатлительного ребенка, на сердце которого недоброе слово обрушивается, как удар кулака, постепенно перерастала в неискренность; нищета, которой была полна его жизнь и которой его беспрестанно попрекали, стала постепенно его второй натурой, и, когда он говорил с товарищем, одетым лучше его, спина его невольно гнулась, а на лице появлялось смиренное, раболепное выражение… От всех мыслей, которые окрыляли его, когда он впервые ехал в Любляну, не осталось и следа, ни разу они не просияли в сумраке тюремной жизни, которая прежде времени сделала его старым и угрюмым. Но на их место пришли другие мысли, безумные и фантастические, мысли больного и несчастного человека, который ищет опоры дрожащей рукой и находит ее только в мире, который он создал сам и о котором хорошо знает, что он создан им самим. Раньше мечты его были просты: вот он закончит гимназию, станет барином, возьмет к себе мать, отца и всю семью; жизнь будет приятной, свободной от забот, полной любви и тихой радости. Теперь мечты странно разрослись, простерлись бог знает куда, пределов для них не было. Тихой радости не стало — воображаемое счастье было шумным, сверкающим; он смутно вспоминал отцовские романы и жил в них; ему чудилось, что когда-то он вкусил уже этой удивительной жизни в заколдованных замках, где все из золота и дорогих каменьев, в больших городах, где дома такие, что люблянский театр — лачуга по сравнению с ними, и где император ездит по широченным улицам в золотой карете, запряженной десятью парами лошадей… Он уже вкусил этой жизни и ожидал ее в будущем. Случится что-то неожиданное, чудесное, и вмиг все изменится, бедность исчезнет, и даже память об унизительном прошлом померкнет… Читая о великом полководце, он сам был этим полководцем и даже еще более знаменитым; читая о прославленном художнике, он был этим художником, имел мешки денег и разбрасывал их пригоршнями. Он был певцом, живописцем, скульптором или музыкантом — в зависимости от того, какую ему удавалось достать повесть, биографию или просто коротенькую заметку, из одного слова, одного имени возникало ветвистое дерево дерзновеннейших мечтаний и росло до небес, от горизонта до горизонта простирая свои ветви… Вот что скрывалось под его смиренным, робким, вечно задумчивым видом. Порой учитель вызывал его, а Лойзе не шевелился, уставившись в стену тупым взглядом…
— Михов! Ты очень изменился, обленился вконец, и, если так пойдет и дальше, из тебя не будет никакого проку!..
Лойзе действительно обленился. Иной раз, идя в гимназию, он фантазировал всю дорогу, и, когда приближался к зданию, смотревшему на него пустыми, враждебными окнами, ему становилось жаль расставаться с прекрасными снами; тогда он сворачивал в аллею и углублялся в парк, чтобы наедине с собой наслаждаться своими вымыслами. Оставшись в одиночестве, он размахивал руками и говорил вслух; и среди людей, на улицах, ему вдруг случалось рассмеяться тихонько, но он тут же пугался своего голоса, ему становилось стыдно, и он торопился прочь, потому что люди оглядывались на него: «С ума, что ли, мальчишка, сошел?» Он создал себе другую жизнь, потому что это была так низменна, полна забот и страха…
— О чем ты задумался, Лойзе? — спросила его мать.
Сначала они шли рядом, но вскоре он зашагал быстрее, и она едва поспевала за ним. Голова его поникла, губы шевелились. Он представлял себе в мельчайших подробностях, что было бы, если бы ему выпал большой выигрыш в лотерее и он приехал к матери в господской карете, запряженной четверней. Он мечтал, и вымысел уже становился для него явью. Мать стоит на пороге, тут же сапожник, они разговаривают о нем, о Лойзе, и мать горестно вздыхает, думая о том, что он ходит голодный и холодный. «Кто это едет там в карете четверней? Не было еще такой кареты на верхней улице, сколько я помню, — десять лет!» Мать же сразу узнает его: «Иисусе Мария! — Лойзе в карете!» Он тотчас соскакивает, лошади еще не успевают остановиться. «Мама! Наконец-то! Прочь с этой улицы, скорей, мама! В город, там у меня большой и красивый дом, — скорей, мама!» И он подхватывает ее под руку, и они уезжают, бегут с верхней улицы, с улицы изгнанных, пропащих, заклейменных проклятием людей… вниз, в чудесную жизнь…
Он вздрогнул, огляделся, глаза прояснились, голос матери вернул его к действительности… Печальный край расстилался вокруг; грязная дорога, серое небо — печаль и запустение повсюду.
— Мы еще и полпути не прошли — какой длинной кажется дорога, когда грязно… Последний раз, когда я шла домой, она была вдвое короче. Устал, Лойзе?
— Совсем не устал.
Он устал и шел с трудом; дорога казалась ему бесконечной; вчера, идя из города, он натер ноги, и сейчас их жгло огнем.
— А вы устали, мама?
— О, я-то не устала — куда бы это годилось, если бы я уставала так скоро.
Она тоже устала, и, когда смотрела на дорогу, уходившую в бесконечную даль, ее охватывал страх, и она устремлялась вперед, будто хотела одним шагом покрыть длинную долину, тянувшуюся от холма до холма. Но только корпус ее подавался вперед, а ноги ступали устало и мерно, как и раньше.
Туман рассеялся, серые тучи заволокли небо, моросил дождь.
— У вас хватит денег, чтоб отдать весь долг? — спросил Лойзе, и видно было, что он таил в себе этот вопрос с самого вчерашнего вечера и не решался задать его, боясь, что мать ответит: «Да, наверно, и половины будет достаточно; подождет, бог даст!»
— Хватит, Лойзе, не беспокойся!
Лойзе зашагал легче и веселее.
— Будь у нас деньги, мама, ушел бы я оттуда… только бы уйти оттуда, и все было бы хорошо.
— Потерпи еще немножко, Лойзе, будет лучше…
Опять на сердце у него стало тяжело и горько, а лицо приобрело то старческое, не по летам серьезное выражение, какое Францка видела на лице мужа.
— По-моему, мама, лучше никогда не будет.
— Потерпи немножко… не надо так говорить, грех это… Если будешь думать, что лучше не станет, оно и на самом деле не станет; не надо так думать…
Оба были уже с ног до головы забрызганы грязью; мать остановилась было передохнуть, но побоялась, что Лойзе заметит ее усталость, и быстро пошла вперед. Но Лойзе все видел, у него тоже болели ноги, ему тоже хотелось сесть, отдохнуть.
— Устали, мама?
— Да уж скоро полдороги будет, только пойдем поскорее…
— Если вы устали, мама, присядьте на камень.
По обеим сторонам шоссе через одинаковые небольшие промежутки стояли придорожные камни, на которых отдыхали бедные путники, когда дорога была грязная, а трава мокрая.
Мать и Лойзе сели друг против друга и должны были говорить громче, чтобы слышать один другого.
— Тоне писал что-нибудь? С прежнего места.
— Нет. С прежнего места он ушел, не знаю, где теперь.
— А отец?
— И от отца ничего нет.
Они посидели с минуту и двинулись дальше; ноги стали еще тяжелей и непослушней и, точно колоды, не гнулись в коленях. Шли они теперь по равнине, простиравшейся до самой Любляны. Слева еще виднелись невысокие холмы, отступавшие все дальше в сторону и терявшиеся вдали. Почти на каждом из них стояла маленькая белая церковка; когда прозвонило семь, Лойзе снял шапку, и они помолились вслух; в пустынном безлюдье молитва звучала странно и жалко, точно заунывное пение паломников.
Возле дороги показалась корчма, где останавливались возчики. Ни одной повозки не было перед ней; хозяин, пожилой человек с приветливым лицом, на котором добродушно щурились глаза, стоял на пороге; видимо, он только что встал и вышел посмотреть, какова погода.
— Зайдем, Лойзе, глоток сливовицы тебя согреет.
Хозяин уже издали поздоровался с ними.
— Куда? В Любляну?
— В Любляну. Дайте нам по рюмочке сливовицы.
— Мальчик — ваш сын, конечно?
— Сын, в гимназии учится!
— А, в гимназии, смотрите-ка!
Он поставил на стол водку и положил полкаравая белого хлеба.
— И хорошо учится?
— Хорошо… кабы об одном ученье думать!
— Да, конечно, забот много!.. Ученье стоит немалых денег, еще бы!
В комнату вошла дочь хозяина, тринадцатилетняя девочка; большие карие глаза глядели ясно и весело, лицо с мелкими чертами было очень нежным и, пожалуй, слишком белым, будто она выросла в душном городском воздухе. Лойзе посмотрел на нее и вдруг, сам не зная почему, застыдился своей бедной одежды.
— Принеси-ка — дорога-то еще долгая, — принеси-ка, Анчка, копченого мяса.
— Мы позавтракали, когда выходили… кофе пили…
— Это для гимназиста, пусть парень ест, пока молод, учиться будет лучше… Знаете, у меня сын тоже был в гимназии… — В его радушной улыбке мелькнула какая-то горечь, но быстро исчезла. — …Да помер, бедняжка. Тихий был и старательный… да вот… Когда ваш мальчик будет проходить мимо, пусть заглянет ко мне. На рождество, когда школяры идут на каникулы, всегда их у меня полно, до ночи, бывает, засиживаются, веселятся вовсю… Давай, Анчка! Ешь, парень, на голодный желудок не много выучишь!
Францка и Лойзе ели, пока тарелка не опустела, а хозяин стоял рядом и говорил. Ему было приятно видеть людей у себя; теперь, когда проложили железную дорогу, подвод проезжало мало, а дом стоял на отшибе, так что только по воскресеньям забредало сюда по нескольку крестьян из ближних деревень. Сам он был зажиточный крестьянин, вся земля в округе принадлежала ему. После смерти жены и сына он сильно тосковал и от горя в нем появилась какая-то ребячливость.
Когда они уходили, Лойзе обернулся; на пороге стояла дочь хозяина, и в сердце у него что-то встрепенулось; шагалось теперь легче, и мысли приходили более веселые; у него было ощущение, будто произошло что-то очень хорошее.
Дорога пролегала по равнине почти прямой линией; конца ее не было видно; деревья, росшие по обочинам на большом расстоянии друг от друга, вдали смыкались; и там, в тумане, очень далеко, вздымалось что-то серое; Лойзе узнал люблянский Град{10}, почудилось даже, что видна длинная вереница молодых деревьев на гребне холма. Но вскоре все снова окуталось мглой, застлавшей горизонт, и снова с обеих сторон потянулись пустынные, бесконечные луга, перелески, бесплодные болота. Когда они вышли с заезжего двора, на душе у них было весело, казалось, что дорога скоро кончится; но шоссе все тянулось и тянулось, и, когда они оглядывались назад, двор виднелся еще совсем близко, будто они прошли совсем немного, ноги же снова устали и после отдыха сделались только тяжелее и непослушнее.
— Никогда не дойдем! — вздохнула мать.
— Может, нагонит какая-нибудь подвода, — ответил Лойзе и посмотрел назад.
Издали приближался крестьянский воз, запряженный парой лошадей и кативший так быстро, что грязь летела из-под колес до самых обочин.
— Может, подсадят нас, — сказал Лойзе. — Меня уже несколько раз подсаживали… Телега пустая, наверняка нас возьмут.
Хозяин сидел впереди и беспрестанно погонял; сзади лежали мешки, подскакивавшие, когда телега подпрыгивала и кренилась на ухабах.
— Не подсадите? — закричал Лойзе.
Они стояли на обочине, и им забрызгало одежду и лицо; телега промелькнула и уже едва маячила вдали. Молча они двинулись дальше, и только после долгого молчания Лойзе проговорил:
— Дойдем, теперь уж недалеко.
Мать молчала — было еще очень далеко, а усталость сковала тело, и ноги переступали как неживые, она их не чувствовала. Голова была тяжелая и пустая, глаза смотрели тупо. Они шли рядом, понурые, забрызганные грязью, и не сказали почти ни слова, пока не подошли к люблянской таможне… В тишине и безлюдье к Лойзе вернулись мечты, от которых он недавно очнулся. Он едет домой в карете четверней; едет по шоссе, чтобы увидеть все те места, по которым проходил когда-то, голодный и нищий, вот карета остановилась у заезжего двора, дочь хозяина выходит на порог и с изумлением и радостью смотрит на богато разодетого Лойзе…
— Таможня уже показалась, — сказала мать, и Лойзе очнулся. Он снова был на грязной дороге, и голова снова полнилась горькими думами — вот он, город, вот она, эта страшная жизнь; чужая комната, где он шагу сделать не смеет и боится говорить в полный голос и где следят за ним пристальные, ненавидящие глаза.
— Скоро придем, — нехотя проговорил он.
У таможни Лойзе обтер башмаки об траву, чтобы не входить в город грязным. Вскоре началась мостовая, потянулись городские улицы. Громыхали экипажи, дома все теснее выстраивались с обеих сторон и выглядели все более богато. Раньше дорога казалась Лойзе бесконечной, а теперь она стала страшно короткой, улицы сменяли друг друга, будто проносясь мимо; вот уже миновали деревянный мост, уже повернули наверх, к дому. Чем ближе они подходили, тем медленней были шаги. Перед домом они остановились.
— Пойдем! — сказала мать, и они медленно вошли в подворотню, поднялись по лестнице, прошли по галерее. Когда они были у дверей, мать взялась за ручку, оглянулась на Лойзе и нажала, медленно и осторожно, как вор, когда он заглядывает в пустую комнату и озирается внимательно и боязливо, подавшись вперед, но стоя на пороге, чтобы быстро закрыть дверь и пуститься наутек, если что-нибудь зашевелится в углу.
Хозяйка была на кухне, она взглянула на них и не поздоровалась.
— Добрый день, сударыня! — сказала Францка еще в дверях. — Я принесла долг. Не сердитесь, что пришлось немного подождать.
Хозяйка месила тесто для слоек и сказала, не оглядываясь:
— Видите ли, моя милая, я не люблю такую неаккуратность. Если он не может платить вовремя, пусть убирается; я жильцов найду сколько угодно, а он не так скоро найдет хозяйку, у которой было бы столько терпения.
Мать достала деньги и положила их на стол; хозяйка покосилась на них, сочла одним взглядом и снова занялась своим делом.
— Да и парень уже не тот, что был: себе на уме и врет. Последний раз, в воскресенье, сказал, что пойдет в церковь, а его видели в лесу. Помяните мое слово, ничего из него не выйдет.
— Ты правда соврал? — со страхом спросила мать.
— Правда! — ответил Лойзе. Он заметил, как по лицу его скользнул свирепый взгляд, но на сей раз мать была рядом, и он не боялся. Хозяйка не пригласила мать сесть, та некоторое время постояла в нерешительности, а потом коротко простилась. Лойзе пошел проводить ее.
— Почему ты соврал? — спросила его мать.
— Если бы я сказал, что пойду в лес, она бы не пустила меня из дому, а я не мог там оставаться… Не мог оставаться дома! — повторил он громче, почти крикнул, и мать замолчала.
Вскоре после обеда она отправилась в обратный путь; было страшно думать о бесконечной дороге, и она как могла оттягивала уход. Лойзе тоже боялся разлуки; пока мать была в городе, он чувствовал себя в безопасности и не боялся людей. Перед гимназией они попрощались, и когда мать, дойдя до угла, оглянулась еще раз, она увидела, что Лойзе тоже стоит перед дверьми и смотрит ей вслед. Обоим было тяжело, будто что-то между ними порвалось и теперь они бесконечно далеки друг другу, одиноки и заброшенны.
К вечеру пошел дождь, поднялся ветер и бросал воду в лицо пригоршнями. Дорога местами становилась похожей на желтое, грязное озеро, вода стояла выше щиколоток и заливалась в башмаки, так что Францка шла по холодным лужам, точно босиком.
Среди дождя и ветра, среди угрюмой пустыни, где не было ни единой живой души, ее объяло безмерное отчаяние. Темнело, дождь припускал все сильнее, ветер рвал с нее платок и толкал с дороги в канаву. Она шла как пьяная, и если бы ноги подкосились на мгновение, она бы рухнула без воли и без страха, покорная грозной судьбе. Бесполезно сопротивляться, жизнь идет своим путем и изменить ее нельзя.
Францка, сестра гимназиста Лойзе, сидела у стола на краешке стула, готовая в дорогу. На скамье у печки лежал большой узел с Францкиным бельем и праздничным платьем. Францка была уже в платке и допивала кофе, который был так горяч, что почти обжигал губы. Францке исполнилось четырнадцать лет, и она отправлялась в услужение. Она была маленькая и тонкая, а лицо круглое, только немного бледное, и губы не очень яркие. Глаза, обычно ясные, сейчас были заплаканные и мутные.
За столом рядом с матерью сидела худая, старообразная женщина с костлявым лицом, на котором вяло висела серая кожа в глубоких морщинах. Когда она ела, становилось заметно, что зубов у нее нет, нижняя губа почти касалась заостренного носа. Она пришла, чтобы взять Францку с собой и устроить на место в маленьком городке в трех-четырех часах ходьбы от местечка; она приискала ей это место у богатых людей, у нотариуса, которому требовалась прислуга и нянька. Францка прощалась, и разлука для нее была тяжела; в последнюю минуту она так испугалась неведомого мира и женщины, которая вела ее, будто на продажу, и людей, к которым отправлялась служить. Ведь это были господа — холодные и безжалостные.
Напротив Францки сидела, пригорюнясь, мать. Лицо ее сильно постарело, покрылось морщинами, щеки впали; она сильно щурилась, уже не узнавала людей в двух саженях от себя, и, если долго во что-нибудь всматривалась, глаза у нее начинали слезиться.
Женщина торопила в дорогу, и Францка встала.
— Раз надо идти, иди! — сказала мать; она подошла поближе, чтобы получше разглядеть Францкино лицо.
Францка тут же отложила узел и быстро ответила:
— Я останусь, мама!
— Нет… нет… нет! — заспешила женщина и подхватила узел. — Мы договорились, теперь уже поздно передумывать. Ты уже достаточно взрослая, чего за материну юбку держаться… И не прощайтесь так, будто видитесь в последний раз. Чай, наведается домой как-нибудь в воскресенье…
— Ну, с богом, Францка!
Будто невзначай мать коснулась рукой Францкиного лица, и Францка тотчас заплакала. Женщина взяла ее за руку и потянула к дверям.
— Будет этому конец или нет? Что это такое!.. В десять мы должны быть на месте… Ну, прощайте, Миховка!
Они пошли, мать проводила их до порога. Она не плакала, глаза слезились, как обычно, и лицо казалось совсем спокойным. Она смотрела вниз — там, вдоль по улице, в тумане, вечно стоявшем в ее глазах, двигались, покачиваясь, две тени: одна из них была маленькая и тонкая, она колебалась, туман густел, тени таяли.
Мать вернулась в комнату, опустилась на скамью и обхватила голову руками.
— Все ушли, все мои дети ушли, одну меня оставили… Разбрелись по свету, отверженные, заброшенные!
Большие черные четки висели у печки, она взяла их, и губы зашевелились, как на молитве; но мысли были тупы и тяжелы, они ползли по земле и не могли подняться.
— Чего ради ты будешь кормить дочку, когда самой есть нечего! Она уж достаточно выросла, пусть идет служить!
— С какой стати девочке голодать дома, когда повсюду хлеба вдоволь! Грех это — и так уж она вон какая болезненная!
— Если будешь ее век держать под своим крылышком, она никогда ничему не выучится — чего ей всю жизнь сидеть у матери?
Соседки уговорили, Францка пошла служить, и мать осталась одна. Осталась одна в большой, пустынной комнате, где на стене сохранилась еще серая, грязная картина, в углу — поломанная кровать, у окна стол и два стула, у печки — скамья. Шкафы, сундуки и стулья поломали и сожгли зимой, когда стояли морозы и сквозь щели в окне дул ветер.
Ноги у нее временами отекали так, что она не могла двигаться; если она ходила работать в поле, то получала лишь десять крейцеров в день и обед, была только помехой для других, и брали ее из жалости. Чинить одежду она уже больше не могла, так как не видела иглы и глаза болели от очков… В дом вошла откровенная, голая, омерзительная нищета и села за стол, так что здесь всегда было холодно и страшно.
Часто заходил сапожник и приносил хлеба, который клал на стол так, будто стыдился своего сострадания. Он состарился, бросил бриться и весь зарос сивой, щетинистой бородой. Миховка побаивалась его: когда он говорил, то будто вырывал слова из сердца, такие страшные они были и так явственно она их ощущала в своем собственном сердце. Иногда он не говорил ничего, только заглядывал в комнату и уходил, но когда бывал пьян, садился за стол и сидел дотемна, а тогда уходил в корчму. Жена его умерла от чахотки, и это совсем его пришибло; только после ее смерти он догадался, что любил ее.
Стряпчий тоже сильно постарел; высох, как щепка, в сером лице не осталось ни кровинки. Сын его отправился странствовать, бродил неизвестно где и не подавал вестей. Если приходил на верхнюю улицу почтальон, стряпчий вставал у порога и смотрел, не завернет ли тот к нему; почтальон медленно взбирался в гору, стряпчему уже казалось, что он направляется к нему, — но тот кивал слегка головой и проходил мимо.
Люди старели, менялись, а улица оставалась неизменной. Как только умирал один бедняк, в опустевшей комнате поселялся другой, и казалось, что он, как две капли воды, похож на умершего. То же высохшее лицо, тот же покорный и потухший взгляд. И нищенские халупы стояли, как прежде; они разрушались так медленно, что за десяток лет с трудом можно было обнаружить какие-то изменения: штукатурки не оставалось уже ни на одной; солома на крышах, которую еще не успел разметать осенний ветер, поросла мхом; окна то тут, то там были залеплены бумагой… Внизу, в местечке, жизнь шла вперед; вырастали новые дома, появлялись новые люди, все более шумные и веселые; но чем больше разрасталось местечко, тем теснее становилось на верхней улице. Раньше некоторые комнаты пустовали; никто не жил в них, и ветер свистел в разбитых окнах. Теперь жили даже на чердаках — и все сплошь люди, выброшенные жизнью за порог. Местечко росло, а улица бедняков заполнялась людьми — чем больше становилась кухня, тем больше было помоев.
Стряпчий не терял надежды.
— Кто знает, ведь нигде не написано, что он должен пропасть. Может, сегодня или завтра придет и будет мне опорой на старости лет. Жду его.
Он ждал сына постоянно; когда под окном раздавались шаги, когда скрипела дверь, он вздрагивал.
— Мир велик, почему именно он не найдет себе места, чтобы жить себе потихоньку? Не пишет, выжидает, чтобы обрадовать меня внезапно… Вот увидите, он вернется!..
И он видел сына перед собой, высокого, одетого в черное, с золотой цепочкой на жилете: «Здравствуйте, отец, а вы-то думали, что я не приеду!»
И так не было минуты, чтобы он не думал, не говорил и не мечтал о нем.
Сапожник не мечтал ни о чем и ни на что не надеялся. Дочь его нанялась в батрачки, сына он пристроил к сапожнику в местечке, тому самому, который вытеснил его на верхнюю улицу. Теперь он остался один, но не скучал: днем чинил башмаки, а вечера просиживал в корчме.
— Я не отослал детей далеко, — говорил он, — чтобы они не оказались на улице вроде нашей.
Но когда он проходил мимо дома, где одиноко жила Францка, что-то непонятное толкало его к дверям. Это была не надежда, а, наверное, бессознательное желание, чтобы не исполнилось его мрачное пророчество: «Все они будут блуждать, вернутся сюда и здесь погибнут, как им было суждено с самого начала!» Он молчал, ожидая, когда Миховка заговорит, видел по ее лицу, что ничего нового нет, и что-то похожее на злорадство шевелилось в его сердце, особенно если он был пьян.
— Ничего не пишут? Ясное дело, не пишут!.. Что им писать, если им хуже, чем нам. Мы живем себе спокойно и голодаем, по крайней мере, дома, в своей комнате, где нас ни одна живая душа не видит и не насмехается над нами. Но голодать среди чужих людей — это уже другое дело; голод — еще не самое худшее; скитаться по свету, просить у людей, которые гонят тебя с порога, — вот что худо, Миховка! Сидели бы они дома; что их гнало отсюда?
А у Францки у самой ныло сердце: «Зачем они ушли?»
Ее надежды таяли, она сама уже не верила им и иногда предавалась мечтам, зная, что они наивны и никогда не сбудутся…
Год назад, осенью, она ходила в Любляну. Пришла на квартиру. Лойзе не было.
— Где Лойзе?
— Он здесь больше не живет — я не могу держать жильцов даром.
Францка пошатнулась.
— Куда он ушел?
— Не знаю. Я за ним не ходила.
— Когда он ушел?
— Да уж с месяц будет; разве он вам не писал?
— Не писал! — ответила Францка и опустилась на стул в кухне.
— И в гимназии он последнее время не бывал, — продолжала хозяйка. — Вконец опустился, все забросил. Ходил рваный, как бродяга, штаны до колен разорваны… Нашли ему один урок; мог бы два гульдена в месяц заработать, так он его бросил; и двух недель туда не проходил.
На плечи Францки навалилось что-то тяжелое; она опустила голову и не слышала ничего, а хозяйка рассказывала дальше:
— Я бы и так больше не стала держать его на квартире. Нечестный он был — вошла я как-то в кухню и вижу, как он отрезает себе кусок хлеба; и ухом не повел, как ни в чем не бывало сунул ломоть за пазуху и ушел… Пропадет он, ничего из него не выйдет. И про бога забыл, потому ему так и живется. Уж и молиться вечером не хотел; когда другие на колени становятся, он себе преспокойно раздевается и ложится. В церковь никогда не ходил, лежал все воскресенье дома, даже не обувался. Правда, и башмаки у него были такие, что люди оборачивались; но в церковь все-таки можно было пойти, бог на башмаки не смотрит…
Хозяйка еще говорила, а Францка медленно поднялась и пошла к дверям.
— Так вы мне не можете сказать, где его искать?
— Говорят, последнее время он служил в театре; а где живет, не знаю… Вел бы он себя иначе, я бы, может, еще потерпела, а так он мне других портил, и потому я ему сказала…
Францка толкнула дверь и вышла. Перекрещивающиеся улицы, чужие дома, чужие люди. Она никого не спрашивала о Лойзе, но все глядели ей вслед, как она спотыкается и налетает на встречных. Больше она в городе не бывала.
«Пропал, как ему было суждено от рождения…»
Францка жила одна, но комнату наполняли воспоминания, что-то шептало ей на ухо, говорило вслух, отделялось от стен, вырастало из пола и сновало вокруг. Временами, когда эта речь была ласковой и утешала ее, Францка улыбалась… Тогда она видела за столом мужа, молодого и веселого, а не угрюмого и сгорбленного, как при прощании. Он вернулся и принес новую жизнь. И сама она преобразилась, потому что преобразился он: ходила легко, глаза видели ясно, будто ей двадцать лет и она только что сняла свадебный венок. Только сейчас она сняла свадебный венок — одна-единственная ночь прошла, и страшные сны снились ей в эту ночь. Будто она прожила долгую жизнь, полную страха и муки; будто муж ушел и, затерявшись в мире, умер средь чужих людей; будто было у нее трое детей, трое хороших и ласковых детей, и все ушли и затерялись и умерли средь чужих людей. До кровавого пота она трудилась, молилась все ночи напролет; руки были слабы, но влилась в них огромная сила, и этой силой защищала она своих детей, держала их за руку, чтоб их не вырвали у нее, не погнали в мир. Они все равно ушли один за другим, она бежала за ними, когда они шли по улице, бежала за ними по бескрайней пустыне, но не могла их догнать, они исчезли, перед глазами стоял туман, ноги подгибались, она споткнулась, упала и лбом ударилась о камень… Но это был только страшный сон, одна только ночь, и она миновала… Вот вернулся муж — смотри-ка, да и дети вернулись. Тоне пришел, пришла Францка, и Лойзе пришел, одетый по-господски, и смеется, как никогда не смеялся раньше… Скользили между пальцами бусины больших черных четок, а вокруг что-то продолжало говорить, весело рассказывать о прекрасной жизни там, в большом мире: «Вы так заботились о нас, мама, кормили нас, а себе и хлеба не позволяли вволю; попрошайничали ради нас, хотя ради себя и слова бы не проронили; одевали нас, когда сами дрожали от холода; а теперь, мама, мы вас будем кормить и одевать, и всего у вас будет вдоволь…» Она отмахивалась, улыбаясь, а они все осыпали ее любовью и благодарностью…
Этими картинами она только тешила себя, не веря в них; но все-таки вызывала их и боялась, как бы они не исчезли; они были светлым занавесом между ней и ужасом, который стоял позади и неотступно смотрел на нее пустыми глазницами… И когда занавес подымался, она вздрагивала и стонала — приходили призраки и заполняли всю пустоту вокруг.
Куда ушел твой муж, который любил тебя и которого ты любила? Ты не удержала его за руку, выпустила его, потому что любила слишком мало, потому что любовь твоя была слишком слаба для того, чтобы охватить его крепкими руками и удержать. Он ушел, как бездомный бродяга, и затерялся и умер среди чужих людей; не было никого, кто бы сказал ему ласковое слово в последний час и закрыл глаза.
Куда ушел твой сын? Помнишь, как вы подымались в гору по пустынной дороге, и он глядел в землю и не мог слова сказать от великого горя, лежавшего на сердце. Он ушел, как осужденный на смерть, и отправился вслед за отцом — затерялся и умер среди чужих людей.
Где твоя дочь, которая была еще так мала и слаба, когда ты вытолкнула ее из дома к чужим людям, где она затеряется и погибнет?
Где твой сын, который вышел в дорогу с такой надеждой и затерялся в мире, как клочок бумаги, подхваченный ветром?
Где все, кто любил тебя и кого ты любила? Ушли и никогда не вернутся…
Черные бусины скользили меж пальцев, губы шевелились в молитве, но мысли волочились, тяжелые и усталые, по земле; не разверзлись небеса, чтобы светлый луч просиял из них.
«Затерялись, погибли; напрасны были слезы, напрасно ты ослепла, напрасно до срока дрожат твои руки…»
По шоссе, под скучным осенним дождем медленно приближалась к местечку доверху нагруженная подвода. На груде мешков и ящиков, подпрыгивая, когда колесо наезжало на камень, трясся оборванец. Лошади-клячи дремали на ходу, дремал и возница, и, когда он клевал носом, вода со шляпы лилась на колени. Медленно въехали в местечко, и когда подвода остановилась перед лавкой, на мостовую слез оборванный путник. Не глядя по сторонам, шаркающей, усталой походкой он пошел дальше, промокший, понурый, с маленьким узелком в руке. Когда он проходил мимо портного, тот приветствовал его с порога:
— Эй, Тоне Михов!
Он не оглянулся, будто не слышал, и шел дальше, к верхней улице. Он почти не изменился с тех пор, как простился с матерью. Был так же худ, так же сгорблен, угрюм и подслеповат. Редкие волоски торчали на подбородке и верхней губе, щеки были впалые, чахоточные. Подымаясь в гору, он отдыхал через каждые два шага, останавливался и глядел вверх.
Сапожник направлялся в корчму, когда встретил его.
— Михов! Отец или сын?
Путник хотел пройти мимо.
— Постой, человече! Или соседей своих не узнаешь?
Сапожник шагнул к нему и взял за плечо. Тоне посмотрел на него и заморгал воспаленными, в красных веках, глазами, будто смотрел на лампу.
— Сын. Но издали я бы перепутал. Что тебя пригнало назад к нам?
— Отец уже дома?
— Твой отец? Нет его дома, думаю, что он придет так же, как ты пришел… Пойдем-ка со мной, парень!
— Мне домой надо.
— Торопиться нечего, и так придешь слишком рано, да мы и не выпьем столько, чтобы потом дверей не отыскать.
И подтолкнул его к корчме.
— Шкалик!.. А теперь пей и рассказывай!
Тоне молчал и смотрел в стол перед собой. Сапожник пил.
— Да пей же! Трезвый да молчаливый будешь в могиле, а теперь говори и пей!
Тоне выпил водку залпом.
— Ну, каково живется на свете, а? — спросил сапожник чуть насмешливо.
— Я думал, отец дома, — задумчиво ответил Тоне. — Тут как-то ночью, уж два месяца тому будет, я стоял у окна, а отец шел мимо и окликнул меня. Светло было, я его хорошо разглядел.
— Это тебе приснилось, парень!
— Ничего не приснилось. Я стоял у окна, а он шел мимо и окликнул меня.
Они помолчали; сапожник налил еще.
— Где ты был тогда?
— Не знаю, наверное, в Залесье, или нет…
— Как так… черт побери! Должен же ты знать, где ты был! Где ты ходил-то все это время?
— По свету, где придется.
— Разве работы у тебя не было?
— Глаза у меня не видят.
Сапожник подумал немного.
— Ну, конечно, раз не видят… А почему же ты тогда ушел отсюда?
— А что мне дома делать?
— Что дома делать! А вернулся ты зачем?
— Так я не вернулся. Просто шел мимо.
Сапожник удивлялся все больше, разглядывая искоса чахоточное лицо, склонившееся над столом, и во взгляде его было участие.
— Куда дальше пойдешь?
— Куда-нибудь! Как до сих пор ходил.
Сапожник сердито усмехнулся.
— Пока не останешься в какой-нибудь канаве, да?
— Пока не останусь в какой-нибудь канаве!
Они просидели дотемна в корчме, а потом Тоне поднялся.
Дом выглядел так же, как тогда, когда он уходил. Он вошел в сени и открыл дверь. Мать, сидевшая у печки, подняла голову и уставилась на него. Тоне положил узел на скамью и сел к столу.
— Как вы, мама? Я шел мимо и решил заглянуть к вам ненадолго.
Он проговорил это медленно и тяжко закашлялся.
Мать подошла к нему, склонилась к самому лицу, чтобы лучше разглядеть, и заплакала.
— Что вы плачете, мама? — удивился Тоне.
— Что с тобой сделали, почему ты такой несчастный и больной?
— Ничего со мной не сделали… Не приходил отец домой, мама?
— Не приходил.
— Когда я стоял у окна, ночью это было, два месяца назад, он шел мимо и окликнул меня.
Мать похолодела.
— И я его слышала — месяца два назад, на улице светло было. Он прошел мимо и крикнул в окошко, когда я выглянула, никого не было; а по улице шла его тень и пропала за домом, где стряпчий живет…
— Умер он! — сказал Тоне спокойно и облокотился на стол. — Что Лойзе делает?
— Не учится больше, пропал.
Тоне не шевельнулся.
В комнате стемнело, они сидели во мраке, и видны были только их бледные лица. Тоне встал.
— Я пойду полежу, мама, утром пойду дальше.
Мать так крепко сжала его руку, что ему стало больно.
— Куда ты пойдешь? Куда тебе надо?
— Дальше! Я зашел вас проведать и вот — проведал.
— Никуда ты не пойдешь, Тоне, дитя мое! — говорила мать мягко и ласково. — Теперь у меня останешься. Подожди, я тебе приготовлю ужин, а то ты голодный… и лампу зажгу, чтобы видно было… а потом спать пойдем…
Францка сварила кофе, принесла хлеба, а после ужина помогла сыну раздеться; она уложила его спать, как ребенка, и сама укрыла одеялом. Скоро Тоне заснул, дышал он громко и натужно. Лоб был нахмурен, брови сдвинуты, на скулах показалась тень болезненного румянца, сухие, растрескавшиеся губы горели; тяжелое, зловонное дыхание веяло изо рта.
Едва рассвело, он проснулся и начал было торопливо одеваться.
— Куда, Тоне? — испуганно вскричала мать и соскочила с постели.
— Надо! — ответил Тоне, хотел поднять брюки, упавшие на пол, пошатнулся и упал, ударившись о дверь.
— Тоне! — закричала она и упала рядом с ним на колени.
Он посмотрел на нее водянистыми, спокойными глазами, на губах была кровь, рука, на которую он опирался, лежала в луже крови, голова валилась. Мать обхватила его за шею, и кровь запятнала ее грудь.
Умер Тоне в эту же ночь.
Больше не возвращались мечты, в которых еще таилось, быть может, немного надежды, и один ужас поселился в комнате.
Приближалась зима, окна сотрясались от северного ветра. На верхней улице боялись зимы; печи топили мебелью и ворованными поленьями, но стужа проникала сквозь трещины в дверях, сквозь разбитые окна, лед намерзал на отсырелых стенах. Стоны и вздохи ветра сливались в промозглых конурах со стонами больных, укрытых мешковиной и старым тряпьем. Тот, у кого оставалось десять крейцеров на водку, сидел весь день в корчме, а ночью спал мертвецким сном и не чувствовал холода.
— Будут блуждать и вернутся на верхнюю улицу и погибнут на ней, ибо так им было суждено от рождения! — сказал сапожник.
Мать ждала детей, и ждали обледенелые голые стены, чтобы принять их в последнем убежище, изгнанников, которые приходят умирать.
На дворе была зима, окна сотрясались от северного ветра.
Снаружи окликнули, раздался стук в дверь, и вошла Францка; крадучись, как вор, возвращалась она в родной дом. На голове у нее была вылинявшая и разлезшаяся шляпа; одежда тоже была господская, только грязная и свалявшаяся, башмаки стоптаны, на руках перчатки с дырявыми пальцами. Она стала выше ростом, чем раньше, но выглядела еще более хрупкой. Лицо было белое, прозрачное, глаза смотрели боязливо, две глубокие борозды проложили под ними слезы.
Мать пошла варить кофе.
— Главное, ты вернулась, Францка, теперь все будет хорошо.
Францка пила кофе и ответила медленно и спокойно:
— Я не вернулась, мама; я только шла мимо и завернула домой, посмотреть, что вы делаете. Завтра пойду в Любляну.
Мать взяла ее за руку.
— Не ходи никуда, Францка, останься со мной… Страшно там, в мире… холод, зима.
— Надо, мама! — ответила Францка, опустив глаза. — Что бы я у вас делала? Надо работать.
Она огляделась вокруг, посмотрела на мать, уже совсем согбенную, с лицом, изборожденным сотней морщин и морщинок, с полуслепыми глазами, тихими и робкими, и губы ее искривило плачем, как у ребенка, но из горла не вырвалось ни звука.
— Где ты была так долго, Францка?
— В Горице, потом в Триесте, а теперь пойду в Любляну. Я вам не писала, потому что жизнь была невеселая. А теперь пришла, потому что думала, что отец дома… Я сидела в кухне и плакала, а он подошел сзади, тронул меня за плечо и тихонько окликнул… Два месяца назад это было, луна светила в кухню.
Мать наклонилась к ней ближе, чтобы разглядеть лицо, и ей казалось, будто она видела это лицо где-то еще, в далеком прошлом. Промелькнула мимо вся жизнь — и она увидела это лицо на туго натянутом холсте. Было только лицо и часть груди, рук не было. На голове широкополая белая шляпа, украшенная розами; красивый узорчатый корсаж, шитый золотом; глаза большие, любопытные, детские и робкая улыбка на губах. Когда это ей снилось, где это было? Сердце болезненно сжалось, забытая, таинственная рана чуть заныла, будто ее легонько коснулись пальцем; заныла лишь на мгновение — видение пролетело и исчезло прежде, чем она его поняла. В лампе кончилось масло, и они сидели в темноте. Из окна противоположного дома падал луч света, прямо на лицо Францке, казавшееся в этом свете еще более бледным и худым, в ушах поблескивали крупные серьги со стекляшками.
— Что с тобой сделали, Францка, почему ты пришла домой такая больная?
Францка рассказывала до поздней ночи, когда они уже легли, и матери чудилось, что возвращается давнее прошлое, картина за картиной, отчетливо и явственно, точно так, как это совершалось в те полузабытые времена, потонувшие уже в смутном сне.
Окна сотрясались под ветром, светила луна; сапожник возвращался из корчмы и пел.
Он поздоровался с ней весело и приветливо, будто знал ее издавна. Это было к вечеру, весной, на безлюдной улице, где с обеих сторон росли молодые, осыпанные Цветом деревья. Она остановилась, испуганная, а сердце затрепетало от странной радости. Было ей тогда пятнадцать лет, и лицо казалось еще совсем детским. Она стояла перед ним и глядела в землю, щеки горели. Он засмеялся и погладил ее по щеке.
— Как тебя зовут?
— Францка.
— Конечно, разве тебя могли назвать иначе. Почему ты так долго не приходила сюда, Фанни? Я ждал тебя, знал, что ты придешь, а ты все не приходила. Вечер за вечером я ждал тебя, Фанни, с таким нетерпением!
Он улыбался, и его смеющиеся глаза сияли — симпатия светилась в них, и любовь, и веселая шаловливость.
Был он молод и красив, одет по-господски, с красиво закрученными усами и чуть растрепанными волосами, выбегавшими из-под белой соломенной шляпы красивыми кудрями на лоб.
— Там, позади, есть скамья, Фанни, вокруг ни живой души и темно; пойдем со мной, посидим там немножко!
Он взял ее за руку, и они пошли и сели на скамью. Деревья были раскидистые, каштаны цвели, и, когда налетал ветер, на скамью падали душистые цветы.
Когда они сели, он обнял ее правой рукой за плечи, а левой приподнял ее лицо и поцеловал в губы, почувствовав прикосновение его усов, она вся задрожала.
— Вот, Фанни, я ждал тебя и верил, что ты придешь, только странно мне казалось, что тебя нет так долго… Но твое сердце смилостивилось надо мной, и ты пришла. Ты знала, что у меня опять тяжело на душе и что я нуждаюсь в твоем ласковом утешении, и так как ты всегда приходила в это время, я ждал тебя и теперь… Что ты делала так долго, где ты была?
Он засмеялся и, не ожидая ответа, поцеловал ее.
— Моя жизнь, Фанни, была все это время такой дикой и глупой, что мне стыдно, я устал от нее; самое время было тебе прийти, я уже весь изболелся и призывал тебя беспрестанно… Видишь ли, бывают часы, когда человек сыт грехом и жизнью, и ему хочется уединения, тихой и невинной любви и вот такого маленького, детского, робкого личика, как у тебя, Фанни! Так усталое сердце отдыхает и готовится к новым грехам, чтобы потом, опять заболев и утомившись, вернуться снова…
Он смеялся и целовал ее.
— Какой ты ребенок, о Фанни, хорошенький и глупый, как всегда! Кажется, мне никогда не надоест твое лицо и твои глаза… Придешь завтра, Фанни? Будешь приходить каждый вечер?
Францка приходила каждый вечер. Каштаны шумели, и душистые цветы падали на них.
— Когда-то, Фанни, я жил в Вене и забрел на окраину, туда, где воздух полон пыли и фабричного дыма. Там красивые девушки, Францка, у них бледные лица и большие печальные глаза. Там я встретил тебя в темноте, и ты была такая же изящная и маленькая, как сейчас, и глаза такие же; может, ты была только еще моложе. Ты держала в руках большую коробку — это было некрасиво — и шла так быстро, что не заметила бы меня, не заговори я с тобой. Но я заговорил с тобой, потому что сразу тебя узнал. И ты узнала меня и улыбнулась мне. Хорошо нам жилось тогда — каждый вечер мы гуляли по длинным улицам предместья, заходили то в одну, то в другую подворотню и целовались. Иногда кто-нибудь проходил мимо — помнишь? — и недоуменно смотрел на нас: «Почему этот человек ходит с таким ребенком?» А мы смеялись и шли в другое место… А помнишь, как ты была потом у меня в мастерской? Я надел на твою голову большую белую шляпу, украшенную розами, на тебе был узорчатый корсаж, шитый золотом, короткая белая юбка и маленькие изящные сапожки. И я писал тебя, а ты задумчиво глядела на меня большими глазами, прямо в лицо, и я видел любовь, которая была в твоем сердце… Ты это помнишь?
Францка вспоминала — все это на самом дело было. На ней была большая белая соломенная шляпа и узорчатый корсаж, белые рукава едва доходили до локтей. Он говорил мягким, ласковым голосом, и все это было на самом деле… Она шла с ним по незнакомым местам, незнакомым улицам, вошла в большой дом, поднялась по лестнице в большую комнату, где почти весь потолок был из стекла. Там он подал ей широкополую белую шляпу, она надела узорчатый лиф и белую юбку, едва прикрывавшую колени; он сел и начал писать ее. Работая, он вдруг проговорил:
— Какие шершавые у тебя руки, Фанни!
Она спрятала руки и застыдилась.
Стемнело, появились тени — и тогда Францка задрожала, по телу пробежал холод.
Он наклонил голову и смотрел на нее мрачными и недобрыми глазами, лицо его исказилось. Он встал, подошел ближе; Францке хотелось закричать, но горло у нее сжалось, глаза расширились от ужаса.
Он остановился посреди комнаты.
— Прощай, Францка… ступай!
Францка ушла, ноги ее дрожали, когда она сбегала по лестнице… Дома она не могла заснуть, металась всю ночь и плакала; когда наступил вечер, она пошла к нему, и он ее ждал…
Картина осталась незаконченной, рук не было. Одно лишь лицо смотрело с полотна, белое, тонкое личико, глаза большие, робкие, на них падала легкая тень от широких полей шляпы…
Вечера стали уже долгими и теплыми, и каждый день Францка бежала на безлюдную улицу, где шумели каштаны, и ждала его, а его не было. Глаза ее со страхом шарили по темной улице; приближались чьи-то шаги и проходили мимо; появлялась одинокая пара, шепталась и исчезала вдали. Тихая, ясная южная ночь дышала вокруг, небо было полно звезд… Францка возвращалась, ноги передвигались с трудом, спотыкаясь… На углу она остановилась и посмотрела назад. «Может быть, он еще придет, может быть, он задержался… и что он скажет, если придет, а никого не будет?» Она испугалась и вернулась. Но одной ей было страшно здесь. Тени шевелились вокруг; послышался шепот, совсем близко зашуршали шаги по песку, но, когда она обернулась, никого не оказалось. «Приди! Что я тебе сделала, почему ты не приходишь?» Вдалеке раздался смех, кто-то приближался, Францка задрожала и спряталась за каштаном; это пьяный возвращался из корчмы, спотыкался и разговаривал сам с собой.
«Что я тебе сделала? Приди!»
За эти долгие вечера щеки ее ввалились и глаза покраснели от слез…
Однажды в сумерки он прошел мимо нее по улице, полной народу. Он шел с красивой дамой, и они смеялись и весело разговаривали. Францка стояла на пороге, и он почти задел ее локтем. Она хотела окликнуть его, но из горла вырвался только хрип. Он оглянулся, посмотрел ей прямо в лицо, так спокойно, будто никогда ее не видел. Они шли все дальше, смеялись, разговаривали и скоро затерялись в толпе…
В другой раз она увидела его одного. Он шел быстро, глядя в землю, лицо изменилось, в глазах горел недобрый огонь.
Францка побежала за ним, схватила за руку.
— Почему ты не приходил… я тебя ждала так долго, каждый вечер…
Он остановился и посмотрел на нее. Она стояла перед ним маленькая, убогая, лицо исхудалое, заплаканное.
— Кто ты такая? Я не знаю тебя!
Повернулся и пошел спокойно дальше…
Францка ждала, искала его. Она знала, что не может все кончиться так страшно; он просто играет ее детской любовью, но он вернется, и они будут смеяться и целовать друг друга, как раньше. Но почему он медлит, когда вечера так теплы и прекрасны?..
Она пошла к нему; мастерская была заперта. Старый, угрюмый привратник сказал, что господин уехал и больше сюда не вернется. В тот день Францка отказалась от места и поехала в Триест искать его. Она отправилась прямо в Триест, будто кто-то указал ей на дорогу. «Пойди туда, Францка, там еще видны в пыли следы его ног». В Триесте она два дня бродила по улицам, голодная и измученная, потом нанялась в прислуги. Францка знала, что он где-то близко, в городском шуме ей мерещился его голос, иногда даже мелькало мимо лицо, похожее на его, глаза, похожие на его глаза… «Не отпущу его, когда он пройдет мимо, — думала она. — Возьму его за руку и пойду с ним. Буду просить его так долго, что он сжалится, засмеется и скажет: «Это же была просто шутка — какая ты глупая, Францка, зачем ты плакала?» И тогда вернутся те прекрасные вечера, вернется прежняя прекрасная жизнь!»
Она встретила его на третий день, в сумерках, на дороге, подымающейся от города на холм. И взяла его за руку и не выпускала.
Он усмехнулся, и усмешка была отвратительной; Францку трясло, но она держала его за руку и глазами просила милосердия.
— Ну, Францка, чего ты ходишь за мной? Тогда была весна, а теперь уже конец лета, скоро придет осень и зима. Не сердись на меня, Францка, забудь обо мне до весны. Весной я вернусь.
Он улыбнулся, и в улыбке были сочувствие и насмешка.
— Весной я вернусь, Францка, когда опять немного устану. А до тех пор не думай обо мне, Францка, и прощай!
Он пошел дальше по дороге, которая вьется по холму, а Францка стояла и глядела ему вслед. Она сама не знала, как выпустила его руку, почему не бросилась за ним и не позвала его; она стояла, как вкопанная, будто кто-то околдовал ее. Только когда он исчез за поворотом, ноги ее медленно сдвинулись с места и она вернулась в город, такая усталая, будто проходила весь день и всю ночь.
Осенью она почувствовала, что город опустел; она уже не слышала его голоса в городском шуме, и, когда смотрела на лица прохожих, все были чужими, ни разу не промелькнуло ничего похожего на его лицо, его глаза. Она отправилась в дорогу.
После долгого пути поздней осенью она пришла в местечко, которое было в трех часах ходьбы от родного дома. Нанялась к трактирщику и осталась там до зимы. Францка знала, что он близко, и искала его. Миновав мост, она попала в безлюдное место, где кругом громоздились высокие скалы. В узкой долине текла под вербами тихая зеленая речка, близ берега среди сада высилось белое здание, обнесенное высокой стеной, будто крепость. Напротив стоял низкий, длинный, полуразвалившийся дом, все окна были закрыты и плотно завешены, двери заперты. Она пришла туда под вечер, дрожа от страха и радостного ожидания, чувствуя, что он близко.
Прошел мимо оборванный человек с тупым, заросшим лицом. Всмотрелся в нее внимательно и остановился перед ней.
— А ты что тут делаешь, Францка?
Она отступила на шаг и хотела пройти.
— Ну, не бойся меня, мы же старые знакомые, разве, не узнаешь?
Он говорил заикаясь, тонким голосом и моргал глазами.
— Мы же вместе целый год служили. Сколько уже с тех пор прошло? Много — двадцать, тридцать лет! Ты совсем не изменилась, а я постарел… Знаешь, хозяйка-то умерла! Да, умерла, — вздохнул он. — Добрая она была, обо мне позаботилась в завещании до конца жизни, по гульдену каждый месяц у нотариуса получаю… Вот уже скоро первое число… Но дом должен остаться в неприкосновенности, велела она, и я смотрю, чтобы все осталось так, как было… Ну, с богом, Францка.
Темнело, в приходской церкви зазвонили к вечерней мессе. Францка медленно шла по пустынной, усыпанной песком тропинке; под вербами временами тихо журчало, деревья стояли уже голые, чернели влажные ветви. За ними, у подножья скал, было темно и страшно. Францка не решилась идти дальше и вернулась.
Окна здания были освещены; за занавесями двигались тени; Францка услышала говор и смех и узнала его голос.
По двору проехал экипаж; Францка побежала вдоль стены к высоким воротам; слуга открывал их, и они скрипели на ржавых петлях. Внутри стояла господская карета.
На пороге дома показалась красивая дама, которую Францка видела с ним в городе; она приподняла плащ, ниспадавший до земли, так что показались маленькие золотистые туфельки, и направилась к карете. За нею вышел на порог он и, смеясь, громко разговаривал с пожилым господином, на которого был необыкновенно похож и на котором, так же, как на нем, был бархатный жилет и широкополая шляпа. Они пожали друг другу руки, и он побежал за дамой и вскочил в карету. Кучер медленно тронул по двору, к воротам, где стояла Францка.
Когда карета проезжала мимо, он выглянул в окошко и усмехнулся отвратительной усмешкой.
— До весны, Францка! С богом! — крикнул он, а она смотрела ему в лицо испуганными и умоляющими глазами.
Дама тоже посмотрела в окошко, кивнула Францке и засмеялась.
Кучер взмахнул бичом, и карета скрылась за стеной. Когда Францка бросилась следом, она увидела только, как карета прокатилась по мосту и исчезла за деревьями.
— Теперь пойду в Любляну! — сказала Францка уже в полусне; тепло и уютно было ей под одеялом. Небо прояснилось, и луна светила прямо на постель. Веки смыкались, мысли путались, как во сне, она говорила все тише, сбивчивей, невнятней и наконец затихла, задышала спокойно и мерно; между полуоткрытых, улыбающихся губ поблескивали белые зубы.
Но мать продолжала слушать, и какой-то голос продолжал говорить явственно и отчетливо. Она видела все этапы этого крестного пути, который завершится на верхней улице, как предсказано.
«Будут блуждать и вернутся, ибо им суждено погибнуть на верхней улице».
Дочь вернется бледная, иссохшая, согбенная, кутаясь в изжеванные господские обноски, с разлезшейся шляпой на голове. Комната будет пустая, в лицо ей повеет запахом мертвечины и гарью от сальных свечей. На стенах, влажных от сырости, намерзнет лед; ветер будет дуть в разбитые окна и сотрясать щелястую дверь. И она станет перед дверью и медленно нажмет ручку, не решаясь войти. Медленно, медленно откроется дверь, в комнату заглянет робкое, измученное, маленькое лицо, и глаза будут искать… Дверь останется открытой, тщедушное тело опустится на скамью, голова склонится к коленям, глаза начнут медленно смыкаться и закроются навсегда; губы еще будут шевелиться, шепча: «Приди, почему тебя нет так долго? Давно уже прошла весна, приди!» Прошепчут и умолкнут навсегда… На стенах будут блестеть заледеневшие капли, ветер будет дуть через сени и разбитые окна.
— Останься, Францка, не уходи! — вскрикнула мать во сне, и обе разом проснулись. Начало светать, и Францка встала.
— Значит, пойдешь, Францка? — спросила мать, и ее тихий голос просил: — Останься со мной, дочка, не ходи!
— Надо, мама! Какое-нибудь место я найду в Любляне, — спокойно ответила Францка.
Она оделась и остановилась посреди комнаты, боясь посмотреть матери в лицо, грудь сдавило.
— Прощай, мама!
Она подала ей руку, и обе пошли к дверям.
— Мы больше не увидимся, Францка… — простонала мать, крепко держа ее за руку.
— Почему не увидимся?
Мать стояла, склонив голову, и в сердце своем услышала ясный ответ: «Никогда!»
Девушка шла по верхней улице, то тут, то там скрипела дверь, люди выходили на порог и смотрели ей вслед. Сапожник поглядел в окно, узнал ее и крикнул:
— Францка!
Она, не оглядываясь, быстро шла, уставившись в землю.
— Францка, увидимся скоро!
Голос звучал странно, злоба и сочувствие были в нем; она повернула голову и увидела костистое, заросшее взлохмаченной бородой лицо пьяницы; глаза лежали в глубоких ямах под косматыми бровями.
Францка хорошо запомнила это лицо, потому что позже, спустя долгое время, когда оно склонялось над нею и было полно жалости, она узнала его…
Какое-то непонятное чувство охватило ее, и она бросилась под гору, в местечко, к станции. Она слышала, как сзади кличет трепетный голос, пропадающий в порывах ветра:
— Францка, останься!
Мать вернулась в комнату; держась за стену, она едва дошла до скамьи: пол уплывал из-под ног, а потолок прогибался и рушился…
Март стоял холодный; дождь, хлеставший тонкими, длинными струями, был холодным, как снеговая вода; если он переставал на время, подымался ледяной ветер; снег таял медленно, ночью подмораживало, и луга к утру покрывались ледяной коркой, такой твердой, что капли дождя отскакивали от нее, разлетаясь в пыль, будто ударялись о стекло.
Лойзе Михов шел из Любляны. Руки он глубоко засунул в карманы брюк, воротник короткого пиджака натянул до ушей, пряча в нем щетинистый подбородок. Вообще же погода не очень его интересовала; он тихонько насвистывал и не считал нужным огибать лужи, преграждавшие дорогу; на левую пятку он старался не ступать, вероятно, в подметке торчал гвоздь.
Мимо проехала телега, обдав его грязью.
— Каналья, уж если подвезти не хочешь, так хоть оставь в покое, — крикнул он вдогонку.
Порой он озирался вокруг, припоминая школьные времена, когда он ходил этой дорогой, с большими надеждами и большим горем в сердце. Воспоминания были не очень печальны, и он улыбался. Вспомнилось, как однажды он шел с матерью в Любляну и всю дорогу грезил о чудесном будущем, которое тогда казалось совсем близким, — богатство, барская карета, четверка лошадей, прекрасная жизнь, словно круглый год сочельник… Вспомнил, и стало еще веселее, так что он тряхнул головой и тихо засмеялся…
Навстречу попались два жандарма в длинных шинелях, с винтовками за плечами. Они шли, печатая шаг, прямо на него, и ему пришлось посторониться. Жандармы оглядели его подозрительно, и он, не оборачиваясь, понял по звуку их шагов, что они смотрят ему вслед. Он усмехнулся и подумал:
«Если я сейчас оглянусь, они подойдут ко мне и спросят строго: «Ты кто?» И я им отвечу — хотя что я им, собственно, отвечу? Лойзе Михов! Слава богу, имя у меня еще осталось! Имени человек никогда не теряет — как бы он ни был беден, имя все же у него остается. Так уж на свете справедливо и хорошо устроено».
Немного прояснилось, солнечные блики заиграли в лужах, заблестели на лугах, покрытых тающим снегом. Лойзе зажмурился, яркий снег ободрил его, и он опустил воротник, хотя было холодно, солнечные лучи грели не больше, чем в январе. На западе небо уже расчистилось, светлая синева простиралась все дальше, подымалась все выше, и облака медленно уплывали за горы на юге и востоке. Солнце висело совсем низко над холмами, такое холодное и бледное, что можно было смотреть на него не жмурясь. Лойзе смотрел и улыбался, как ребенок.
«Ишь ты, еще ни разу я тебя таким не видел; но сегодня ты разделось передо мной, ты, величественное, как вельможа, и я на тебя гляжу, стыдись!»
Он рассмеялся, засвистел веселый марш и зашагал в такт ему по дороге, которая начала подсыхать, как только дождь перестал и солнце глянуло на нее заспанным, еще по-зимнему усталым взглядом.
Равнина сузилась, справа холмы подступили ближе и перекрыли долину длинными тенями. Лойзе увидел вдали одиноко стоящую корчму и, с удовольствием вспомнил приветливого и гостеприимного хозяина; он ускорил шаги, подойдя к корчме, направился прямо к двери. Хозяин, встретивший его в сенях, обрадовался:
— Где это я тебя видел, а ну, постой… А, ты тот гимназист, знаю. Заходи, заходи!
Он подтолкнул Лойзе к дверям, и тот увидел за столом компанию — двоих молодых господ и красивую хозяйскую дочь, которая взглянула на него большими глазами, — глаза эти остались прежними, и веселость Лойзе сразу исчезла, сердце сжалось, и он почувствовал себя робким и нескладным.
— Это гимназист, Анчка, принеси ему вина и хлеба!
Господин с маленькой бородкой в очках оглянулся на него и всматривался довольно долго.
— Вы не Михов?
— Конечно, Михов, Лойзе Михов!
— О, вот как, тогда подсаживайся к нам — я Кривец, Йоже Кривец…
Он протянул руку, но Лойзе глядел на него с удивлением.
— Я не знаю никакого Кривца…
Но вдруг он захохотал и повернулся на каблуке.
— А, Кривчек, Кривчек… Что это с тобой? Почему ты в очках? И бородой Кривчек обзавелся!.. Что ты тут делаешь?
— Как что делаю? — ответил Кривец спокойно и холодно, окинув долгим взглядом неряшливую, заплатанную одежду Лойзе. — Учительствую у вас, вот уже два года.
Лойзе подсел к столу; другой господин, худой и как будто долго голодавший, оказался мелким акцизным чиновником из местечка. С длинного лица смотрели большие, но пустые, невыразительные глаза.
— Ну, а как ты, Лойзе? Что ты делаешь?
— Ничего не делаю. Долго упирался, старался, да ничего не получилось; выходит, старайся не старайся — один черт, так чего ради мучиться напрасно?
— Вот как! — небрежно отозвался учитель и еще раз внимательно, с любопытством вгляделся в лицо Лойзе. А лицо это совсем не соответствовало беззаботному тону; когда Лойзе смеялся, оно становилось похожим на оскаленный череп; от щек осталась одна обвисшая кожа, нос заострился и блестел, как у мертвеца, глаза глубоко ввалились; редкая щетина на верхней губе и подбородке придавала ему даже что-то отталкивающее, делавшее его похожим на лицо пьяницы. Руки Лойзе лежали на столе — костлявые, с морщинистой кожей. Здороваясь с ним, учитель почувствовал в своей руке потную и скользкую ладонь.
— Куда ты сейчас направляешься?
— Домой; иду проведать мать, если она еще жива. Не видел ее пять лет, она думает, что я вернусь в карете четверней…
Он осушил стакан, на щеках выступил румянец, неестественным блеском загорелись глаза.
— Помнишь, Кривчек, наши люблянские времена? Помнишь, как мы кутили?.. Эх, Кривчек, спой-ка разок своим нежным голоском, хочу еще раз услышать, прежде чем помру!
— Где они теперь, люблянские кабаки! — серьезно ответил учитель. — Другие у нас нынче заботы, дорогой мой!
Лойзе повеселел, ему захотелось смеяться и петь.
— А когда ты исчез из Любляны? — спросил учитель.
— Не помню, удрал как-то, когда нечем стало платить ни за жилье, ни за обед… А знаешь, почему я ушел из театра? Потому что у меня на сцене в животе бурчало.
Учитель невольно тряхнул головой, акцизный чиновник усмехнулся.
— Представь, я до самой Вены добрался и хотел поступить — куда бы ты думал? Прямо в академию! Я ведь хорошо рисовал.
— Черт побери, так почему же не поступил?
— А как? Я такой ободранный был, что даже войти туда не осмелился… А потом разгребал снег, зарабатывал по гульдену в день, но это было всего три дня, больше не вышло…
— Почему?
— Потому, что снег перестал идти.
— А как ты вернулся домой?
— За государственный счет, пять дней охал — но приятная была поездка, ни забот, ни хлопот… Навечно у меня останутся в памяти эти дни; ешь и не спрашиваешь, откуда что взялось; спишь, и никто тебя не гонит за порог. Как у Христа за пазухой… А потом я еще целый год пробыл в Любляне.
— Почему же тебя не доставили домой?
— Потеряли в дороге, как пустой мешок… Вот тогда-то, братец ты мой, и началась жизнь… Подумай, я яблоки воровал за рекой — это большое искусство, и для него нужно больше терпения и умения, чем, скажем, для того, чтобы учительствовать. А потом нанялся к адвокату.
— Что ж ты у него не остался?
— Когда он мне в первый раз выдал жалованье, я на радостях так напился, что два дня не ходил в контору… а потом уже не решался туда показываться… Это была последняя нить, я ее порвал, и тогда рухнуло все… И теперь я совершенно свободен.
— Не сладкая у тебя жизнь, — заметил учитель.
— Не сладкая, но такой она и должна быть, я бы удивился, если бы она вдруг стала другой. Никогда я еще не видел, чтобы бурьян давал благородные плоды; он только для того и растет, чтобы его ослы щипали.
Учитель заказал вина, хозяин принес Лойзе конченого мяса и белого хлеба. Когда Лойзе увидел красное, вкусно пахнущее мясо, глаза его засверкали; он ел молча и быстро, придерживая левой рукой тарелку, словно опасаясь, что ее отберут.
— А как сейчас в местечке? Чем вы там занимаетесь? — спросил он, вытирая губы.
Кривец принял чрезвычайно серьезный вид и поправил очки.
— Я, дружище, серьезно взялся за работу, как намеревался еще в гимназии.
— Значит, все еще думаешь спасать свой народ? — усмехнулся Лойзе.
— Народ нет, а хотя бы маленькую его частицу — это ведь тоже что-то… И ты даже не представляешь себе, каковы наши люди. Если ты видел их пьяными в кабаке, они вызывали у тебя отвращение — полунищие и нищие, которые пьют, сквернословят и подыхают, как скотина; те, что получше, бегут в Америку, в Германию, в Боснию, а нищие пьянчуги, слишком беспечные и ленивые, чтобы выкарабкаться, остаются дома… Такой народ ты, наверно, видел и соответственно о нем судил. А я его узнал по-настоящему, и лучше его на свете нет. Теперь у нас в местечке есть читальное общество.
— Так оно и раньше было.
— Да, для господ, а если от человека пахло хлевом, он не смел туда войти. А теперь мы там сами хозяева — крестьянские парни и рабочие; завели хорошую библиотеку, читаем газеты, поем и, случается, кутим; но это уже совсем другой кутеж, потому что люди стали другими. Подумай, у некоторых даже лицо преобразилось с тех пор, как они пришли в общество!
— Таким образом ты и собираешься их спасти? — спросил Лойзе.
— А чем он плох? Бедность у нас великая, но образованный человек сумеет из нее выбраться, а нищие духом нищи вдвойне — забьются в нору и ждут конца… Но это только начало. Надо пробудить людей; когда они откроют глаза и осмотрятся, они уже сами себе помогут. Привыкнут быть вместе, увидят, что в одиночку ничего не сделаешь, что нужно опираться друг на друга… Тут нам еще раньше подали пример кожевники-социалисты, которые объединились и перестали быть рабами своих хозяев. Посмотри на них в воскресенье, и только по рукам да черным ногтям узнаешь, что это рабочие. До последнего времени ребята их ненавидели, считали, что они слишком по-господски держатся, а теперь уже не чураются их…
— Трогательная идиллия! — заметил Лойзе.
— Еще нет, но я бы хотел, чтоб она наступила.
— Если ты считаешь, будто твоя деятельность что-то особенное, ошибаешься. Что в твоих планах нового? Старые фразы, и ничего больше.
— Конечно, старые фразы, — ответил спокойно учитель. — Разве я сказал, что придумал что-то новое? Или что хочу заниматься какими-то экспериментами? Я хочу работать по-старому, по шаблону, и этих старых фраз, о которых я знаю, что они старые, ничуть не стыжусь. Если бы каждый делал все по-новому, что бы получилось? По прямой, знакомой дороге мы, по-моему, пойдем дальше. Главное, чтобы человек серьезно относился к делу и честно мыслил.
— Зря стараешься! — ответил Лойзе. — Ты такой же фантазер, каким был в Любляне, когда тебе самому есть было нечего, а ты учился, чтобы помогать другим. И забывал, что сам нищий. Да ни к чему это ученье, помочь тут невозможно… Я рассказал тебе, как я жил. Ну, так что же ты думаешь, не было у меня никогда ни сил, ни энергии, ни желания жить и помогать себе и другим? Всего этого хватало, и я заставлял себя бороться. А что в результате? Мозоли на ногах и больной желудок… Ничем тут не поможешь, все осуждено на погибель!
Учитель посмотрел на него с недоумением и досадой.
— Ты повсюду видишь себя, приятель. Это ты осужден на погибель!
Лойзе ответил спокойно, будто слова учителя не содержали ничего обидного:
— Конечно, вижу себя! А разве кто-нибудь видит другое? Я родился на окраине, на улице бедняков, и с самого рождения носил на лбу клеймо, клеймо бедняка, обреченного на погибель. Потому-то и были напрасны все мои упования — прикоснись я к золоту, оно превратилось бы в уголь, как в сказке…
— Фаталист! Я не верю, что ты боролся. Если ты знаешь, что обречен, то у тебя не может быть ни воли, ни сил — и вообще смешно бороться, сознавая, что ты обречен.
— Я не фаталист, тут другое дело. Может быть, совершенно случайно, но мне довелось узнать свою судьбу… а сколько людей не знает ее, не знает, что они осуждены: носят на лбу клеймо, полученное при рождении, и надеются, и истязают себя до конца жизни. Десять раз падают под тяжестью своего креста, но опять подымаются и, спотыкаясь, тащатся дальше. А я понял, что нет смысла подыматься, лучше остаться лежать, где упал.
— Раз ты считаешь, что так лучше, отговаривать не буду. По мне, лучше трудиться; если жизнь разочарует меня сегодня, то, может быть, обрадует завтра… Если ты думаешь, что твой труд напрасен, работать, конечно, глупо.
Разговор тяготил учителя; он окликнул дочь хозяина, которая в этот момент проносила по комнате стаканы.
— Мадемуазель Анна, что же вы нас покинули? Посидите с нами немножко!
— Вы меня не узнаете? — усмехнулся Лойзе.
Она внимательно всмотрелась в его лицо, покраснела, и глаза ее изумленно раскрылись. Лойзе встал и протянул ей руку.
— Вы, конечно, никак не думали, что мы встретимся, сколько времени прошло…
Мысли их встретились, что-то хорошее засияло из прошлого. Она, полуребенок, и он, гимназист, сидели тогда в комнате одни, на улице светило солнце. Он склонился к ней, бормоча невнятные слова, и горячие губы коснулись губ, оба трепетали, красные от смущения, робкие, точно грешники. Они сидели, держась за руки, молча, и не решались поглядеть друг другу в глаза… Это мгновение осветило жизнь, как луч солнца, когда он на миг прорвется сквозь тучи; осветило и исчезло.
Теперь он стоял пред ней исхудалый, больной, оборванный; лицо его изменилось, обросло бородой, щеки ввалились, некрасивые складки залегли в углах рта… Мысли их встретились, у Анны защемило сердце от жалости, а с Лойзе мгновенно сошел хмель.
— Где вы пропадали так долго?
— Бродил по свету; сейчас возвращаюсь домой; может быть, увидимся еще когда-нибудь.
— Вы разве знакомы? — спросил учитель; на лице его выступил румянец.
— Знакомы с давних времен, — ответил Лойзе. — Тогда мадемуазель была еще девочкой, и господа из местечка не захаживали сюда.
Пили долго, но разговор не очень клеился. Небо совсем расчистилось, солнце давно зашло, долина погрузилась в глубокую тень.
Лойзе стало жарко, вино, к которому он не привык, одурманило его; встав из-за стола, он чуть не упал. Анна подала ему на прощанье руку, но боялась его и была рада, что он уходит. У него же сердце размякло от вина и воспоминаний. Лицо еще больше осунулось, веки покраснели, напоследок хотелось сказать что-нибудь хорошее и ласковое, но язык отяжелел и заплетался.
— Иду умирать, Анна! — сказал он, держа ее за руку; хотел бесшабашно усмехнуться, но усмешка получилась бессмысленной и неприятной. — Умирать иду, Анна… и когда…
Мысли спутались, учитель, проходя мимо, задел его, и Лойзе покачнулся.
Они пошли вместе, до местечка было почти два часа ходьбы, шагали они быстро. Дорога уже высохла; на небе зажигались звезды, но луна еще не взошла, и было темно. Лицо Лойзе горело, а по телу пробегал холод, ветер забирался под тощий пиджак. Сначала он ступал тяжело и чувствовал себя скверно, но потом постепенно протрезвился, и ему захотелось веселого разговора.
— Все осуждены, все, приятель! Не спорь! Я побродил по свету и повидал наших людей: все рабы, все бедняки с окраины! Посмотри на них. Тысяча лет рабства! Тысяча лет страшного труда, и ничего не достигнуто…
Учитель не отвечал, Лойзе оскорбился и умолк.
Звезды разгорались все ярче, на востоке белело, вставала луна, и снег, устилавший долину, заблестел серебром. Ночь была прекрасна, и сердце Лойзе оттаяло. Он затянул было удалую песню, но голос прозвучал так хрипло и грубо среди тишины, что он сам испугался. Товарищи молча шли рядом.
— Когда вы с Анной познакомились? — спросил учитель, когда уже подошли к местечку.
— Эх, когда! Не ревнуй, не видишь разве, какой я? К мертвецу ревнуешь, дурень!
Они поднялись на гребень невысокого холма и подошли к верхней улице. Во всех домах там уже было темно, тогда как в местечке еще горели огни.
Учитель указал на один из последних домов местечка, стоявший выше других.
— Смотри, я живу вон там, где свет переходит из одного окна в другое; это хозяйка ходит с лампой по комнатам; теперь она у меня. Наверное, стол накрывает к ужину, — знает, что я приду.
У Лойзе что-то дрогнуло внутри — уютные комнаты, приветливая хозяйка, горячий ужин на столе, накрытом белой скатертью, — мир в сердце и вокруг.
— Чем ты думаешь заняться теперь, останешься здесь?
— Сам не знаю. Я же сказал, что пришел только затем, чтобы умереть, может, так оно и будет.
Они попрощались, и Лойзе медленно побрел к верхней улице. Как только он остался один, исчезли последние следы наигранной бесшабашности, он вспомнил, что дом близко, и его охватил страх. Он остановился посреди улицы; внизу виднелось местечко, доносились еще шаги товарища, торопливо спускавшегося под гору. Захотелось уйти куда глаза глядят, без цели, в ночь. Без цели. Как он возвращался домой? Просто взял да и отправился, будто его кто за руку потянул. Но теперь, когда дом был совсем близко, он увидел перед собой все свое прошлое, увидел самого себя таким, каким был на самом деле.
Осужден? А кто его осудил?
Ему захотелось броситься наземь и зарыдать — ведь он сам осудил себя в ту минуту, когда решил, что осужден, и тогда опустились его руки и упало сердце.
Он вспомнил, как ходил с матерью в Любляну, и на сей раз не засмеялся.
Почему должно было угаснуть это детское упование? Оно было детским, но в то же время это был чистый источник, из которого он черпал силы для терпения, для долгого ожидания. Тогда он себя не видел; не видел своего больного лица, своей истрепанной одежды, не чувствовал голода… И, произнеся себе приговор, познал себя — увидел по своему лицу, по ввалившимся глазам, по втянутым щекам, что дни его сочтены. Глядя на свои лохмотья, ощутил свою бедность, почувствовал голод. Понял, что все это навеки, ибо ему суждено погибнуть в одиночестве, голоде, среди омерзительной нищеты.
Как это случилось? С чего началось?
Он вгляделся в прошлое, и на душе полегчало; раскаяние сменилось тихой печалью. Он ответил себе теми самыми словами, какими ответил учителю:
«Никогда еще бурьян не давал благородных плодов; он растет только затем, чтобы его щипали ослы».
Лойзе видел свою улицу, кучку домов, жавшихся друг к другу, как испуганные овцы. Один-единственный огонек тускло светился во тьме. Он смотрел, и взгляд проникал сквозь соломенные крыши, сквозь трухлявые стены. Низкие, душные каморки; сырые, голые стены, над постелью — священное изображение, может быть, голова Иисуса с терновым венцом и каплями крови на лбу; мебели нет, люди спят на полу, на тряпье, укрытые тряпьем. Лица худые, в испарине; муж громко храпит, он напился водки и лежит с раскрытой грудью, смрадное дыхание заполняет душное пространство; у детей лица стариков, они только что вышли из колыбели, а на лбу уже морщины, брови нахмурены, щеки впали; жена не спит, она было прилегла, но когда муж заснул, поднялась и сидит на скамье возле печи, подбородком почти касаясь колен, пряча лицо в ладонях… Дом за домом, всюду одно и то же. Воздух полон нищеты, нищета во взглядах, в словах, в сердце, нищета и покорность, безнадежность, нищета без конца и края. Юное сердце, чуть только забьется, уже впитывает в себя нищету, страдание и заботы с молоком матери… впитывает бессилие, смирение, униженную покорность, рабское смирение, жизненную немощь… Растет и уходит понурясь, потупив глаза, раб от рождения. Даже если будет он весел и беспечен, если сколотит себе богатство, в сердце своем он все равно остается рабом, сколько бы ни прожил на свете. Он родился на улице бедняков, и никто не сотрет с него этой печати.
Лойзе смотрел, и улица непостижимо ширилась перед его глазами — с запада до востока простиралась она, с севера до юга, раздвигая холмы. Весь простор перед ним был улицей бедняков, повсюду бродили смиренно поникшие, покорные бедняки, у которых бедность была в сердце и которые были в сердце своем бедняками, даже если весело смеялись и были румяны и пристойно одеты. Бесконечная улица бедняков раскинулась перед ним, народ рабов жил на этой улице.
«Осуждены на смерть, приятель, — весь труд напрасен, безуспешен и потому неразумен; переодень их в новые одежды — в сердце своем они рабы и осуждены на смерть!..»
Лойзе устал, ноги дрожали, медленно и со страхом приближался он к дому. Где-то скрипнула дверь, послышался крик и грубая ругань — муж вернулся пьяный из кабака.
Он подошел к родному дому: окна слабо светились. Хотел заглянуть в комнату, но стекла были завешены темной ветошью, и привернутый фитиль сонно моргал.
Непонятный страх охватил его, он на цыпочках прошел темные сени, отыскал ручку и осторожно открыл дверь.
В комнате было много людей, переговаривающихся шепотом. Все стояли спиной к нему и заметили его лишь тогда, когда он притворил за собой дверь.
— Вот и я, люди добрые!
На подушке поднялась голова.
— Лойзе!
Мать с трудом приподнялась на локтях. Лойзе подошел, склонился к ее лицу, почувствовал исходивший от него жар, и острая боль врезалась в сердце.
— Где ты пропадал так долго, Лойзе… как я тебя ждала!
Он едва слышал ее, голоса почти не было, и только губы шевелились. Она неподвижно смотрела ему в лицо и улыбалась.
— Я точно знала, что ты придешь, а мне не хотели верить… Сядь-ка возле меня, Лойзе…
В комнате были сапожник, стряпчий и две женщины. На столе рядом с кроватью стояли разные бутылки; в одной было дорогое вино, которое принес сапожник; никто не знал, где он раздобыл на это денег.
— Теперь с ней сын! — сказал сапожник. — Теперь мы можем идти спать!
Глаза у него слипались, его одолевала зевота — прошлую ночь он неотлучно просидел здесь до утра.
Гости встали и простились, мать и не взглянула на них, глаза ее были прикованы к Лойзе, который стоял у постели без кровинки в лице.
Когда дверь закрылась, он сел, взял руку матери и прижался к ней лбом. Мать подняла левую руку, хотела пригладить растрепанные волосы сына, но рука была слишком слаба и упала на одеяло.
— Как долго тебя не было, Лойзе!
— Что с остальными, мама?
— Все умерли.
Лойзе снова приник к материнской руке, холодной и влажной.
Мать повернула голову, чтобы видеть его лицо, взгляд скользил по его худым рукам, по одежде, по воротнику.
— Подними лицо, Лойзе, нагнись ко мне, чтобы я тебя видела.
Он нагнулся и похолодел, увидев совсем близко светлые, большие, вопрошающие глаза — как два ножа, они проникали в глубь его мыслей, в сердце.
Когда он выпрямился, мать отвернулась от него и закрыла глаза.
Ему стало страшно, он коснулся ладонью ее лба.
— Мама!
Она открыла глаза, но взгляд был полон страдания и жалости.
— Где ты был, почему пришел такой больной? Ты пришел умереть?
Он зарылся лицом в одеяло и заплакал, как много лет назад, когда прятал лицо в колени матери, если ему было тоскливо и тяжко…
Когда она увидела его перед собой, в мутной мгле, стоявшей перед ее глазами, она увидела его жизнь и жизнь своих детей и свою…
В комнате было темно, лампа едва горела, и матери показалось, что она гаснет.
— Выверни фитиль, Лойзе, — подлей масла!
Лойзе шагнул к столу, вывернул фитиль так, что по комнате разлился белый свет.
— Ты поправил лампу?
— Так ведь светло, мама!
Она не ответила, ей казалось, что в комнате темно, ее мучила серая пелена, висевшая перед глазами, пелена, которую невозможно было отодвинуть… Мрак заполнял комнату, стояла мертвая тишина; мать едва слышала дыхание сына, и ей казалось, что оно доносится издали, от дверей…
В жару мысли ее странно колебались, подымаясь и опускаясь, они приближались и вдруг проскакивали мимо — будто она ходила по комнате с лампой, и тени метались со стены на стену, с пола на потолок… Она вытянула руку, хотела приподняться в постели.
— Подождите, люди добрые!
Но они не ждали — подвода катилась дальше, возница погонял лошадей и смеялся. Она бежала за подводой, шнурки развязались, она стащила башмаки и бежала босая, ноги разбивались в кровь, кровь смешивалась с пылью.
— Постойте!
Как бы в шутку, возница придержал лошадей, богомолки, сидевшие в телеге, злорадно смеялись: «Ну, беги, беги, беги теперь!»
И Францка бежала, подскакивая от боли, вот она догнала телегу, ухватилась за нее обеими руками — но телега рванула вперед, понеслась дальше, а Францка упала, ударилась лбом о камень и осталась лежать…
Лойзе вытирал платком потный лоб матери; из-под полуоткрытых век виднелись белки, болезненным румянцем горели пышущие жаром щеки, губы шевелились.
— Мама! — шептал он и дрожал от страха и боли.
— Приди, что я тебе сделала, почему ты не приходишь? — молила Францка и ждала на безлюдной тропинке холодной осенью, когда капли падали с голых черных ветвей на растрепавшиеся волосы.
Но его не было, она ждала до ночи, его не было…
Она вскрикнула от ужаса — оттуда, из светлой комнаты уставилось на нее лицо злодея, на губах играла гнусная усмешка, глаза сверкали, будто он с ножом стоял перед ней, а на софе сидела красивая, богато одетая дама, с плеч ее соскользнул длинный плащ… Так он вырвал сердце из ее груди и забыл о ней.
Мать открыла глаза, и Лойзе нагнулся к ее лицу.
— Дай мне воды, Лойзе!
Он налил воды, бутылка дрожала в руке… Она смочила губы, сухие и растрескавшиеся, опаленные горячим дыханием…
— Сними с меня это, Лойзе!
Она водила рукой по груди, губы болезненно растянулись, лоб сморщился…
Большой камень лежал поверх одеяла на ее груди, и она едва могла дышать под его страшной тяжестью; потом камень превратился в большую миску, она дымилась, дым поднимался к потолку и вскоре заполнил всю комнату, она лежала тихо, чтобы миска не перевернулась, и было неприятно, что нельзя пошевельнуть рукой…
Лойзе гладил ее по щекам, по лбу, что-то горячее упало на ее закрытый глаз и медленно скользнуло ко рту. Во тьме ненадолго засветилось что-то, она всмотрелась и узнала лицо Лойзе, склонившееся над ней, все изрезанное болью… Но голова Лойзе колебалась… колебалась и исчезла…
И он тоже умер, все умерли. Ушли, а вернулись, чтоб умереть горестной смертью… Все уходили, один за другим, каждый отрезал себе кусочек ее сердца; возвращались больные и убогие, ложились и умирали. Выпили кровь из ее рук, высосали свет из ее глаз, сердце ее изрезали так, что оно превратилось в сплошную рану, и вот вернулись, больные и убогие, и умерли горестной смертью. Слезы пролились без пользы, как дождь…
— Постойте, люди добрые, сжальтесь!
Но телега катилась все дальше и исчезла в лесу — все исчезло, и слезы пролились без пользы, как дождевая вода… Она упала и ударилась лбом о камень и осталась лежать, поджав колени, уткнувшись лицом в землю, будто, низко склонившись, молилась.
Лойзе обхватил ее голову обеими руками, приник к подушке и заснул.
Так завершилась жизнь, полная горечи и полная слез, пролитых без пользы…
В комнате толпились люди, они прибирали покойницу. Лойзе словно окаменел, ходил понурясь, тяжелыми, шаркающими шагами; почти весь день он простоял у постели, глядя на иссохшее, бледное лицо, которое теперь было так спокойно, будто никогда не ведало горя. Сложенные на груди руки держали медное распятие; вокруг пальцев обвивались черные четки…
Стемнело, Лойзе вышел на порог, и свежий воздух мягко повеял ему в лицо.
— Без пользы! — выговорил он вслух, будто увидев последний вскрик в глазах матери.
Улица бедняков лежала перед ним, убогие дома, бедность в домах.
— На смерть осужденные! Страдания без пользы, жизнь без пользы!..
В местечке зажигались огни, вспыхивая то тут, то там, опускалась ночь, и на небе загорались звезды.
— Осужденные на смерть!
Там, внизу, осветилось окно, маленький красный огонек трепетал, рос, мерцающая красная искра разгоралась в спокойный и ясный белый свет.
Это было окно учителя. Лойзе встрепенулся и пристально вгляделся в спокойный белый свет, сиявший в ночи…
1902