Часть вторая

I

Все шло своим чередом. Важную роль в жизни цирка стал теперь играть некий господин, которого Карасы увидели лишь впоследствии, зимой. Звали его Гаудеамус. О том, что означает это старинное имя, служащие цирка и не подозревали [62]. Им трудно было даже запомнить его. Малина, знавший Гаудеамуса не один десяток лет, называл его Гайдамош[63] или Бегун: господин Гаудеамус обладал тонкими конечностями цапли, а по профессии являлся своего рода ногами цирка Умберто. За несколько недель до отъезда цирка в турне господин Гаудеамус отправлялся с помощником в просторном ландо по намеченному Бервицем маршруту. В его задачу входило подготовить почву для гастролей. Он получал необходимые разрешения, договаривался о месте выступлений, заботился о рекламе, вел переговоры с местными властями: бургомистрами, полицейскими комиссарами, жандармскими начальниками, помещиками, начальниками гарнизонов, а иногда даже с министерскими советниками и самими министрами. От его умения держать себя, от красноречия и убедительности его доводов, от способности найти нужных людей и договориться с ними во многом зависел успех турне: важно было, чтобы все шло без проволочек и чтобы в каждом пункте маршрута труппа могла дать наибольшее число представлений. Господину Гаудеамусу надлежало определить, какую сумму можно «выжать» из того или иного города. Договорившись обо всем, он должен был посетить редакции газет и создать с их помощью атмосферу, обеспечить расклейку афиш, а иногда и поставку фуража для животных цирка и зверинца. Таким образом, у него было немало дел, которыми он занимался сам на месте, пребывая вдали от цирка, но неизменно руководствуясь заботой о нем. Господин Гаудеамус находился на совершенно особом положении: он обеспечивал успех тому, чего сам не видел бы вовсе, не будь у цирка зимнего пристанища в Гамбурге. Но и зима не была для господина Гаудеамуса временем отдыха: частенько он отправлялся поездом в наиболее важные пункты будущих турне, главным образом заграничных. С весны и до зимы Гаудеамус был связан с цирком Умберто лишь посредством почты и телеграфа.

Для выполнения подобной миссии нужно было обладать не только исключительными способностями, но и неподдельным энтузиазмом. Высокий, стройный, с красивой, разделенной надвое бородой, с гладко прилизанным островком блестящих волос, зоркими глазами и неизменной улыбкой на лице, господин Гаудеамус умел расположить к себе людей и быть весьма оперативным. В исключительных случаях, когда не помогали личное обаяние и красноречие, он открывал особое отделение своего бумажника и извлекал оттуда знакомую лишь немногим визитную карточку с лаконичной надписью: «Ротмистр барон фон Шёнштейн». То был последний, волшебный ключ, безотказно открывавший неподатливый замок.

Визитная карточка не была поддельной. Барон Макс фон Шёнштейн служил некогда в австрийских уланах, где ему, что называется, «везло»: едва ли не с первых лет службы молодого офицера засылали в самые отдаленные, самые захудалые гарнизоны Галиции и Буковины. Его, Прекрасного Макса, привыкшего блистать на венских променадах и красоваться на утренних верховых прогулках по Пратеру! Причиной послужило одно досадное обстоятельство: он случайно оказался свидетелем того, как в предместье Вены Бригиттенау «взбалмошный эрцгерцог» перемахнул на коне через гроб, который сопровождала скромная похоронная процессия. Его величество был крайне разгневан, когда адъютант доложил ему о неприятном инциденте, возмутившем местных жителей. Высочайший гнев обрушился и на голову Макса: его немедленно откомандировали в Станислав. Так начался самый бурный период его жизни: пьяные оргии, карты, шальные поездки по округе, безуспешные ходатайства в столице, любовные истории с похищениями и прочими нарушениями закона. Его послужной список выглядел неважно, хотя барон Шёнштейн по праву слыл отличным солдатом — этого у него нельзя было отнять — и феноменальным наездником. С офицерских скачек он всякий раз увозил перевязь победителя! Полк гордился его спортивными достижениями, и действительно, Макс никогда не подводил. Подобные качества, а также особый дух, царивший в кавалерии, которая находилась в некоторой оппозиции к императору, обеспечили Прекрасному Максу продвижение по службе. Иначе обстояло дело с его состоянием. Он унаследовал один за другим несколько миллионов, но львиная доля этих сумм давно уже значилась на векселях галицийских кровопийц, которые охотно обеспечивали господину барону возможность жить на широкую ногу. О его расточительности ходили легенды; одна из них касалась и цирка Умберто: в свое время обер-лейтенант барон Шёнштейн пригласил цирк приехать из Львова в Коломыю и там четыре дня поил и угощал всю труппу.

А потом приключилось это несчастье в Мезехедьеш: во время скачки с препятствиями под ним рухнул жеребец Колибри. Конь сломал себе хребет, а барон Шёнштейн так покалечился, что его восемь недель держали в гипсе. Из госпиталя он вышел полуинвалидом и уже не мог сесть на скаковую лошадь. Его перевели в канцелярию, что было воспринято бароном как величайшее унижение. Невеселые потянулись годы. Фамильное состояние испарилось, слава наездника померкла, осталась лишь служба ремонтера — закупщика упряжи и фуража. И тут у разочарованного в жизни барона начали вдруг проявляться таланты, благодаря которым еще дед его получил баронство. О коммерческих перипетиях бывшего улана ходили всевозможные слухи, но ротмистр барон Шёнштейн по-прежнему оставался Прекрасным Максом. В обществе ему все прощалось за обворожительную, неотразимую улыбку. Однако за ослепительной внешностью барона крылось мучительное недовольство жизнью; то, чем Гаудеамус занимался, не соответствовало ни его честолюбию, ни его беспокойному характеру. Кроме того, он чувствовал, что если не бросит без промедления денежных махинаций, карьера его окончится позором.

Тут-то и приехал к нему молодой Петер Бервиц. Он направлялся к известному меценату с намерением вновь договориться о представлении для гарнизона, а нашел дворянина и офицера, стоящего на грани полного краха. Правда, беседовали они по-аристократически, за несколькими бутылками вина, но Бервиц опытным глазом разглядел, в каком положении оказался господин ротмистр, и, не колеблясь, предложил ему выход. Чувствуя, что волны вот-вот сомкнутся над его головой, барон Шёнштейн принял предложение. Через несколько недель он переселился в дорожную канцелярию цирка Умберто, а год спустя катил по свету в ландо под именем господина Гаудеамуса, Гайдамоша, Бегуна. Он удивлял мир своей обходительностью и светскостью, но все, кто имел с ним дело, чувствовали, что любезный господин Гаудеамус окружен некой тайной. Чем лучше удавались замыслы барона, тем успешнее шли дела цирка Умберто. Петер Бервиц потирал руки — ему снова удалось найти нужного человека.

Хлопоты таинственного господина Гаудеамуса являлись, таким образом, первым этапом подготовки гастролей цирка Умберто. Забота о втором лежала на Кареле Кергольце. Он раньше других приезжал на место, о котором договаривался Гаудеамус, и, наметанным глазом окинув площадку, решал, с какой стороны целесообразнее сделать вход, где расположить служебные помещения; при помощи колышков и веревок он обозначал контуры манежа, шапито, квадратного брезентового «подъезда», а сзади — контуры крытых проходов к конюшне и зверинцу. Тем временем прибывали первые рабочие и грузовые повозки; спрыгнув с них, бригады тентовиков тотчас принимались за дело, каждая — за свое. Четверо мужчин из вагончика Кергольца орудовали кувалдами и железными клиньями. Первоначально каждый из них забивал свой клин в одиночку, но Керголец предложил действовать сообща, и работа пошла быстрее. Кроме того, это позволило применить более длинные и потому более надежные клинья. И будничный труд этих людей, большинство которых пришло в цирк из деревни, стал напоминать веселую и ритмичную работу цепами на току. Старый Малина ударял первым, затем на плоские головки «якорей» одна за другой опускались три другие кувалды; «рам-та-да-та, рам-та-да-та», — обрушивались удары в ритме четыре четверти, и железо входило в землю, как в масло. Потом — раз! — все перебегали к другому клину, который уже лежал на своем месте, и снова в воздухе начинался танец одноногих кувалд. Так они быстро обходили внешний круг, передвигались на несколько метров к центру и начинали вгонять в землю шесты для брезентовых боковин. Другая бригада в это время подготавливала гнездо для мачты — центральной опоры, на которой держалась вся конструкция. В цирках того времени применяли только одну такую опору и вкапывали ее в центре манежа. Лишь много лет спустя столб начали ставить прямо на землю: четыре каната-оттяжки удерживали его в вертикальном положении. А еще позднее вошла в обиход конструкция из двух наклонных мачт с поперечиной, которая держала на крюке все шапито, не занимая манежа. Когда гнездо было готово, наступала самая ответственная минута — крепление на верхнем конце мачты системы блоков. Работу эту Керголец не доверял никому: от прочности нескольких узлов зависела жизнь всех, кто находился в цирке во время представления. Но вот мачта поднята и четырьмя тросами прикреплена к вбитым в землю клиньям. Третья бригада поспешно расправляет на земле звездообразную сеть канатов, одним концом тоже привязанных к клиньям, а другим — сходящихся у мачты; затем все бросаются к растянутым на земле широким брезентовым полотнищам и прилаживают их к канатам. Керголец достает свисток, рабочие дружно берутся за пропущенные через блоки тросы, и под короткие свистки шапито огромным серым грибом поднимается над землей. Теперь остается лишь прикрепить боковые полотнища к стойкам и подпереть провисающие участки потолка наклонными шестами. К этому времени обычно уже подъезжают повозки с оборудованием, и начинается выгрузка секторов амфитеатра, прибывающих в строгом порядке, номер за номером; их переносят в шапито и сразу же составляют. Бывало, не успеют еще собрать амфитеатр и образованная барьером круглая чаша посередине еще не засыпана опилками, а уж позади, стараниями того же Кергольца, вырастает брезентовая галерея с длинными желобами, куда можно завести и поставить лошадей в привычном для них порядке. Повозки с клетками останавливаются поодаль: одни под брезентовым тентом, другие прямо под открытым небом. По соседству с ними располагаются фургоны; первым — большой фургон директора, за ним — остальные: и комфортабельные, солидные вагончики и просто старенькие домишки, установленные на грузовых платформах. Если обстоятельства благоприятствуют, если не случается никаких задержек и тентовики на местах, Керголец справляется с установкой шапито и служб за два с половиной часа, но, уж конечно, трудятся все не за страх, а за совесть.

В больших городах, куда Бервиц любил въезжать парадной кавалькадой, установка шапито длилась дольше. Многим служителям приходилось оставаться с животными. Кавалькада выстраивалась где-нибудь на окраине, мужчины и женщины надевали самые яркие костюмы и, как правило, верхом на лоснящихся лошадях въезжали в город под фанфары и марш собственного оркестра. Следом в решетчатых клетках везли хищных зверей и вели прочую живность. Громадина Бинго выступал впереди, являя собой вершину этой шумной, пестрой и излюбленной во всем мире живой рекламы.

Процессия долго кружила по городу, чтобы привлечь побольше зрителей. Как только она приближалась к шапито, толстая госпожа Гаммершмидт первая соскальзывала с гнедой кобылы Адмиры и, подхватив широкий подол амазонки, не снимая шляпки в стиле рококо, не обращая внимания на струйки пота, прокладывавшие себе путь сквозь толстый слой пудры на щеках, кидалась к своему вагончику-кассе, чтоб поскорее открыть окошечко и вывесить таблицу с ценами на билеты. Ибо первейшей ее обязанностью было тотчас же, пока не остыл интерес публики, продавать, продавать, продавать — за исключением одного-единственного случая: если к окошку первой подходила старушка. Тогда госпоже Гаммершмидт надлежало под любым предлогом не давать ей билета. Госпожа Гаммершмидт пуще самого Бервица верила, что навлечет на цирк ужасное бедствие, если неосмотрительно нарушит эту заповедь.

Остальные, сбросив с себя парадные костюмы, спешили в шапито, к животным. Разве мог, скажем, Гамбье не позаботиться о своих питомцах?! Хотя они и привыкли к неудобствам кочевой жизни, случалось все же, что какой-нибудь зверь от шума или резкого толчка начинал нервничать, и было просто необходимо, чтобы по прибытии на место он оказался в привычных для него условиях, услышал ласковую воркотню великана-укротителя. Лучше других переносили дорогу верховые лошади — переезды давали им возможность идти приятной для них мелкой рысью. К тому же в пути, помимо обычных порций овса и сена, они получали немного бобов и присоленной моркови.

Артисты, не занятые с животными, направлялись прямо в шапито. Прежде всего, конечно, двое мужчин из «Три Баренго — летающие люди», воздушные гимнасты. В то время в Европе еще не применяли предохранительной сетки, и прекрасная, грациозная работа под куполом цирка была ежедневной игрой со смертью. Фраскито Баренго был плечистый испанец из Кордовы, щеки и подбородок его после бритья становились сизыми; он молча стерег задумчивым взглядом свою жену Кончу, ослепительную чернобровую красавицу. Если требовалось пополнить программу, Фраскито Баренго брал на своей гитаре несколько аккордов, припоминая мелодию какой-нибудь народной алегрии, гарротины или фолии, и Конча, со звонкими кастаньетами в руках, в желтой мантилье на красном болеро, с гребнем в волосах, кружилась в танце, извиваясь, словно молодая пантера. А Фраскито стоял позади нее, под своим сомбреро, неподвижный как статуя. С ним работал сухощавый марселец Ларибо, невероятный хвастун в жизни, но наверху, во время работы — хладнокровный и сосредоточенный партнер, чувствовавший сотые доли секунды. «Vanidoso, mas prudente» — «самоуверенный, но благоразумный», отзывался о нем Фраскито, особенно ценивший мертвую хватку его крепкой, жилистой руки. Иногда, очнувшись от молчаливой задумчивости, привнесенной в испанский характер мавританской кровью, он изрекал: «Гектор чувствует линию». И это была, пожалуй, самая высокая похвала, ибо в глазах Баренго все благородство царственного искусства трапеции зиждилось на красоте линии. Он говорил также, что работа на трапеции — это единственный случай, когда сам человек может стать шедевром искусства, арабеской. Итак, двое гимнастов первыми появлялись под сенью шапито, тщательно осматривая все, к чему крепились снаряды, — каждую перекладину, каждый крюк, каждое кольцо, каждый канат и каждый узел на нем; ничто не должно отказать, канаты должны быть надежны. Если порой Ларибо и порывался сэкономить время на осмотре, Баренго не допускал этого. «У алтаря и на трапеции для черта всегда найдется дело», — говаривал он в таких случаях, первым взбираясь по веревочной лестнице.

Но манеж привлекал не только тех, кто рисковал жизнью под куполом цирка. В цирке каждый в той или иной мере подвергался опасности, и если человек рисковал не самой жизнью, то, уж во всяком случае, — целостью рук и ног, успехом. Случайность подкарауливала на каждом шагу, поэтому любой заботился о том, чтобы все было в надлежащем порядке. И даже когда оставалось совсем мало времени, люди старались прорепетировать хотя бы главные трюки, лишний раз убедиться в надежности мускулов. Господин Альберт, старший из двоюродных братьев Гевертс, партерных акробатов, которые значились в программе как «Duo Bellini»[64] — те самые два господина, которые очаровали Караса-младшего на репетиционном манеже в Гамбурге, — выступал также в роли глупого Августа и выбегал на манеж, гогоча и улюлюкая, дабы убедиться, что резонанс в их шапито остался в Мангейме таким же, каким был в Дуйсбурге. Даже господин Сельницкий величественно пересекал шапито, чтобы собственноручно поставить на место бутылочку рома и предупредить, таким образом, возможные нарушения в своем мышлении. Единственно, кто не спешил в шапито, был Франц Стеенговер. Этот голландец, сбежавший от учителей, чтобы вкусить жизни в диких краях, стрелять тигров, убивать змей и продираться сквозь джунгли, поступил на службу в цирк, надеясь найти там хоть частицу той волшебной романтики, которая разожгла его фантазию гимназиста. Когда он первый раз вошел в шапито и в зверинец, его охватило горячечное волнение. Ему казалось, что его окружили все звери, населяющие джунгли Явы, Борнео и Суматры, и он, мингер Стеенговер, выступает перед ними как непобедимый охотник и прославленный зверолов, гроза хищников. К сожалению, выяснилось, что животные цирка Умберто не слишком-то почитают этого белокурого и очкастого повелителя джунглей. Однажды, когда он замешкался на пороге конюшни, стоявший неподалеку осел Гамильтон, едва ли не самое добродушное существо в цирке, брыкнул задними ногами, угодил Стеенговеру под лопатки и буквально вышвырнул его за дверь. Удар оказался ощутимым, спина ныла, но гораздо болезненнее было горькое чувство унижения — кузен директорши вылетел из конюшни и под громовой хохот конюхов плашмя плюхнулся на землю. Во время следующего визита бухгалтера в зверинец слон Бинго закусил его прекрасной флорентийской шляпой с зеленым бантом. Львица Коринна ударила голландца лапой и, хотя тот отскочил в сторону, все же успела разодрать шестицветный жилет, который собственноручно связала ему матушка. Какой-то попугай до крови клюнул беднягу в руку. А неделю спустя, когда Франц слонялся возле клетки с обезьянами, один из самцов, Боб, схватил его за тщательно повязанный белый галстук и с невероятной силой и криком подтащил к клетке; Стеенговер думал, что Боб задушит его. Сомнений не было — хищные звери в заговоре против повелителя джунглей и точат на него зубы. И после того как однажды в Гамбурге служащие сбежались в шапито на отчаянные крики и увидели там господина бухгалтера, в ужасе удиравшего от рогов Синей Бороды, борьба «Стееноговер versus[65] зверинец» была окончена, и с той поры нога мингера не ступала ни в шапито, ни в зверинец, ни на конюшню. Он погрузился в счета и цифры, сидел в своем вагончике и занимался статистикой. Вычислял, например, сколько вагонов овса скормит цирк Умберто за десять лет, какую часть земного шара объедет он за одно турне, сколько фургонов могли бы уравновесить слона Бинго, сколько кубических метров воздуха вмещает шапито и какой город могли бы заселить люди, посетившие цирк Умберто за год. В результате на стенах вагончика появились диковинные таблицы и диаграммы, которые Петер Бервиц просматривал с интересом и почтением. Но когда Франц Стеенговер стал подсчитывать сколько сэкономил бы цирк, выдавая липицианам вместо трех килограммов овса только два с половиной, Бервиц провозгласил, что кузен Франц свихнулся на математике и что господину бухгалтеру с его открытиями в области экономики лучше не попадаться ему, Бервицу, под руку, когда в руках у него шамберьер.

II

Таков был новый мир обоих Карасов. С рассвета до темноты, иногда до глубокой ночи, день был заполнен работой, одно следовало за другим в строгом, неизменном порядке, отнимая, казалось бы, все время, час за часом, И все же почти ежедневно случалось нечто непредвиденное, требовавшее немедленного вмешательства, экстренных решений, сообразительности и практических навыков. Керголец тем и славился, что умел найти выход из любого положения и не терялся ни при каких обстоятельствах. Его состоявшая сплошь из чехов бригада, эта железная гвардия цирка Умберто, получала всегда самые трудные, самые ответственные задания, связанные с изнурительной работой, но в то же время дававшие право на исключительное положение. Остальные служители относились к обитателям «восьмерки» с почтением, артисты обращались с ними как с равными.

Внешне как будто ничего не изменилось, и все же какой различной стала вдруг жизнь отца и сына! Антонин Карас быстро освоился и благодаря природной сметливости отлично справлялся со своими обязанностями: ухаживал за лошадьми, чистил слоновник, прислуживал дрессировщикам и наездницам, ставил и снимал шапито, играл в оркестре. Караса почти не было слышно, зато повсюду сказывалось вмешательство его умелых рук. Он не привык сидеть без дела, и разнообразная работа развлекала его. Когда на пути им встречалась какая-нибудь деревенская стройка и Антонин видел скромные леса, а на них каменщика с подсобником, он с интересом наблюдал за ними, но сожаления при этом не испытывал. У него было теперь свое, кровное дело, и он разделял стремление остальных работать быстро и так, чтобы на сделанное тобою можно было положиться. Даже во время переездов ему не хотелось терять времени попусту, и он брал у кучера вожжи, учась править тяжелым фургоном, А однажды в каком-то сарайчике ему попалась на глаза отличная сухая чурка. Недели две возился он втихомолку, никому, даже Кергольцу, не раскрывая своей тайны. Но в один прекрасный день он созвал товарищей, подмигнул им и указал на заднюю стенку фургона: в обоих верхних углах висели резные конские головы, а над притолокой — диск размером с тарелку, из которого выдавалась голова слона с клыками и хоботом. Работа была превосходная, вход в вагончик стал похож на портал небольшого летнего дворца. Жители «восьмерки» с восторгом рассматривали изделия Караса, а затем, одного за другим, весь цирк привели полюбоваться ими. Все нахваливали Караса, особенно был поражен Ар-Шегир, увидев деревянное подобие Бинго. Прежде чем произнести слова одобрения, он скрестил на груди руки и поклонился образу слона. Впоследствии, проходя мимо «восьмерки», он всякий раз бросал взгляд на притолоку и почтительно кланялся святому, которого Брама, держа в каждой руке по половинке солнца, создал во славу неба в первый же день творения.

— У нас тут до тебя служил один, тоже мастер на эти штуки, — предался воспоминаниям Венделин Малина, чуть ли не в третий раз осматривая головы, — кукол показывал и от отца научился вырезать разные фигурки. Золотые руки были у человека! Зашел он как-то к нам на фоаре [66] — не то в Сен-Клу, не то в Сент-Амане; я уж не помню, что там был за святой. И вот пристал к нашему старику: возьми меня в труппу, да и только, — дескать, я и чревовещатель, и две куклы у меня есть — целый номер; одним словом, мастер на все руки, артист с пеленок. Говорит — разошелся с отцом и женой, ширма да куклы, говорит, уже в печенках сидят, и все такое. Ну, старый Умберто и взял парня. Мы знали его и раньше, потому как частенько встречались с его отцом на фоарах. Это уже позже, когда мы поокрепли, патрон, бывало, скорее в мертвый город поедет, нежели на ярмарку. Что такое мертвый город? Так французы называют город, где нет ни базара, ни ярмарки, ни какой другой приманки. Да… Так вот этот парень так и остался у нас, звали его не то Клейнфиш, не то Клейнтир или Клейншнек… Нет, вру: Шнекерле[67] его звали, верно, Криспиан — Кришпин по-нашему — Шнекерле. Эльзасец. По-немецки шпарил не хуже, чем по-французски. Ну, стали мы ломать голову, где тут собака зарыта. Как-никак у старого Шнекерле было довольно солидное дело: кроме кукольного театра, он держал еще паноптикум знаменитых людей, сам вырезал с сыном; там тебе и коронованные особы — Наполеон, Луиза, султан и прочие рогоносцы; и знаменитые разбойники и убийцы, все в полный рост, как живые, и он на этом — ого! — как зарабатывал! Кроме того, у Кришпина была молодая жена, а он пожаловал к нам без нее — стало быть, вышло у них что-то серьезное. Но он — ни гугу, глядит сычом и знай собирает сухие чурки. Вагончик стал что дровяной сарай, хозяин бранится — у меня, говорит, маренготты[68] для цирка, а не для дров. А этот бирюк знай перебирает свои чурки да выискивает новые, и вдруг возьми да и выкини все, оставил себе одну, этакую большую, и давай вырезать складным ножом. Думаем, что это он такое мастерит? Глядим — шар. Здоровенный, больше чем в пол-локтя. Подчистил это он его и стал дырки сверлить да сердцевину через них выковыривать, покуда не получился внутри второй шар. Он и в том понаделал дыр и снова — выковыривать. Глядь, а внутри-то уже третий шар. Смекаете? Шар в шаре. А он все долбит да долбит. Мы так рты и разинули — сколько ж это он еще собирается?! И так уже три шара, один в другом, все диву дались, как это они туда попали. А Кришпин знай режет, и так пять лет подряд. Пять лет молчал как рыба, только на манеже утробой говорил. И вырезал он за пять лет семь дырявых шаров, один другого меньше, а внутри остался еще махонький кусочек дерева. За пять лет я его все ж таки малость приручил, так что он мне кое-что рассказал. Кончил это он седьмой шар и говорит: «А теперь я внутри вырежу этого гада, чтоб ему не вылезти оттуда, будь он трижды проклят на веки веков». Я ему: «Пресвятая дева, Кришпин, кого ты там вырезать собрался?» А он: «Кого ж еще, как не собственного папашу». Я думал, нас сей секунд гром разразит, выскочил из вагончика и больше к нему ни ногой. А дело вот как было. Сошелся этот самый Кришпин где-то в Пиренеях с гитаной, по-нашему, значит, цыганка, и привел девку с собой. А старый Шнекерле Андреас отбил ее у него. Здоровенный был детина, видный собой, носище что бурак, а усы как у турка, в ухе серьга, на жилете — цепочка, вся сплошь в талерах; куда Кришпину! Тот против него сморчок. И ко всему еще у старика водились деньжата; дукаты-то, видать, все дело и решили, клюнула на них молодка. Правда, венчаны молодые не были, а хоть бы и были, так что за помеха.

— Ну и как, вырезал Кришпин отца? — полюбопытствовал Карас.

— В том-то все и дело. Мы были аккурат в южной Венгрии, проездом в Сербию. Кришпин только и думал, как бы из того кусочка в седьмом шаре физиономию сообразить. Нос уже был готов и брови, а он все, бывало, сидит у окошка и долбит и скребет без конца. В Земуне мы переправлялись на пароме через Дунай, и надо было держать коней. Кришпин, как и все, пошел к лошадям, а шар положил на столик у окна. До берега было уже рукой подать; вдруг паром качнуло, фургон накренился, гляжу — шар-то с шестью шариками вывалился из окна, стукнулся о борт и — бултых в Дунай! Кришпин заорал благим матом — и за ним в воду.

— Потонул?

— Нет, дело-то у самого берега было, но шар этот его чудесный уплыл.

— А он что же?

— Да что ж: глядит, будто в уме повредился, а как выгрузились, пошел по-над берегом искать свой шар; шел, шел, да так с той поры мы его больше и не видывали.

— Куда ж он мог деться? — спросил кто-то.

— Почем я знаю, куда Дунай течет? — пожал плечами Малина.

— Дунай впадает в Черное море, — заметил Буреш.

— По мне хоть куда… — махнул Малина рукой.

На другой день в обеденный перерыв на маленькое чудо пришел взглянуть сам директор Бервиц. Осмотрев головы животных, он заявил что, по его мнению, у лошадей толстоваты шеи, но в остальном они безукоризненны, равно как и слон. Обернувшись к Карасу, он порекомендовал ему при случае вырезать двух вздыбленных коней для конюшенных ворот или для «королевской ложи».

— Что ж, господин директор, — ответил Карас, — не спеша можно сделать, коли добудете твердого дерева. Только прежде я должен вырезать одну вещицу для госпожи Гаммершмидт. Она заходила утром и заказала для своей повозки какую-то богиню Фортуну с рогом — «Прибью, говорит, над кассой». Я обещался… Да вот не знаю, какая она из себя, эта Фортуна, отродясь не видывал богини с рогом.

— Богиню с рогом? — удивился директор. — Что этой дурехе взбрело в голову? Богиню с рогом! Глупая баба что-то напутала: видимо, она имела в виду козу с рогом — понимаешь, Антонин? — единорога, есть такой сказочный зверь. Вырежи ей козу с одним рогом на лбу — это как раз для нее. Богиня ей понадобилась, видали?!

Уходя, Петер Бервиц все еще хохотал, предвкушая, как он подденет за обедом госпожу Гаммершмидт, заказавшую себе для кассы вместо козы рогатую богиню.

В этот момент из «восьмерки» вылез Малина; он слышал суждение принципала и, как это уже не раз случалось, не согласился с ним.

— Не слушай ты, Антонин, никого! Сказано тебе — «богиня», так при чем тут коза, скажи на милость?

— Так-то оно так, Малина, но какая она из себя, эта богиня? И где у нее рог? На макушке или же на лбу?

— Этого я, милок, не знаю. Рогатых богинь не встречал. Была у нас Сильфида, морская царевна, так тоже один обман — мы ей всегда после обеда рыбий хвост сзади прилаживали. А рогов у нее не имелось.

— Я уж битый час ломаю голову. Может, Керголец знает или Буреш.

— Буреш — это точно. Буреш знает. Схожу-ка я к нему.

Старик заковылял, совершенно сбитый с толку разговорами о рогатой богине. Но прежде чем он добрался до зверинца, в голове у него все перепуталось. Буреш чистил обезьянью клетку.

— Послушай-ка, Буреш, — с ходу атаковал его Малина, — какая из себя богатая рогиня?

— Что?!

— Богатая рогиня, говорю, какая из себя?..

— Богатая… кто?

— Рогиня.

— А что это такое?

— Господи, да рогиня с богом. Мы с Антоном не знаем, где он у нее — на макушке или на лбу.

— Рогиня с богом?!

Буреш испытующе посмотрел на Малину. Нет, как будто в здравом уме.

— И Караса это интересует?

— Ну да. Кассирша заказала ему рогиню Фортуну с богом…

Тут Буреш расхохотался так, что животные испуганно шарахнулись в разные стороны.

— Ну, папаша Малина… Уморил… Вот так утка…

— Какая еще утка? — рассердился старик. Но от покатывавшегося со смеху Буреша ничего нельзя было добиться. Малина повернулся и зашагал назад, к «восьмерке».

— Антон, не вырезай козу. Буреш говорит — это утка. Ничего не понимаю…

III

Карас-старший зажил в цирке вполне сносной жизнью, лучше, чем ожидал. Но его очень тревожил Вашек. С мальчуганом вытворяли такое, о чем Карасу и думать-то было боязно — не то что глядеть.

В первый же день занятий Вашека с Ахмедом Ромео Антонин наведался к синему фургону взглянуть на сына. То, что он увидел, заставило его сердце сжаться. Этот бербериец, этот магометанин стоял у лесенки фургона, уперев левую ногу в ступеньку и перегнув через бедро Вашека. Мальчик лежал на спине, голова и руки его свисали с одной стороны, ноги — с другой, а этот дикарь, этот насильник левой рукою давил ему на грудь, правой — на колени, словно намереваясь переломить Вашеку позвоночник.

— Ла-илла-иль-аллах, — кряхтел он при этом, нажимая изо всех сил, — вот… все хрустит… все трещит… маш-аллах, кости гнутся… суставы растягиваются… все болит, знаю, знаю, мой мальчик, терпи… нужно slogare il dorso — сделать гибким позвоночник, la spina, tutto scheletro — весь скелет… о, о, la vertebra…[69] bene, bene, benissimo… voila…[70]

Карас-отец, однако, слышал только всхлипывания, вздохи и стоны своего сына. Он не видел налившегося кровью, перекошенного от боли лица мальчика — закусив губы, Вашек не мог сдержать слез, — он не видел его лица, но и без того бросился к фургону, чтобы остановить пытку. Навстречу ему кинулся Паоло, который стоял рядом с отцом и наблюдал за разминкой. Он преградил Карасу дорогу и с криком «Ессо, signore, ессо…»[71] — легко перегнулся назад, коснувшись пальцами земли, а потом и ног. Схватившись руками за икры, он просунул голову между колен и, осклабясь, принялся бегать и прыгать перед Карасом, затем выпрямился рывком, сделал «большой комплимент», крикнул: «Fa niente, signore Antonio — это пустяки… schauen Sie…» [72] и трижды перевернулся на месте.

Своими проделками ему удалось задержать Караса; тот опомнился и отвернулся, чтобы не видеть ужасной сцены. Он обещал Кергольцу не вмешиваться, что бы Ахмед ни делал с мальчиком, и скрепил свое обещание рукопожатием. Керголец предвидел трудности, но считал, что здоровый парнишка все выдержит. Ахмед откажется от Вашека, если найдет его непригодным для акробатики. Карас же еще надеялся, что Вашек, придя в полдень на обед, сам отступится от своего намерения.

Антонин ушел, но на душе у него было тяжело, и он поделился своими тревогами с первым же собеседником. Случаю было угодно, чтобы им оказался Ар-Шегир, — он пришел к Бинго в то время, когда Карас убирал слоновник. Внимательно выслушав Антонина, индус уселся между передними ногами Бинго, который любовно дышал ему в ухо и за ворот, и все так же серьезно и задумчиво ответил словами, исполненными мудростью его далекой страны:

— Вещи возвышенные окутаны тайной. Только тот, кому нимфа поднесла цветок лотоса, способен пройти сквозь запертые ворота. Но и он не пройдет сквозь них таким, каким родился. Возвышенное открывается лишь человеку, возвысившему себя. Люди рождаются одинаковыми, и поначалу все находятся на низшей ступени. Подняться выше можно только переродившись. Познание — это страдание. Познавая через страдание, становишься другим человеком, поднимаешься ступенью выше. Путь превращения и путь познания столь же долги, сколь и путь мудрости. У каждого искусства свои законы. Самый краткий свод законов посвящен искусству любви. Самый обширный — искусству ухаживать за слонами. Его составил один святой двенадцать тысяч лет назад, когда он жил в девственном лесу со слонами как с равными, вместе с матерью своей, богиней, обращенной злым йогом в слониху. Кто, страдая, переродился столько раз, что постиг все тайны свода законов, тот становится царем слонов, и слоны сами повинуются и служат ему. Но, увы, одной человеческой жизни бывает недостаточно для стольких перерождений. Нужно не однажды родиться и много страдать, прежде чем станешь царем и господином священных животных. Мудрые принимают страдания, становясь мудрее от этого. Я видел, как Бинго дышал твоему Вашку в лицо и оглядывал его руки. Бинго видит то, чего не видим мы. Бинго знает, что в руках у Вашку цветок лотоса. Бинго ждет перерождения Вашку, и Бинго этого дождется: Вашку выдержит.

Речь Ар-Шегира постепенно перешла в песню, и слон покачивался ей в такт. Карас стоял, опершись на лопату, и ничего не понимал: ему казалось, будто он слушает умиротворяющую молитву. Кончив, Ар-Шегир воздел руки к небу. Слон обвил хоботом его туловище, согнул неприкованную левую ногу и поставил Ар-Шегира себе на колено. Ар-Шегир поднял сложенные лодочкой ладони и нежно погладил слону веко. Уши Бинго колыхнулись. Ар-Шегир поклонился ему, и священное животное осторожно опустило вожака на землю. Индус еще раз поклонился Бинго и покинул слоновник.

У Караса немного отлегло от сердца, но его недоверчивый разум тут же стал нашептывать ему: «Что такого сказал тебе этот человек?! Что изменилось?» Карас отставил лопату в сторону и направился в шапито. Возле манежа, в ожидании своей очереди, стояли братья Гевертсы. Увидев их, Карас подумал, что, пожалуй, они разберутся в его деле лучше, чем индус. Поздоровавшись со старшим из братьев, Альбертом, которого он уже знал в лицо, Карас спросил у него совета.

Альберт и Густав Гевертсы — «Duo Bellini», были шведами генуэзского происхождения; их дед попал когда-то в Швецию с генералом Бернадотом и открыл в Упсале торговлю кофе и южными плодами. Двоим его сыновьям, Иоганну и Ламберту, надлежало учиться, но со временем оказалось, что, в общем, не идет ни то, ни другое — ни торговля отца, ни учеба сыновей. Обоих молодых Гевертсов несравненно больше привлекала гимнастика, нежели латынь, и когда отец признался, что ему нечем платить за их учебу — так плохи его дела, он вынужден был смириться с тем, что парни превратили свое любимое развлечение в ремесло. Иоганн и Ламберт сообща подготовили интересный силовой акробатический номер и в качестве «Frères Gevaerts»[73] уехали в Париж искать счастья в искусстве манежа, которое там в то время процветало. Стройные, атлетического сложения, белокурые юноши сумели хорошо продать свой номер. Они устроились, выступали с успехом, женились. Результатом этих двух браков и были кузены Альберт и Густав, которые смягчили силовые номера отцов и выступали с прыжками, пируэтами, сальто, а также «работали на смех». Как почти все настоящие артисты, они были молчаливы; их энергия прорывалась наружу лишь во время представления, на манеже, вся же остальная жизнь являлась непрерывной подготовкой к пятиминутному номеру. Так и теперь, Альберт отвечал Карасу односложно. Вскоре, однако, он стал вслушиваться в его сетования и даже подозвал Густава.

— Поди-ка сюда, Густ, это любопытно. Вот Антонин, отец Вашку — ты его знаешь, отдал парнишку в обучение Ахмеду. А Ромео начинает с того, что гнет ему позвоночник. Как он это делает? Ногу на ступеньку, а парнишку через ногу? На спину, наверное? И давит на него, будто сломать хочет? И качает на ноге?

Карас страдальчески кивал головой. Братья переглянулись.

— Это и есть настоящая школа, Берт.

— Верно, Густ. Отец всегда говорил, что у старых комедиантов на все своя метода.

— А мы сразу начали с обезьяньих прыжков. Гибкий позвоночник — вот чего нам не хватает.

— И ведь до чего просто: перегнуть через колено. Меня отец тоже перегибал, только пузом вниз, когда порол.

— Век живи — век учись. Только нам, к сожалению, учиться уже поздновато. Но, женись я, Берт, я бы с пяти лет стал гнуть детям позвоночник.

— Само собой, Густ, чем раньше, тем лучше. Замечательную штуку ты нам рассказал, Антонин. Самим-то нам неудобно глазеть на работу этого берберийца. А ты каждый день будешь наблюдать за ним — так рассказывай нам обо всем, что Ахмед будет делать с Вашку.

— Да уж все, Антонин, все: как он его гнет, как давит, как выкручивает, привязывает ли он ему руки к ногам, бьет ли его ногой — они, говорят, и ногами бьют…

— Боже милостивый! — ужаснулся Карас.

— Да, да. И если бьет, то заметь, в какое место и сколько раз. Думаю, что в некоторых случаях пинок — незаменимая вещь…

— Главное, проследи, как он бьет — носком или плашмя, всей ступней. Я думаю — плашмя.

— А когда дойдет до оплеух… Ну, это нам Вашку сам покажет, как Ахмет учит его раздавать оплеухи…

«Duo Bellini» неожиданно воспламенились и принялись мечтательно смаковать все пытки, какие только помнили. Карасу, искавшему участия, стало еще горше.

— Господин Альберт, ради бога… Выдержит ли парнишка все это? Оставлять его у Ромео?

Возбужденные акробаты недоуменно уставились на него.

— Ах, вот оно что! — воскликнул Альберт, и лицо его снова стало задумчиво-серьезным. — Не дури, Антонин. Либо в твоем парнишке есть что-то, либо нет. Если нет, он сразу сбежит от Ахмеда, и больше ты его туда палкой не загонишь. Но поскольку он еще не сбежал, видно, в нем все-таки что-то есть. А раз так, то уже через неделю он не будет чувствовать ни удара, ни падения.

— Правда, правда, Антонин, — добавил Густав Гевертс, — поверь нам, это самая лучшая школа. Верно я говорю, Берт?

— Верно, Густ. Однако Гамбье уже увозит клетку, пошли скорее, пока не вывели лошадей.

Разочарованный Карас почувствовал, что его надежды не оправдались: он попал явно не по адресу, ища сочувствия у этой парочки. Тут он увидел проходившего мимо капитана Гамбье и приветствовал его французским «бонжур».

— Bonjour… oh, c’est Anton…[74] Я видел Вашку у Ахмед… Поздравляю… Превосходно, превосходно… Il est vraiment magnifique, се petit gare…[75] Вашку, браво, очень браво…

Карас поклонился в ответ на эти комплименты, но ему стало совсем не по себе. И в дальнейшем, с кем бы он ни заговаривал, все одобряли действия Ахмеда. Только два человека немного посочувствовали ему. Одним из них была госпожа Гаммершмидт. Она сжимала и заламывала руки, когда Карас рассказывал ей о том, что происходило утром у синего фургона, кричала: «Schrecklich! Entsetzlich! Das herzensgute Kind!»[76] и пообещала принести Вашеку два пирожка от обеда, чтобы хоть немного подсластить ему горькую жизнь. Другим человеком, осудившим жестокость Ахмеда, оказался господин Сельницкий. Взгляд дирижера подернулся пеленой, когда он слушал Караса. Потом даже блеснула слеза, но Карас уже знал, что слезы в глазах капельмейстера не следует считать признаком растроганности. И действительно, господин Сельницкий молча все выслушал, опрокинул стопочку, посмаковал коньяк и сказал:

— Этого следовало ожидать. Я считаю, что семилетнему мальчику нужно учиться играть на рояле. Но ведь вы не можете возить рояль вместе со зверями?! В этом-то и заключается проклятое противоречие между жизнью и искусством. Сервус!

После всех этих разговоров стало ясно одно: надо ждать, с чем придет Вашек к обеду, что скажет он сам.

Когда Карас примчался к «восьмерке», Вашек уже сидел на лесенке.

— Ну что, сынок, как ты там с Ахмедом-то?

— Хорошо, папа, — ответил Вашек непривычно серьезным тоном. — Дело пойдет.

— А что же вы делали?

— Ахмед два часа учил меня ходить как в балете и кланяться публике.

— Что?… Кланяться!..

— Угу. Ахмет говорит, что самое трудное — это раскланяться публике на все стороны. Ахмед хочет, чтобы я кланялся хорошенько, по всем правилам. Он говорит, что теперь этого никто не умеет делать.

— Но ведь я утром был там и видел… Видел… как он мучил тебя…

— Ты приходил туда, папа? — Вашек взглянул на отца и стал еще серьезнее.

— Приходил… и видел…

— Тебе нельзя смотреть, папа. Нельзя!

Карас еще никогда не слышал от Вашека подобных слов. Что-то взрослое сквозило в его тоне, какая-то решительная нотка, напомнившая ему Маринку.

— Почему ж нельзя?..

— Потому что тебе этого не вытерпеть, папа, — твердо сказал Вашек. И добавил: — А я вытерплю.

В нем снова заговорил ребенок, и он повторил с мальчишеским упрямством:

— И вытерплю, и вытерплю, и вытерплю! И буду прыгать лучше Паоло!

Карас-отец почувствовал, что между ним и сыном встала какая-то преграда. Вашек отдаляется от него… Если он не хочет потерять сына, ему следует отрешиться от всех сомнений и не становиться Вашеку поперек дороги. Он растерялся, сердце его сжималось от нежности и любви.

— Но ведь я, Вашек… — осторожно начал Карас, словно оправдываясь. Мальчик понял, куда клонит отец.

— Папа! — сердито крикнул он и хотел было подняться. Но это удалось ему только отчасти: в ту же минуту он вскрикнул от боли и снова опустился на ступеньку.

— Черт, — вырвалось у него сквозь зубы.

— Вот видишь, — вполголоса произнес отец.

— Ничего, — сказал Вашек и махнул рукой. — Все равно что корчевать пни у нас в горах.

Он произнес это так, что Карас окончательно сдался и, чтобы положить конец первой серьезной размолвке в их жизни, заметил с деланным спокойствием:

— Госпожа Гаммершмидт просила тебя зайти к ней после обеда — обещала припасти для тебя пирожок.

Вашек вытер нос тыльной стороной руки.

— С повидлом?

— С повидлом.

— Живем!

Так, казалось бы, пустяк, неприметная частица реального мира, пирожок снял напряжение и вернул их к повседневной жизни.

— Господин Альберт из «Duo Bellini» очень интересуется твоей работой, спрашивал, как тебя обучает господин Ахмед, просил рассказать ему, что да как.

Мальчик прищурил глаза и с минуту молчал. Подняв палец, он с недетской серьезностью проговорил:

— Не рассказывай ему ничего.

— Не рассказывать? Это почему же?

— Господин Альберт и господин Густав, — Вашек наклонился к отцу и заговорил тихо, но твердо, — хотят все перенять. А так нельзя, папа… Это наша тайна…

Карас умолк, глядя в одну точку. На секунду перед его мысленным взором возник Ар-Шегир, сидящий между серыми колоннами слоновьих ног, и в ушах зазвучал певучий голос индуса: «Вещи возвышенные окутаны тайной. Познавая через страдание, становишься другим человеком, поднимаешься ступенью выше».

IV

В последнее время Петеру Бервицу было не так-то легко вести дело. Рискованной экспедицией в Россию и Азию он выдвинул свой цирк в число крупнейших заведений Европы, но это положение не было незыблемым. Как никто другой, Бервиц знал, что в цирковом деле нужна постоянная борьба за первенство, иначе наступит упадок, а то и полный крах. Каждому артисту необходимо добиваться успеха, постоянно совершенствоваться, труппа как целое всегда должна быть в боевой готовности и напряжении. В том-то и заключается прелесть цирка, что человек, связавший с ним свою судьбу, всегда живет активно, в огне борьбы. Бервиц был счастлив, покидая гамбургскую идиллию и окунаясь в тревожные будни странствий, изобиловавшие препятствиями, непредвиденными трудностями, — тут он мог проявить себя в полной мере: быстро вмешаться, принять решение, найти выход, распорядиться. Но главное заключалось не в устранении мелких неполадок. Директору приходилось думать о судьбе всей труппы, о том, чтобы их заведение не захирело, чтобы цирк постоянно привлекал публику совершенством и красотой номеров, чтобы никто не мог его превзойти. И вот тут-то Петер Бервиц чувствовал за спиной зловещую тень человека с коротким именем Кранц.

Кем был Кранц, когда Петер, помогая отцу и деду, уже управлял большим цирком со зверинцем? Простым наездником на манеже старого Брилофа, величавшего свое заведение «Королевское прусское общество верховой езды. Генеральная концессия». А кем был Кранц, когда Петер Бервиц стал полновластным хозяином цирка Умберто? Директором ничтожного балагана с десятью лошадьми и труппой из восьми человек, включая самого Кранца с семьей. Правда, это был прирожденный циркач, сын канатоходца, сам отличный канатоходец. Кранц обучался верховой езде у знаменитого светлой памяти Петра Маги, долгое время был первым вольтижером у Брилофа, ездил стоя на пущенной карьером четверке лошадей, работал на канате, поднимал гири, крутил сальто со спины неоседланной лошади и с подкидной доски через восемь лошадей. Но когда после смерти Брилофа он стал вести дело самостоятельно, выступая со своим белоснежным Солиманом, на весь цирк у него была лишь одна униформа, и артистам приходилось по очереди надевать ее, чтобы показаться на глаза публике. О подобном заведении Бервиц имел все основания говорить с улыбкой, но, возвратившись после трехлетнего пребывания за границей, он к удивлению своему обнаружил, что Кранц за это время сделал поразительные успехи. Обосновавшись в Берлине, Кранц бросил вызов крупнейшим французским циркам, для которых Берлин был золотым дном. Цирки типа Кюзан и Лейяр или Дежан считались первоклассными заведениями, славились роскошью, традициями, известными мастерами, изумительными лошадьми. Там работали с безукоризненным совершенством и безошибочным вкусом. И вот этот упрямец, этот твердолобый рейтар, который однажды замахнулся на возразившего ему служителя тяжелым дышлом, словно тростинкой, эта бестия задалась целью лишить французов расположения двора и знати, перещеголять их, нанести им поражение! Это было явное безумие, но факт остается фактом: Кранц и в самом деле завладел Берлином, выжил французов, занял их место, стал процветать, набираться сил и отваги и с годами сделался серьезным конкурентом Бервица. Он ничего не боялся, ни перед чем не останавливался, перехватывал у Бервица под носом лучших жокеев и других артистов. Совсем недавно он лишил его Леотара, знаменитого «летающего» француза, по которому парижане пять лет сходили с ума и носили все а-ля Леотар: галстуки, шляпы, туфли, трости. И все из-за того, что Леотар ежедневно пролетал между раскачивавшимися трапециями неслыханное, невиданное расстояние в двадцать семь футов — настоящий смертельный прыжок под куполом цирка, без предохранительной сетки. Теперь, когда Леотар служил у Кранца, Петер презрительно выражал свое недоумение: что находят люди в этом жалком карлике? У него и фигуры-то никакой — сплошные желваки мускулов. Леотар сам признает, что лучше всего чувствует себя наверху, на трапеции, потому что там он не кажется себе таким невзрачным, как внизу, на земле.

Вот за этим-то Кранцем Петеру Бервицу и приходилось теперь все время присматривать. В Берлине Кранц тоже арендовал постоянное помещение, восемь лет назад оно сгорело, но было отстроено заново и стало более современным, удобным и комфортабельным, нежели старое деревянное здание в Гамбурге. Незадолго до отъезда на гастроли господин Гаудеамус секретно информировал Петера о намерении Кранца купить берлинский цирк. Бервиц тут же подумал о том, что следует быть настороже и в Гамбурге: иногда летом Кранц приезжал туда и мог лишить цирк Умберто его зимней резиденции.

Вот почему уже перед самым отъездом Бервиц поручил господину Гагенбеку-младшему попытаться приобрести для него старый гамбургский цирк и, если попытка увенчается успехом, привести здание в надлежащий вид, чтобы можно было давать представления и по вечерам, как в Берлине.

Бервиц пристально следил за деятельностью Кранца, используя для этого различные средства. Главным источником его информации был господин Гаудеамус, который по распоряжению шефа заезжал зимой на несколько дней в Берлин, чтобы блеснуть за кулисами цирка на Фридрихштрассе в качестве ротмистра и барона и заодно выведать тайны цирка у болтливых наездниц, а то и у самого Кранца, преклонявшегося перед аристократией и готового ради расположения барона перепрыгнуть через собственный шамберьер.

От господина Гаудеамуса Бервиц узнал, что Кранц выискивает всевозможных уродцев, используя их как приманку, и в настоящее время ведет переговоры с сестрою одной из своих вольтижировщиц, Хулией Пастрана, мексиканской певицей, щеки которой, по слухам, покрывала густая черная щетина. Говорили также, что у нее четыре ряда зубов и что старинные мексиканские песни она поет низким альтом. Вести о ней пришли из Испании, где Хулия выступала наряду с другими ярмарочными монстрами и где в нее влюбился некий Йорик, кордильерский леший, страшенный верзила с торчащими клыками, синим лицом и красно-желтой бородой. Йорик боролся в клетке с тремя медведями сразу, но, будучи отвергнут возлюбленной, пал духом, и один из медведей отхватил ему ногу. Так писали газеты, и Кранц, прочитав об этом, тотчас приказал своей наезднице послать бородатой мексиканке письмо.

Это и послужило главной причиной, побудившей Петера Бервица включить в свою программу лилипутов. Впрочем, едва они приехали, как он стал раскаиваться в своей затее.

— Ну какие это цирковые артисты! — сокрушался он за семейным обедом. — Всем они недовольны, на все жалуются — будто мне только и дела, что проверять, получил ли писклявый господин Миттельгофер ковер для своего номера и не высока ли кровать для его дражайшей половины. Черт меня дернул пригласить их.

— Все это серьезнее, чем ты думаешь, — отозвалась Агнесса. — Ты ведь знал, что лилипуты нам не подходят. О каком стиле может идти речь, если наряду с прекрасными созданиями и настоящими мастерами на манеж выпускают двух обиженных богом человечков.

— Это я сразу понял, как только увидел их.

— Еще бы! Они что мушиные следы на картине. Мы заинтересованы в красивых, сильных, молодых, а ты вдруг ангажируешь две карикатуры на людей, двух бедняг с фигурами неуклюжих детей, брюзгливых как злобные старцы. И ты бы не сделал этого, если бы руководствовался собственным вкусом. Но тебе не дают покоя лавры господина Кранца!

— Позволь, у Кранца никаких лилипутов нет.

Нет, так будут! У Кранца будет все, что пахнет деньгами. Скажи, разве Вольшлегер взял бы в свой цирк уродцев?

— Не говори мне о Вольшлегере: Вольшлегер разорился.

— Да, но окруженный почетом и славой. Все его программы — все до единой — были выдержаны в определенном стиле. Когда мы с Анной-Марией ехали тогда к вам в Антверпен, сам граф д'Асансон сказал нам дорогой: «Mes chères, се que vous verrez, c’est un cirque qui a du style»[77]. Запомни: цирк, у которого есть свой стиль. И еще он сказал нам: все, что выдержано в определенном стиле, достойно уважения и восхищения благородного человека. Мир теперь меняется на глазах, нам читают проповеди о прогрессе и революции. Но ни прогресс, ни революция не принесут нам ничего ценного, если их завоевания будут лишены стиля. Человечество без стиля — это скопище, свалка индивидуальностей. Только форма, только стиль создают красоту жизни. Вот что сказал нам граф д'Асансон, а господин камергер был человек незаурядный.

— Еще бы, граф есть граф, персона…

— Не то ты говоришь, Петер. Разумеется, и граф может быть нулем. Человек же искусства становится выдающейся личностью, только оставаясь самим собой, не оглядываясь на других. В случае с лилипутами ты поддался влиянию Кранца, и я все ждала, когда ты сам осознаешь это. Пойми, как только ты начнешь подражать ему — не видать тебе первенства, волей-неволей придется отступить. А я бы хотела, чтобы вы померились силами. Может быть, Кранц окажется более оборотистым коммерсантом, загребет миллионы, а мы пойдем по миру. Что ж… Зато мы делаем свое дело честно и ничем его не запятнаем. Кранц — большой человек, сильный, недооценивать его нельзя. Но пусть он сколько угодно именует свое заведение «институтом», ты все же лучше его знаешь, что такое настоящий цирк.

— Ты полагаешь, Кранц в чем-то ошибается?

— Так же, как и ты. Кто не ошибается! Только делать свои ошибки — это одно, а повторять чужие совсем другое. Ведь двухголового теленка ты бы не выпустил на манеж?! Сказал бы, что это для балагана, а не для цирка Умберто. История с карликами — пустяк, при первой же возможности расторгнешь контракт, и дело с концом. Но умоляю: впредь не плетись за Кранцем.

Петер Бервиц понимал, что Агнесса права, и, желая закончить неприятный разговор, спросил без видимой связи:

— А как твои львята? Я еще не видел их сегодня.

— Живут не тужат. Вашку мог бы уже показывать их — им по месяцу.

— Ах да. Верно, верно, хорошо, что ты мне напомнила. Надо узнать, как там у него дела с ездой. Пожалуй, Вашку мог бы уже заменить карликов.

С этими словами он вытянул левую руку так, что показалась белоснежная манжета.

— И вот еще что, Агнесса: никогда не отдавай в стирку мои манжеты, пока я не спишу с них свои пометки.

V

Бервиц направился на конюшню и, войдя туда, подозвал Ганса.

— Как Вашку? Учится ездить?

— Господин директор, Вашку нам изменил. К комедиантам переметнулся, прости господи!

— Что?

— К комедиантам, господин директор; я вынужден вам на него пожаловаться. Привязался к этому африканцу, который собственных детей ногами в воздух подкидывает! Вместо того чтобы терпеливо ездить, пошел к нему в учение и позволяет гнуть себя по-всякому.

— О-о! — Бервиц покачал головой. — Вашку взялся за дело серьезнее, чем я думал. Это отец отдал его к Ахмеду?

— Что вы! Тот сам ходит ни жив ни мертв. Я не жалуюсь, боже упаси, но вроде бы его сосватал Керголец. Карел рос не при лошадях, ему все одно — что наездник, что комедиант. А у Вашку, с вашего позволения, есть подход к лошади — это сразу видно; он и любит их и ладит с ними. А как лошади к нему относятся! Шотландцы-то не больно покладисты, но Мери слушается Вашку с первого слова. Этому парнишке на роду написано работать с лошадьми, господин директор, видит бог — на роду написано; и негоже, чтобы конник при комедиантах состоял, это ж позор для всей конюшни, господин директор…

Ганс раскраснелся, раскипятился, чего Бервиц никак от него не ожидал. Он даже усмехнулся в душе тому, как презрительно отзывается конюх об акробатах; цирк всех уравнивал, но среди служителей, как видно, царили иерархия и сословная гордость.

— Ну что ж, — сказал Бервиц, — взгляну, пожалуй, что поделывает Вашку. Если он это всерьез — пусть. Но на Мери он все-таки ездит?

— Ездить-то ездит, — ответил Ганс, — и шагом и мелкой рысью уже получается, но вида пока никакого. Руки болтаются, ноги торчком, держать лошадь в сборе не умеет. Ему бы учиться, а он после этой арабской живодерни влезает на Мери, будто на печку, и сидит что сонная муха. Чудно, как у него совсем не пропала охота к седлу; я так полагаю, что на нем от этой шиндергани[78] живого места нет.

— Главное, что все-таки не потерял охоты. Это в нем нужно поддерживать. Нынче не часто встретишь человека, который бы так серьезно относился к делу.

— Потому-то я и заговорил об этом, господин директор. Мой бывший хозяин, господин Вольшлегер, большой знаток лошадей, говаривал, что настоящего жокея встретишь раз в десять лет. И я сказал себе: Ганс, можно бы, конечно, и промолчать, но господин директор — твой хозяин, так какие же могут быть от него секреты! Ганс, скотина в человеческом образе, сказал я себе, всю жизнь ты ухаживаешь за животными, век ходишь за лошадьми… А наши кони молодцы, господин директор, ведь верно же, молодчаги! И ничего-то после тебя не останется, ну как есть ничего; а тут этот парнишка подвернулся, который сможет когда-нибудь ездить не хуже самого Гуэрры. Вот, думаю, подготовить бы с ним номер!

— Номер с Вашку? — вскинул бровями Бервиц и пытливо посмотрел на распалившегося Ганса.

— Было бы очень даже занятно выпустить после больших номеров с жеребцами и кобылами наших пони, и вывел бы их вместо господина директора мальчуган — в цилиндре, во фраке, с шамберьером в руках — и делал бы все как взрослый. Я бы вышколил пони.

Бервиц внимательно выслушал Ганса и положил ему на плечо руку.

— Помнишь, Ганс, тот красный жилет, в котором я выступал с вороными? Он еще так правился тебе.

— Как не помнить! Всем жилетам жилет! С золотыми пуговицами! Красивее я не видывал! Я иной раз даже на вороных не глядел, все жилетом любовался.

— Ну, так слушай меня внимательно, Ганс. Если ты подготовишь с пони и с Вашку номер и он будет иметь успех, жилет — твой.

— Неужто, господин директор? — Ганс замер от восторга.

— Раз я сказал… Только чтоб номер — первый сорт, тогда — получай!

— Господин директор… Да разрази меня гром… Пусть Сантос лягнет меня, если номер будет не первый сорт!

Бервиц только кивнул головой и оставил взволнованного Ганса наедине с его замыслом. По правде говоря, этот великолепный жилет с медными бляшками вместо пуговиц давно уже покоился в шкафу: с тех пор как Петер начал толстеть, на жилете ложились досадные морщины. Бервиц приберегал его для дядюшки Случая с тем, чтобы при первой возможности «хорошо продать». Теперь такая возможность представилась. Шотландские пони служили до сих пор только фоном; составив же самостоятельный номер, они могли принести гораздо больше пользы.

Через конюшню Бервиц прошел к повозкам со зверями и маренготтам. Вагончики стояли в заранее установленном порядке, так что ему не пришлось долго разыскивать резиденцию хромого Гарвея. Он постучал. Дверь отворилась, наружу высунулось скорбное лицо англичанина.

— Добрый день, Гарвей. Мне нужно экипировать Вашку. Срочно. Что у тебя найдется?

— Вашку… А что бы вы хотели? Есть четыре пажа… Один персидский сокольничий… Арабский можно подыскать… Рыцарского на его рост нет ничего… Римского тоже… Амазонка вам, вероятно, не подойдет… Есть еще марокканский костюм на мальчика…

— Это то, что нужно, Гарвей. Прошу тебя, сейчас же примерь и выглади. Servus!

Бервиц направился к синему вагончику. Он хотел нагрянуть неожиданно, но едва он приблизился, как какой-то чумазый мальчуган закричал:

— Il padrone![79]

В то же мгновение раздался топот босых ног. Со всех сторон сбегались ребятишки Ромео, крича наперебой:

— Il padrone! Direttore! Attenzione![80]

Они вертелись вокруг Бервица, кланялись, размахивали руками. Окошко фургона распахнулось, и из него выглянула госпожа Ромео; на ее темном улыбающемся лице сверкали зубы. Из-за фургона показался сам Ахмед, за ним — Вашек.

— Che cosa sè… Ah, buon giorno, signore direttore, bonjour…[81] Какая честь для нашего синего дома… Синьора Ромео еще не имела удовольствия… Фелиция, Фелиция!

Бервиц чертыхнулся про себя. Он намеревался заглянуть сюда мимоходом; семейных приемов он терпеть не мог. Но госпожа Фелиция Ромео с младенцем на руках уже спускалась по лесенке и величественным жестом протягивала ему руку. Ватага ребятишек стояла вокруг, настороженно ожидая, чем кончится визит директора.

— Весьма рад, мадам, — произнес Бервиц, принудив себя улыбнуться, — только, ради бога, не беспокойтесь. Я зашел справиться, как дела у Вашку.

— О, Вашку — молодчина, — восторженно ответил Ахмед. — Ну-ка, Вашку, большой поклон номер четыре господину директору… Правой ногой полукруг, та-ак… Обе руки снизу, к груди… Браво! Мы как раз разучиваем третью позицию. Мальчишка неглуп. А главное — терпелив.

Бервиц пристально посмотрел на Вашека. Ему показалось, что у парнишки усталый вид. Что-то незаметно было той щучьей прыти, которая так понравилась ему тогда на манеже. И улыбка какая-то вымученная. Петер по опыту собственной юности хорошо понимал его состояние и знал, как важно сейчас ободрить мальчугана. Он подошел к Вашеку и дружески положил ему на плечо левую руку.

— Ну как, Вашку? Все болит, а?

— Болит, господин директор, — улыбнулся мальчик.

— Я знаю. Сущая каторга, правда? Будь она неладна!

— Настоящая живодерня, — кивнул Вашек.

— Чертовски неприятная штука, — выразительно произнес Бервиц.

— Будь она неладна! — подхватил Вашек.

— Химладоннерветтер![82], — козырял Бервиц.

— Проклятие! — не отставал от него Вашек.

— Но мы не отступим. Верно?

— Еще бы!

— Правильно, голубчик. Держись и не поддавайся! Поболит немного, и все пойдет как по маслу. Ходить, я вижу, ты можешь… А у меня к тебе дело есть. На следующей стоянке наденешь костюм — Гарвей приготовит — и вынесешь в антракте львенка.

— А, львята, как они там? Я и забыл про них!

— Они уже видят и должны зарабатывать себе на жизнь. Возьмешь одного на руки и будешь показывать публике, дашь погладить и соберешь в тарелку денег — на молоко да мясо для них. Понял?

— Понял, господин директор.

— Деньги и львенка отнесешь потом в первый номер.

— Хорошо.

— Ну, держись!

Директор ласково потрепал Вашека по плечу и обратился к Ромео по-французски:

— Имейте в виду, этот парнишка нужен нам для вольтижа. Подготовьте из него не человека-змею, а прыгуна. Batoude, fricassé, saut périlleux[83] и прочее.

— Понимаю, патрон, — поклонился Ахмед, — флик-фляк, рондад и так далее. Я обучу его по всем правилам арабской школы, вы останетесь довольны, увидите, на что способен Ахмед Ромео.

— Мадам Фелиция, счастлив был познакомиться… — обратился директор к госпоже Ромео. Он пожал ей руку, как и ее мужу, и жестом отказавшись от громогласного приглашения войти в фургон, поспешно удалился.

Ахмедова детвора обступила Вашека, не скрывая своего восхищения: ведь именно ему могущественный директор поручил носить по шапито львенка. Для Вашека их слова были бальзамом; среди этих мальчишек, намного превосходивших его в прыжках, он теперь выделялся как признанный укротитель. Господин и госпожа Ромео стояли в стороне, и, когда директор удалился, оба, вскинув брови, указали глазами на Вашека и многозначительно покачали головами. В любом уголке земного шара это означало бы: ого, этим парнишкой интересуются! С ним нужно быть пообходительнее!

На другой день, после обеда, Вашек во время представления вошел в шапито. На нем был красно-синий марокканский костюм, левой рукой он прижимал к груди львенка, в правой держал тарелку. Как только объявили антракт, он отправился вдоль лож, а затем и по рядам. Возможность поглядеть на львенка вблизи, потрогать его, подержать на руках привела зрителей в восторг. Да и славный мальчуган, который его нес, пользовался не меньшим успехом. Со всех сторон в тарелку так и сыпались монеты — темные, светлые. Когда потом в фургоне подсчитали выручку, оказалось, что первый выход дал семь марок шестьдесят восемь пфеннигов. Директор Бервиц в персидском мундире, с черкесской саблей на боку и миниатюрными орденами на груди, удовлетворенно кивнул, выбрал из груды денег монету в двадцать пфеннигов и жестом куда более величественным, нежели тот, каким султан вручил ему драгоценный сапфир, протянул ее Вашеку:

— Это тебе!

Вне себя от радости Вашек помчался к Гарвею сдавать костюм.

Когда отец пришел ужинать, мальчик встретил его, стоя на ступеньках с вытянутой рукой, — на ладони блестела монета.

— Гляди, папа! Это я заработал!

Аптонин Карас взял монету, поплевал на нее и аккуратно завязал в уголок синего платка.

Вашек был разочарован: он возлагал такие надежды на эти двадцать пфеннигов, собирался купить себе что-нибудь в городе… Отец же заявил, что Вашеку скоро понадобятся новые башмаки. Мальчуган смирился с судьбой, но долго еще хвастался Кергольцу, Бурешу и остальным, что заработал в цирке двадцать пфеннигов.

— Заработаешь двадцать марок — поставишь пива, — ответил ему Керголец своей излюбленной присказкой.

VI

Нужно отдать должное Ахмеду Ромео — он не мучил Вашека понапрасну. Он понимал, что значит растягивать мускулы, гнуть позвоночник и разрабатывать суставы, какие все это болезненные процедуры. Как часто дети оказываются до того напуганы и измучены, что, приобретая гибкость тела, теряют твердость духа! Нет более грустного зрелища, чем вид ребенка, который проделывает свои каждодневные трюки лишь по обязанности или из страха. Ведь чем сразу же покоряли арабские, берберийские и марокканские акробаты, когда целыми семьями врывались в европейские цирки и балаганы? Своим темпераментом, буйной энергией, которая передавалась и малышам. Ребятишки сами, без понуждения, вспрыгивали на поднятые ноги лежащего на спине отца и просили хоть разок подкинуть их в воздухе. Икарийские игры должны были представлять собою ослепительный каскад прыжков, и Ахмед ревниво следил, чтобы ни один из его учеников не утратил того, что он называл горением. Самого Ромео, когда он, лежа на мате, стремительно подбрасывал своих питомцев, и те переворачивались в воздухе, перелетая друг через друга, охватывала настоящая лихорадка; не поднимая головы, он как одержимый принимался петь суру Коней из корана:

«С конями мчащимися, огнем пышущими, искры копытами высекающими, с конями, зарею в набег летящими, с конями, в галопе пылью покрывающимися, с конями, во вражеское войско врывающимися…» Ноги Ахмеда при этом отплясывали, дети летали, как метеоры, номер походил на фейерверк, и зрители начинали аплодировать еще до того, как Ахмед заканчивал.

— Аллах аллахом, а страх страхом, — говаривал он, поясняя принципы своей школы. — Страх сидит в человеке от рождения, а вот смелость — это результат воспитания. Страх страхом не выгонишь. Страх надо изживать, как изживают слабость мускулов. Упражняйся как следует, и слабость превратится в силу, страх — в отвагу, юноша — в мужчину. Франки запрещают детям работать в цирках. Слава аллаху, меня это не касается. Мой пятилетний сын, если судить по тому, что он уже перенес, — настоящий мужчина и готов ко всему.

Правда, во время занятий Ромео бранился, шумел, вращал глазами, но Вашек вскоре понял, что все это он проделывает только для того, чтобы заглушить боль и подстегнуть ученика, что окрики Ахмеда, как и прикосновения его рук, полны сердечности. Заметил он также, что Ахмед требует с него меньше, чем с собственных детей. Когда Вашек научился прогибаться до земли, Ахмед довольствовался тем, что просто заставлял его упираться в землю всей кистью. Своим же он велел все дальше и дальше отставлять руки от головы, хотя каждое движение причиняло острую боль.

— Вашку не будет человеком-змеей, — сказал Ромео Кергольцу, когда тот пришел узнать, как идут дела, — Вашку будет прыгуном и каскадером с благородными манерами потомка старых комедиантских семей. Хорошие манеры в Европе перевелись. Вы, франки, едите вилкой, вытираете рот салфеткой, носите галстук — но ведь все это чисто внешнее. Вы не знаете, какая разница между выходным поклоном и поклоном вежливости, малым благодарственным поклоном и большим благодарственным поклоном или поклоном падишаху. А мои дети — да благословит их аллах! — знают еще, что такое riverenza lunga — на шесть тактов и riverenza grave на четыре, riverenza minima и riverenza semiminima, или, иначе, — breve. Высокое назначение искусства в том и состоит, чтобы сохранять и насаждать изящные манеры, предписанные старинным этикетом, правила которого были составлены мудрейшими учителями в святом городе Карейма, в оазисе Мурзук, в городе Эль Обейд, в Кордофане, в Каире и Дамаске.

— Ладно, — ответил Керголец, — главное, чтобы, когда Вашку вырастет большой…

— Вашку большой не вырастет, — покачал головой Ромео. — Аллаху было угодно, чтобы позвоночник человека рос только в том случае, если он жесткий. Когда великий учитель искусства Али бен Рахмадин просил архангела Михаила, чтобы тот разрешил ему гнуть позвоночник учеников во славу аллаха, аллах, благословенно будь имя его, передал ему через архангела Михаила, что должно выбрать одно из двух: либо неразработанный позвоночник, который будет расти, либо гибкий, рост которого приостановится. И слова аллаха сбылись. Среди нас нет высоких, ибо тело, которое изгибается колесом, не растет.

Керголец вспомнил, что все хорошие прыгуны, которых он знал, действительно были невысокого роста, но он не раздумывал ни над рассказанной Ахмедом легендой, ни над тем, что детские хрящики при занятиях акробатикой окостеневают и рост человека замедляется. Ему хотелось лишь подчеркнуть, что главное для Вашека — это получить хорошую закваску.

— Машаллах! — воскликнул Ромео. — Самый лучший учитель не даст ребенку столько, сколько дает хорошая закваска. Вот смотрите.

Ромео разбежался, сделав не более трех шагов, и перевернулся в воздухе.

— Ессо! Что это было? Господин Керголец скажет — сальто. Но Ахмед Ромео во время сальто сделал еще и пируэт. Это «прыжок щуки», синьор, а не сальто. И обратите внимание: я оттолкнулся от земли, а не от этой вашей доски. И опускался плавно, мягко, будто меня ставили на землю семь джиннов. Как долго я этому учился? Шестнадцать лет, синьор, esercizio di sedici аnnі in totale[84] прежде чем добился плавного приземления. И я должен ежедневно тренироваться, un anno fa, una settimana fa[85], oggi, domani e posdomani — сегодня, завтра, послезавтра, — кто учит меня этому? Нет, синьор, учитель только подготавливает ребенка, делает подвижным его тело, развивает его мускулы, закаляет сердце, объясняет, как этого добиться; все же остальное — дело ученика. Совершенно верно — Ахмед Ромео даст Вашку только закваску, но это будет закваска наилучшей школы, синьор.

В одном все артисты оказались правы: боль Вашек и в самом деле ощущал только первые дни. Временами мальчику казалось, что он не выдержит, и его приглушенное «черт!» по сто раз на дню вырывалось сквозь стиснутые зубы. Но однажды боль в теле вдруг отпустила, все пришло в норму, мускулы и связки приспособились, и утомляться Вашек стал не больше, чем во время любой требующей физического напряжения игры. Это говорило о том, что Ромео разработал его тело равномерно и тщательно. Впрочем, Вашек не задумывался над этим. Он почувствовал себя вдруг как бы рожденным заново и сам постоянно повторял свои трюки. Теперь он мог не шелохнувшись держать стойку, даже когда Ахмед поднимал его высоко над головой. От стойки и мостика он перешел к переворотам — назад на руки и снова на ноги; на цирковом жаргоне это называется флик-фляк. Затем стал разучивать обезьяний прыжок — заднее сальто вбок с приземлением на одну ногу; его брали на лонжу, чтобы он не ушибся, а главное — для храбрости. Впрочем, падать ему теперь было не больно: он научился напрягать мускулы спины и ног и падал словно на тугие подушки. Окрепли и его пальцы; он мог, выпрямившись, упасть на голую землю — растопыренные перед грудью пальцы мягко пружинили при падении.

Как только боль прошла, Вашек воспрянул духом. Ему снова не сиделось на месте, снова носился он по конюшне и зверинцу, боясь хоть что-нибудь упустить, снова стал частым гостем у Ганса, под руководством которого продолжал обучаться верховой езде. Дело и здесь вдруг пошло на лад. Вашек теперь взлетал в седло с легкостью, на какую раньше был неспособен, да и сами занятия не утомляли мальчика, хотя Ганс муштровал его, руководствуясь старыми, довольно-таки жесткими правилами. Больше всего ему нравилось, когда конюх разгонял Мери на корде до карьера, кидал ему мяч и велел подбрасывать и ловить его не глядя на лошадь. Занимательная игра оказалась прекрасной тренировкой для Вашека, приучавшей свободно держаться в седле. Благодаря Ахмеду Вашек научился контролировать себя, следить за движениями ног, рук, корпуса, головы, подмечать, как влияют они на равновесие. Это вошло у него в привычку, и когда Ганс сказал ему, что хороший наездник держит руки в одном положении над седлом, а не болтает ими как попало, — внушения этого оказалось достаточно, чтобы Вашек сразу же совладал с непокорными руками.

Однажды, когда он соскочил с лошади и расседлал ее, его подозвал Ганс. Вашек подошел и едва не задохнулся от восторга: Ганс протянул ему большой кнут, каким пользуются дрессировщики.

— На, Вашку, ты должен научиться обращаться с шамберьером. Ступай на улицу и попробуй пока без лошади.

Вашек чуть не прыгал от радости: шамберьер, настоящий шамберьер, огромный, совсем как у директора или у господина Перейры! Длинный-предлинный, гораздо выше самого Вашека, с красивым изгибом наверху, с белым узким ремнем, который дрожал и извивался, подобно серебристой змее. С торжественным и взволнованным лицом Вашек помчался за повозки, чтобы никто не видел его поединка с шамберьером: тот оказался гораздо тяжелее, чем он предполагал, и Вашек чувствовал, что не так-то легко будет справиться с ним. Так оно и есть! До чего же коварная штука: щелкнешь и — хлоп! — откуда ни возьмись прилетит ремень и вытянет тебя по спине или по голове. И, чтобы как следует щелкнуть, нужна, черт возьми, силенка! Первые дни Вашек не столько щелкал шамберьером, сколько укрощал его. Как-то раз его застал за этим занятием хромой Гарвей.

— Хэлло, Вашку, у тебя великолепный шамберьер, кто тебе дал его?

— Ганс, господин Гарвей.

— И тебе придется работать с ним?

— Да, господин Гарвей.

— Ганс — старый дурак, если думает, что ты можешь держать такое whiphandle[86]. Пойдем со мной, Вашку, я подберу тебе что-нибудь получше.

Гарвей направился к одной из своих повозок-кладовых, с минуту порылся там, затем вылез и вручил Вашеку старый, ободранный шамберьер, более легкий и не такой длинный.

— С этим тебе будет сподручнее. С ним работал еще старый Умберто — тогда манеж был поменьше. Вот уж пощелкаешь на славу… Крач, крач!.. Yes.

Вашек попробовал — действительно, этот был гораздо легче. Раз, другой, третий щелкнул он, будто стреляя из пистолета, и запрыгал от радости.

— Иисус-Мария, вот это да! Слышите, господин Гарвей, как щелкает? Как вы думаете, господин Гарвей, папа слышит, как он щелкает? А как вы думаете, папа догадается, кто это щелкает? Думаете, папа подумает, что это щелкаю я? Или вы думаете, папа подумает, что это щелкает господин Бервиц?

— Ой, ой, сколько вопросов посыпалось на старика. Не воображай, пожалуйста, будто шамберьером только и делают, что щелкают. Конечно, щелкать надо уметь, yes. Но это еще не все. Вот смотри: одним рывком я щелкну два раза…

Гарвей взмахнул большим шамберьером, дернул его на себя, и белый ремень звонко щелкнул.

— А ты должен научиться тройному крач, yes. И делать это элегантно, чтобы шамберьер красиво изгибался, yes. Но и этого мало. Гляди.

Гарвей вытащил обрывок газеты, скомкал его и бросил на землю. Отойдя от бумажки на длину шамберьера, он щелкнул — и бумажка отлетела в сторону.

— Well[87], вот как надо! Попасть! Это у тебя получится не сразу. Придется потренироваться месяца три, пока научишься. Потом будешь отходить дальше, yes. Ты должен уметь с середины манежа попасть в любое место — ударить, или слегка щелкнуть, или только дотронуться — стушировать. Нужно уметь ударить и сверху, и снизу, слева, справа; хлестнуть шамберьером так, чтобы конец его только щелкнул над ухом лошади, но не дотронулся до нее. Нужно уметь быстро хлестнуть позади себя в три разные точки, когда лошади делают не то, что нужно. Короче говоря, Вашку, шамберьер должен уметь говорить за тебя, I say[88], он должен сказать лошадям все, что ты хочешь им сказать: быстрее, медленнее, не прыгать или прыгнуть, один раз показать, другой — похвалить. Yes. Это куда важнее, чем щелкать шамберьером по воздуху. Кинь нашему директору яблоко, и он рассечет его надвое. Примерно через годик и ты немного научишься. Ведь бич, I say, цирковой бич — это целая наука. Yes.

Вашек взялся за новое дело со всей серьезностью, на какую только способен подросток. Ребятишки Ромео вскоре обнаружили, чем он занимается. Вначале они смотрели на Вашека с почтительным восхищением, но вскоре началась веселая игра: вместо скомканной бумажки Вашек целился в носящихся вокруг черномазых мальчишек, которые со всех сторон наскакивали на него, озорно просили ударить и истошно вопили, когда он попадал в живую мишень.

Вообще мальчишки Ромео были для Вашека сущим наказанием. Чего ради они глазеют, когда он занимается с их отцом?! Вашеку это не нравилось. Дома он с малых лет был признанным вожаком целой ватаги сверстников и ревниво оберегал свой авторитет, боясь выказать малейшую слабость. А тут вдруг вся эта орава, многое умевшая делать лучше него, видела, как он бился над тем, что им самим давалось шутя. Правда, они никогда не смеялись над Вашеком, но их громкие крики и легкость, с какой они исполняли головоломные трюки, доводили мальчика до отчаяния. Тысячу раз давал он себе клятву утереть нос этим чумазым обезьянам, как только овладеет хотя бы начатками их искусства.

Странные и наиболее неприязненные отношения сложились у него с Паоло. Неприязнь эта была безотчетной, ибо Вашек ни в чем серьезном упрекнуть Паоло не мог. Тот был немного старше его и куда более пронырлив, а работал так, что Вашеку оставалось только завидовать. Он был красив, строен, гибок, если стоял, то всегда принимал несколько театральную позу, если делал что-нибудь — движения его отличались слаженностью и изяществом. Паоло знал это и щеголял своими достоинствами. Вашек чувствовал себя рядом с ним угловатым и неповоротливым. У Паоло был смелый, можно даже сказать — дерзкий взгляд, но в его горящих глазах играла лисья лукавинка, которая всякий раз, когда ему грозил нагоняй или затрещина, обращала дерзость в невинную шутку: «О, не станете же вы сердиться на бедного, невинного Паоло!» Вашек же, прямой и бесхитростный по натуре, расценивал подобные уловки как трусость и фальшь. И в душу его закралось подозрение, что и радость Паоло по поводу его, Вашека, успехов неискренняя, что это не более чем лживая лесть.

На тренировках Вашека Паоло исполнял обязанности ассистента, и когда Вашек освоил несколько основных трюков (трюком в цирке называют каждый элемент номера, путем многократного повторения заучиваемый до автоматизма), Паоло нередко один, без отца, наблюдал за работой своего сверстника. Делал он это чрезвычайно добросовестно, снова и снова с терпеливой улыбкой показывая Вашеку, как нужно правильно подойти, оттолкнуться или разбежаться, и громко хлопал в ладоши, если трюк удавался. Но именно эта неизменная, сдобренная улыбкой готовность, это учтивое внимание, это восторженное участие и были неприятны и подозрительны сдержанному Вашеку. Так не вел себя ни один из его друзей-мальчишек; мир его детства был более суров, груб, подчас даже жесток в зависти и ревности, но прям, открыт и ясен. Паоло же напоминал ему угря, который все время ускользает из рук. Вашек твердо знал, что Паоло не любит его, помогает ему не от чистого сердца, завидует ему.

Чему Паоло завидовал — Вашек никак не мог понять. Все казалось ему таким естественным — и жизнь, с которой он быстро свыкся, и доброта взрослых, и его участие в общей работе. Он всего на несколько дней раньше Паоло попал в цирк Умберто, но чувствовал себя здесь как дома, успел подружиться со всеми — с Гансом, с укротителем, с Гарвеем, с Ар-Шегиром. Это-то и питало зависть Паоло: Вашек был здесь дома, жил оседло, тогда как семья Ромео скиталась по белу свету, и цирк являлся для нее лишь очередным кочевьем. Ромео подписал с Бервицем контракт на десять месяцев, но даже если бы он заключил его сроком на два года, на пять лет — то и тогда пребывание их в цирке было бы временным. Срок истечет, в один прекрасный день синий фургон отделится от умбертовских маренготт, и они станут кочевать с другим заведением или выступать в ярмарочных балаганах. Вашек же со своим отцом, хотя об этом и не было разговора, обосновались в цирке, видимо, на всю жизнь. Различие в судьбах и положении препятствовало сближению. У Вашека был отчий дом, Паоло был бездомным бродягой. Для Антонина Караса представление о доме неразрывно связывалось с халупой в Горной Снежне; Вашек, детская приспособляемость которого помогла ему легко воспринять перемену в их жизни, ощущал родным для себя и этот большой странствующий цирк. Вместе со своими людьми и животными цирк был для него чем-то вроде деревни на колесах, деревни, гораздо более привлекательной и интересной, нежели Горная Снежна. А Паоло, бедный красивый Паоло чувствовал, что его дом — это только фургон, где он спит в груде человеческих тел, фургон, который везет их то туда, то сюда, под солнцем и снегом, в дождь и мороз и в котором почти каждый год раздается верещанье нового ребенка.

Именно поэтому Паоло и завидовал Вашеку. Маленького метиса снедали ревность и обида, когда он видел Вашека за одним столом с таким могущественным человеком, как Керголец, когда он наблюдал, как Вашек ездит на Мери и ухаживает за пони, когда он заставал Вашека за дружеской беседой с капитаном Гамбье или когда Вашек в антракте обходил публику со львенком на руках. Как мечтал обо всем этом он сам, с какой радостью бегал бы он так же беспрепятственно по цирку, по конюшне, по зверинцу! Но маленького красивого Паоло отовсюду гнали, Ганс глядел на него и его братьев волком и ворчал, что ни за что не ручается, если эти цыганята сунутся на конюшню. А капитан Гамбье вывесил даже специальный циркуляр, запрещавший мальчикам подходить к клеткам и повозкам со зверями. Все побаивались подвижных, как ртуть, сорванцов, их врожденного лукавства и озорства. В Вашеке же, мальчугане спокойном и рассудительном, было что-то от взрослого мужчины, и окружающие обращались с ним как с равным.

Если большинство относилось к ребятишкам Ромео просто настороженно, опасаясь какой-либо проделки, то один человек с первой же минуты воспылал к ним откровенной ненавистью. Это был Ар-Шегир, верный страж и слуга Бинго. При нем прекрасный Паоло не смел приблизиться к слоновнику.

— В приверженцах Магомета, — озабоченно говорил Ар-Шегир, — сидят джинны, которые покушаются на здоровье священных животных. Я положил на порог амулет, но джинн может перешагнуть через него в образе Паоло.

Амулета на пороге никто не приметил, зато все видели хлыст, который Ар-Шегир поставил у входа. Когда он в первый раз кинулся с этим хлыстом на Паоло, мальчик чуть не плача прибежал к отцу, горько жалуясь на то, что Ар-Шегир гонит его прочь. Ахмед Ромео пожал плечами.

— Что говорится в суре Слона?

Паоло не знал. Ахмед достал из кармана четки и, взявшись за одно из зерен, заговорил нараспев:

— Разве не знаешь ты, как поступил создатель с народом, который привел слонов?

— А, это про тех пьяных… — вспомнил Паоло.

Ахмед кивнул головой и продолжал:

— Создатель ниспослал птиц Абабиль, которые стали бросать в людей каменьями, и люди полегли, как хмельные былинки.

Отец дал Паоло понять, что возмездие находится в руках аллаха, но в мальчике не утихли обида и зависть. Впрочем, он умел их скрывать. За свою недолгую жизнь Паоло успел многое повидать и с малолетства привык кланяться сильным мира сего поклоном номер три. Его юркие глаза сразу же разглядели, какое положение занимает в цирке Вашек, чем и объяснялись его неизменная услужливость и любезность. Подобострастие было в крови у всех Ромео, недаром даже старый Ахмед встречал Кергольца заискивающим поклоном, а его дети с улыбкой увивались вокруг Вашека. Но тот безошибочным детским чутьем угадал, что приветливость их фальшива, и не раз, когда Паоло улыбался ему, казалось бы, самым сердечным образом, Вашек думал про себя: «Ах ты лиса!»

Мальчишки Ромео соревновались в лести, но Вашек оставался холоден и замкнут: он был уверен, что в один прекрасный день деланные улыбки слетят с их губ, и тогда он расправится с черномазыми. И вот теперь, когда он стал учиться владеть шамберьером, а мальчишки прибегали дразнить его, началась игра, в которую Вашек вкладывал и частицу своей затаенной ярости. Мальчики становились в круг, по очереди подскакивали к Вашеку, и тот хлестал их самым настоящим образом. Упражняясь с бумажкой, он ни за что не научился бы так ловко попадать в цель, как во время этой игры, которой он предавался со всем пылом.

Так продолжалось несколько недель, удары Вашека становились все более точными и ловкими, а улюлюканье мальчишек — все более вызывающим. «Вашку, ессо, Вашку, qui Вашку…» — неслось со всех сторон, едва он появлялся между фургонами с шамберьером в руках. И чем дальше, тем изощреннее становились насмешки. Вашека изводили, показывали ему язык, нос, смеялись ему в лицо. А он молча хлестал и бил; его все сильнее разбирала злость на эту ораву, которая откровенно издевалась над ним, если кому-нибудь из них удавалось увернуться или, упав на землю, избежать удара. Но вот однажды обычные крики сменились таким оглушительным ревом и галдежом, что из конюшни и вагончиков высыпали люди. Их взгляду предстал клубок сцепившихся мальчишек. Подбежав ближе, они увидели внизу, подо всеми, Паоло, которого душил Вашек; братья Паоло навалились на Вашека, а тот пытался стряхнуть их с себя и отбрыкивался что есть мочи.

Когда ребят растащили, Паоло был совершенно обессилен и едва дышал. Вашек дрожал от ярости.

— Что случилось? — набросились на них Ганс с Ахмедом.

Ребята долго отмалчивались, наконец Вашек, словно оправдываясь, процедил:

— Паоло кричал на меня: «Даблкау!»

— Даблкау — что это такое?

— Не знаю. Но мне это не правится.

— Даблкау… Что значит даблкау? — спрашивал Ганс у окружающих.

— Вероятно, doubl cow, — ответил господин Гарвей. — По-английски это означает: «Корова вдвойне».

Дальнейшее расследование показало, что так оно и было. Изъездившие весь мир мальчишки решили, что имя «Вашку» — производное от французского vache и немецкого Kuh и, стало быть, означает «корова вдвойне». Паоло тут же переиначил его на английское double cow.

Все кругом так смеялись, что Ахмед Ромео забыл даже раздать затрещины и пинки. Один Вашек не смеялся. Бледный как мел, стоял он в толпе умбертовцев, сжимая в руке шамберьер. Теперь, когда ему стал ясен смысл этого ругательства, он понял, с какой легкостью могло оно превратиться в очень обидное прозвище и отравить ему жизнь в цирке. Неожиданно он щелкнул шамберьером и крикнул:

— Кто еще раз скажет это, того я поколочу!

Ганс, тоже опасаясь; как бы его любимец не стал всеобщим посмешищем, добавил:

— Правильно, Вашек, не давай спуску. А если я услышу от кого-нибудь это слово, то возьму не шамберьер, а корду. Ступайте, займитесь-ка своим делом!

И тут Паоло понял, что должен еще сильнее ненавидеть Вашку, потому что все влиятельные люди держат его сторону против ребят, которые умеют во сто раз больше. Но нужно быть осторожным: Вашку, кажется, очень сильный и может убить прекрасного Паоло.

VII

История с «коровой вдвойне» была, разумеется, пустяком, однако весьма показательным: она ярко характеризовала цирковую среду. Вашек все больше привыкал говорить на жаргоне из французских, итальянских и английских фраз. Чешские рабочие, беседуя на родном языке, пересыпали свою речь исковерканными немецкими словами, и лексикон Вашека пестрел всеми оборотами и выражениями, какие только он слышал. Окружающие говорили по-французски, по-английски, по-итальянски, по-испански; Гевертсы иногда беседовали друг с другом по-шведски, госпожа Бервиц со Стеенговером — по-голландски, Ромео бранился или взывал к аллаху по-арабски и по-турецки. Словом, цирк Умберто напоминал Ноев ковчег, населенный представителями множества языков. Взрослые к этому привыкли, но у мальчика в голове царила полная неразбериха. Он изрекал иногда такое, что его не понимал даже родной отец, просивший перевести слова сына. Когда же Вашек начал употреблять еще и «машаллах», Буреш задался целью уберечь чешскую душу Вашека от полной ассимиляции.

Тогда-то он и извлек из темного угла связку книжек, при каждом удобном случае принимаясь читать вслух. Впервые он сделал это за ужином, после взволнованного рассказа Вашека о том, как тигры едва не подрались со львом. Гамбье готовил зверей к совместному выступлению, и в них вдруг проснулась стародавняя вражда. Не окажись рядом служителей с вилами, дело дошло бы до кровопролития. В «восьмерке» долго толковали о ненависти хищников друг к другу, и Буреш вдруг вспомнил, что об этом говорится даже в одном известном стихотворении. Приподнявшись, он стал декламировать: «Герман из Бубна был смельчаком, кто с ним помериться мог отвагой!..»

Его патетическая декламация поначалу вызвала улыбки, но вот слушатели посерьезнели и стали следить за рассказом поэта с профессиональным интересом.

— Не ведал, что такое страх,

Готов был с хищником сразиться.

Вот он охотится в лесах,

Пред ним трепещут и зверь и птица.

К превратностям судьбы привык,

Сквозь чащу скачет, а лес все глуше…

Вдруг слышит чей-то страшный рык,

Конь настораживает уши.

От острых шпор осатанев,

Конь — на дыбы, но всадник — пуще!

Подъехал — видит: два тигра и лев

Сцепились в первозданной пуще.

«Горою за того, кто против двух — один!»

Поспешно он с коня слетает,

И вот бесстрашный паладин

Копье в тигровый бок вонзает,

Хотел он голову отсечь

Второму хищнику, но даром

Занес свой справедливый меч —

Лев сам сразил врага ударом.

Окровавленный, он тряхнул

Кудлатой гривой. Непритворно

В глаза спасителю взглянул

И лег к ногам его покорно.

Тут старик Малина сделал протестующее движение. Он явно собирался возразить, но решил дождаться конца. Далее в стихотворении говорилось о том, как Герман перевязал льву раны, и лев пошел следом за ним до самых городских ворот, и как они потом жили в Чехии, но вот рыцарь умер, и тогда лев «…три дня от жалости ревел, не пил, не ел и околел».

— Ну, это ты, Гонза, здорово завернул, — похвалил Буреша Малина, — вот только не верится мне, чтобы лев к ногам лег. Что-что, а уж этого не бывает.

— А почему бы и нет? — защищал Буреш фантазию Симеона Махачека[89]. Из благодарности…

— Не ляжет, — покачал головой Малина. — Ясное дело — он бы вцепился в этого тигра! Ежели лев с добычей, он кладет на нее лапу и ворчит или ревет. А после — в зубы, и давай теребить, опять же рыча. Вставь-ка это в стишок: мол, таскал тигра туда-сюда по дремучему лесу и ревел. Этого там не хватает.

— И еще кой-чего, — добавил Керголец. — Лев, точно, никогда бы не лег к ногам. Будь он даже покорный, как говорит Буреш, он самое большее потерся бы головой о ноги рыцаря.

— Что удивительного? — в непривычно серьезном тоне компетентно заметил Восатка. — Коринна тоже валяется перед Гамбье.

— Львица — другое дело, — возразил Керголец, — да и та просто валится на спину, а не ложится к ногам.

— Вообще-то, бывает, самец ложится перед донтером, — сказал Малина, — но только ежели он старый и ленивый.

— Да, как же, будет тебе старый лентяй драться с тиграми, — твердил свое Керголец, — он бы заревел и убежал. Даю слово — это была львица.

— Друзья мои, — Буреш пытался выгородить поэта, — почему же лев не мог сделать этого из благодарности? Ведь Герман из Бубна спас ему жизнь и перевязал раны.

Бывает, бывает, — закивал Малина. — Львы помнят добро. У донтера Червинки была молодая львица Клеопатра, так у той приключилось воспаление легких. Червинка кутал ее в свое одеяло и выходил Клеопатру. Так львица до самой смерти помнила об этом; бывало, только он войдет — сразу на задние лапы и ну обнимать его, лицо лижет…

— Вот видите, — обратился ко всем Керголец, — самка — и та только лицо лизала, а к ногам не ложилась!

— Короче говоря, Гонза, — осклабился сержант Восатка, — тебе не остается ничего другого, как переделать сие божественное творение. Нужно, во-первых, чтобы лев вымел тигром сучья из лесу, а во-вторых, надо превратить его в львицу, чтобы она облизала этому твоему Герману из Бубна его нежные щечки.

— Так, пожалуй, не пойдет, — скромно вставил Карас-отец, — она же его повалит.

— Ну, тогда нужно сделать наоборот, — согласился Восатка, — пусть рыцарь Герман ляжет к лапам львицы.

Неожиданное предложение сержанта рассмешило даже Буреша, но спор на этом не кончился. Малина не преминул заметить, что рыцарю вовсе не след валяться на земле, когда лев стоит на задних лапах, в самой слабой своей позиции, — человек вполне может схватиться с ним, коли держать его, ясное дело, подальше от себя. Затем обсуждалась строчка «…не пил, не ел и околел». Многие придерживались того мнения, что если льву, как в цирке, дать фунтов десять доброй конины, то он ни за что не утерпит и начнет есть. Другие полагали, что есть он, может, и не стал бы, но без воды бы уж никак не обошелся. Спор решил Малина, авторитетно заявив, что стишок все-таки правильный, что лев от волнения или кручины и впрямь не ест и не пьет, и вопрос только в том, мог ли он околеть уже на третий день.

— Верно, в нем сидела какая-нибудь хвороба, — рассудил старик, — может, простыл на похоронах. Здоровый зверь прожил бы дольше, а ежели с ним что приключилось, так и за два дня мог окочуриться.

Казалось, теперь стихотворение было полностью одобрено, но Караса-отца вдруг взяло сомнение относительно строк, где говорилось о гонце и его слуге. Бурешу пришлось напрячь память, чтобы вспомнить нужное место:

Лев от хозяина не отходил.

Люди дивились слуге такому.

Когда заложен фундамент был,

Лев и гонец поспешили к дому.

— Вот этого-то я и не возьму в толк, — кивнул Карас, — как это — «фундамент заложен был»?! Что они — дом строили?

Остальные тоже подивились этой строительной аналогии.

— Нет, это просто выдумка поэта, образ, — пояснил Буреш, с минуту помедлив, — вместо того чтобы сказать: «Когда было положено начало тому-то и тому-то» или «Когда дело было сделано» — поэт употребил образное выражение.

Все с недоверием посмотрели на него и заявили, что такого быть не может; какой же это поэт, если хочет сказать о сделанном деле, а говорит о заложенном фундаменте? И если поэтам дозволено думать одно, а писать другое, так, может быть, речь шла вовсе не о льве, а о какой-нибудь мартышке, и сам Герман из Бубна — обыкновенный крестьянин!

— Знавал я одного Германа из Бубна, — сказал Малина, — фамилия ему была Полачек. Когда мы выступали в Праге, он поставлял нам овес, сено и солому.

— Раз его звали Полачек, — усомнился Буреш, — значит, он не был из Бубна.

— Нет, был, — стоял на своем Малина, — ты мне не говори, я сам ездил к нему через брод под Штванице. Там этот Герман Полачек склад держал.

— Так то были Бубны — окраина Праги, голова, — рассмеялся Буреш. — А здесь говорится о Бубне на Елени, о старинном дворянском роде.

— А, вот оно что, — Карасу-отцу полегчало, — а то уж я подумал про бубен для охоты на оленей…[90] А что до гонца, так, может, он и впрямь какой фундамент закладывал. Раньше всякое бывало.

Эта общепризнанная истина увенчала анализ баллады; все решили, что пора спать. Один Буреш остался недоволен: своими замечаниями собеседники свели на нет всю прелесть стихов.

— Я ведь читал это не для ваших достойных зверинца мозгов, тупицы вы этакие, — сердито заявил он, — а для Вашека. Тебе понравилось, Вашек?

— Понравилось. Очень хороший стишок.

— Вот видите! Молодежь еще не разучилась понимать поэзию. Молодежь горит священным восторгом и не поддается резонерству стариков. Как радостно сознавать, что никогда не переведутся люди, понимающие поэта. Что же тебе понравилось больше всего?

— Слова рыцаря, когда он увидел драку.

— «Горою за того, кто против двух — один»?

— Ага! И «против двух — один!» На меня, когда я дрался с Паоло, навалились семеро. Но я бы их всех уложил, если бы не Ганс и остальные.

— А мужество этого чешского пана тебе не понравилось?

— Еще как! Только я не стал бы закалывать тигра. Я бы колотил его по морде, пока он не отпустил бы льва. Ведь тигра убивать невыгодно.

«И Вашек уже воспринимает все как человек цирка», — подумал Буреш, но утешил себя тем, что в юной душе не могло не остаться места и для других чувств. И он твердо решил всеми силами пестовать в мальчике эти ростки, чтобы спасти его для высших целей, для нации. Уже на следующий день он читал Вашеку:

— Чу! Слышите гул?.. Закачались дубы…

Не ветер ли дует с востока?

То едут наперсники бранной судьбы,

И грозные звуки ратной трубы

Разносятся ветром далеко.

Спроси — и ответит тебе любой:

Мы воины Жижки, нас Жижка ведет за собой!

Старинный романс Шира[91] о непобедимом полководце захватил Вашека, фантазия его разыгралась. Воспользовавшись случаем, Буреш тут же, на ступеньках фургона, поведал мальчику о том, кто был этот одноглазый герой и как славились раньше чехи военным искусством. Вашек весь обратился в слух, жадно ловя каждое слово. Какая это была богатая пища для мальчишеского воображения! Вашека только смутило одно несоответствие: у него создалось впечатление, что Жижка, великий полководец, внешне был похож на Петера Бервица, когда тот демонстрирует дрессированных на свободе вороных, однако с обликом их патрона не вязался нарисованный Широм портрет одноглазого героя…

Буреш делал все, чтобы у мальчика сложилось правильное представление о Яне Жижке: вслед за романсом он прочел ему стихотворение Воцела[92] о сходке на Староместском рынке; два человека внимательно слушают рассказ о смерти магистра Яна; один из них — король Вацлав, другой —

Приумолк. На нем славянский

Воинский наряд.

Землю пражскую ласкает

Скорбный, тяжкий взгляд.

Воин острый меч сжимает

Жилистой рукой.

Звон эфеса призывает

Полководца в бой.

И душа от сна восстала.

Ну же! Пробил час.

И единственный под шлемом

Вспыхнул гневом глаз.

Эта зловеще обрывающаяся строка произвела на Вашека необычайно сильное впечатление, и он снова и снова просил прочитать ему стихи Воцела. Не меньше понравились ему и заключительные строки стихотворения Челаковского[93]:

Сезимово тело видно над скалой,

Замок полыхает в темени ночной.

Движутся отряды, ждут их Ракусицы.

«Кто вы, божьи воины?» — песня вдаль стремится.

Подобные стихи Буреш читал с большим чувством; его полузакрытые глаза метали молнии протеста и гнева, левая рука сжимала грудь, правой он патетически взмахивал, голос гудел и гремел. Вашек благоговейно взирал на чтеца, инстинктивно чувствуя, что эти странные, впервые услышанные им строки приобщают его к какой-то иной красоте, отличной от соблазнов цирка и зверинца. Буреш декламировал большей частью наизусть, и знаток легко заметил бы, что репертуар его несколько устарел, ибо чешская поэзия ушла к тому времени далеко вперед. Но для Вашека все это было ново и возвышенно, круг его интересов постепенно расширялся. Прошло немного времени, и он уже охотно сидел с Бурешем над книгами и сам по складам одолевал их одну за другой.

Любую книгу Буреш умел дополнить интересным рассказом, преимущественно из чешской жизни. Странно было его слушать: они скитались вдали от родины, люди вокруг говорили на разных наречиях — нижненемецком, фризском, голландском, фламандском, влажные морские ветры колыхали полотнища их шапито, не раз фургон покачивался в двух саженях от ревущего моря — и вот здесь, в незнакомом краю, темноволосый человек, потерпевший в жизни крушение, говорил мальчику о любви к родине, которая лежала за горами, за долами, и тот воспламенялся любовью к народу, представленному в цирке лишь его отцом да еще четырьмя изгнанниками. Их нельзя было не любить, каждый чем-нибудь да славился, люди крепкие, решительные, бывалые, они знали уйму всевозможных историй и держали себя с Вашеком, как равные с равным. Однажды Буреш рассказывал мальчику о старом человеке, который собрал все легенды воедино и создал прекрасную «Историю народа чешского»[94]. В другой раз он говорил о бесстрашном борце Гавличке[95], и о страданиях Йозефа Каэтана Тыла[96], посвятившего себя чешскому театру — этот человек предпочел умереть с голоду, но театра не оставил. Вашеку казалось иногда, что со всеми этими людьми Буреш был знаком лично. Когда же он однажды спросил об этом самого Буреша, тот задумчиво посмотрел в сторону, затем махнул рукой и угрюмо обронил:

— А, слишком долго рассказывать…

Их беседы все чаще возникали среди общего разговора за ужином. И когда Буреш взволнованно рассказывал мальчику о красоте стобашенной Златой Праги или о каком-нибудь памятном историческом эпизоде, исколесившие полмира скитальцы тоже умолкали, слушая повести о знакомых с детства краях, о родине.

Они никогда не говорили друг с другом на эту тему; они привыкли к схваткам с жизнью, им было не до чувств. Но среди них сидел мальчик, дитя человеческое, которого им не хотелось лишать возможности услышать обо всех этих святынях, и они невольно сбрасывали на время скорлупу, обнаруживая такую же, как и у Вашека, простую детскую душу. Душу, которой так недоставало легенды и веры.

В сентиментальность, однако, они не впадали, и Вашек учился у них принимать жизнь такой, какова она есть. Обычно сразу же от красивой легенды они переходили к будням. Слишком уж сжились они с действительностью, чтобы надолго отрываться от нее.

Задал, скажем, Буреш Вашеку, когда тот уже умел гладко читать, выучить наизусть «Прыжок Горимира». И вот в один прекрасный день Вашек стоит на ступеньках фургона и своим детским голоском декламирует:

— Что за люди окружают стену?

Отчего бегут они, крича?

Дворянин за подлую измену

Примет смерть сегодня от меча.

Пятеро взрослых мужчин внимательно слушают рассказ о том, как рыцаря Горимира приговорили к смертной казни за поджог серебряных рудников и как ему, в виде последней милости, дозволили проехаться на его верном Шемике. Рыцарь же перелетел на коне через Вышеградский вал и скалу, и все «…увидели, как он помчался к Радотину». Плавный ритм стихов Яна Индржиха Марека [97] убаюкивает, слушать их так приятно, но тут в грезы обитателей «восьмерки» вторгается действительность — сержант Восатка щелкает пальцами:

— Черт возьми, синьоры! Вот это был ловкач, доложу я вам! Прыжок прыжком, но вы обратите внимание, какова реклама! Если весь люд спешил к Вышеграду, стало быть, господа, коллега Гоример сумел неплохо продать свой номер!

VIII

Госпожа Агнесса Бервиц опечалена: один из львят околел. Он был слаб от рождения, постоянно зяб и не смог привыкнуть к окружающей среде, как двое других. Агнесса побежала поплакаться капитану Гамбье. Тот только пожал плечами.

— К этому всегда нужно быть готовым, мадам. Выкормить молодняк в дороге — для этого, как правило, человеческой заботы недостаточно. Приходится уповать на счастливую случайность или чудо. Зато двое других живы-здоровы?

— Да, надеюсь, мне удастся выходить остальных и когда-нибудь передать вам на воспитание.

— Пожалуйста, мадам, я сделаю все, что в моих силах, лишь бы порадовать вас. Хорошо, если бы и они прониклись тем же стремлением. К сожалению, поручиться за них нельзя…

— Почему же, капитан?

— У меня есть уже некоторый опыт, мадам. Нет ничего лучше совершенно дикого животного, понимаете — хищника, привезенного прямо из джунглей. Он и понятия не имеет о человеке, инстинктивно боится его и если видит в укротителе существо, которое его не обижает, то, естественно, привязывается к нему. Но лев, рожденный в клетке и воспитанный среди людей, — это уже не примитив, на инстинкт которого можно положиться. Человек не является для него чем-то особенным, это такое же существо, как и десятки других, и чуть что — лев бросится на человека, как бросился бы на козу. Я понимаю, какое это наслаждение возиться со львятами, но когда они подрастут, с ними будет труднее. Многое испытав, я дал себе слово работать только с дикими зверями. С ними я знаю, как себя вести. А от выращенного в неволе льва или тигра всего можно ожидать.

— А мы-то с мужем думали, что только теперь нам удастся показать чудеса дрессировки, теперь, когда мы выкормим зверей сами.

— К сожалению, это не так. Человеческое общество портит хищников.

Старому Малине поручили закопать труп львенка. На помощь он позвал Вашека.

— Не пил, не ел и околел, — повторял Вашек, гладя худенькое тельце.

— Теперь, поди, еще двое помрут, — пробурчал Малина. — Смерть троицу любит.

Малина был явно встревожен печальным происшествием и вечером все заводил речь о том, кто, дескать, теперь на очереди. Напрасно старика пытались разубедить.

— В цирке, — упрямо твердил он, — никто не помирает в одиночку. Уж вы мне поверьте. В последний раз как было? Сперва тигрица Миума, потом бенгалец Паша, а за ним и старый Бервиц. Смерть зря в цирк не приходит. — Расстроенный, старик впал в задумчивость и приумолк.

Однако ничего худого не произошло, представления давались по намеченной программе, цирк благополучно двигался по Голландии. Малина держался в стороне, лишь изредка буркнет словечко. Но вот однажды в разгар ужина он перестал есть, не донеся ложки до рта, как бы колеблясь, положил ее, медленно поднялся и вышел. Керголец кивнул головой:

— Пошел к клеткам. Сбегай, Вашек, погляди, что там такое.

Остальные продолжали ужинать, но в фургоне воцарилась гнетущая тишина. Вскоре прибежал Вашек:

— Он пошел к козам — Синяя Борода подыхает!

У всех разом пропал аппетит. Козел Синяя Борода! Этот обжора и проказник, который всякий раз, когда ему удавалось удрать из загона, выкидывал какой-нибудь номер! Сколько раз пожирал он афиши, обгладывал отложенный Бервицем в сторону шамберьер! А как он гонял секретаря по всему шапито! Возможно ли это? Пожалуй. Ведь он был своего рода Мафусаил[98] среди животных цирка, никто толком не знал, сколько лет уже шествует он во главе коз по улицам городов и местечек, взбудораженных красочной процессией. Последние годы козел напоминал Мефистофеля, но за несколько недель до кончины можно было заметить, что он стал ленивей, добродушнее и большую часть времени проводил в спячке.

Керголец поднялся, за ним — остальные. Старого Малину они нашли среди повозок с клетками. Сидя на земле, он держал на коленях голову козла. Синяя Борода тяжело дышал, глаза его были закрыты. Склонившись над животным, Агнесса Бервиц гладила его, почесывала между рогами, что-то ласково говорила, но Синяя Борода оставался равнодушным. Мужчины ушли, только Керголец вскоре вернулся с попоной в руках. Малина кивнул и прикрыл ею тощее тело козла; белые подруги его жались в углу и жалобно блеяли. Пришел Бервиц, пощупал опытной рукой горло и живот Синей Бороды, согнул его переднюю ногу и пожал плечами. Он уговаривал Агнессу идти ужинать, но, так и не дождавшись ее, ушел один. Агнесса осталась с Малиной, а когда совсем стемнело, принесла тяжелый кованый фонарь от фургона, зажгла его и, закутавшись в плащ, присела рядом со стариком. Время от времени к ним подходил ночной сторож. Медленно тянулась беззвездная ночь, на желтый огонь фонаря слетались ночные мотыльки, где-то вдали били башенные часы, и после каждого боя звучала бесхитростная мелодия. В половине первого Малина протянул руку к голове козла, выпрямился и произнес:

— Кончился.

— Бедняжка Синяя Борода, — прошептала Агнесса.

Для нее вместе с козлом отошла в прошлое целая полоса той старой, милой ее сердцу жизни, в которую она вступила с замужеством, отмерла частица цирка Умберто. С минуту она гладила остывающее тело. Затем подняла голову.

— Венделин, не могли бы мы похоронить его… сейчас… вдвоем… Синяя Борода заслужил это…

Малина кивнул седой головой, исчез в темноте и тотчас возвратился с киркой и лопатой. Агнесса подняла мертвое животное. Старик взял фонарь, и они тихо прошли среди спящих фургонов туда, где на песчаном склоне холма белело несколько березок.

— Здесь, Венделин!

Малина поставил фонарь, огляделся и принялся копать. Агнесса опустила свою ношу наземь, ухватила крепкими, привычными к работе руками лопату и стала отбрасывать в сторону комья глины и песок. Происходило это в самом южном уголке Голландии, в холмистом валькенбургском краю, неподалеку от границы с Бельгией и Германией.

В половине третьего Малина на цыпочках забрался в свой вагончик. Спавшие задвигались, подняли головы.

— Ну, как он там? — приглушенно спросил кто-то.

— Завтра помрет еще кто-нибудь, — впервые после длительного молчания заговорил Малина.

На следующий день с самого рассвета начались хлопоты. Цирку предстояло добраться до Аахена, и надо было поторапливаться, ввиду возможной задержки при переезде через границу. Петер Бервиц с утра был на ногах. Перед тем как тронуться в путь, он послал в Валькенбург за почтой. Разбор утренней корреспонденции стал в цирке Умберто своеобразным обрядом, который Бервиц любил совершать в самом шапито. Он становился на барьер, громко читал адрес и величественным жестом вручал письма членам труппы или секретарю Стеенговеру. Злые языки говорили, будто он делает это с целью похвастать своей грамотностью и показать, что нисколько непохож на этого рейтара Кранца, который по необходимости выучился царапать пять букв своего имени, но, держа в руках письмо вверх ногами, имел обыкновение сетовать на свою дальнозоркость или ссылался на знаменитого Риванелли — тот всегда раскладывал почту по барьеру, и каждый сам брал свои письма, оставшуюся же корреспонденцию он сгребал в охапку, уносил в свой фургон и там сжигал. Впрочем, неграмотность не порицалась в цирковом мире — ведь подавляющее большинство артистов никогда не посещало школы. И в цирке Умберто в те годы на опорной мачте возле кулис висела афишка для неграмотных. Одной из многочисленных обязанностей Венделина Малины, который тоже не умел ни читать, ни писать, было рисовать неверной рукой на грубой бумаге иероглифы, обозначавшие отдельные номера программы: прямоугольник с ножками — лошадей, черточки с кружочком — наездников, дужка — слона, две закорючки — воздушных гимнастов, треугольник, похожий на шутовской колпак, — клоуна.

В этот раз на церемонию раздачи почты времени не оставалось. Бервиц взял пачку, собираясь наскоро просмотреть ее и передать Стеенговеру. Но, добравшись до конца, он вдруг замешкался, медленно вытащил письмо с черной каймой, взглянул на Стеенговера и решительным жестом вскрыл конверт. Едва развернув письмо, он упавшим голосом произнес:

— Франц, позови Агнессу — дед Умберто скончался.

Из Савойи писала мать. Достопочтенный Карло Умберто отошел в иной мир покойно и благолепно, в окружении любимых собак и кошек, со стеком дрессировщика в руках. Для своих восьмидесяти девяти лет он выглядел поразительно бодро, был не прочь выпить винца и попутно произнести небольшой спич. Но силы явно покидали его. Он давно готовил большой номер с собаками и кошками, но за полтора года так и не одолел его — забывал, кто что исполняет. Научив фокстерьера крутить сальто-мортале, он вдруг стал требовать от него, чтобы тот приносил в корзинке двух ангорских кошек, хотя делать это полагалось бульдогу. С наступлением весны он занимался с животными в саду; греясь на солнышке в удобном кресле, старик то и дело принимался дремать, и только лай собак, не ладивших с кошками несмотря на все старания дрессировщика, будил его. Так было и в понедельник: Умберто сидел днем в саду, четыре собачки в мужских и дамских шляпах танцевали перед ним на задних лапках, дед склонил голову к левому плечу, улыбнулся и умер, а песики продолжали танцевать, боязливо посматривая на хозяина и на его стек; у них заболели лапы; и они, один за другим, осмелились опуститься на все четыре. Стек не шевельнулся, кары не последовало; собачки стояли, растерянно виляя хвостиками, пока одна из них, в тирольской шляпке, не подняла мордочку и не завыла, к ней присоединились три остальные танцовщицы, четыре прыгуна, два вольтижера и два песика, одетые полицейскими; двенадцать смешных разряженных собачек, окружив кресло, выли до тех пор, пока не прибежали женщины, которые нашли деда мертвым среди цветущих олеандров, в благоуханном саду.

— Да, дед Умберто! — сказал Петер Бервиц, когда Агнесса дочитала письмо. — Прекрасная жизнь, прекрасная смерть. Пришей мне на рукав траурную ленту. Через десять минут выезжаем.

Известие о кончине основателя цирка сильно подействовало на весь экипаж этого сухопутного парусника. Было о чем поговорить, о ком вспомнить, особенно Малине, который проездил со старым хозяином две трети своей жизни.

— Что я говорил? — окинул он за обедом своих спутников взглядом, в котором сквозила не радость победы, а лишь горестное сознание того, что предсказание сбылось. И хотя эта третья смерть опечалила старика больше всего, тем не менее беспокойство и тревога покинули его, и язык его вновь развязался.

Караса печальные события коснулись в меньшей степени. Он был новичок, почти ничего не знал об Умберто и с интересом слушал воспоминания Малины и других ветеранов. Теперь Карас участвовал в вечерних беседах, запасшись чуркой и ножом, ибо, с той поры как укрепил на своем фургоне первые резные украшения, ему не хватало времени — столько посыпалось заказов. Нарядная «восьмерка» возбудила зависть обитателей прочих фургонов, и каждый, у кого была собственная повозка, стремился как-нибудь принарядить ее снаружи. Одни красили свой вагончик в яркие тона, уподобляя его веселому фургону Ромео, другие размалевывали наличники и косяки, какой-нибудь доморощенный мастер вытягивал вдоль крыши красивый фриз. Большинство, однако, мечтало о резных фигурах Караса.

Вслед за лошадиными головами и барельефом, изображавшим слона, появилось новое чудо: над окошечком кассы вознеслась фигура Фортуны, которая сыпала из рога изобилия яблоки, цветы и еще нечто, долженствовавшее означать банкноты. Люди один за другим приходили полюбоваться на великолепное творение резчика. Пришел и капитан Гамбье, без труда достававший своей красиво причесанной головой до высокого окошечка, за которым восседала госпожа Гаммершмидт. Он поздравил кассиршу с чудесным украшением и оживленно стал советоваться с ней, что ему заказать для своего фургона — льва, тигра или медведя. Госпожа Гаммершмидт посоветовала льва, животное воистину царственное и геральдическое. Капитан Гамбье предпочитал тигра, как зверя более опасного. При этом он не преминул похвастаться головой когда-то напавшего на него тигра и украшавшими его вагончик тигровыми шкурами. Госпожа Гаммершмидт заметила, что это, должно быть, восхитительно и гораздо красивее, нежели у Бервицев: в их фургоне подстилки из львиных шкур, которые быстро вынашиваются и линяют. Тут капитан Гамбье счел своим долгом пригласить милостивую государыню на чашку кофе, дабы она могла взглянуть на его тигровые шкуры. Госпожа Гаммершмидт пожеманничала — прилично ли это? — но в конце концов обещала зайти при условии, что возьмет с собой вязанье. Чулок в руках казался ей надежной защитой репутации овдовевшей дамы.

Так однажды, во время послеобеденного отдыха, госпожа Гаммершмидт с вязанием в сумке отправилась в фургон, над которым развевался красный флаг. Капитан Гамбье встретил ее весьма любезно, на столе сверкали белые чашки и золотистые рогалики, из большого кофейника вкусно пахло кофе. Госпожа Гаммершмидт говорила по-французски гораздо свободнее, нежели Гамбье по-немецки, так что капитан имел возможность блеснуть красноречием и остроумием. Заслушавшись его, госпожа Гаммершмидт и не заметила, как истек час отдыха и повозки снова тронулись в путь. Только когда колесо вагончика со скрипом наехало на камень и госпожа Гаммершмидт уколола спицей палец, она вскрикнула от изумления, свернула вязанье и ринулась к двери. Гамбье, однако, обратил ее внимание на то, что теперь, во время движения, нет смысла уходить, тем более что неизвестно, где находится фургон с кассой, и госпожа Гаммершмидт, поколебавшись, согласилась с его доводами. За это капитан показал гостье все шкуры и, сняв со стены голову тигра, рассказал о схватке с ним; он даже засучил штанину и показал на икре шрам от тигриных клыков. Госпожа Гаммершмидт замирала от ужаса и восхищения, в которое поверг ее бесстрашный великан; кстати, она заметила у Гамбье татуировку. Она не любила татуировки и всегда отзывалась о ней, как о мерзости, свойственной грубым матросам. Теперь же ей показалось, что это даже романтично — находиться рядом с иллюстрированным героем. Она испытывала какое-то давно забытое приятное волнение. Солнце уже было на закате, и в вагончике воцарился уютный полумрак. Осознав свои чувства, госпожа Гаммершмидт снова всполошилась: щит своей добродетели почтенная матрона уже не держала в руках. Чулок давно покоился в сумке. И тут с ней приключилось нечто такое, чего давно уже никто не замечал за вдовой, — она лишилась дара речи. Язык у нее стал заплетаться, и госпожа Гаммершмидт умолкла. Она беспомощно смотрела перед собой, прямо на одну из двух кроватей.

— Здесь спит мой помощник, — внезапно произнес Гамбье, перехватив ее взгляд. — Это не наилучший спутник, но в конце концов… Когда ты одинок…

Несколько оправившись, красная от волнения, майорша весьма опрометчиво выпалила:

— Безусловно… Вам больше подошло бы другое общество…

Гамбье раскрыл было рот, но вагончик неожиданно остановился и стал разворачиваться. Судя по доносившимся снаружи голосам, можно было заключить, что караван у цели. Это позволило госпоже Гаммершмидт избежать развития щекотливой темы.

— Наконец-то доехали, — с облегчением констатировала она, — мы весьма приятно провели день…

Гамбье энергично поддакнул. Дама поблагодарила за гостеприимство и распрощалась.

Спускаясь по лесенке, она обнаружила, что все фургоны расположились по кругу — дверцами к центру, словно дома на деревенской площади. Из вагончиков выходили мужчины и женщины, взгляды их устремились на госпожу Гаммершмидт, и от фургона к фургону, будто цирк Умберто и вправду был деревней на колесах, полетело:

— Эге, а Гаммершмидтиха-то от донтера вылазит…

Лишь один человек не обратил на нее внимания, хотя и сидел на лесенке противоположного фургона. То был старый Малина. Бригада Кергольца давно уже принялась за дело. Важное занятие нашлось и для Малины. Зажав между коленями голову козла, он красил ему бороду синей краской.

— А, козел redivivus![99] — заметила госпожа Гаммершмидт.

— Вовсе не Редививус, сударыня, — рассудительно ответил Малина, — а Синяя Борода Второй. Коли удалось выступить костлявой, так должна же и жизнь показать свой номер!

Госпожа Гаммершмидт вглянула на него, но ничего не сказала и не спеша направилась к кассе. Перед ее глазами все еще стоял татуированный капитан. «А старик вовсе не глуп», — вздохнула она.

IX

Господин Сельницкий получил обещанную бутылку иоганнисберга.

Этому предшествовал целый ряд событий. Прежде всего, Ганс сообщил однажды директору, что Вашку готов к выступлениям.

— Конечно, — добавил он, — вольтижировка ему еще не по зубам, но в обычном номере в седле не подведет: и сам держится не худо и лошадь ведет прилично.

Бервиц кивнул и в первую же свободную минуту велел прислать Вашека с Мери на манеж. Сердце Вашека екнуло — предстоит нечто важное! Но он твердо верил в свое мастерство наездника и, без колебаний усевшись на «пончика», рысью выехал на манеж. В трех шагах от Бервица он остановил Мери и приветственно поднял руку. Бервиц, с шамберьером в руках, кивнул и приказал мальчику ехать шагом влево. Вашек двинулся вдоль барьера. Мери выступала кокетливо, словно балерина.

— Мелкой рысью! Алле! — крикнул Бервиц.

Вашек слегка пригнулся, сжал бока лошади икрами, и Мери упруго помчалась вперед.

— Крупной рысью! Алле!

Скорость возросла, но Вашек по-прежнему сидел крепко и ладно, будто слившись с лошадью.

— Галоп! Алле!

Незаметный для глаз нажим коленями, едва уловимое движение корпусом, и Мери, выбрасывая ноги вперед, понеслась плавными, волнообразными скачками. Прислушиваясь к топоту копыт, Бервиц внимательно следил за мальчиком. Вашек врос в стремена и ритмично приподымался в седле.

— Мелкой рысью! Алле!

— Поворот вправо — алле!

— Налево, кругом, галоп, алле!

— Стоп!

Вашек резко осадил Мери и удержал ее на месте; Лошадь была еще в напряжении: задние ноги подогнуты, шея — дугой, каждый мускул играет. Бервиц повернулся к воротам, где стоял Ганс, и удовлетворенно кивнул. Жестом разрешив Вашеку уехать, он подошел к Гансу.

— Хорошо, Ганс, Вашку вполне может выступать на публике Он так осадил лошадь, что ему бы непременно похлопали.

На следующий день в расписании репетиций появилось:

«9.20. Елена Бервиц и Вашку. На Мисс и Мери».

Хотя Ахмед Ромео не без оснований утверждал, что Вашек не вырастет, однако в тот день его предсказание было опровергнуто: стоя перед расписанием, мальчик снова и снова перечитывал сказочную строчку — «Елена Бервиц и Вашку» — и, что называется, рос на глазах. Он понятия не имел о предстоящем выступлении, но не сомневался, что это будет самый прекрасный номер программы, который затмит вороных директора, липицианов директорши и даже высшую школу Перейры. Ни одно название «фирм», значившихся в афишах, не ласкало так его взора, как броское «Елена Бервиц и Вашку».

Он ликовал, предвкушая восхитительные трюки. На самом же деле задача, поставленная перед ними директором, оказалась довольно простой: Вашек и Елена должны были вместе появиться, поприветствовать публику, сделать круг стремя в стремя, как на прогулке, повернуть к центру, на противоположной стороне, у барьера, разъехаться — она вправо, он влево, снова соединиться, вернуться к воротам и уступить дорогу выходящему из-за кулис слону. Затем им надлежало сопроводить Бинго до середины манежа, жестом указать публике на слона, раскланяться и, обогнув манеж с разных сторон, удалиться. Фактически они лишь выводили толстокожего гиганта, но Вашек отнесся к этому как к событию чрезвычайной важности.

Задача была нетрудной. Дети умели ездить достаточно хорошо, чтобы уже к концу первой репетиции усвоить то, что полагалось для выступления. Но одним лишь «что полагается» никогда не удовлетворялось честолюбие Петера Бервица. Каждый номер он стремился довести до совершенства. Поэтому Елене с Вашеком приходилось снова и снова возвращаться на манеж, пересекать его, сообразуя свои жесты с шагом пони. На репетициях стала бывать госпожа Бервиц, решившая помочь детям отработать «плавность движений». За Елену она не тревожилась, ибо с малолетства приучала ее к хорошим манерам, зато Вашек был в ее глазах деревенским увальнем, с которым, как она думала, придется немало повозиться, пока удастся обтесать его и научить изящным манерам. Каково же было ее удивление, когда она увидела, как мальчик изысканнейшим образом приветствует воображаемую публику. Длительные занятия десятью поклонами Ромео приучили Вашека спокойно и уверенно снимать шляпу и чертить ею в воздухе элегантные кривые. Директорша осталась им весьма довольна. На следующий день она пригласила к себе госпожу Гаммершмидт, и начались долгие совещания по поводу того, как одеть детей. В конце концов решили нарядить Елену в широкую — колоколом — юбку из желтой тафты, в узкий черный лиф с желтой розой и широкополую шляпу. Вашека — в узкие серые брюки, короткую черную курточку в обтяжку с широким белым воротником и низкий черный цилиндр с плоскими полями. Затем был приглашен господин Сельницкий, чтобы подобрать музыку. Капельмейстер заглянул на манеж во время репетиции и изрек:

— «Гулливер среди лилипутов», как я и говорил, А когда выйдет слон — вступят фаготы.

Ганс ревниво следил за приготовлениями. Ведь дебютировали его воспитанник и лошади из его конюшни. Тем не менее он до последней минуты не знал, к чему их готовят. Для самостоятельного номера того, что они делали, было мало, это выглядело бы бедновато. Только когда Бервиц приказал Ар-Шегиру привести слона, Ганс понял, что это антре[100]. Все шло хорошо, но вот пони закончили выступление, и тут случилось неслыханное: Ганс кинулся на манеж до того, как директор разрешил всем разойтись. Бервиц нахмурился и стиснул шамберьер, готовый хлестнуть Ганса, а тот махал руками и кричал:

— Неверно! Неверно! Совсем не так!!!

От подобной дерзости Бервица передернуло, но Ганс продолжал взволнованно кричать:

— У антре нет конца, господин директор, извольте взглянуть! Разве это концовка для наездника — махнуть шляпой? А Вашку — наездник, господин директор, и Еленка — наездница, да еще какая!

Лицо Бервица помрачнело. Шамберьер в его правой руке вздрагивал. Но Петер сдерживался.

— Что ты хочешь сказать, Ганс? — ледяным тоном спросил он. Ар-Шегир на слоне, директорша у барьера, господин Сельницкий в оркестровой раковине замерли. Они знали, что в любую минуту может произойти взрыв. Но Ганс был уже не в силах остановиться.

— Дети уходят неладно, господин директор! Им бы не грех удалиться как наездникам!

— Как же именно? — Бервиц с трудом пересиливал себя.

— Лошадки в конце должны поклониться, когда они стоят возле Бинго! Подогнуть правую ногу! А тогда уже могут кланяться и дети!

— Дурень ты, дурень! — Бервиц понемногу остывал. — Разве Мисс и Мери умеют кланяться?

— Умеют, господин директор, — сопел Ганс, — видит бог, умеют, все наши пони умеют — ведь я обучал их этому полтора месяца.

Директор с минуту пристально смотрел в лицо конюху. Затем повернулся к Агнессе.

— Мадам, — крикнул он так, будто провозглашал новый закон на горе Синай, — сообщите в канцелярию, что на конюха Ганса налагается штраф в пять марок за самовольный выход на манеж.

И повернулся к кулисам.

— Ар-Шегир, Елена Бервиц и Вашку — приготовиться! Репетируем конец. Репетицию проводит конюх Ганс. Господин капельмейстер, не забудьте заменить музыку!

— Музыка останется та же, — обернулся господин Сельницкий к оркестрантам, — только после фаготов дадим туш F-dur. Благодарю вас, господа, начнем.

Внизу, на манеже, стоит Ганс. Его бросает то в жар, то в холод. Такого с ним еще не случалось: оштрафовали и в то же время поручили провести репетицию. Простодушный Ганс сбит с толку, растерян. Но вот к нему подходит директор и протягивает свой шамберьер. Ганс молча берет его, неловко кланяется и отходит к середине манежа. Директор большими шагами удаляется через вход для зрителей, и Ганс остается на манеже один. Он не знает, с чего начать, судорожно сжимает шамберьер, и от этого рука неожиданно начинает двигаться сама — шамберьер три раза щелкает в воздухе. Самое страшное позади. Ганс кивает в сторону кулис:

— Еленка, Вашку, пожалуйста, еще разок. А ты, Ар-Шегир, малость обожди. Алле!

Елена с Вашеком медленно выезжают на манеж.

— Стоп! — командует Ганс и, встав между детьми, показывает им, как нужно правой ногой дать пони знак поклониться, как отпустить поводья и откинуться в седле, чтобы лошадь не потеряла равновесия и встала в позицию. Дети пробуют, а Ганс тихонько уговаривает лошадок. Мери и Мисс понимающе фыркают: после четвертой попытки они уже уверенно подгибают правую ногу, вытянув левую вперед и склонив голову до самой земли, дети тоже кланяются. Затем из-за кулис вываливается слон Бинго, и лошадки повторяют поклон вместе с ним. Дело сразу идет на лад. Госпожа Бервиц хлопает в ладоши:

— Браво, Ганс!

Повторили четыре раза, пять, восемь, десять — поклоны получаются безукоризненно, обе лошадки, поднимаясь, трясут головами — в них пробудилось честолюбие исполнителей. Гигант Бинго задумчиво наблюдает за репетицией, высматривая — до какого места ему полагается дойти.

— Браво, Ганс! — повторила Агнесса, выйдя на манеж после того, как конюх всех отпустил. — Так действительно гораздо лучше. Я передам директору.

Она взяла шамберьер и направилась к себе. Бервица в фургоне не оказалось. Франц, забежавший перекусить, сказал ей, что Петер в канцелярии — к нему только что явились Миттельгоферы с очередной жалобой.

— Нашли время! — усмехнулась Агнесса. — Как бы они сегодня не свернули себе шею!

Бервиц действительно вышел из цирка разъяренный. Вмешательство этого старого дурака Ганса нарушило незыблемый порядок. Что стало бы с цирком без дисциплины? Концовка… Само собой: «одна голова хорошо, а две — лучше», — говорил себе Петер в тех случаях, когда кто-нибудь из служащих являлся к нему с новой идеей. Свидания эти почти всегда происходили с глазу на глаз, никаких разговоров на людях не велось, и, если предложение осуществлялось, львиную долю лавров пожинал директор, воплощавший чужой замысел в новом номере. Петер взял за правило прислушиваться к сослуживцам — нередко они подавали разумные идеи. Но он никогда не сознался бы в своей непричастности к этим идеям. Он был убежден, что ему принадлежат и мысли подчиненных. Он отвечает за все их поступки, отчего же ему не попользоваться почетом, если кому-нибудь из них придет в голову что-либо стоящее?

Выходка Ганса казалась ему недопустимой. Сколько людей видело и слышало, что директор Бервиц подготовил номер с неудачным концом! Какой-то конюх перещеголял его. Почему это другим приходят в голову более интересные мысли, чем ему, Петеру Бервицу? Ведь, если разобраться, в цирковое искусство как таковое лично он внес довольно мало нового. В его голове рождались преимущественно идеи, касавшиеся чисто внешней стороны дела: как понаряднее одеть исполнителей, как разнообразить рекламу, кого ангажировать, куда ехать. Взять хотя бы путешествие в Персию. Кто из его конкурентов решился бы на что-либо подобное? Даже его покойный отец спасовал бы, не говоря уже о старике Умберто. Те подолгу возились с каждым номером, шлифовали его от представления к представлению, но ничего по-настоящему значительного так и не создали. А Петер вывел цирк на широкую дорогу — сколько антреприз в Европе могут с ним сравниться? Да, он не отказывается от чужих идей — их подают ему то Агнесса, то Гаудеамус, то Сельницкий с Гамбье, то Керголец с Ар-Шегиром, а теперь еще и конюх Ганс! Но чего бы стоили все их выдумки, не будь его — человека, который их осуществляет?! К тому же он умеет отблагодарить за идеи. За них, слава богу, можно заплатить. Заплатил — и в расчете. А вот чтобы провести идею в жизнь — для этого нужны его воля, его возможности. Значит, центральной фигурой в цирке является все же он, Петер Бервиц!

Эти размышления несколько утешили Бервица, но уязвленное самолюбие и тщеславие еще давали себя знать. В таком «ощетинившемся» состоянии и застали его лилипут Миттельгофер с супругой. Подойдя, карлик осведомился, не могли бы они переговорить с господином Бервицем по важному делу.

«Вот подгадали, — мелькнуло у Петера, — прямо под нож». Не высказав, однако, своих мыслей вслух, он приветливо кивнул и сказал:

— Прошу вас, господа, в канцелярию.

Знай господин Миттельгофер директора Бервица немного лучше, он насторожился бы, услыхав это «прошу вас». Когда Бервиц, обращаясь к служащим, говорил «прошу вас» и становился подчеркнуто любезен, все знали — в нем кипит злость, и спешили унести ноги.

— Не угодно ли присесть? — произнес Петер, когда все трое вошли в вагончик. — Чем могу служить?

Господин Миттельгофер, ничтоже сумняшеся, заявил, что поскольку цирк Умберто въезжает в альпийские страны, где у них с женой отличное реноме, для них очень важен максимальный succès[101]. А добиться его они не смогут, так как им приходится танцевать под незнакомую музыку. Маэстро, несомненно, первоклассный музыкант, но выбранная им пьеса не может сравниться с произведением, которое они привезли с собой и которое в программе играют для слона. Подобное отношение оскорбительно и нетерпимо, и они решительным образом настаивают на том, чтобы их номер был отодвинут от выступления слона и сопровождался привычной для них музыкой.

Сделайте одолжение, — ответил Бервиц, — но вы уверены, что в другом месте программы вы будете иметь хотя бы тот же успех, что сейчас?

— В любом месте, — раздраженный карлик вскочил, — в любом месте программы мы будем иметь двойной сюксе, если сможем выступать под свою музыку. Не правда ли, Эмилия?

Госпожа Миттельгофер ретиво поддакнула. Директор оставался по-прежнему вежлив, и только взгляд его был холоден, как лезвие кинжала.

— Насколько я понимаю, — вы согласны на любое другое место. Извольте. Но что, если ваша затея увенчается провалом?

— Это исключено, господин директор. Поставьте нас куда угодно, только дайте нам нашу музыку.

— Но все же… Что, если я окажусь прав и успеха не будет?

— В таком случае, — маленький человечек побагровел, — в таком случае это означало бы… — я не хочу никого обидеть… — что истинное искусство не для цирка… и мы… с вашего позволения… были бы вынуждены считать контракт расторгнутым.

— Стало быть, вам угодно в случае провала считать контракт расторгнутым. Означает ли это, что и я смогу считать его таковым?

— Само собой разумеется, господин директор.

— Гм, столь серьезное обстоятельство следовало бы оговорить специальным параграфом, чтобы потом не было никаких недоразумений. Вы, конечно, не возражаете?

Господин Миттельгофер кивнул, и Бервиц подозвал Стеенговера — тот только что вернулся и, сидя в углу, жевал бутерброд с сыром. Две фразы в дополнение к контракту были тут же продиктованы. Миттельгофер самоуверенно подписался под ними. Бервиц тоже нацарапал свою фамилию.

— Превосходно, — произнес он, выпрямляясь во весь рост. — Я рад, что мы договорились без суда. Завтра вы будете танцевать под вашу музыку и выступите первым номером.

— Ах! — воскликнула госпожа Миттельгофер. — Это невозможно!

— Вы убиваете нас! — воскликнул господин Миттельгофер.

— Весьма сожалею. Параграф гласит: «В любом месте программы». А очередность номеров устанавливаю я. Честь имею! Франц, отвори господам дверь!

Бервиц остался непоколебим. На следующий день, прежде чем на манеж вихрем вылетела римская конница, раньше чем прозвучали фанфары, возвещавшие обычно о начале представления, на арене появились оба лилипута и принялись танцевать. Зрители еще входили в зал, растекались по проходам, отыскивая свои места; люди окликали знакомых, покупали программы. Но даже тот, кто уже сидел на месте, не мог обнаружить в программе имен выступавших. Занавес был задернут, и номер походил на жалкий финал не то репетиции, не то предыдущего представления. Супруги протанцевали раз, другой, третий. В зале стоял гул, аплодисментов не последовало. Капельмейстер поднял руку, чтобы сыграть туш, но, быть может, впервые за всю историю цирка, сразу же опустил ее и отложил палочку.

— Провалились с треском, — осклабился он, обращаясь к музыкантам.

— Я тебе покажу сюксе! — произнес в ту же минуту Бервиц, стоявший еще в цивильном платье у входа, в толпе зрителей. Затем он поднял голову и взглянул на Сельницкого.

— Начнем! Фанфары!

Грянули трубы и литавры, занавес раздвинулся, показались две лошадиные головы со звездой на лбу. Бервиц нырнул за кулисы и остановил Кергольца.

— Скажи Вашку, чтобы приготовился. Сегодня они с Еленкой выведут Бинго.

Для Вашека это был день славы и блаженства! Он носился от одного к другому, сообщая всем о великом, замечательном событии — о том, что он сегодня впервые выступит на манеже. Ему хотелось известить и тигров, и львов, и медведей, всех, всех — даже достойного преемника Синей Бороды, даже песиков Гамильтона, лошадей, и пони и, конечно же, гиганта Бинго.

— Бинго, миленький Бинго, сегодня я выведу тебя на манеж! Будь умницей, Бинго, и, пожалуйста, не отвлекайся, а уж мы с Еленкой постараемся для тебя!

Во время антракта Вашек, обходя публику со львенком, собрал на несколько марок меньше обычного — он все боялся, что не успеет переодеться в свой роскошный костюм. Однако времени хватило даже забежать в оркестр, потянуть усердно трубившего отца за рукав и показаться ему в белом воротничке и черном цилиндре, Спустившись по лестнице, он — какое счастье! — столкнулся с четой Миттельгофер; ни с кем не попрощавшись, с чемоданчиками в руках и кислой миной на лицах, те покидали цирк. С какой радостью отвесил им Вашек большой поклон помер четыре — как взмахнул цилиндром, как шаркнул ногой в лакированном штиблете! Он специально поднялся на три ступеньки, чтобы не потерять их из виду, и все махал шляпой и кричал: — Farewell! Mit Gott! Allez![102] Счастливого пути! Stia bene! Adios![103] Glückliche Reise![104] «Не пил, не ел и околел!»!

После чего стал повторять нараспев:

— От горшка два вершка

Лилипутова башка!

Даже усаживаясь под присмотром Ганса на Мери, он продолжал мурлыкать свою дразнилку.

Первое выступление дочери директора и всеобщего любимца Вашку привлекло многих служащих к центральному входу в зал. Оркестр в ослабленном на одну трубу составе — Карас не выдержал и, с разрешения капельмейстера, смотрел вниз, на манеж — заиграл выходной марш.

Отец мог быть спокоен. Вашек выехал уверенно и смело, а его загорелая, широко улыбающаяся рожица и веселые глаза под лихо насаженным цилиндром сразу же завоевали сердца зрителей. И Елена рядом с ним выглядела миниатюрной амазонкой — прелестная хрупкая фигурка. Дети отлично держались в седлах; их приветственные жесты отличались безукоризненной грацией и подлинным благородством.

— Oh, wie herzig! — вздыхала госпожа Гаммершмидт, — so putzig![105]

— Très эрцик, très эрцик[106], — поддакивал капитан Гамбье.

— У них великолепно получается, — сказала Агнесса мужу, — осенью отдам Еленку в балетную школу.

— Отличное антре, — вполголоса заметил Петер. — А этот мальчуган, этот Вашку, кто бы мог подумать! Смотри, как браво он держится!

Еще никогда Бинго не вознаграждали такой дружной овацией. Ай да Ганс! Все шло превосходно, и Петер Бервиц потирал руки: он избавился от назойливых лилипутов и нашел им гораздо более совершенную замену. Еще до того, как представление окончилось, он послал Сельницкому обещанную бутылку иоганнисберга.

Самыми счастливыми в тот день были Вашек и добряк Ганс. Вот только после представления для конюха наступили трудные минуты. Была как раз получка — в цирке все денежные выплаты называли гонораром и выдавали его четыре раза в месяц, частями, с тем чтобы люди могли лучше распределить деньги в дороге: первого, восьмого, шестнадцатого и двадцать четвертого. Шталмейстер Керголец выплачивал гонорар тентовикам, конюхам и униформистам, принося деньги в мешке; крупные купюры в кассу, как правило, не поступали, и жалованье выдавалось мелочью. Вот и сегодня Керголец, после представления и уборки, стал выкликать служащих одного за другим; Ганса на месте не оказалось — он предпочел удрать подальше, чтобы только не слышать о штрафе. Но Керголец велел разыскать его и, когда тот явился, прочел в ведомости:

— «…вычитается пять марок штрафа, выплачивается вознаграждение в десять марок за репетицию финала, итого — на пять марок больше…»

В результате Ганс пригласил Кергольца, Караса и Восатку на кружку пива, отпраздновать удачу Вашека. Вашек же после ужина присел возле фургона в обществе Малины и Буреша.

— Что скажете, дядюшка Малина? — спросил он у старика, не в силах молчать о своем счастье.

— Что ж тебе сказать? — шутливо отозвался Малина. — Ты ездил прямо как тот Горимир из Бубна.

X

Успех! Успех! Какой это был стимул для честолюбивого сердца Вашека! Как воспылал он жаждой деятельности, стремлением проявить свою энергию, выделиться! Достаточно ли для него этого шапито с конюшнями и зверинцем? Семилетнему мальчугану становится в нем тесно. Он не может дождаться утра — скорее бы попасть к повозкам со зверями или на конюшню. Уход за четырьмя «пончиками» он уже полностью взял на себя. Ганс лишь изредка, стоя у станка, поучает его: «Щетку держи в той руке, которая ближе к голове лошади. Долго не три, не то перхоть появится. Скребница для щетки, а не для лошади. Глаза и губы обязательно вытирай, на каждую лошадь заведи отдельную тряпку. Копыта сперва вымой, а потом уже смазывай. Чисти их только деревянным ножом…» И Вашек старательно обхаживает доверенных ему животных: расчесывает им челку, гриву и длинный хвост, чистит ясли, выгребает навоз, подстилает солому подлиннее. Через полгода он уже усваивает все повадки конюхов и частенько, стоя рядом с Гансом, оценивает взглядом знатока поступь выбегающих из конюшни скакунов, отпуская критические замечания. Он наблюдает и за чужими лошадьми, умеет отличить плоское копыто от скошенного, козлиного: Ганс внушает ему, что копыто — это самое главное, потому как оно принимает на себя всю тяжесть коня и наездника.

Вашек готов целые дни проводить на конюшне, но разве может он не наведаться к капитану Гамбье, когда тот, повязавшись синим фартуком, рассекает лошадиные туши на десятифунтовые порции и разносит их на вилах тиграм и львам. Вашек непременно должен присутствовать при этом, видеть, как скачут звери, почуяв пищу, слушать хриплый рев и утробное рычание хищников, вцепившихся в мясо, любоваться, как они, насытившись грациозно склоняются к бадейке и не торопясь, с наслаждением пьют. А как не поиграть со львятами! Они теперь живут в фургоне у Гамбье, им уже дали имена — Борнео и Суматра, и растут они не по дням, а по часам. Скоро Вашек не сможет выносить их в антрактах: они царапаются острыми когтями, а это далеко не безопасно — ведь маленьких хищников уже кормят мясом. Зато в фургоне или на залитой солнцем лужайке они резвятся за милую душу: гоняются друг за другом, борются. Господин Гамильтон подсадил к ним молодую сучку терьера — какую они подняли возню! Вашек среди них — словно четвертый детеныш, он то становится на четвереньки, и львята с песиком набрасываются на него, то делает из скомканной бумаги мышку, и львята припадают перед прыжком к земле — ну, вылитые кошки; а то растянется на солнцепеке, на теплой земле, усталые «котята» свернутся клубком у него на груди и мурлычут, пока не уснут.

Но разлеживаться Вашеку некогда. В клетках много других зверей, понаблюдать за которыми не менее интересно. Сколько развлечений доставляет одно только стадо непоседливых обезьян! А рядом с ними сидит на жердочке попугай Фифи с розовым хохолком, наимудрейший из всех, знающий не то шесть, не то семь языков; он умеет кричать по-обезьяньи, лаять, как гиена, насвистывать несколько тактов из «Ach, du lieber Augustin»[107], скрипеть, как немазаное колесо, свистеть, как Керголец перед началом представления, и выкрикивать услышанные в разное время восклицания: «Антон, Trinkwasser![108] Внимание, Ганс, поехали! Ар-Шегир, алле! Бинго! Бинго! Open the door!»[109] Вашек поглаживает его легонько по взлохмаченной головке и настойчиво повторяет: «Пепик, Пепик, что делает Кача?» — желая, таким образом, расширить его репертуар.

Между зверинцем и конюшней — пристанище Бинго. Вашек никак не может обойти своего друга-великана; приветствуя мальчика, слон радостно трубит. Вашек помогает Ар-Шегиру выливать на Бинго в жаркие дни ушаты воды и садится на корточки рядом с индусом, когда тот большим напильником полирует Бинго ногти. Ар-Шегир ни на шаг не отходит от Бинго. Если же ему приходится отлучаться, слона развлекает Вашек. Он берет его за хобот и шепчет ласковые слова, а Бинго кончиком хобота ощупывает мальчику лицо. Затем Вашек подносит слону охапку сена, и Бинго выдергивает из нее клочок за клочком и кидает себе на темя. Вскоре на его голове образуется венок с вуалью; Вашек внизу радостно хлопает в ладоши. Но вот слон наклоняет голову, вытягивает хобот, Вашек обхватывает его, и Бинго ставит мальчика себе на голову, в душистое гнездо из сена. Вашек блаженствует наверху, в трех метрах от земли, ему чудится, будто он ведет священное животное где-то там, в Сонепуре на Ганге, в оживленном центре торговли слонами, о котором ему частенько рассказывал Ар-Шегир: отец Ар-Шегира много лет назад купил там Бинго. Старый индус словоохотлив; он научился уже сносно болтать по-немецки, и теперь все, о чем бы он ни заговорил, оборачивается у него сказкой да присказкой. Больше всего на свете любит он посидеть после работы с Бинго; Вашек усаживается напротив, и Ар-Шегир начинает нараспев одну из десяти тысяч легенд «Школы жизни»:

— Жил-был скупой, и повадился он красть в огороде лук. Вора поймали и привели к царю. Царь допросил его и предложил на выбор: либо сто динаров откупа, либо сто ударов палкой, либо сто луковиц на закуску. Скупой, конечно, выбрал лук. Принесли ему сто луковиц, он и принялся за них. Съел семь луковиц, потом еще семь раз по семь, и сделалось ему так худо, что стал он просить царя наказать его палками. Разложили вора, принесли палки и всыпали семь горячих да еще семь раз по семь. От боли скупой закричал, что лучше он заплатит сто динаров. Так вот и получилось, что он понес наказание трижды, хи-хи-хи!

Ар-Шегир смеется тонким дискантом, скаля зубы. Когда раздается его смех, Бинго замирает, поднимает хобот и тихонько трубит. Он все отлично понимает, этот Бинго. Слон — высшее, благородное существо, его праматерь летала на крыльях, пока йог своим заклятьем не обрек ее ходить по земле; особенно почтительным к Бинго нужно быть в засушливую и ненастную пору, потому что Бинго — повелитель дождей. Так говорит Ар-Шегир, и Вашек беззаветно верит ему.

Но что это за топот и ржанье раздаются за брезентовой стенкой конюшни? Вероятно, директорша кончила репетировать с липицианами, и они возвращаются к себе. После работы липицианы всегда радостно ржут, и остальные лошади вторят им. Теперь начнет репетировать господин Перейра, и Вашек мчится в зал. Сперва римская конница — бешеная скачка по манежу. Расставив ноги, Перейра стоит на двух лошадях сразу, на двух рыжих красавцах с белыми звездами на лбу и белыми чулками на передних ногах. Это старые знакомцы Вашека английские полукровки Лепорелло и Трафальгар. Как только они заканчивают второй круг, выбегает золотисто-буланая Валентина, с темной гривой и темной полосой по хребту, на левой ноге ее выжжено большое S — тавро конюшен Швайгангера. С развевающейся гривой мчится она за двумя конями, и те расступаются на бегу, пропуская Валентину. Теперь Перейра едет, расставив ноги, на трех неоседланных лошадях. А из-за кулис уже выбегает мерин Дагомей, буланый, с розовой кожей и белой гривой; он нагоняет мчащуюся галопом тройку, протискивается между Валентиной и Трафальгаром, и под господином Перейрой оказываются уже четыре лошади, карьером несущихся по кругу. Две темно-рыжих по краям, две буланых посередине. Но вот господин Перейра переступает с Трафальгара на Дагомея, Трафальгар замедляет шаг, отстает, затем вновь догоняет остальных и занимает место между Дагомеем и Валентиной. То же проделывает Лепорелло, и господин Перейра заканчивает выступление, стоя на двух буланых, в то время как рыжие бегут между ними.

Когда он соскакивает и дает всем четырем по куску сахара, на лошадь садится Алиса Гарвей, портниха и наездница; Вашек уже знает, что в цирке все владеют несколькими профессиями. Алиса работает на темно-серой кобыле Бонасера с черной гривой и черной мавританской головой. В кобыле смешалась андалузская и неаполитанская кровь, у нее горделивая осанка и красивая поступь. Господин Перейра говорит, что она сродни липицианам; он думал взять ее для «высшей школы», но нашел, что она слабовата на «задние руки». Прошло несколько недель, прежде чем Вашек стал разбираться во всех этих лошадиных «руках» — передней, задней, левой, правой, прежде чем понял, что так называют в цирке ноги лошади. Теперь он сам нередко употреблял чисто профессиональные выражения наездников, говоря, например, что Бонасера «бодает» сверху. Вашек присматривается к лошадям, все подмечает и вскоре начинает понимать — у каждой лошади есть что-нибудь свое, особенное, отличающее ее от остальных. Он часами может наблюдать за тренировкой наездника, хотя бы той же Алисы Гарвей, за тем, как она встает, танцует на лошади, поднимается на носки, прыгает сквозь обручи и через ленты. Чудно: Алиса — девушка некрасивая, лицо ее густо усеяно веснушками, но на лошади, во время искрометной скачки, она вдруг превращается в обворожительную красавицу, ее гибкое, стройное тело с длинными ногами движется в едином волнообразном ритме с массивным крупом темно-серой кобылы.

Затем возвращается господин Перейра на Сантосе. Семилетний вороной ганноверец теперь, летом, особенно красив — бока лоснятся, глаза так и пышут огнем, тонкие ноги танцуют на месте. Очутившись посреди манежа, конь замирает, стоит будто отлитый из металла, и мускулы его напряжены в ожидании сигнала. Вступает музыка, и Перейра, застыв в седле, начинает проделывать с Сантосом ритмичные аллюры высшей школы верховой езды. Конь идет испанским шагом, рысью исполняет пассаж, галопом делает шанжман ренвер, пассады, поднимается на дыбы, готовясь к левадам, и стремительными кабриолями заканчивает первую часть номера. Конечно, Вашек еще во многом не разбирается, но как зритель он чувствует, что работа господина Перейры — образец театрализованного искусства; каждый шаг лошади, каждое ее движение — воплощенная красота, выпестованная и доведенная до совершенства человеческим разумом, человеческой волей и человеческим терпением. Вашек пристально следит за едва уловимыми движениями рук и ног наездника, за малейшим поворотом его туловища; послушная лошадь двигается неестественными, но изящными шажками, преодолевает силу тяготения и инерцию, встает на дыбы или летит по воздуху в замедленном прыжке. Все делается неторопливо, спокойно, даже тягуче — одно упражнение за другим, — напоминая легкую, грациозную игру, но Вашек видит, как от неимоверного напряжения взмокла прекрасная шерсть Сантоса, как, окончив работу, Перейра сбрасывает за кулисами костюм и двое служителей растирают полотенцами его обессилевшее, покрытое холодным потом тело.

После Перейры репетируют, как правило, воздушные гимнасты. Особое уважение Вашек питает к задумчивому испанцу Баренго, который выделяется среди остальных. Собственно, шумный господин Ларибо гораздо ближе Вашеку — мальчику импонирует веселый задор молодого, пышущего здоровьем француза; господин же Баренго — человек замкнутый и возвышенный, и делает он все так, словно священнодействует. Прямо поражаешься, с какой легкостью работает он наверху, на трапеции, как стремительно пролетает по воздуху серебристым пламенем, изящно и мягко ступая на мостик, словно ему это ровно ничего не стоит. Но здесь, на земле… Нет, Вашек еще не встречал людей, столь отрешенных от обыденной жизни. Он было вспомнил их деревенского священника, но тотчас отверг это сравнение. Куда священнику! Тот по сути дела простолюдин, разве что в праздник тела господня, с дароносицей в руках, он действительно напоминал господина Баренго, шествующего с женой и господином Гектором к веревочной лестнице. Вашек не прочь взобраться наверх, поглядеть, как все это там, под куполом, устроено. Говорят, от сильного ветра наверху все начинает звучать — гудят туго натянутые канаты, удерживающие мачту, мягко хлопает брезент, звенит флаг над шапито, и даже сама деревянная мачта словно бы начинает петь. Но когда Ларибо хотел однажды взять мальчика с собой, господин Баренго остановил его, погладил Вашека по голове и сказал:

— Mi chicuelo[110], не оставляй твердую землю. Здесь могила все-таки подальше, а когда мы наверху — она прямо под нами.

Он произнес это так серьезно и внушительно, что Вашек невольно опустил голову. Теперь он не просится под купол и, спрятавшись в складке занавеса, с раскрытым ртом наблюдает за головокружительным воздушным танцем, за изящным, скрадывающим напряжение мускулов полетом белых тел, за бесшумным вихрем, прочерчивающим удивительно плавные кривые. «Наверно, так летают ангелы», — благоговейно вздыхал Вашек в первые дни, но впоследствии, уже кое-что постигнув, говорил себе: «Куда ангелам! Разве они могут скрутить на лету двойное сальто!»

Многое хочется увидеть, узнать! А сколько нужно сделать самому! Перебирается цирк в другой город — Вашек едет на Мери и отвечает за трех других «пончиков», которые трусят рядом. Останавливаются на ночлег — и Вашек проворно соединяет шнуром брезентовые полотнища походной конюшни, а потом отправляется с конюхами за овсом, сеном, водой; обтирает пони соломой и осматривает их копыта — этого настойчиво требует Ганс. Наутро палатку нужно снять, уложить на повозку, и снова — в седло, в путь-дорогу, навстречу солнцу, дождям и ветру. А когда цирк приезжает на место, Вашек помогает устанавливать и оборудовать шапито, возится с занавесками и складными стульями для лож. Вот уже замкнулся барьер, обрамляющий круглую площадку, подъезжают повозки с опилками. Пять-шесть возов опилок вбирает в себя манеж, если грунт ровный; опилки нужно утрамбовать — это входит в обязанности цирковых тяжеловозов — и полить водой. Тут тоже хватает дела для мальчугана, все зовут его на помощь, и он управляется с тысячью разных поручений.

А когда наступает вечерний досуг и мужчины, расслабив мускулы, рассаживаются вокруг дымящихся бачков, Вашек возвращается в бригаду отца, гордый тем, что в общее дело вложена крупица и его труда. И все в цирке знают — маленький Вашек не ребенок-баловень, а младший товарищ по работе, и любят его за то, что он с такой легкостью, без понуждения, умеет бросить игру и помочь там, где это нужнее всего. Сначала взрослые умилялись «славному карапузу», теперь отношение к нему стало иным. Вашек заслужил уважение и признание, все убедились, что маленького проворного мальчугана отличают серьезность и настойчивость взрослого; потому-то между ним и окружающими быстро установились отношения немногословного мужского братства. В цирке не говорят друг другу комплиментов. Неженка страдал бы здесь, пожалуй, от грубости. Как ни странно, даже разбитной, привыкший к пинкам и окрикам африканец Паоло впадал порою в легкую грусть, сокрушаясь, что некому погладить маленького красивого Паоло, приголубить мягкой рукою, добрым словом; каким бы счастьем преисполнилось его сердце, встречай оно хоть изредка дружескую теплоту, ласковое участие. Вашек же тверд как кремень, натура его скорее проявляется в том, как он чертыхается и плюет себе на ладони; ему становится не по себе, когда его обнимает цирковая гранд-дама госпожа Гаммершмидт, его среда — взрослые мужчины, и прежде всего друзья из «восьмерки», с которыми он чувствует себя как равный с равными.

Что может быть лучше летних вечеров на лоне природы, в кругу этих людей?! Прихватив попоны, обитатели «восьмерки» выбираются из тесного фургона и растягиваются где-нибудь за повозками на зеленой траве; над ними высокий свод ночного неба, воздух сотрясают любовные трели кузнечиков, воспоминание за воспоминанием всплывают в памяти, мужчины ведут неторопливую беседу, и Вашек готов их слушать хоть до зари. Позднее лето таит и другие соблазны… Они движутся по сельской местности, и страсть деревенского мальчишки побеждает гордость наездника: Вашек нет-нет, да и отбежит в поле нарвать гороху или маку. Когда же приближается осень и дни становятся короче, мародерская страстишка пробуждается и в сержанте Восатке: он уводит товарищей подальше от бивака, разводит в поле костер и печет картофель, подобранный на уже убранных участках. Дубы и буки золотятся и рдеют, белоствольные березы сбрасывают со своих крон золотые динары, лица всадников опутывает пряжа бабьего лета, и вскоре на движущуюся медленной рысью кавалькаду низвергаются потоки воды; Ар-Шегир, сидя на голове у Бинго, нараспев бормочет молитвы, останавливающие дождь; закутанный в платки и шали Ахмед Ромео при виде заходящего в тучу солнца бубнит суру Сабу: «Мы обрекли себя на скитания по нашей земле. Езжайте безбоязненно своим путем, днем и ночью».

Все знают, что дождь, неумолчно барабанящий по брезенту шапито, возвещает близкий конец их странствий, их веселого бродяжничества. В середине октября нужно уже возвращаться на зимние квартиры. Для иных это означает уход из цирка и разлуку. Грусть невольно охватывает уезжающих, когда они мглистым утром торопятся к голодным животным. Зато господин Бервиц расхаживает, выпятив грудь и потирая руки: все-таки он купил деревянное здание на пустыре возле Репербан и велел привести его в порядок. Теперь он полновластный хозяин зимнего помещения. Впервые цирк Умберто будет зимовать в собственной резиденции.

XI

Оба Караса с радостью перебрались на квартиру к фрау Лангерман. Наконец-то можно вытянуться на соломенном тюфяке, на настоящей кровати! Вдова встретила их необычайно радушно. С тех пор как исчезла из Гамбурга чешская артель, дела фрау Лангерман шли из рук вон плохо. О мильнеровских каменщиках, равно как и об успехах Карасов в цирке, она ничего не слыхала, на квартирантов ей не везло — ни одного солидного постояльца, всё перелетные птицы, по большей части матросы да безработные стюарды. Переночуют ночь-другую и, за неимением денег, перебираются на какую-нибудь посудину или в ночлежку. Незавидная клиентура! С Карасами словно вернулось доброе старое время. К тому же изменилось их положение в обществе. Раз господин Карас играет в оркестре — стало быть, он артист, в этом вдову никто не смог бы разубедить. Она благоговела перед музыкой. Покойный господин Лангерман так чудесно играл на гармонике! У нее слезы наворачивались, когда они вместе сидели в кухне, на столе благоухала домашняя сдоба, и рулевой Лангерман, аккомпанируя себе на «рояле моряков», напевал: «Et wasen twei Kunnigeskinner. De hadden enander so leef…»[111]

Вытянувшаяся за год Розалия вытаращила глазенки, увидев в дверях Вашека, и от радости выронила куклу. Вначале Карас-младший держался исключительно серьезно, с достоинством взрослого мужчины, давно уже покончившего с детскими глупостями. Но вся важность вскоре слетела с него. Увлекшись игрушками Розалии, он снова превратился в мальчугана; куклы, миниатюрная кухонная плита и игрушечная лавочка дали толчок его безудержной фантазии. Восемь месяцев прожил он среди взрослых, приспосабливался к ним, работал с ними, и у него все меньше оставалось времени для беззаботных игр; теперь в кухне фрау Лангерман, на кушетке и под столом, для него на четыре месяца вновь приоткрывалась завеса детства, от которого он отрекся. В цирке Вашек по-прежнему был поглощен своими многочисленными обязанностями, разговаривал с мужчинами как взрослый, чертыхался, сплевывал, едва не начал курить, но в обществе Розалии он словно оттаивал, становился мягче, приобщаясь к ее интересам; над тряпочной куклой он словно отдыхал от своей преждевременной искусственной зрелости. И лишь страсть командовать не покидала его, он всюду норовил быть главным, стремился подчинить себе Розалию. У той было, к счастью, преданное и кроткое сердце, девочка восхищалась решительностью Вашека и охотно мирилась с его нововведениями. Так, кукольная комнатка превратилась у них в цирковой фургон, игрушечная лавка — в зверинец, маленькая коляска — в клетку для тигров. Все, чем владела Розалия, все, чем она жила, Вашек воспринял по-своему, и оба они оказались в новом, еще более заманчивом мире.

Одного только Вашек не мог одолеть — букваря. У Розалии уже была такая книжка — с картинками, с большими буквами, со словами, разделенными на слоги. Вашек помнил некоторые готические буквы, другие знал нетвердо; теперь он взялся за дело со свойственным ему упорством, ежедневно читая по букварю и заучивая наизусть целые страницы. Отец не мог помочь ему в этом честолюбивом предприятии, но вслед за Карасами у фрау Лангерман поселился и Буреш. Он каждый вечер подзывал Вашека к столу и учинял ему экзамен, заставляя читать по-немецки. Затем он вытаскивал одну из своих книжек и декламировал полюбившиеся стихи или просил об этом Вашека. Они читали стихи по нескольку раз, пока те не начинали звучать в ушах у мальчика песней.

Шла в монастырь красавица

В один из черных дней.

К калитке приближается,

Спешит, звонит красавица,

Выходит сторож к ней.

Порою стихи наводили на мальчика ужас:

У обочины старуха,

На клюку припав, стоит,

Одноглаза и беззуба,

Взгляд совиный, горб торчит.

Все лицо ее в морщинах,

Руки высохли, как плеть…

Иногда им действительно попадалась песня. Натолкнувшись однажды на такие певучие стихи, Буреш заявил: «Так все пропадает», и на другой день купил у старьевщика потемневшую от времени гитару. Натянув струны, он настроил ее и, к удивлению присутствующих, взял несколько довольно благозвучных аккордов. Затем придвинул к себе книжку и мягким голосом запел:

— Уж месяц с небесного свода

Ночной покой осиял.

Не спит Бржетислав-воевода —

Он страстью нежной пылал,

К Юдифи страстью пылал.

Вашек не понимал и половины того, о чем говорилось в стихах. В них встречалось много странных, незнакомых слов, которые долго оставались для него загадкой, хотя он и ощущал их волшебство и величавую мощь. Когда он произносил:

— Дворяне всех гербов: льва, звезд, орлицы —

Подняли над главой десницы, —

это действовало на него облагораживающе и возвышало его. Слушая чешские стихи, он как бы снова входил в снежненские леса — в их зеленый сумрак, синеватые тени, золотистое сияние; за незнакомыми словами крылось нечто таинственное и манящее. Мальчик упрашивал Буреша читать еще и еще. Они перебрали все книжки, пока Буреш не вытащил однажды вечером последнюю — маленький томик, потрепанный и захватанный, — и не принялся декламировать из нее. То было длинное-предлинное стихотворение, самое длинное из всех, какие Вашек слышал, и самое непонятное. Начиналось оно с того, что чехи — хороший народ, затем говорилось о майском вечере на синем озере — это было замечательно! Потом появился какой-то разбойник. Когда его вели на казнь, он крикнул, чтобы поклонились за него прекрасной, горячо любимой родине. Что было дальше, Вашек так и не узнал; когда Буреш дочитал до этого места, голос его задрожал, и он не смог продолжать[112]. Вашеку показалось, что Буреш заплакал, но утверждать этого наверное он не стал бы. Тентовик неожиданно поднялся, сунул книжку в карман, нахлобучил шляпу и вышел. Возвратился он поздно ночью, и фрау Лангерман на другой день, смеясь, спрашивала, не хватил ли он вчера лишнего. Впоследствии Вашек тщетно умолял Буреша прочесть еще разок «ту, майскую»; Буреш отказался наотрез — мол, эта книга не для мальчика. Так Вашек толком и не узнал, про что длинный загадочный стишок, но еще долго не мог его забыть.

Чтение стихов той зимой в Гамбурге стало неотъемлемой частью их вечернего досуга. Днем о них нечего было и думать! Казалось бы, с окончанием турне, когда отпала необходимость устанавливать и вновь снимать шапито, работы должно было поубавиться, но уехало много сезонников, и на плечи тех, кто остался, легли заботы о животных и ежегодный зимний ремонт. Антонин Карас тоже был принят на один сезон, и Керголец собирался куда-нибудь пристроить его на зиму. Но предпринимать что-либо ему не пришлось: Карас подкупил Бервица своими резными фигурками, которые удачно дополняли убранство цирка. Кроме того, существовал еще Вашек — довесок, в некотором отношении тянувший больше, нежели основной кусок. Особенно теперь, когда дело шло к самостоятельным выступлениям.

Вашек с помощью старого Ганса осваивал номер: дрессированные на свободе пони. Лошадки были хорошо обучены, сложные фигуры выполняли без заминки, нужно было только привыкнуть к ним, подготовить себя к любым случайностям. На первых репетициях Вашек волновался, голова его пылала от возбуждения, и шамберьер поминутно вырывался из рук. Через несколько дней, однако, он успокоился и быстро приноровился к короткому бичу — райтпатчу, который принес ему директор: Бервицу хотелось, чтобы номер Вашека действительно походил на выступление настоящего дрессировщика. Вашек снова принялся за дело — подбадривал лошадок зажатым в правой руке шамберьером, задавал темп, а райтпатчем в левой замедлял бег и выравнивал ряд. «Пончики», кругленькие и блестящие, словно вынутые из стручка горошины, внимательно следили за каждым его жестом. Ганс, стоя за барьером, контролировал малейшее движение своего питомца, требовал, чтобы мальчик во время работы был подтянут и собран, как настоящий дрессировщик, не расставлял ног, не горбился. И вот наступил день, когда на пони надели новую сбрую из желтой кожи, украшенную круглыми серебряными бляшками, головы увенчали золотыми и серебристыми султанами, а Вашека нарядили в маленький черный фрак. В тот день он не находил себе места от волнения: во-первых, ему не терпелось всем показаться, особенно тем артистам, в чьих уборных стояли венецианские зеркала, отражавшие его с головы до ног; во-вторых, он очень боялся упасть и испачкать или порвать новый костюм. Но со временем все страхи улеглись, и наконец в праздничную рождественскую программу был включен и его номер.

Ассистенты у выхода собрались превосходные; все артисты, натянув белые перчатки, превратились в униформистов, чтобы придать больше блеска первому выступлению своего маленького друга. Между занавесом и манежем выстроились в два ряда одетые в нарядные униформы капитан Гамбье, Пабло Перейра, Джон Гарвей, господин Гамильтон, оба Гевертса, Ар-Шегир, Ахмед Ромео с Паоло, господин Баренго, господин Ларибо и весь экипаж «восьмерки» за исключением Караса, который любовался на сына сверху. У ближайшей к выходу ложи стояли директор Бервиц с Гансом, а на приставленных к ложе стульях сидели госпожа Бервиц, Еленка и госпожа Гаммершмидт. Маститые ассистенты нагнали на Вашека больше страху, нежели публика в зале, но когда он миновал их, когда отвесил первый поклон и щелкнул шамберьером, приглашая лошадок, волнение его как рукой сняло. Он повелевал со спокойной уверенностью, без колебаний, и к концу, когда ему стали аплодировать за фигурные перестроения, уверенность его перешла даже в легкую браваду, как у опытных, вполне полагающихся на себя дрессировщиков. Зрители были без ума от маленького артиста, аплодисментов им показалось мало, и они, топая ногами, кричали: «Браво!» То был большой успех, намного превзошедший успех других номеров новой программы. Лишь в конце — и то по вине госпожи Гаммершмидт — произошла небольшая заминка: из самых лучших побуждений вдова послала Вашеку букет. Никто не предусмотрел такой возможности, и когда Ганс посреди манежа вручил букет Вашеку, тот с ужасом обнаружил, что ему недостает одной руки. Растерявшись, он не сразу сообразил, что нужно делать, на мгновение смешался, и тут вдруг обнаружилось, какой это еще, в сущности, ребенок. Но именно это обстоятельство особенно тронуло зрителей и вызвало новую бурю оваций. За кулисами Вашека схватил в охапку великан Гамбье; донтер подозвал Ларибо, и оба француза, подняв своего Вашека на плечи, пронесли его сквозь толпу аплодировавших служителей и артистов.

Вскоре появился директор Бервиц в полковничьем мундире; он похлопал Вашека по плечу, назвал его молодчиной и просил передать отцу, чтобы тот зашел завтра в канцелярию. Госпожа Бервиц потрепала мальчика по щеке. Еленка потрясла ему руку, а госпожа Гаммершмидт чуть не задушила его своими объятиями и поцелуями. На лестнице, ведущей в оркестр, стоял отец и трубил не в трубу, а в носовой платок, утирая при этом глаза. У входа в конюшню павлином расхаживал Ганс, держа речь перед коллегами:

— Ну, что я говорил? У старого Ганса нюх на хорошие номера, он сразу учуял, чем тут пахнет, — то-то, сосунки! Такого сюксе не было уже много лет!

В мгновение ока Вашек вырвался от женщин, помчался к Гансу и, крикнув: «Ганс — ап!», длинным прыжком кинулся в объятия старого конюха и с детской пылкостью расцеловал его в обе щеки.

— Но-но-но, Вашку! Что это еще за выдумки! Вот уж ни к чему! — защищался тот, и слезы величиной с горошину текли по его щекам, капая на униформу.

Бедный Ганс! Он и не подозревал, что еще ожидало его в этот день его величайшей славы. После представления директор собственноручно, перед всеми конюхами, вручил ему завернутый в глянцевую бумагу красный жилет с золотыми пуговицами. Ганс расчувствовался, немедля надел жилет, долго бегал по конюшне без сюртука, а после работы принарядился и заявил, что уж сегодня-то он утрет нос этим голодранцам с ипподрома. То было находившееся на другом конце Репербан заведение с шестью кобылами, которое посещали пьяные матросы да солдаты с девицами легкого поведения — катались за грош на коне, изображая из себя рыцарей. Сомнительное заведение, пропахшее не столько конюшней, сколько расплесканным пивом, одно из последних прибежищ ночных гуляк, где нередко случались драки и поножовщина. И все же это было заведение с лошадьми, и конюхи из цирка любили посидеть с конюхами ипподрома за кружкой пива, похвастаться, показать себя. Туда-то и направился Ганс в красном жилете, но Репербан изобиловал трактирами, и в каждом из них он встречал знакомых, которые до сих пор ничего не знали о красном жилете. Куда занесла его нелегкая, в какой переплет он попал — одному богу ведомо. В половине третьего ночи полицейские привезли Ганса в цирк Умберто и сдали на руки Алисе Гарвей — помятого, избитого, в разодранном сюртуке, без воротничка. Левая рука его была изрезана стеклом, на правой зияла глубокая ножевая рапа, он прихрамывал на правую ногу, на голове красовалась чужая шляпа, над левым глазом — огромный фонарь. Пока Алиса вела его в конюшню, чтобы уложить на сено, и выговаривала ему, Ганс не обронил ни звука. Только когда девушка собралась уходить, он остановил ее, медленно расстегнул при свете фонаря сюртук, с трудом вперил в Алису один глаз и, подняв палец, изрек: «Все это ерунда… Тех троих увезли тепленькими… Главное — жилет в полном порядке!»

Наутро за липицианами и вороными ухаживал в основном Вашек. Вскоре после уборки пришел директор. Он остановился возле обмотанного бинтами Ганса и покачал головой:

— Ганс, Ганс… Не думал я, что ты такая свинья!

— Свинья, господин директор, — грустно подтвердил Ганс, — самая последняя свинья, но, извините, исключительно от радости. И-с-с-с-ключительно от радости. В жизни не бывало такого дня, как вчерашний.

— Что же мы скажем полиции, если придут выяснять?

— Не придут, господин директор, не придут. Дело-то было на ипподроме. Они ноги протянут, ежели станут разбирать там каждую ссору. Нужно только подыскать для ипподрома трех конюхов, чтобы лошади не остались без присмотра.

Несмотря на истерзанный вид, вечером Ганс снова отправился в красном жилете выпить пивка. На этот раз его пригласил Карас и обитатели «восьмерки» «спрыснуть» успех Вашека. Друзья отправились в «Невесту моряка», где их радостно приветствовал Мозеке. Карас трижды заплатил за всех. Он не мог не сделать этого. Ведь утром, когда он зашел в канцелярию, директор объявил ему, что решил ангажировать Вашека на амплуа наездника. Это было в его правилах: лучше предложить самому, чем дожидаться, пока от тебя потребуют. Дешевле обходится, да и впечатление производит. Подобно большинству, Карас, не раздумывая, с почтительной благодарностью согласился на предложенную директором сумму. Речь шла о нескольких марках, но ведь Карас всю жизнь довольствовался крейцарами и трониками! Все, что сын зарабатывал в цирке, казалось ему даром небесным. Двадцатипфенниговиками за обход публики Вашека больше не баловали — львята подросли, но прежние Карас-отец припрятал все до единого. Теперь он сможет присовокупить к ним марки; Вашек пока ни в чем не нуждается, пусть лучше скопится малая толика к тому времени, когда он уйдет из цирка. В глубине души Карас не переставал надеяться на это, успехи и удачи Вашека радовали его, но шипы старых предрассудков бередили нутро добропорядочного каменщика. Ни с кем не делясь своими мыслями, он питал надежду на то, что в один прекрасный день они с сыном найдут общий язык и покинут цирк, чтобы заняться дома делом более солидным. Одно лишь смущало Караса — судьба мильнеровской артели. Где он только ни справлялся — никто, даже Гейн Мозеке, который первым получил бы какие-нибудь вести, ничего не знал. Ушли, исчезли, пропали, и никто на протяжении целого года слыхом о них не слыхал.

В конце зимы Карас не раз вспоминал Мильнера — скоро тот начнет обходить деревни и собирать артель. Может быть, земляки еще застанут его здесь; может быть, они встретятся, и это решит дело. Пока же он не смел и заикнуться об уходе — все твердили ему об успехах Вашека, о том, что мальчик совершенствуется день ото дня, что номер его будет просто находкой для весеннего турне. О гастролях уже ходили всевозможные слухи, господин Гаудеамус «не слезал с седла», поговаривали, будто на этот раз цирк отправится на восток — в Польшу и другие места. Терзаемый сомнениями, Карас решил положиться на волю божью. Появится Мильнер до их отъезда — он непременно вернется к прежней работе; угодно судьбе, чтобы они уехали раньше, — ничего не поделаешь, придется дожидаться другого случая. Одно было плохо: строительство в Гамбурге приостановилось. В свободные минуты Карас бродил по безлюдным строительным площадкам в городе и предместьях — его так и тянуло туда! — и убедился, что ни одна кирка не коснулась их, не говоря уже о мастерке. Если земляки и объявятся, им, пожалуй, опять придется туговато. Сознавая это, Карас инстинктивно держался за цирк, видя в нем пока единственное спасение.

Так, раздумывая о себе и о Вашеке, продолжал он колебаться до тех пор, пока однажды солнечным днем Керголец не отдал распоряжения переселиться в фургоны. Мильнер все не появлялся, и оба Караса, распрощавшись с фрау Лангерман и Розалией, вторично отправились путешествовать с цирком Умберто.

XII

Уезжали почти все участники прошлогоднего турне, в том числе и Ахмед Ромео, столковавшийся с принципалом о новом девятимесячном ангажементе. Зато «восьмерка» едва не лишилась одного из своих выдающихся обитателей: сержант Восатка подвергся сильнейшему искушению отколоться от друзей, бросить бригаду и даже цирк.

Как-то раз, когда все сидели у Мозеке за кружкой пива, болтая и посмеиваясь, Восатка вдруг запнулся на полуслове и замер, устремив взгляд к дверям. Все оглянулись и увидели мужчину весьма своеобразной наружности: черный, пузатый, нос картошкой, рот до ушей — целый цыпленок влезет! — губы оттопырены, будто в усмешке, правый глаз тоже смеется, левый заплыл, щеки и подбородок покрыты густой щетиной, лоб и нос в темных разводах, точно грязью испачканы. Ражий детина с отвислым брюхом долго смотрел в их сторону, затем лицо его расплылось в улыбке, и он двинулся к ним, в то время как Восатка медленно поднимался, словно толстопузое видение гипнотизировало его. Мужчина подошел к столику, щелкнул каблуками, козырнул ладонью наружу и хриплым, как из бочки, голосом прогудел:

— Генерал Восатка, сержант Лебеда имеет честь явиться!

Восатка тоже стоял по струнке; лихо вскинул он три пальца правой руки к изуродованному уху и звонко отчеканил:

— Генерал Лебеда, сержант Восатка к вашим услугам!

После чего оба протянули руки, заключили друг друга в объятия и облобызались, крича наперебой:

— Amigazo! Qué alegria! Cielos vaya una sorpresa![113]

Наконец Восатка высвободился из объятий толстяка и обратился к сотрапезникам:

— Дорогие сеньоры, потеснитесь и дайте присесть этому хрупкому созданию. Засим разрешите представить: сиятельнейший сеньор дон Хосе Лебеда из Глубочеп, мой самый верный amigo[114] во всей Центральной Америке. Как-никак мы там друг друга в плен взяли! Помнишь, Пепик, сражение у горы Пико дель Эспуэло?

— Еще бы не помнить, Ференц! Вот была история!

Все, разумеется, тотчас пожелали узнать, что это была за история. Как только друзья расселись, Восатка начал:

— Достопочтенный синклит, я не люблю распространяться о своих подвигах. Но вам, коногонам, все же не мешает знать, что за человек ездит с вами по этому прогнившему Старому Свету. Тем паче, в наличности главный свидетель. Да, так вот, значит, дело было в Гондурасе… или в Гватемале?

— Нет, Ференц, в Никарагуа, — пришел ему на помощь пан Лебеда, — шапки-то у нас были с перьями.

— Проклятие! Совершенно справедливо, в Никарагуа… Умопомрачительная республика, сеньоры. Вся сплошь заселена москитами и метисами. Как раз в то время там была какая-то политическая катавасия, и в стране оказалось сразу два президента: президент Коладор и президент Альмирес. Как это случилось — ума не приложу, я тогда был еще гринго, иностранец, поскольку только что приехал из Коста-Рики, где мы вот с Пепичком революцию делали. В Никарагуа я встал на сторону президента Коладора, провозгласившего, что позор страны можно смыть только кровью. То была речь в моем вкусе, и я вступил сержантом в его армию. Главнокомандующим был генерал Чинголо, верный патриот. Армия росла довольно быстро, но беда в том, что нет-нет, да и разбежится какая-нибудь часть. Правда, потом солдат, как правило, удавалось уговорить, так что численность армии вскоре достигла астрономической цифры. Мы думали сперва — одна эта цифра нагонит страху на врага, но президент Альмирес готовился к сражению и назначил главнокомандующим генерала Платудо. Ну что ж, думаем, драться так драться. И только из Колумбии прибыло несколько ружей и три пушки, мы тут же и выступили. В городе Матагальпа нам сообщили, что генерал Платудо продвигается в направлении Рио-Гранде. Генерал Чинголо решил разместить в Матагальпе свою штаб-квартиру, вспомогательные службы и выслать оттуда часть войска навстречу неприятелю. Командиром этого отряда, господа, был назначен ваш покорный слуга, сержант Восатка. Я получил человек двадцать milicianos[115] и приказ. Утром мы выстроились на площади перед церковью, генерал Чинголо приехал на белой кобыле, обнажил саблю и произнес речь. «Сержант Восатка! — энергично воскликнул он. — Идите и уничтожьте гидру сопротивления. Сражайтесь храбро, как подобает идальго. Закон должен восторжествовать!»

И я двинулся навстречу врагу. Вот так была расположена Матагальпа, над ней — гряда холмов, за холмами — сьерра, а посреди нее гора Пико дель Эспуэло. Немного дальше протекала Рио-Гранде. Добрался я с двадцатью метисами до горы и обнаружил там кебраду — овраг по-нашему, промытый весенним паводком. Вдруг слышим крики, смотрим — на другой стороне этой самой кебрады промелькнули несколько оборванцев с перьями на шляпах и мигом попрятались за обломки скал и кактусы. Господа, мы натолкнулись на неприятеля!

— Господи Иисусе, — вырвалось у Малины, — экое наваждение! Это вроде того, как я однажды нес медведям хлеб и увидел возле клетки тигра.

— Ну нет, господин маршал конюшен, не сказал бы! — возразил Восатка. — Мы-то все-таки были армия!

— Что же ты предпринял? — осведомился Керголец.

— Я приказал изготовиться к бою.

— Вот это да! — похвалил Малина. — Мне бы такое и в голову не пришло.

— То-то! Правда, я мог и не отдавать приказа — все мои двадцать milicianos уже успели попрятаться так, что я сам никого не видел… Так вот и началось сражение у горы Пико дель Эспуэло.

— Убитых много было? — поинтересовался Карас.

— Много. Особенно кроликов. Повылезали из нор, ну мы и давай по ним палить, те — с одной стороны, мы — с другой, вдоволь полакомились печеной крольчатиной. Заодно пристрелили и мула. А те коршуном похвалялись. В общем, стреляли без передышки, но людей, к счастью, не задело. Так мы сражались под горой Пико дель Эспуэло примерно с неделю. Продвижение неприятеля было, несомненно, приостановлено. Никарагуа могло надеяться на лучшие дни. Зато для нас наступило трудное время: кролики разбежались, и нам пришлось питаться одной кукурузной похлебкой. Тут я решился на крайнюю меру: послал к неприятелю парламентера с предложением сдаться в плен. Парламентер вернулся с ответом, что неприятель, в свою очередь, ждет этого от нас и самое разумное — встретиться обоим командирам завтра в три часа дня в кебраде и договориться обо всем. Получив столь рыцарское приглашение, я в три часа спустился в эту яму и форменным образом заржал: мне навстречу скатился этот вот бочонок — Пепичек Лебеда!

— Вы были у тех? — ужаснулся Малина.

— Угу. Да и я вытаращил глаза, когда увидел Ференца. Мы с полгода ничего не знали друг о друге.

— Представляете, господа, как мы обрадовались этой встрече в балке. Мы тискали друг друга и не могли наговориться. Кричали в один голос: «Вот здорово, вот умора, теперь ты мой пленник!» Ну, а потом три дня судили да рядили. Дело-то было нелегкое. Я пробивал путь закону, он пробивал путь закону, и вот встречаемся на полдороге. Но не успели мы договориться, как наше воинство разбежалось…

— Им жрать было нечего, — хохотал Лебеда, — вот они и дали тягу, как те кролики!

— А мы остались, — продолжал Восатка. — Одни-одинешеньки среди гор Никарагуа. И порешили, что битва у Пико дель Эспуэло кончится полным поражением президента Альмиреса и что Пепик будет моим пленником. Мы приняли это решение из стратегических соображений: город Куигальпа был далеко, а Матагальпа — рукой подать, и так как нам очень хотелось есть…

— А главное — пить, — хохотал Лебеда.

— То мы отправились в Матагальпу, условились, что у трактира, неподалеку от города, Пепик спешится и пойдет по городу возле меня, на манер пленного. В трактире мы съели по куску queso de chancho — это что-то вроде зельца, и я возьми да спроси, почему, мол, не видно солдат, ведь в городе штаб-квартира. А трактирщица — мне: дескать, уже четыре дня, как все кончено, народ прогнал президента Коладора, а генерал Чинголо сидит в тюрьме. «Caramba! — говорю я Пепику. — Вот она, ирония судьбы: теперь ты поедешь на коне, а я буду изображать пленного, и да здравствует Никарагуа!» И тут Пепик мне сказал — я позволю себе, достопочтенный государственный совет, обратить ваше внимание на то, какой это был мудрый ход, — Пепик мне сказал: «Теперь, Ференц, мы урвем кусочек». Глянул он этак на трактирщицу и небрежно бросил: «Пошлите-ка, матушка, кого-нибудь к патеру и алькальду, пусть приготовят встречу; скажите, что два офицера из армии, победившей в битве у горы Пико дель Эспуэло, прибыли занять город».

— Шельмы! — стукнул Керголец по столу. — И вас не накрыли?

— Какое там! — отозвался пан Лебеда. — Ни галунов, ни нашивок у нас не было, все зависело от того, как держаться. Рискнули, в общем.

— Ну, и чем же все это кончилось?

— Чем? — переспросил Восатка. — Въехали мы в город с помпой, как два идальго, алькальд с городскими советниками и патер с капелланом встречали нас, все рассыпались в любезностях — пожалуйте, ваше превосходительство, дозвольте, ваше превосходительство. Вечером в нашу честь закатили банкет, а после него — бал…

— Красивые женщины? — полюбопытствовал Керголец.

— О! — Восатка только возвел глаза горе. — Что скажешь, Лебеда? Отменная была ночка, а?

— Cielos, vos sabés — qué chiche! [116]

— Чем же все-таки кончилась эта история?

— А кончилась она тем, что мы наутро приказали освободить генерала Чинголо, отобрали двух лошадей получше, якобы для прогулки верхом, и после торжественного обеда у патера махнули через границу в Гондурас.

— Э-эх, — выдохнул пан Лебеда, — вот было времечко! Новая Гренада, Коста-Рика, Никарагуа, Гондурас, Гватемала, Юкатан, Мексика, Техас, Аризона — сколько их было этих революций, переворотов, войн! Вот была жизнь, вот повеселились!

— А что, Санта-Ана еще в живых?

— Не могу сказать, дружище.

— Что это за святая? — заинтересовался Буреш.

— Хороша святая, — ухмыльнулся Восатка, — самый лютый диктатор Мексики, Антонио Лопес де Санта-Ана, генерал. Сверг полдюжины президентов, пока сам не всплыл на поверхность и не затеял войны со Штатами. Зверь пострашнее, чем кошки нашего Гамбье. Повоевать под его началом было недурно, а, Пепик?

— Отменно. Помнишь, какая была резня у Контрераса и у Чурубуска? Пресвятой Диего, и драпали же мы от американцев! Кажется, там ты и оставил ухо?

— Нет, ухо — это уже в Чапультепеке.

— Разве ты был в осажденной крепости и сдался?

— Я — сдался?! Я удрал от них, поплатившись, правда, за это половиной уха — частицей моей неотразимой красоты. Помнишь, мы потом встретились в Пуэбло?

— Верно, верно. Я уж забывать стал. Ты ведь собирался тогда на юг?

— Точно. Север заграбастали великие державы, вот я и направил свои стопы в Уругвай, к Гарибальди. Партизанская война там была еще в разгаре. Но Гарибальди уже собирался в Европу, и я махнул с ним.

— А я, дружище, подался в другую сторону. На север. В Калифорнию. Вот где была житуха! Там нашли первое золото. Много золота. Страх как много! Только приходилось головой рисковать. Мне бы оттуда не выбраться, если б не дружок. Ты не знал такого Хокинса? Парень что надо. Он в Эквадоре был, когда тот отделился от Колумбии. Постарше нас с тобой.

— Хокинс? Какой-то Хокинс заправлял в Панаме, когда я служил там.

— Может, он и был. Это все его края, хотя родом он с севера — настоящий калифорнийский молчун. Не говорил, а сразу стрелял! Если б не он, не унести мне ног из Фриско. Там собрались такие головорезы, что его превосходительство Санта-Ана — ягненок по сравнению с ними.

— Сколько ж ты там прикопил золотишка, мамелюк? Подкинул бы нам слиточек на бедность.

— Э, дружище, прошло то время. Золото не больно-то прочный металл: быстро испаряется от алкоголя. Беда, да и только, честное слово!

— Так ты снова нищий идальго, не обремененный имуществом?

— Vos sabés[117]. Идальго и есть. В кармане всего пара cobres[118]. Но зато наклевывается одно дельце — я затем и приехал, с другого конца Европы тебя учуял. Как прослышал, сразу сказал себе: это то, что нужно Ференцу Восатке. Другому тут не управиться!

— Дон Хосе, вы, кажется, хотите вогнать меня в краску? В Новой Гренаде мы называли это macaña[119]. Здесь же я скажу, что ты, Пепик, просто захваливаешь меня.

— Нет, серьезно, Ференц, дело солидное. Нужны старые мексиканцы.

— О! Уж не собирается ли кто основать акционерное общество по использованию заживших ран?

— Да нет. Хотя, может, так оно и есть. Это как посмотреть. О том, что в Америке заваруха, ты знаешь?

— Как же! Север против Юга. Толкуют о рабах, а на самом деле и те и другие из-за презренного металла дерутся.

— Это нас не касается. Главное — в Мексике неспокойно. Хуареса уберут…

— Того метиса? Вряд ли. Умен каналья!

— Говорят тебе — уберут! Надо только вовремя собрать сотни три старых мексиканцев вроде нас с тобой. Штука верная, поверь мне. Проезд до Веракрус оплачивается. Оттуда махнем в Соледад, Орисабу, Пуэбло и Мехико и будем ждать, когда заварится каша.

Восатка задумчиво поглядел на приятеля-авантюриста, за столом воцарилась напряженная тишина. Все почувствовали, что сержант может не устоять: слишком уже велик соблазн — стихия его бурной молодости.

— Орисабу… Пуэбло… Мехико… — как зачарованный, повторил Восатка.

Он вдруг всем существом почувствовал горячее дыхание песчаных пустынь, запах пеонских лачуг, увидел в прозрачной вышине ослепительно белые макушки гор, ощутил под собой бегущего рысью пегого пинго — своего любимого коня.

Ему рисовались причудливые плоские храмы и дворцы, раскинувшиеся на огромных пространствах, он слышал мычание стад на зеленом ковре весенней саванны, вдыхал густой, насыщенный испарениями джунглей воздух тропиков, снова слышал крик попугаев, сухое потрескивание корабельных мачт и плеск наполненных ветром парусов. Запахи, звуки, цвета, ландшафты нескольких географических поясов нахлынули на него и слились в неодолимый дурман, принесли ощущение безграничной свободы, воспоминания буйной молодости. И, как живое олицетворение всего этого, закружились перед его глазами дразнящие тела белых и смуглых женщин, с неведомо куда зовущими бездонными черными глазами, с именами, которые звучат как сладострастная музыка, — Долорес, Росарио, Соледад, Энкарнасьон, Гвадалупе, Консепсьон, Эдувихис, Эсперанса, Асунсион, Грасия, Фе. Шрам на его лице покраснел, жилы на висках и шее вздулись. Керголец, Карас, Малина, Буреш никогда не видели балагура сержанта таким возбужденным. Сознание того, что из загадочного прошлого Восатки всплыло нечто куда более сильное, чем их дружба, обволакивало их душной пеленой. Кергольцу невольно вспомнился налетевший на них в Венгрии смерч, который сорвал канаты и унес верх шапито высоко в ясное небо. У Караса на миг перехватило дыхание: сейчас другой порвет путы, связывающие и его, Караса. У Малины был такой вид, будто у него опять отшибло память; старика так и подмывало подойти к Восатке и положить ему на голову руку. Косвенным образом это сделал Буреш. «Нужно вмешаться, вернуть сержанта на землю», — подумал он. И тотчас задал вопрос:

— А скажите, пан Лебеда, кто оплачивает дорогу до Веракрус?

Восатка вздрогнул и уставился на Буреша.

— Что ты сказал?

— Я спрашиваю пана Лебеду, кто оплачивает проезд до Веракрус. Он заявил, что дорога даровая.

— А верно, Пепе, — Восатка забарабанил пальцами по столу, — кто?

— Веракрус уже занят.

— Кем? Не американцами же?

— Нет, французами, испанцами и англичанами. Хуарес отступает и ведет переговоры. Но французы не успокоятся. Как остальные — не знаю, а Наполеон наверняка не успокоится. Это мне доподлинно известно, иначе я не сидел бы тут. Сейчас собирают крепкую монтонесу — экспедиционный отряд. Клянусь, Ференц, у тебя есть шанс заделаться генералом.

— Фьу-у-у, — протяжно свистнул Восатка, — на французские-то денежки?

Лебеда кивнул.

— Они что, задумали всю Мексику прибрать к рукам?

Лебеда огляделся по сторонам, придвинулся к столу и, наклонившись, произнес почти шепотом:

— Это покамест тайна. В Мексике будет не колония, а что-то посолиднее — чтобы разом покончить со всеми смутами. Может, королевство, или империя, или еще что-нибудь в этом роде. Точно не знаю. Но, ручаюсь, там будет чем поживиться. Никто же Мексику толком не знает!

— А кому ее собираются преподнести? Не Бонапарту ли часом?! — не громко, но внушительно и с сарказмом спросил Восатка, беря быка за рога.

Буреш был поражен: да у этого балагура недюжинный политический опыт!

— Нет, — ответил Лебеда. — Для этого подыскали Габсбурга. Брат Франца-Иосифа. Фердинанд-Максимилиан. Императоры уже столковались.

— Ах, вот оно как, — выдохнул Восатка и, сделав паузу, продолжал с яростной горячностью, — у великих держав снова слюнки текут: еще бы, добычу почуяли! Их так и тянет к свободным государствам за океаном, как кота на сало! Снова грабить и убивать под маркой цивилизации и порядка, чтобы капиталу дорожку к рабам проложить! За плечами у этих мексиканцев пятьдесят кровавых лет, но они дрались между собой за свободу и с каждым десятилетием на шаг приближались к цели. Теперь же им вместо борьбы предлагают хомут! Не проливать кровь — цедить по капле! Коронованные гиены начинают выть! На такой вой сержант Восатка привык отвечать пулей. Нет, Пепичек, просчитался ты, браток, зря приехал! Этот Санта-Ана — отъявленный негодяй, но я служил ему, когда он защищал свободную Мексику. И не позволю перевезти себя контрабандой на мексиканский берег, чтобы помочь похоронить свободу. Составляй свою монтонесу сам. Я на тебя не в обиде. Contra gustos no hay disputa[120]. Но сержант Восатка предпочитает нюхать навоз в конюшне.

— Превосходно, дружище! — вполголоса воскликнул Буреш. — И попомни мое слово: если верно то, что сказал земляк Лебеда насчет Габсбургов, дело кончится плохо. Над этим родом тяготеет проклятие.

Все энергично закивали головами. Пан Лебеда растянул рот в смущенной улыбке и поскреб грязной рукой затылок.

— Ну, ну, — дружелюбно обратился он к Восатке, — ты только не проглоти меня за то, что я за тобой приехал. Я думал, ты обрадуешься.

— Нет, — решительно возразил Восатка, — это дело не по мне.

Лебеда принадлежал к людям, которых не так-то просто обескуражить, но, видимо, он хорошо знал Восатку и понимал, что уговоры не помогут.

— Еще одна отвергнутая любовь, — ухмыльнулся он и поднял кружку. — Будь здоров, Ференц! Выходит, ехать мне в Мексику без друга.

Он чокнулся с новыми знакомыми; все были рады наступившей разрядке. Малина, как всегда, разволновался.

— У меня голова кругом идет, — пожаловался он, поставив кружку на стол. — Не пойму, по какой-такой причине, но эта история — хоть убейте — напоминает мне случай с тигровитым питоном.

Все расхохотались.

— С каким еще питоном? — громко смеялись друзья, довольные переменой темы.

— Да был у нас в цирке тигровитый питон, — начал старик. — Знаете небось, что это такое. Наш был — во, здоровенный! Старый Умберто всегда печатал в афишах, что длина ему четыреста восемьдесят пять флорентийских дюймов. Поди узнай, так это или нет: флорентийских-то дюймов не существует.

— Питоны — это огромные тропические ужи, их называют еще тигровыми ужами, — поспешил объяснить Буреш.

— Ты еще скажешь, что это большой дождевой червяк, — пробурчал Малина. — Ежели тигровитый питон — это уж, то сержант Ференц — чистый голубок, не иначе.

— Не сердись, папаша, лучше рассказывай дальше, — увещевал старика Керголец.

— Рассказывай вам! Больно ученые стали… Так вот, с питоном выступала директорша. Но когда она забрюхатела, то уже не могла таскать этого ужа, как говорит Гонза. Вот Умберто и подыскал для него девицу; красивая была, одно слово — итальянка. Во всех деревнях парни с ума по ней сходили. В фургоне места для нее не нашлось, так она то в трактире заночует, то в халупе, ну и, ясное дело, парни, как водится, шасть к окошку и тук-тук: мол, впускай, милая. А ей было велено ящик со змеей брать на ночь в дом, чтобы, значит, питон тигровитый не простыл. И только это раздастся ночью стук или шум какой, питон: п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — вылезет из ящика и ползет поглядеть, в чем дело. Бывало, девка отворит окно, милуется с парнем, а питон промеж них башку свою — тырк! Парень в крик, и поминай как звали. Ох, и натерпелась же сердечная! Днем ее Умберты стерегут, ночью — змея, а ей жизнью охота попользоваться. Раз пришла ко мне, чуть не плачет: дескать, сыскался жених, но стоит ему прийти, как змея из ящика п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — и на парня. Я ей говорю: «Упаси тебя бог проговориться хозяину, старик дрожит над питоном; купить нового — пороху не хватит». А Мария в рев — мол, ей теперь все одно, пусть хоть подохнет этот проклятый змей, лишь бы, говорит, не шипел, женихов не разгонял. Оно, и верно, негоже: придешь к девке, и вдруг п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — нате пожалуйте, питон тигровитый! Я ей и говорю: «Глупая твоя голова, скажи своему парню, пусть вечером живого кролика принесет; скорми его питону, он нажрется, и неделю никакого шипу не будет». Девка мне: «Спасибо, надоумил», — и пошла себе. Через недельку спрашиваю, как, мол, шипит еще? А она: «Глаза бы, говорит, не глядели на этих женишков, хоть бы один на кролика раскошелился! Им бы все даром, олухам, а питон знай свое п-ш-ш-ш да п-ш-ш-ш. Одна надежда, что околеет».

— Ну и потеха! — хохотали мужчины. — Только при чем тут пан Лебеда?

— Вот народ, — рассердился Малина, — я ж и говорю, что не знаю. Ума не приложу, чего эта история с питоном пришла мне на память. Идемте-ка лучше спать.

Все дружно поднялись. Толстый мексиканец нисколько не был расстроен своей незадачей. Они пропустили с Восаткой на прощание по три рюмки рому у стойки, обнялись, расцеловались, и дон Хозе Лебеда из Глубочеп канул в неизвестность столь же неожиданно, как и объявился.

Часть дороги тентовики шли вместе. На Репербан от них отделился Малина — старик и зимой спал в фургоне, никак не мог расстаться с цирком. Друзья было уже разошлись, как вдруг Малина окликнул их:

— Эй, подите-ка сюда!

Все вернулись назад, и Малина, подняв палец, возвестил:

— А вот при чем Лебеда! Увидал я его ротище и подумал: «Боже милостивый, в этакую пасть и кролик пролезет». Вот мне и пришел на ум тигровитый питон со своим п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш. А что до Марии, так слушайте, покуда не забыл. Вся эта канитель приключилась в Баварии. А как только добрались мы до Рейна, все пошло иначе. Другой край, другой норов у людей! Там ей парни каждую ночь приносили столько кроликов, что питон раздулся, ровно чулок на святках, и уж не до пшиканья ему было. Аккурат о ту пору, как директорша малость оправилась и опять могла поднимать питона, он стал не под силу нашей Марии… Смекаете? Где-то под Триром пришлось ее отпустить. На прощание я ей сказал: «Вот видишь, голубка, как оно повернулось: то не хотела, чтобы питон шипел, а теперь самой придется п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш — над люлькой»! Ну, вот теперь вроде бы все. Спокойной ночи.

XIII

Зимой Еленке Бервиц некогда обучаться верховой езде — все ее время поглощают занятия у мадам Делалио.

У Терезы Делалио, расфранченной и накрашенной старухи, черные глаза колдуньи, острый носик и низкий, квакающий голос. Спина у мадам уже горбится, но ее ноги в туфельках на высоких каблуках как две струны. Подобрав юбки, она может еще сделать балетно-акробатическое па-де-тире, поднимая для этого ногу вровень с головой и изгибая руку еn demi lyre[121]. Мадам Делалио прожила жизнь, напоминавшую бурлескную пантомиму, в которой она водила за нос Арлекинов и убегала в лунную ночь с Пьеро. Родилась она в фойе репетиционного зала миланского театра Ла-Скала, где ее мать служила уборщицей. С трех лет девочка кружилась, подражая балеринам, как маленькая обезьянка, с семи — начала выступать на сцене. В двадцать один год была уже прима-балериной в Риге, затем в Варшаве и Дрездене. Страницы ее старых молитвенников переложены любовными стихами, которые слагали в ее честь поэты шести или восьми народов. По Европе разбросано немало старинных дворянских усадеб, где она некогда появлялась хрупкой и нежной богиней победы, видевшей у своих ног высокопоставленных поклонников, обладателей пышных гербов и титулов. Впоследствии Тереза вышла замуж за контрабасиста Делалио, пьяницу, который частенько бил жену и, промотав все ее сбережения, умер в сумасшедшем доме.

Теперь мадам Делалио живет в грязной квартирке в Гамбурге, две ее дочери — Мариэтта и Джоконда — танцуют в кордебалете городского театра. Это девицы уже не первой молодости, но бдительное око мадам Делалио неусыпно блюдет их добродетель: она сама подыскивает им кавалеров, тайком устраивает свидания, а в критическую минуту появляется на сцене, чтобы, плача и причитая, заняться элегантным шантажом. Бурлескная пантомима продолжается, только теперь в ней действуют уже не озаренные лунным сиянием Пьеро, а исключительно толстосумы Панталоне, да и Коломбина ныне подвизается на амплуа комической старухи.

Трудовой день дочерей продолжается до поздней ночи, но мадам Делалио рано сгоняет их с кровати. В десять, иногда в девять часов утра начинаются занятия в ее балетной школе. Маленькие девочки из зажиточных семей приходят к артистке, шумный успех которой еще памятен их отцам и дедам. Среди разворошенных перин, разбросанных повсюду принадлежностей вечерних туалетов и остатков ужина сонно бродят в неглиже простоволосые барышни Делалио, которыми с палкой в руке свирепо командует престарелая прима. На щеках ее — следы вечерних румян, колючие глазки подведены, в тусклом свете зимнего утра она напоминает каркающее ночное чудовище.

Здесь Елена вместе с шестью другими девочками учится пяти основным позициям классического балета, выворачивает ноги пятками внутрь, носками наружу, приставляет ногу к ноге, поднимается на носки и, прогнувшись, снова опускается на всю ступню. Барышни показывают, как держать руки в позиции, и то, что на сцене кажется таким привлекательным, здесь, в атмосфере ремесленного безразличия, оборачивается на глазах у оторопелых детей карикатурой из паноптикума. Накрашенная мадам учит их изящно описывать ногой дугу, велит делать шпагат, ударами своего деревянного клюва и зловещим карканьем пытаясь заставить детей побороть боль в недостаточно эластичных еще мышцах. Палка стучит об пол, девочки осваивают различные темпы — ангельский, рыбий, разучивают первые балетные па, и снова: арабеска, аттитуда, малый, средний, большой батман. Это всего лишь азы царственного искусства балета, но они послужат основой для бесчисленных комбинаций, позиций, движений, объединенных в циклы адажио и аллегро, благодаря которым юные тела должны приобрести выразительную грацию.

Но одних уроков у мадам Делалио, разумеется, недостаточно. И где бы Елена ни находилась, она повсюду упражняется, даже в цирке; держась рукой за барьер ложи, она в который раз встает в позицию, разворачивая ступни и следя за тем, чтобы голени оставались сомкнутыми — collées. Из полутьмы зала время от времени появляется Паоло — сын Ахмеда Ромео. Заинтересованный странными упражнениями маленькой Еленки, он подмечает, что многие из них очень схожи с тем, чему учит его отец, последователь древней школы технического совершенства, только названия упражнений другие и иначе используются старые приемы. В их деле основа всего — резкое движение, прыжок, стремительный как полет пули; Елена же отрабатывает позу: встает в позицию, поднимается на кончиках пальцев. Паоло сгорает от любопытства, его гибкое тело прирожденного танцора испытывает потребность в плавных, медлительных жестах, в произвольной игре движений, подчеркивающих его красоту. Самовлюбленный Паоло жаждет похвал и восторгов; он с упоением разглядывает себя в зеркале, а когда разговаривает с Еленкой, ему начинает казаться, что балет для него — занятие гораздо более подходящее, нежели вихреподобная акробатика.

В этом он полная противоположность Вашеку. Тот тоже дружески беседует с Еленой, присматривается к ее па, пробует повторять за нею, но всякий раз морщит нос — все это забавы для девчонок! Встать на всю ступню, на носки, встань так, встань этак, все стой да стой, принимая изящные позы, — нет, это не для мужчины. Мужчине нужен прыжок, разбег, толчок, полет; когда летишь, оторвавшись от земли, — тут-то и показывай разные чудеса.

Вашек знает, каким чудом ему хотелось бы овладеть более всего. Делать это чудо умеют Гамильтон и оба Гевертса из «Duo Bellini». Вашек бывает на их репетициях; заложив руки за спину, он не сводит с артистов глаз и во время представления. Имя этому чуду — батуд, прыжок с подкидной доски через спины стоящих рядом лошадей или над головами целой колонны служителей, прыжок с красивым сальто[122]. Поставить в ряд двенадцать лошадей, оттолкнуться, взвиться вверх и лететь над ними по воздуху! Или выстроить двадцать четыре человека с ружьями в колонну по два, штыки торчат, как частокол, и делают живую преграду еще на полметра выше; и вот — прыгай, сумей перелететь через них, а не сумеешь — унесут тебя проткнутым, как зайца на вертеле. В полете начинаешь переворачиваться, просовываешь голову между колен, и вдруг над сверкающими штыками пламя — бум! трах! — служители стреляют, а ты пролетаешь над ними, как ядро, и, постепенно выпрямляясь и притормаживая, мягко приземляешься. Вот это, дружище, настоящее искусство, тут уж тело должно быть как пружина; но ты не возьмешь препятствия, если не сумеешь хорошенько оттолкнуться, если не скажешь себе: «Или я перепрыгну, или стану калекой!» Недаром господин Гамильтон, когда Вашек спрашивает его, что самое главное в прыжке — ноги или трамплин, неизменно отвечает: «Сердце, Вашку. Чтобы крутить такое сальто, нужно иметь крепкое сердце. Внизу-то ведь стреляют солдаты, и пролететь над ними может только тот, у кого сердце командира. У нас так: или — или».

Но Ахмед Ромео равнодушен к дерзким мечтам Вашека. В учебе необходима система. Вашек уже умеет делать флип, освоил обезьяний прыжок, — что ж, отлично, теперь они займутся фордершпрунгом — через руки вперед, и задним сальто — это полегче. Лишь усовершенствовавшись, они приступают к сальто-мортале, прыжку с переворотом вперед, — ноги поджаты, колени у подбородка. В сотый раз Вашек по команде Ромео разбегается и отталкивается, и в сотый раз попытка оканчивается неприятным, резким толчком в живот — лонжа спасает от злосчастного падения. Мальчика словно ударяют по желудку, и после двадцати — тридцати попыток голова валится набок, его мутит, а Ахмед хохочет и кричит, что это пустяки, что нужно попытаться еще разок, еще и еще, настанет время — Вашек поймет секрет, научится «не упускать волну», и тогда все пойдет как по маслу.

Вашек думает, что у него ничего не получается из-за слабого толчка. Он еще не понимает, что вся соль — в инерции, что нужно уметь использовать силу, которая удерживает тело в воздухе. Одно неосторожное движение, и сила эта начинает оказывать нежелательное действие; лишь при определенных условиях она пронесет тебя по воздуху и снова поставит на ноги. В какую-то долю секунды нужно прикинуть соотношение сил инерции и тяжести, твой толчок должен сообразоваться с ними, и тогда вдруг рождается волшебство полета. Этого, однако, Ахмед Ромео объяснить ему не может. Этого не в состоянии объяснить ни господин Гамильтон, ни оба Гевертса. Все они прыгают, не отдавая себе отчета в том, как это у них получается. Для мастеров батуд — самый обыкновенный трюк. Единственно, кто мог бы растолковать Вашеку суть дела, — это Фраскито Баренго, воздушный гимнаст. Но Фраскито молчит. Фраскито думает. Думает о том, какие различные кривые прочерчивают в воздухе руки, ноги и голова, когда, качнувшись шесть раз, гимнаст отпускает трапецию и летит под куполом; о том, каким идеальным стал бы полет, будь у человека ноги слабее, а плечевой пояс более развит; о том, наконец, изменяет ли ему его Конча с этим болтуном Гектором или нет. Но Фраскито ни в чем не может разобраться до конца. Всякий раз он наталкивается на некий барьер, за которым все представляется ему загадочным и необъяснимым, мысли разбегаются, и все его существо пронизывают идущие откуда-то из глубины сознания знакомые звуки гитары. Фраскито Баренго часами сидит неподвижно, словно изваяние, прислушиваясь к музыке; она ласково пульсирует в нем и дурманит, и вот из нее, как из тумана, всплывают воспоминания далекого детства: выжженная трава каменистой пустыни, пересохшая речка, по горбатому мостику на статном коне едет, выпрямившись и перебросив через левое плечо плащ, сеньор Хуан Гонзало Баренго, его отец; прижавшись к отцу, на крупе коня сидит жена отца Розита, а позади тащится мул, навьюченный мешками с зерном: семейство держит путь на ветряную мельницу…

Сальто никак не дается Вашеку, свои неудачи он объясняет неразвитостью мускулатуры и все яростнее тренирует тело. У братьев Гевертс он обнаружил скакалку и теперь каждую свободную минуту прыгает до изнеможения. А однажды он «открыл» для себя упражнение, которое совершенно покорило его, — прыжок «на курс». Когда кто-нибудь из жокеев практикуется в вольтижировке bareback, без седла, Вашек после репетиции сам вызывается подержать лошадь, встает на цыпочки, заново натирает ей шерсть канифолью и учится вспрыгивать на спину коню. Вспрыгнуть на лошадь гораздо труднее, чем на пони, зато на широкой спине легче удержаться. Через три недели Вашек уже довольно ловко отталкивается и крепко держится на ногах; теперь он просит Ганса провести коня шагом и пытается вспрыгнуть на ходу. Он проделывает все это по возможности втайне, когда на манеже никого нет; врожденное честолюбие побуждает его демонстрировать лишь отработанные трюки.

Чаще всего ему приходится иметь дело с серовато-буланым мерином Аяксом. Он чуть ниже остальных лошадей, спокоен и надежен, у него довольно широкая спина, манеж он обегает размеренной, плавной рысью. За эти качества Бервиц избрал его для Еленки. В Гамбурге девочку освобождали от репетиций, но когда занятия в балетной школе заканчивались, Еленка каждое утро упражнялась в вольтижировке. Все шло хорошо, пока честолюбивому Бервицу не вздумалось обучить ее прыжку «на курс». Тут Еленка потерпела фиаско. Когда ей разрешают опереться на ручки гурты, она легко и изящно вспрыгивает на Аякса даже на ходу, но вспрыгнуть на лошадь без помощи рук — на это у нее не хватает сил. Сам Бервиц в ее возрасте прыгал уже на публике, и он назначает репетицию за репетицией, хотя всякий раз Еленка заканчивает их, раскачиваясь на лонже. Бервиц не кричит, не бранится, но становится все суровее. В душе он упрекает девочку в безволии. Ему кажется, что любой успех — плод железной, собранной воли, упрямой решимости. Он ругает себя за то, что потакал женщинам с этой их балетной затеей. Четыре месяца девочка не тренировалась, и вот результат: потеряла форму, обмякла, икры дряблые; пройдут месяцы, пока она снова сможет как следует вспрыгнуть на лошадь.

Когда Еленка в очередной раз разбегается, чтобы повиснуть на лонже, в сумраке шапито нередко можно заметить две фигурки, пристально наблюдающие за этой тщетной и изнурительной борьбой. Оба зрителя — Вашек и Паоло — считают себя великими специалистами по части прыжков, и Еленкина беспомощность дает им повод обменяться компетентными суждениями.

— Я, — заявил однажды Паоло, усаживаясь рядом с Вашеком на ящик позади шапито, — я бы мог показать ей, как нужно прыгать. Только Ганс не подпускает меня к лошади, даже попробовать не дает.

— Прыжок на лошадь, — ответил Вашек, почувствовавший наконец свое превосходство над Паоло и в этой области, — такой же, как и все остальные. Ничего особенного тут нет.

А про себя подумал: «Попробуй-ка, трубочист, небось ноги переломаешь».

— Никак не пойму, — рассуждает Паоло, — отчего это Еленка не может вскочить на лошадь. Ведь отталкивается она правильно.

— Слабовата девчонка, — презрительно кривит губы Вашек, — и до одной штуки додуматься не может…

— Ты думаешь, есть какой-то секрет? — спрашивает Паоло.

— Не думаю, а знаю.

— Скажешь тоже… — Лиса Паоло смотрит на Вашека с притворным недоумением, и подзадоренный собеседник мигом выкладывает свои профессиональные познания.

— Надо подогнуть ногу, — произносит он безразличным тоном, будто речь идет о самом что ни на есть пустяке.

— Подогнуть ногу? Это как же?

— Гляди: у Еленки, как при soprasalto, ноги вместе, collées. Будто она подлететь хочет. Но так ей ни за что не вспрыгнуть. Она все время задевает лошадь ногами. А вот если подогнуть правую ногу — будет легче. Встанет на спину лошади, выпрямится и подтянет левую.

— Как, как? — переспрашивает Паоло, все еще не понимая.

Вашек показывает ему. Пример доходчивее слов. Паоло хлопает в ладоши.

— Per vita mіа[123], верно! Как ты додумался?

— Секрет. Запомни: Вашку умеет больше, чем ты думаешь.

И Карас-младший удаляется, засунув руки в карманы и поддавая ногой камешки. «Что, съел, замарашка! Наконец-то я утер нос этим чумазым!»

Полузакрыв глаза, Паоло сидит на ящике. «Ecco, — думает он, — все-таки я из него вытянул! Это большой кошачий прыжок в высоту. Теперь можно попробовать и без тренировки».

На следующий день во время репетиции Паоло проскальзывает в шапито и подкрадывается к манежу. Еленка уже покончила с вольтижировкой и приступает к прыжку «на курс». Раз, другой, третий. Тщетно. Бервиц мрачен и подгоняет лошадь шамберьером, хотя Аякс бежит как заведенный. Еленка снова разбегается и снова недопрыгивает. В этот момент Паоло, питающий слабость к эффектам, не удержавшись, выбегает на манеж и кричит:

— Signore direttore…[124]

Бервица передернуло. Опять кто-то осмелился помешать ему?! А, это тот босоногий мальчишка?!

Бервиц дрожит от ярости. Щелчок шамберьера.

— А-а-а-у-у! — воет Паоло и валится наземь. Затем вскакивает и с воплями убегает прочь. Икру жжет так, словно ремень рассек ее. Под правым коленом и в самом деле содрана кожа и сочится кровь. Бервиц продолжает впустую щелкать шамберьером, давая выход гневу. Ганс стоит за его спиной и вполголоса ругается. Еленка перепугана, не знает, что делать, плечики ее вздрагивают — она вот-вот заплачет, ни дать ни взять — загнанный зверек. Только Аякс продолжает свой плавный, размеренный бег.

Тут занавес раздвигается, и в зал заглядывает лукавая рожица Вашека: что здесь происходит? Заметив мальчугана, Бервиц чувствует, что нужно как-то загладить свой поступок.

— Вашку! — подзывает он маленького Караса.

Вашек выбегает на манеж.

— Сумеешь вспрыгнуть на лошадь?

— Сумею, господин директор!

— Поди сюда и покажи Еленке, как надо прыгать.

Ганс принялся развязывать на девочке лонжу, но не успел он оглянуться, как Вашек уже стоял на спине у Аякса.

— Еще раз, Вашку. Алле!

Вашек разбегается, отталкивается, и вот уже его ноги пружинят наверху.

— Хорошо, спасибо. На сегодня достаточно. Вот как надо, Еленка! А ведь Вашку всего на год старше тебя!

Бервиц покидает манеж. Аякс останавливается. Вашек соскальзывает на опилки и уводит лошадь на конюшню, чтобы обтереть ее соломой. Ганс успокаивает Еленку несколькими добродушными словами и удаляется вслед за Вашеком. Еленка оглядывается и бежит туда, где только что стоял Паоло.

— Еленка!

Наверху, в последнем ряду, сидит Паоло и кивает ей. Она бежит к нему по ступенькам.

— Тебе очень больно, Паоло?

— Ессо, кровь идет. Вон как полоснул этот зверь!

— Ты не должен так говорить. Ведь это мой отец. У тебя есть платок?

— Нету.

— У меня тоже нет. А рану нужно перевязать…

— Вот еще! Зачем? Пускай я умру. Пускай меня тут похоронят. Что я сделал плохого? Ведь я хотел тебе помочь!

— Я знаю. Ты хороший, Паоло. Я тебя люблю.

— Больше, чем Вашку?

— Вашку тоже хороший. Он ездит со мной. Что же нам с твоей ногой-то делать?

— Ничего. Я потом приложу паутину. Иди посиди со мной.

Еленка садится рядом с Паоло. Тут тихо, сумеречно, внизу тускло светится манеж, о ребятах все забыли. Паоло молча привлекает девочку к себе, обвивает рукой ее шею; обоих охватывает легкое волнение, смутное предчувствие блаженства. Ребята невольно переходят на шепот.

— Кем ты будешь, Еленка, когда вырастешь?

— Наездницей.

— А я — танцором. Я уже решил. Буду ставить большие балеты.

— Это замечательно!

— Ты сможешь танцевать со мной, если будешь учиться дальше.

— Буду, обязательно буду. Мама сказала. Из нас получится чудесная пара.

— Еще бы! Правда, у меня будет много балерин, но все сольные партии я поручу тебе. И мы будем иметь огромный сюксе.

— Мадам Делалио говорила, что я смогу хорошо танцевать на пуантах.

— Прекрасно. Ты обязательно учись… А что, если нам пожениться?

— Что ты… Думаешь, это возможно?

— Отчего же! Ведь ты любишь меня?

— Люблю.

— Паоло красивый, правда?

— Очень.

— И он хотел помочь тебе, а его за это побили!

— Да.

— Ну вот видишь — значит, Паоло тебя тоже любит, Паоло будет защищать тебя, Паоло сделает из тебя знаменитую балерину.

— Это чудесно, просто чудесно!

— Так ты обещаешь, что мы поженимся?

— Обещаю, Паоло. Но что скажет папа?

— Не все ли равно? Если он не разрешит, я похищу тебя. Мы убежим от него.

— Можно ускакать верхом.

Это предложение несколько охладило Паоло. Он был плохим наездником, и Еленка коснулась его больного места.

Внизу раздался глухой шум. Видимо, кто-то собирался репетировать на манеже. Паоло заторопился.

— Можно верхом, а можно и в коляске. Как придется. А теперь дай мне руку. Обещаешь?

— Раз ты так хочешь, Паоло, — обещаю.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Так запомни. Теперь мы с тобой как родные. Если мы расстанемся, если мы с отцом уедем от вас, ты должна ждать — я вернусь и похищу тебя.

— Хорошо, Паоло.

Еленка отнеслась к предложению Паоло как к чему-то само собою разумеющемуся. Паоло ей нравился, он красив, дома говорили, что мальчик отлично работает, а сегодня его ранили, когда он хотел помочь ей. Папа, пожалуй, рассердился бы, но мадам Делалио… Она настоятельно советует ученицам как можно раньше подыскать себе женихов, не то их постигнет участь ее дочерей.

Внизу появился господин Гамильтон и крикнул кому-то, что манеж свободен. Из-за кулис выглянул младший Гевертс. Паоло пожимает Еленке на прощание руку. Оба поднимаются. Мальчику приходит в голову поцеловать Еленку, но они стоят на краю ступеньки и еще, чего доброго, упадут. Спускаясь вниз, Паоло говорит:

— Вашку не объяснял тебе, как надо прыгать на лошадь?

— Нет, Паоло, он мне только показывал, но ничего не говорил.

— Мог бы и объяснить. Я ему вчера все растолковал. Но он, верно, ничего не понял. Зелен еще!

— А как надо прыгать, чтобы папа не сердился?

— Так и быть — скажу, знай мою доброту. Ты зря стараешься встать на лошадь сразу обеими ногами. Нужно левой оттолкнуться, а правую подогнуть во время прыжка. Вот так, смотри.

И красивый Паоло делится с Еленкой секретом, который открыл ему вчера Вашек. Еленка пробует — пока только так, примеряясь, а затем мчится домой. Ей хочется петь: она договорилась с Паоло и станет, когда вырастет, прима-балериной. Паоло ее похитит. Паоло — замечательный мальчик, он не боится хлыста и знает, как надо прыгать.

XIV

Обитатели «восьмерки» частенько в отсутствие Восатки обсуждали случайную встречу с доном Хосе Лебедой. Для них приоткрылась завеса над прошлым, о котором их товарищ никогда не рассказывал.

— Подумать только, — покачивал головой Карас, — в каком пекле побывал человек.

— Я же говорил тебе, — поддакивал Керголец, — у этого малого биография почище, чем у самого Наполеона. Знает почем фунт лиха!

— Мне нравится, — добавлял Буреш, — что он претерпел много мытарств во имя идеалов. Это очень важно и говорит о том, что наш земляк не просто авантюрист. У человека должны быть идеалы!

— Ему бы описать свои приключения, — заметил Карас, — небось люди читали бы и пальчики облизывали!

— Э, полно, — буркнул в сердцах Малина, — ты никак хочешь подбить честного тентовика заделаться писакой? Этакой мерзости у нас еще не водилось.

— А не худо бы что-нибудь сообразить, — наморщил лоб Керголец. — Человек столько пережил, столько перевидал — чертовски жаль, если все пойдет прахом.

Керголец не бросал слов на ветер. Язык у него был подвешен неплохо, но попусту он им не молол. Он обладал живым и сметливым умом, мозг его всегда порождал идеи практические. Беседы с товарищами натолкнули его на мысль — поначалу смутную, расплывчатую, которая, однако, вскоре выкристаллизовалась и созрела. И вот, без долгих слов и приготовлений, Керголец отправляется во время одной из стоянок к Бервицу.

— Есть одна идейка, господин директор, — говорит он, сдвинув шляпу на затылок.

Бервиц стоит у своего фургона, без сюртука и жилета, упираясь ногой в ступеньку, перекатывая во рту сигару.

— Ну, выкладывай, Карл, — отзывается он. — Идеями не следует пренебрегать. Из любой что-нибудь да можно выжать.

Бервиц хорошо знает Кергольца и ценит его. Если бы он разорился и ему пришлось все начинать сначала, он в первую очередь прибег бы к помощи этого чеха-шапитмейстера, который так горазд на выдумки.

— У нас давно не было пантомимы.

— Да. Все уже играно-переиграно.

— То-то и оно. Нужно что-то новенькое. Мы ставили одни сказки да «Царицу Савскую», а их впору младенцам показывать. Надо найти такое, что и взрослым будет интересно посмотреть.

— Верно, Карл, я то же самое говорю. Но что именно? Ты что-нибудь придумал?

— Вроде бы да. Сказка не годится, нужно что-то позабористее, из современной жизни, о чем люди все время говорят.

— А есть такое, о чем люди все время говорили бы? Я вроде такого не знаю. Жена без конца толкует о тиграх, дочь — о балете, Франц — о цифрах, госпожа Гаммершмидт — о чулках; из этого пантомимы не сделаешь.

— Факт. Но есть еще война.

— Боже милостливый! Война? Где война? Как бы у нас лошадей не забрали…

— Война в Америке.

— Ах, в Америке! Ну, там пусть себе воюют. Туда мы не поедем. Так, значит, в Америке война! Скажите, пожалуйста. А я и не знал. Мне газетные враки читать недосуг. Кто же с кем воюет? Я всегда думал, что в Америке рай.

— Война — в Штатах. Северяне воюют с южанами. За отмену рабства.

— Ай-яй-яй! Неужели на земле еще остались подобные вещи?!

— Остались, и ими-то как раз все интересуются. В газетах каждый день пишут о каком-нибудь геройстве или злодеянии. Если бы мы поставили к зиме пантомиму на эту тему, она давала бы хорошие сборы.

— Пожалуй, но как ты ее себе представляешь? Нужно, наверно, вывести в ней индейцев, а?

— Индейцев, негров, стрелков, ковбоев, кавалерию. Главное — кавалерия! Можно разыграть целое сражение.

— Обожди, сначала покажем беженцев. Прогоним через манеж овец, гусей и Синюю Бороду с козами. Это всегда пользуется успехом. А потом дадим сражение. Знаешь, Карл, а ведь я мог бы выступить в роли стрелка! Стрелять меня научил еще отец, я все его ружья вожу с собой. Превосходный будет номер! А слона нельзя втиснуть? Я бы тогда стрелял со слона.

— Надо разузнать, водятся ли в Америке слоны. Понимаете, все нужно изобразить как можно натуральнее, veritable.

— Разумеется. Негров мы оденем в марокканские костюмы, а для индейцев перешьем персидские сокольничьи.

— Надо поговорить со сведущим человеком.

— Да, но где его взять? Мы что ни день на новом месте.

— Такой человек ездит с нами, рабочий из моей бригады, Ференц.

— Ференц? Он бывал там? Отлично. Ну, а практически… Он что, сам все и напишет? Я не представляю себе, как это делается, мы всегда играли только виденное у других. Ты подал оригинальную идею…

— Поручите это мне. У нас в бригаде есть еще один толковый парень — Буреш. Уж мы что-нибудь сварганим и принесем вам готовую пантомиму.

— Ладно. Только не забудьте про беженцев и стрелка. А как она будет называться? Это тоже важно!

— Называться… Называться… Пожалуй, лучше всего назвать ее так, как оно есть на самом деле: «Север против Юга».

— «Север против Юга». Превосходно. Да, да: «Север против Юга»… «Север против Юга»… Замечательно! Это звучит. «Север против Юга»! Погоди-ка, а ведь цирк стоит не совсем… Понимаешь, я подумал, что занавес мог бы обозначать север, а вход для зрителей — юг, но кулисы-то у нас выходят на запад!

— Это неважно, господин директор.

— Разумеется, неважно, но ведь ты сам говоришь, что все должно быть veritable… Ну, с богом. «Север против Юга»! И запомни, Карл, если все пройдет удачно, директор Бервиц в долгу не останется. Марок пятьдесят я тебе обещаю. А будет большой сюксе, так и все шестьдесят.

И директор Бервиц, приосанившись, отправился к госпоже директорше, дабы сообщить ей о только что осенившей его гениальной идее создать волнующую пантомиму на злобу дня — «Север против Юга», детальную разработку которой он поручил Кергольцу с целым штатом сотрудников. Сам он исполнит главную роль волшебного стрелка, чем, разумеется, обеспечит пантомиме полный сюксе.

Договориться с Бервицем было нетрудно; гораздо сложнее оказалось подвигнуть Восатку и Буреша на столь серьезный шаг. Огорошивать их не следовало, разумнее было начать исподволь, издалека: Керголец отложил разговор до вечера. Проглотив гору кнедликов с капустой, они возлежали на земле с приятно вздувшимися животами. Как обычно, друзья пустились в воспоминания, и Керголец с легкостью навел разговор на старые пантомимы. Больше всего, сам того не сознавая, помог ему Венделин Малина.

— Да, пантомимы, — откликнулся старик, так и просияв, — вот красотища-то была! «Белоснежка и гномы», «Семеро храбрецов», «Красная шапочка» — любо-дорого смотреть. Люди валом валили. Помню, я седьмого храбреца играл. Трудноватая была роль: первые-то шесть всегда на заднего валились. Ну, да я ни разу не сплоховал. Старый Умберто, бывало, хвалил меня: дескать, сумел в роль войти, с большим сочувствием изображаешь. А как тут, скажите, не возыметь сочувствие, ежели тебя шестеро здоровенных парней в сапожищах придавят? Тут и камень восчувствует.

— Теперь такого не увидишь, — прибавил Карас, — о «Красной шапочке» я слыхал еще от бабки, но своими глазами видеть не привелось.

— Сказки — дело прошлое, — вставил Керголец, приближая разговор к желанной теме, — можно было бы придумать что-нибудь новенькое.

— А что, если мы, господин тайный советник, — не выдержал Восатка, — дадим такую сенсационную новинку — всемирный потоп! Вот будет пантомима! «Ной и сыновья! Высшая школа! На манеже все звери мира! Единственное в своем роде событие в истории человечества!»

— Прибавь уж, — засмеялся Буреш, — «Миллиарды кубических метров воды из всех небесных отдушин затопят манеж!»

— Совершенно верно, господин гремучий декламатор. А в качестве отдельного аттракциона, — голубка-эквилибрист с пальмовой веткой.

— А какой дадим антураж, сержант? Радуга над Араратом?

— И вавилонское столпотворение четвероногих.

— А под конец — жанровая зарисовка: маэстро Сельницкий присягает в верности — но не Ною, а шкалику.

Все смеялись этим выдумкам, одни Малина оставался невозмутим.

— Эта ваша радуга над Араратом — липа, — заявил он вдруг, когда все утихли. — Я тоже о ней слыхал, а потом воочию убедился, что никакой такой радуги нет. Все это бабьи сказки. Над Араратом одни облака.

— Вы были на Арарате, дедушка? — вытаращил глаза Вашек.

— Ну, на самом-то Арарате я не был, разве влезешь на этакую горищу? Но под ней мы стояли с неделю, и наверху всё облака, облака, ровно дым какой.

— А от потопа там что-нибудь осталось?

— А то как же, сынок! Там в одном месте такая топь! Наш Бинго весь в грязи вывалялся.

Вашек замолчал, подумав, что нужно будет навестить слона и расспросить Ар-Шегира, как Бинго купался во всемирном потопе под Араратом.

— Смотрите-ка, ребята, — вступил в разговор Керголец, — да вы тут целую пантомиму насочиняли, остается только вывесить объявление: «Праведникам вход бесплатный». А что, если нам и в самом деле придумать что-нибудь путное, такое, чтоб можно было поставить? Цирку до зарезу нужна пантомима.

— Господи спаси и помилуй! — чуть не перекрестился Малина. — Да ты никак хочешь, чтобы мы пантомиму сочинили?!

— А почему бы и нет? Что тут хитрого?

— Ты в своем уме?! Слыханное ли дело пантомимы придумывать! Да пантомимы играют как они есть, никто их отродясь не придумывал.

— Тоже скажешь, Венделин. Откуда же, по-твоему, взялись те, старые?

— А бог их знает! Только их никто отродясь не сочинял, цирк да пантомима испокон веков существуют, ничего нового тут не выдумаешь.

— Нет, вы посмотрите на него! Бьюсь об заклад, что мы придумаем совершенно новую пантомиму!

— Да хоть на двухлитровый жбан поспорим. Дурни вы, дурнями и останетесь. Будто пантомиму и впрямь выдумать можно! Там ведь и сценки разные, и делают один — то, другой — другое; это видеть надобно, чтобы потом самому показать, а не так — из ничего…

— Слыхали, ребята? — искал Керголец поддержки у Буреша. — Поспорим на жбан пива?

— Поспорим! — вскричал Восатка. — И посрамим седьмого храбреца!

Так Керголец добился своего, и Буреш с Восаткой, благодаря начитанности первого и жизненному опыту второго, составили незамысловатое цирковое действо, в котором рабовладельцы при поддержке негров нападали на отряд кавалерии северян, но индейский мальчик — его играл Вашек — приводил подкрепление, и оно разбивало южан. Господин Бервиц исполнял в этой пьесе две роли: будучи великолепным стрелком, он играл военачальника южан, а в финале появлялся в качестве всесильного шерифа северян. Успех был огромный, и представление «Север против Юга» положило начало целой серии злободневных пантомим, сочиненных главным образом Бурешом, Восаткой и Кергольцем. Новизна этих представлений заключалась в их злободневности. Великие державы захватывали в то время далекие земли: Россия устремилась в Среднюю Азию, французы — на Дальний Восток, в районы Тихого океана, Англия — в Африку и в индийское царство; названия экзотических стран то и дело мелькали на страницах газет, и цирк Умберто ежегодно давал пантомимы, названия которых сулили любопытным зрителям все чудеса неведомых краев. После пантомимы о гражданской войне в Америке были поставлены: «Завоевание Мексики», затем «Японский праздник цветов», «Эмир Бухарский», «Принцесса Аннама», «Через всю Африку», «Роман индийской баядеры». Разыгрывались также героические эпизоды из истории европейских войн — «Ночной дозор у Седана», «Хаджи Лона», «Казаки на Шипке». Все это было, в сущности, скроено на один лад, но от зрителей не было отбоя, госпожа Гаммершмидт вывешивала аншлаг за несколько дней до премьеры, и Бервиц на растущие доходы покупал все новых и новых животных, приобретал костюмы и декорации, благоустраивал здание, пополнял труппу экзотическими артистами — их все больше становилось в Европе, и в пантомимах они играли самых колоритных персонажей.

Немаловажную роль в приобщении обитателей «восьмерки» к жанру либретто сыграл трактир «Невеста моряка». Но в тот вечер, когда друзья зашли туда, чтобы распить проигранный Малиной жбан и разменять пятьдесят марок, полученных от Бервица, они не услышали привычного сиплого приветствия Мозеке: за стойкой хлопотала женщина. Мозеке простудился и слег, и его место заняла жена. До того никто из бригады ее не видел, да и сам Мозеке никогда не упоминал о ней. Это была неожиданность и, по общему мнению, довольно-таки приятная. Вместо угловатого трактирщика им улыбалось пухленькое создание с ямочками на щеках, с черными искрящимися глазами и черными локонами.

«Где этот уродина Мозеке откопал такой клад?» — был первый вопрос, который они невольно задали друг другу. Но наши скитальцы не привыкли ломать голову над загадками. Керголец сдвинул шляпу на затылок и вместе с Восаткой облокотился на стойку, чтобы хорошенько порасспросить госпожу Мозеке. Не прошло и пяти минут, как Восатка подмигнул Кергольцу — дескать, хозяйка-то не так уж проста, понимает что к чему, и язычок острее бритвы; Керголец кивает в ответ — мол, баба что надо, отменная, и вот они уже чокаются и пьют за ее красоту, барабанят пальцами по стойке и снова заказывают — согласитесь, друзья, что пьется совсем иначе, когда вместо обрюзгшего пьяницы перед вами прелестная толстушка! В тот вечер они пили до одурения, особенно сержант Восатка — разошелся, как влюбленный кот, и уже не величал друзей достославным сенатом или верховной портой, а изъяснялся исключительно на американизированном испанском языке, называя Адель Мозеке «Ña Misia», «dulce pebete», «mio damasco»[125]. Под конец он даже запел. С покрасневшим шрамом, полузакрыв глаза, он наклоняется к Адели и тихонько мурлычет экзотическое танго, одну из тех грустных импровизированных песен, которые слагают в пампасах во славу женской красоты:

— В твоих очах — алмазы рая,

Твои глаза мне смерть сулят,

Ты не глядишь — я умираю,

А глянешь — убивает взгляд.

Таким своего сержанта друзья еще не видели: на их глазах он превратился в мексиканского хищника, в пуму, крадущуюся за добычей, его словно наэлектризовали, в нем все играло, искрилось, а по брюнеточке, неожиданно напомнившей ему красавиц из Новой Гренады, нетрудно было заметить, что эти искры перескакивают и на нее и она вся загорается от их фейерверка. Керголец тоже становился отчаянным, когда чуял женщину, и умел, черт побери, пустить пыль в глаза, но на сей раз спасовал — куда ему до сержанта! — тот взял такой разбег, точно собирался прыгать батуд через шестнадцать лошадей — шел напролом, будь что будет, алле! Вот он стоит, держа рюмку тремя уцелевшими пальцами, изувеченный, но непобедимый воин, и затягивает другой испанский куплет:

— Для глаз — бальзам краса гитаны,

Которой ты наделена,

Для сердца — ад, а для кармана,

Увы, чистилище она!

Трах! Опорожненная рюмка летит на пол, а сержант командует:

— Бутылку аквавиты!

— Свят, свят! — вполголоса ужасается Малина. — До добра это не доведет. Испанские песни да шведская водка — тут пахнет парочкой трупов.

Карас тоже опасался взрыва, и друзья, выбравшись из таверны, поспешили к Репербан, где и распрощались. Когда Малина проходил мимо цирка, боковая дверь приоткрылась, и кто-то выглянул. Старик остановился и различил в темноте копну золотисто-рыжих волос.

— Алиса! Рыжуха! — тихонько окликнул он. — Куда это ты на ночь глядя?

— Это вы, дядюшка Малина?

— Я, я во всей красе. Никак меня поджидаешь?

— Нет, не вас, господина Кергольца — его до сих пор нету.

— Кергольца? Ах да, верно, он мне говорил, что будет нынче жить в цирке. Вроде бы — в каморке сторожа?

— Да. Напротив нас, через коридор. Господин Керголец всегда такой аккуратный, это он впервые запаздывает. Боюсь, не случилось ли с ним чего…

— Нет, Алиса, покамест с ним ничего не случилось. Но ты его не жди.

— А где он?

— Где ж ему быть? Дело мужское…

— Как, у этих девок?

— Да нет. Он с ребятами. Но чем там у них кончится — бог их знает.

— Значит, они все-таки у девок!

— Говорят тебе — пока нет! А ежели и у девок, тебе-то что за печаль? Ступай спать, еще Гарвея разбудим.

Дверь затворилась, и Малина побрел к «восьмерке». Окно в комнатушке Алисы Гарвей не осветилось, англичанка на цыпочках скользнула к себе, присела на кровать, прислушалась в темноте — спит ли за стеной отец. Было тихо, и она услышала только биение собственного сердца. Что с ней такое, отчего с тех пор, как Керголец поселился по ту сторону коридора, она лишилась сна и ежедневно ждет возвращения соседа? Сколько лет они прожили бок о бок, и никогда она не испытывала подобного волнения. Она выросла на его глазах, Керголец был уже шталмейстером, когда она только начинала ездить. Сколько раз он вместо конюха подсаживал ее на лошадь, сколько раз стоял в белых перчатках у занавеса и наблюдал за ее работой, а потом дразнил за огненно-рыжие волосы! У него была какая-то чудная присказка, которую он произносил на своем родном языке, что-то вроде «зерзы, зерзы, цо те мерзы?»[126] Алиса хорошо ее запомнила потому, что он всегда говорил ей это при встрече, а она щипала его за руку — боже, все это было так невинно, по-товарищески, без всяких задних мыслей; почему же теперь, уже не первую неделю, ее охватывает по вечерам трепет, стоит подумать, что вот сейчас он войдет в дверь напротив? Сколько лет они зимуют здесь, и всякий раз там поселялся какой-нибудь мужчина, которого владелец здания нанимал ночным сторожем; когда же здание перешло к Бервицу, сторожа рассчитали за ненадобностью и отдали каморку Кергольцу. Почему раньше ей было абсолютно безразлично, спит там кто-нибудь или нет, почему в первую же ночь после переселения Кергольца ее охватило волнение и она заперлась на ключ, дважды повернув его в скважине, а потом допоздна прислушивалась к каждому шороху, к каждому скрипу в старом здании? Она не задумывалась над этим, пока он ежедневно возвращался в одно и то же время, но сегодня — сегодня она поняла: с ней творится такое, чего, пожалуй, не следовало допускать. Не стыдно ли предаваться подобному волнению? Не следует ли подавить его? Но разве мыслимо подавить то, что обуревает тебя и подхватывает, как ураган? Боже, откуда все это взялось? Может быть… это у нее от матери? Может быть, та же лихорадка побудила мать убежать с ирландцем, пока отец лежал в гипсе? Верно, это у нее в крови, наследственное, и требует своего… Кажется, кто-то идет?.. Да! Это он…

Алиса Гарвей вскакивает, не успев собраться с мыслями, следуя велению инстинкта, хватает стоящий на туалетном столике флакон духов, смачивает лиф и, выскользнув за дверь, бросается к выходу.

Это действительно Керголец. Восатка с той чернобровой кошечкой зашел так далеко, что Карел решил не мешать товарищу. Когда они с Бурешом выбрались из таверны, в голове у него шумело от обильных возлияний, но несколько глотков чистого воздуха, приятно освежавшего в эту лунную ночь, рассеяли дурман. Осталось лишь пылкое, разбуженное желание.

— Куда двинем? — спросил он у Буреша.

— Никуда, Карел. У тебя слишком много денег с собой.

— Глупости. Я знаю, что делаю. Можно зайти в «Черный виноград». Там приличные девочки… Только поздно уже… Все кабинеты заняты… Эх, проклятая жизнь… Девки, девки — и ничего больше… А эта Адель симпатичная, чистенькая такая, смазливая… Ну и бестия же этот Ференц!.. Осатанел прямо… Ей-богу, Гонза, гляди, ни одной бабы! Все уже по рукам разошлись, разобраны, распроданы, тьфу, дьявольщина, подохнуть можно. Куда деваться? Ну, скажи, Гонза, где найти красивое и чистое создание? Придумай же что-нибудь, черт тебя подери, ведь ты же образованный…

Но Гонза Буреш говорит, что уже поздно, и куда бы они ни пришли — ничего, кроме отбросов, их не ждет; самое разумное — вернуться домой. Он проводил Кергольца до середины Репербан, перевел его через улицу на небольшую площадь перед цирком, похлопал по плечу и посоветовал лечь спать.

Керголец направился было к цирку, но едва Буреш скрылся из виду — остановился.

«Неужели после такого вечера оставаться одному? — гудело у него в голове. — Постой хоть тут немного… Подожди… Может, случай пошлет тебе кого-нибудь… Белоснежную, прекрасную, благоуханную… Может быть, она уже идет сюда, и было бы грешно упустить такой случай… Сосчитай хотя бы до ста, вдруг повезет. Ра-аз, два, три, че-е-тыре…»

Керголец стоит в лунном свете, за спиной — здание цирка с потушенными огнями, впереди — пустынная улица, по которой время от времени ковыляет, пошатываясь, запоздалый кутила. Керголец считает медленно, растягивая слова — двадцать семь… Но счастья нет как нет. Не досчитав до ста и махнув рукой, он сдвигает шляпу на затылок и шагает к цирку. Собачья жизнь! Теперь еще буди старика Гарвея, чтобы тот отпер дверь…

Но что это? Дверь приотворена! Керголец напрягает зрение — и в самом деле! Кто-то стоит в дверях… Кто-то в белом… Керголец прибавляет шагу.

— Рыженькая?! Ты что тут делаешь?

— Вас дожидаюсь.

— Меня?

— Да, чтобы вам не будить папу.

Алиса стоит в темном коридоре, высокая, стройная, и шепот ее опьяняет, как ласка. Керголец замирает подле нее, вдыхает аромат ее тела. Рука его невольно поднимается, обвивает девушку, обхватывает сзади под лавиной волос. Алиса вся напряглась, будто заледенела; какую-то долю вечности держит он ее так, и вдруг строптивая линия ее спины обмякает, и Алиса безмолвно припадает к Кергольцу руками, губами, грудью — всем телом.

Медленно, осторожно достает Керголец ключ от своей двери; медленно, осторожно приближается к ней, не отрываясь от прильнувшего к нему обжигающего тела. Они переступают порог, и его охватывает неизъяснимое блаженство, и голова победоносно отсчитывает: «Девяносто восемь, девяносто девять, сто!»

А в это время за запертыми дверями «Невесты моряка» сержант Ференц Восатка перебирает черные кудри Адель Мозеке и напевает:

— Твои глаза ко мне взывают,

Твои глаза с мольбой глядят.

Но те же очи отвергают,

И убивает тот же взгляд!

XV

Господин Гаудеамус неожиданно приехал из Берлина и прямо с вокзала направился к директору Бервицу.

— Итак, свершилось, — начал он, как только они остались вдвоем. — Кранц купил здание на Фридрихштрассе, которое арендовали французские конные труппы. Здание весьма удобно, там можно с успехом выступить весной, если вы с Кранцем договоритесь. Он не прочь приехать на недельку-другую в Гамбург и взамен согласен предоставить в ваше распоряжение берлинское здание.

Это известие взволновало Бервица. Попасть хотя бы ненадолго в Берлин было давнишней его мечтой, но там вечно торчал какой-нибудь антрепренер, и конкурентам приходилось довольствоваться далекой периферией. В то же время Бервиц ощутил высокомерную неприязнь потомка старой цирковой фамилии к человеку без роду и племени. Кранц теперь владел цирком; сам Бервиц стал хозяином помещения всего на полгода раньше, но он был в Гамбурге старожилом и думал о берлинском выскочке как о жалком пришельце. Попав в щекотливое положение, Бервиц первым долгом взял большую черную, настоящую гамбургскую сигару, откусил кончик и, облизав нанесенную листьям рану, неторопливо, будто совершая обряд, стал ее раскуривать. Он внушал себе, что выигрывает таким образом время на размышления, хотя размышлял он лишь о том, что выигрывает время и что когда у него задумчивый вид — это производит на людей впечатление.

— Ну хорошо, барон, — произнес он наконец. — Стало быть, Кранц заинтересован в том, чтобы выступить в моем здании, и приглашает меня в свое. Допустим, барон, допустим. Но достаточно ли велико и представительно берлинское здание, подойдет ли оно для цирка Умберто? Я не видел его. Меня оно никогда не интересовало… Ведь у нас теперь большая программа, я даю пантомиму на злобу дня, колоссальный сюксе, обязательно побывайте! «Север против Юга» — никто до такой штуки не додумался, кроме меня. Я играю в ней стрелка и шерифа, словом, вы должны непременно посмотреть, барон. И потом: дорос ли Кранц до выступлений в Гамбурге? Местная публика, как вы знаете, избалована оригинальными номерами и новинками… Этому молодцу трудненько будет тягаться с цирком Умберто…

Господину Гаудеамусу пришлось проявить просто-таки чудеса словесной эквилибристики, всячески нахваливая Кранца и неизменно признавая в то же время превосходство Бервица. Он говорил пламенно, ибо Кранц посулил ему тысячу марок, если его труппе удастся попасть в гамбургское здание и он сможет показать этому гордецу Бервицу, где раки зимуют. Господин Гаудеамус любил подобные дипломатические миссии с финансовой подоплекой. Долгие годы он жил в тесном соприкосновении с цирком, его профессией стало ежедневно восхвалять мастеров манежа и их искусство, для чего у барона имелся широкий ассортимент красивых фраз и сногсшибательных сравнений, но сам он смотрел на артистов цирка как на чудаковатых, хотя и добродушных бродяг, способных придавать значение такой ничтожной мишуре, как звание маэстро. Для него самого существовало одно-единственное искусство — высокое искусство жить. Он слышал в венском обществе, что выдающиеся и подлинные художники приходят к славе лишь через тяжкие испытания, лишения. А чем иным были для него ужасные годы галицийского изгнания? Там он научился ценить каждое мгновение, прожитое красиво и полно, ценить не связанную никакими обязательствами свободную жизнь. Поэтому-то он так и любил свои бесконечные разъезды по делам цирка Умберто. Они развязывали ему руки; путешествуя, он мог проявить свои таланты в преодолении повседневных трудностей и в любой момент сбросить маску господина Гаудеамуса, чтобы с величественным жестом появиться на сцене в качестве ротмистра барона фон Шёнштейна. Он вел двойную игру, причем играл с наслаждением, учитывая все возможные последствия: господин Гаудеамус никогда не упускал случая подарить господину ротмистру приятный вечерок. Дохода, который обеспечивал ему цирк Умберто, не хватило бы, конечно, на исполнение обеих ролей: можно было прилично содержать господина Гаудеамуса, но господину барону тогда пришлось бы туго. И вот тут-то его выручало высокое искусство жить, основы которого барон постиг еще на канцелярской и ремонтерской службе в Галиции. Господин Гаудеамус умел широким жестом подкупить власти в пользу цирка Умберто; не менее элегантно ухитрялся он принимать взятки от поставщиков. Ведя кочевой образ жизни и уверенно используя обаяние собственной персоны, он умел окружить себя друзьями, которые были счастливы, если им дозволялось угостить барона и щедро одарить его; выступал он и в качестве посредника в разного рода интригах и спекуляциях, вследствие чего ему всегда что-нибудь да перепадало. Не подвизайся он в роли барона, он обладал бы уже значительными сбережениями на будущее, но барон умел, не задумываясь, промотать то, что накапливал оборотистый господин Гаудеамус. Впрочем, Гаудеамус не огорчался — не в этих ли стремительных взлетах и падениях заключается прелесть жизни?! Что ни говорите, а наибольшего успеха лихой Макс добивался все же как барон и ротмистр. В этом качестве знал его и Кранц; преисполненный глубочайшего благоговения перед всем аристократическим, с детства связанный с лошадьми, этот человек приходил в восторг, если доводилось оплатить текущие расходы господина барона, а порою предложить ему и более солидное вспоможение, которое тот величественно принимал в долг на вечные времена. Идея взаимного обмена визитами принадлежала Гаудеамусу. Сперва он внушил ее Кранцу, теперь старался заинтересовать Бервица: барон надеялся выиграть от более тесного сотрудничества обоих цирков, получая вознаграждение как с той, так и с другой стороны.

Предрассудки и антипатии Бервица не доставили ему, в сущности, никаких хлопот — его надежными союзниками были самолюбие и тщеславие директора. Как, это он-тo, Петер Бервиц, испугается состязания? Отступать, когда Кранц явился к нему на поклон со столь заманчивым предложением?! Словом, беседа закончилась так, как того хотел господин Гаудеамус: было условлено, что Кранц прибудет в Гамбург, посетит цирк Умберто, после чего оба директора встретятся в отеле для продолжения переговоров. С Кранцем в качестве «партнера» приедет господин Гаудеамус. Бервиц же изберет своим доверенным лицом кого-либо из здешних, человека, который не станет подымать шум, увидев двойную игру Гаудеамуса. После краткого раздумья Бервиц остановил свой выбор на капельмейстере Сельницком.

Ни одного репортера не оказалось на вокзале, чтобы описать гамбуржцам ту торжественную, поистине историческую минуту, когда два короля манежа впервые встретились друг с другом. Встреча была пышной. Барон фон Шёнштейн стоял рядом с Кранцем, величественный, как шеф протокольной части, а господин Сельницкий, в богатой шубе, выглядел подле Бервица тайным советником. Когда Кранц и Бервиц, держа шляпы в левой руке, шли навстречу друг другу, впервые проявилась общность их мышления — в голове у обоих разом мелькнуло: «Ишь, этот каналья тоже приобрел ради такого случая новый цилиндр!»

Директор Кранц, широкоплечий атлет с густыми черными усами под монументальным носом, протянул руку в желтой перчатке из грубой свиной кожи; руку директора Бервица обтягивала белая лайка. Пожатие было богатырским, перчатки едва не лопнули. Обменявшись любезностями, антрепренеры вышли на привокзальную площадь, где их уже поджидал Ганс с коляской, запряженной двумя липицианами. То были Орест и Кардинал, последние из упряжки, возившей некогда директорский экипаж; благодаря своему высокому ходу они уже издали бросались в глаза. Вначале Бервиц собирался приврать, сказать Кранцу, что это кладрубские жеребцы, которых он держит для своих личных надобностей, но потом вспомнил, что гость разбирается в лошадях и легко обнаружит обман. Господа уселись в коляску и с такой помпой покатили по городу, что даже видавшие виды полицейские брали под козырек, полагая, что это какие-то высшие государственные чины. Приехав в цирк, все тотчас отправились на конюшню. Приятно погреться с мороза! В конюшне было жарко, оба директора едва успевали отирать нот с багровых лиц и шей, сдавленных тугими крахмальными воротничками. Кранц еще дома решил не курить фимиама этому индюку Бервицу, но когда он вошел в конюшню и, глянув себе под ноги, обнаружил, что пол выскоблен и устлан длинной соломой, а ясли вымыты, отметил про себя, что конюшня у этого турецкого паши содержится в образцовом порядке. Кучера и конюхи стояли подле лошадей, одетые с иголочки, и отдавали честь проходившим мимо господам. «Хозяин ты неплохой, — думал Кранц, — но этими штуками меня не проймешь». Подойдя к ближайшей лошади, он погладил ее и незаметно взглянул на перчатку. Гм, ничего не скажешь, на перчатке не осталось ни пылинки. Немного погодя, остановившись перед липицианами, он вынужден был признать, что такой группы в его конюшнях нет. Его слабостью были тракенские кони, огневые, выносливые, пригодные ко всему; он ценил лошадей понятливых, сообразительных и терпеливых, за красоту же держал лишь нескольких жеребцов. Но тут, у Бервица, он понял, что специально подобранные группы лошадей одной породы не лишены своеобразной прелести. Господа нашли наконец тему для разговора; в сдвинутых на затылок цилиндрах и отмякших воротничках, они переходили от животного к животному, ощупывали мускулатуру, осматривали зубы и копыта, измеряли рост и длину лошадей, спорили о том, действительно ли сивые нерешительны, вороные — меланхоличны, а гнедые — диковаты; о том, что полезнее — вечернее или утреннее кормление и сколько литров воды можно дать лошади после выступления.

В разгаре этих дебатов, целиком поглотивших хозяина и гостя, вдруг загремела музыка — близилось начало представления. Господин Кранц лишь мельком взглянул на слона Бинго и на зверинец, который не слишком-то его интересовал. Слона у него, правда, не было, зато он держал четырех верблюдов и жирафа, и не сомневался, что его уссурийские тигры сильнее любого хищника и больше понравятся зрителям. Он окончательно потерял интерес к клеткам, когда почувствовал, что «пошел зритель», — Кранц был слишком директор, чтобы не присутствовать при этом. Когда начинает стекаться публика, когда, как говорят в цирке, «идет зритель», ни один директор в мире не усидит дома или в гардеробной; ничем не выдавая себя, он смешается с движущейся толпой и займет пост где-нибудь между подъездом и залом, чтобы «принюхаться» к публике, выяснить, нетерпелива ли она, или безразлична, изысканна или проста, городская или деревенская. Все это, а также масса других деталей, влияет на ход представления, и опытный директор, как и его ближайшие помощники, уже по зрителю может определить, какова будет атмосфера и на чью долю выпадет наибольший успех. Как им это удается — одному богу известно: ведь цирк нередко выступает в незнакомой стране, в незнакомом городе, перед людьми, говорящими на совершенно незнакомом языке; однако им достаточно с полчасика потолкаться среди людей, чтобы зарядиться излучаемыми толпой флюидами. Безмолвное, настороженное, пристальное наблюдение за зрителем — это директорская увертюра, которой они ни за что себя не лишат. И Кранц, побуждаемый стремлением раскусить гамбургскую публику, тоже прибег к этому испытанному способу. Он стоял с Бервицем в закоулке у входа, прислушивался к возгласам билетеров, переводил глаза с одного на другого, а когда основной поток зрителей схлынул и оркестр заиграл последний марш, сказал Бервицу:

— Превосходно. Зритель первоклассный. Укротители и «высшая школа» будут иметь сюксе.

Представление в тот день было, разумеется, из ряда вон выходящее. Ни о чем не оповещая соперника, Бервиц велел подготовить парфорсную программу: тридцать два номера вместо двадцати одного следовали друг за другом в стремительном темпе; сюрприз сменялся сюрпризом. Кранц сидел развалясь в ложе вместе с бароном Шёнштейном. От его взгляда не ускользнуло даже простое загребание опилок на манеже. Цилиндр на его голове то и дело перекочевывал с затылка на лоб и обратно, что было, как отметил про себя Гаудеамус, верным признаком неподдельного интереса.

Вечером оба магната со своими доверенными уселись за роскошный ужин в отеле «Метрополь». Все блюда господин Гаудеамус заказал заранее: черепаховый суп, Saumon du Rhin grillé, sauce anchovis, Boeuf sale a l’anglaise, Poulard au consommé, sauce béarnaise, Talmousse au fromage de Parme, Meringues á la crême, Glaces, Desserts[127] — словом, ужин, достойный державного рода Умберто. Все было продумано, в том числе и последовательность, в какой должны подаваться вина; господам оставалось лишь повязать салфетки. Тем не менее, когда седовласый метрдотель приблизился с бутылкой золотистого шерри и, почтительно заложив левую руку за спину, вознамерился наполнить первые рюмки, господин Кранц наложил свою могучую лапу на рюмку и добродушно провозгласил:

— А не выпить ли нам шампанского?!

Господин Гаудеамус заметил на это, что всему свое время, да и к мясному больше подходят другие вина. Но Петер Бервиц поддержал Кранца.

— Другие? — начальственным тоном возразил он Гаудеамусу. — Пейте, барон, что вам угодно, а за моим карманом не присматривайте, я и под мясное могу заказать шипучку!

Господин Сельницкий, желая хоть раз вдоволь полакомиться изысканным напитком, нашел целесообразным не мешать вина, дабы не вызвать столкновения между ними. И, к тайной досаде гурманского сердца фон Шёнштейна, со стола исчезли рюмки для шерри, бокалы для пива, мозельского и бургундского вина, и крепкий бульон пришлось запивать шампанским.

Учитывая это обстоятельство, господин Гаудеамус принял все меры к тому, чтобы уже за рыбой обсудить дело, ради которого они, собственно, и собрались. Он так ловко, наглядно и просто обрисовал ситуацию, что оба соперника, продолжавшие еще коситься друг на друга, с удивлением взглянули на него и нашли изложенные бароном условия вполне приемлемыми. Речь шла о простом обмене помещениями по окончании зимнего сезона сроком на шесть недель, с правом пролонгации. Сроки предлагалось уточнить в ходе специальных консультаций, с учетом планов обеих сторон. Поговорили еще немного о том, о сем, и, прежде чем подали очередное блюдо, Бервиц и Кранц ударили по рукам, а господин Сельницкий поспешил наполнить бокалы. Атмосфера за столом сразу оживилась, беседа потекла более непринужденно.

Меню, составленное господином Гаудеамусом, было одобрено; особенно угодил он обоим магнатам солониной, несколько менее — цыпленком, которого Кранц никак не мог подцепить на вилку. Но к концу Петер Бервиц обнаружил, что забыта непременная принадлежность парадного ужина — икра! Господин Сельницкий, заметив философски: «Чего нет, то будет» — тотчас подозвал щелчком официанта. Тот было ужаснулся, когда ему в промежутке между двумя сортами мороженого заказали икру, но не подал вида. Секунду спустя на столе уже поблескивало «черное зерно», как называл икру Кранц. Петер Бервиц, кряхтя, с переполненным желудком, красный от еды и вина, получил наконец повод сообщить «берлинскому рейткнехту» о том, что вдоволь полакомился икоркой в Петербурге, где его навещал царь всея Руси. Произнеся магическое слово «царь», Бервиц вошел в раж и, уписывая ложкой икру, стал шумно и многословно похваляться перед соперником. Из его слов явствовало, что с царем они были на ты. Кранц усомнился в столь интимной близости Бервица к государю.

— Ну как же, — выпятил грудь Бервиц, — в архиве цирка Умберто хранятся письменные свидетельства. В Питере был один старичок профессор, надворный советник, этакий седовласый крот — все, бывало, что-то строчит. Так тот вытягивал из меня историю цирка Умберто и вообще нашего ремесла, а потом прислал мне несколько писем. Как-никак речь шла об искусстве, а не о каком-нибудь балагане. Да… И вот этот профессор, зная, что царь очень любил со мной беседовать, в каждом письме приписывал сверху в виде обращения: «Carissime!»[128]. Можешь посмотреть, Франц хранит эти письма как документ.

— Куда загибает старик, а? — наклонился господин Сельницкий к господину Гаудеамусу. — Теперь он заставит его проглотить персидского шаха с турецким султаном, и они поругаются.

— Персидский шах еще куда ни шло, — вполголоса ответил хладнокровный Гаудеамус, — но турецкий султан определенно толстоват для Кранца. Перед Царьградом надо будет свернуть…

— К девочкам… — выдавил старина Сельницкий и прослезился.

— Этот номер предусмотрен в моей программе, — кивнул барон.

И действительно, тщетно пытался Кранц переплюнуть Бервица, рассказывая о своем успехе у высшего дворянства, — что такое гессенский курфюрст по сравнению с персидским шахом? Тегеранскую эпопею Кранц выслушал, стиснув зубы. Только за то время, пока Бервиц рассказывал ее, было опорожнено пять бутылок; у господ уже основательно шумело в голове, и господин Гаудеамус предложил отправиться куда-нибудь в другое место выпить черного кофе.

— И коньяку, — добавил господин Сельницкий. — Теперь самое время выпить коньяку; впрочем, до этого не мешает пропустить еще по рюмочке сливовицы.

Собутыльники довольно шумно поднялись со своих мест и еще более шумно спустились вниз, в подвальчик «Элизиум», заняв там обтянутую красным плюшем ложу с высоким зеркалом в глубине, перед которым стояли макартовский букет[129] и две подставки с искусственными пальмами. В зале играл квартет, первый скрипач низко кланялся им. Подле музыкантов возвышалась эстрада, на которой восемь полуголых девиц отплясывали кадриль, закончившуюся канканом.

— Глянь-ка, Бервиц, — Кранц потянул коллегу за рукав, — вон та, третья слева, рыжая, недурственно дрыгает ножками, а?

— Бутылку коньяку на лед! — распорядился господин Сельницкий.

— Славная пристяжная, — кивнул Бервиц Кранцу. — А что скажешь вон о той «буланой», справа? Гляди, какие у нее стройные ноги!

— Да… Только после пляски окажется, что она раскоряка, — высказал предположение Кранц.

— Ну что ты, взгляни, какая она голенастая! Ножки что у валенсианской кобылки!

— Господа, коньяк разливают, — раздался за их спиной голос Сельницкого. — Тончайший менье! Это во сто раз интереснее вашего бабьего ипподрома!

— Я полагаю, господа, — поднял рюмку господин Гаудеамус, — первым долгом нужно выпить за успех того дела, которое мы сегодня обговорили, а уже потом наслаждаться прелестями этого манежа. Ваше здоровье!

Выпили по одной, по другой, по третьей. Девицы внизу снова заплясали, и Бервиц с Кранцем пришли к выводу, что пышная «вороная» с челкой шотландского пони выглядит совершеннейшей чистокровкой. И у похожей на серну «гнедой», справа от нее, тоже недурная фигурка, правда — уши на манер мышиных, но зато она по крайней мере на полкулака выше своей товарки.

— Обе с огоньком, барон, — твердил Кранц Гаудеамусу, — взгляните только, какой высокий ход! Что значит порода!

— Только «гнедая»-то задыхается, — сипел Бервиц, — а «вороной» хоть бы хны.

— Можно пригласить их сюда, — предложил Гаудеамус.

— Не знаю, как мы будем жуировать вместе, — Бервиц сделал робкую попытку отказаться.

— Зовите, зовите, барон, — кивнул Кранц, — тут плачу я! Все равно девки мельтешат перед глазами, как на корде. Гляну хоть, что за спинка у этой «гнедой», нет ли у нее полосы: у всех сернообразных гнедых по хребту — змейка.

— А какую выберет барон? — хихикал Бервиц. — Что вы скажете о той брюнетке? Она похожа на тракенского жеребца.

— Нет, в отношении женщин я предпочитаю кладрубскую породу. Возьму-ка я вон ту, «сивенькую» сзади.

— А Сельницкий?

— Я пас, господа, я пас. Не буду вам мешать. Пойду… — Сельницкий неуверенно поднялся с места. — Пойду сыграю вам марш Радецкого. Этот марш — словно война, которую ведет прима-балерина. Вся слава монархии — в кончиках пальцев. Единственная в своем роде музыка, господа… Единственная… Шампанское в переложении для полкового оркестра…

Час спустя господин Кранц звал господина Бервица:

— Поди сюда, эй ты, хозяин турецкого зверинца, приди на мою окаянную грудь!

Но господин Бервиц уже свалился между ржущей «гнедой» и резвящейся «сивой», Кранц повернулся к Гаудеамусу, обхватил его за шею и свирепо зашептал ему на ухо:

— Помяни мое слово, барон, когда этот персидский полковник свернет себе шею со своими штучками, я возьму его к себе и буду выставлять напоказ!

Домой Бервиц вернулся в половине четвертого ночи. Его новый цилиндр был основательно помят, но на губах после прекрасно проведенного вечера играла тысяча улыбок. Едва он вошел в спальню, Агнесса зажгла свечу и села на кровати. Она все поняла, но не сказала ни слова.

— Дорогая, — заплетающимся языком начал Петер, стаскивая с себя одежду, — весной мы едем в Берлин. Это уже решено… Все было великолепно. И угощение, которое я устроил… и переговоры в «Элизиуме»… Поистине великолепно… Восхитительно… Всё — в одном стиле… Мы показали этому коневоду… что значат потомственные артисты…

— Так… — не спеша произнесла Агнесса. — А ты не был с ним груб?

— Ни в коем случае, — замотал Петер головой. — С трудом, но сдерживался. Все твердил себе: «Спокойствие, Петер, спокойствие… Ты же знаток лошадей… джентльмен…»

— Ну, ложись, ложись. Завтра в пантомиме я не стану держать перед тобой яйцо вместо мишени.

— И напрасно, — бормотал Петер, уже лежа под периной, — да я хоть сейчас в муху попаду…

Тем не менее на следующий день, стреляя из пистолета, он впервые пустил пулю на волос от цели.

XVI

После переговоров с конкурентом Бервиц пребывал в весьма благодушном настроении, что и помогло Карасу получить пятидневный отпуск для себя и Вашека. Карас попросил отпустить их на рождество, и патрон — неслыханное дело! — милостиво согласился. Они уехали в ночь на святого Стефана, впервые в жизни воспользовавшись чугункой. Из Праги им пришлось добираться по старинке, на лошадях, но и тут Карас смог позволить себе небывалую роскошь: до Будейовиц они ехали в почтовой карете. По мере приближения к родным местам волнение Караса нарастало. Он весь съежился и обмяк; два года мечтал он об этой поездке, надеясь, что односельчане помогут ему определить судьбу сына. Ох, не легко простому человеку сделать это самому! Совесть не дает покоя, а ума-разума не хватает. Люди вокруг советуют, не худые люди, но ведь они не могут снять этого бремени с твоих плеч; только ты, да покойница, в ответе за сына. И если есть еще кто-нибудь, кому впору сказать решающее слово, так это родная деревня. У нее, у родины, права на всех, все мы — ее, и не только согласно установленной законом бумажке. Деревня всем миром опекала нас, как родная мать, не удивительно, что у нее есть на нас права. Карас признает и уважает их; и то сказать — какое это облегчение, когда за твоей спиной целое село, твои дядья да тетки, они присоветуют, коли ты на распутье, одернут, если делаешь неразумное. Сразу чувствуешь себя увереннее: я хотел как лучше, но деревня против — и, слава богу, знаешь, как тебе поступить.

В этом весь Карас; тихий, задумчивый, работящий, но постоянно оглядывающийся на других, едва дело доходит до какого-нибудь важного решения. А главное, не по нутру ему слыть белой вороной. Отроду не был он так счастлив, как эти два года в цирке, но признаться в этом Антонин почел бы за грех. Все ж таки не следовало им наниматься в цирк, в деревне их не похвалят. А этого, полагал он, будет достаточно, чтобы отвратить Вашека от заманчивого, но сомнительного пути.

И вот они бредут домой. Навстречу своей судьбе. Поля заметены снегом, тонкие стволы в лесу пригибаются под его тяжестью; кругом тихо, и на душе благостно, как перед исповедью. Еще несколько шагов… «Гляди, сынок, вот и Горная Снежна…» Во-он домик Благи, Церги, сарай Шемберы, приходский сад, увенчанная колокольней неразбериха крыш и черных деревьев. Слава богу, добрались живы и невредимы.

— Смотри-ка у Церги новая крыша, а у Благи никак хлев побольше стал… Ну, да теперь не время глазеть по сторонам, прежде надо подняться вон на тот бугорок, где тополя. Сюда, Вашек, последняя могилка справа. Э, да она уже вовсе не последняя, еще трое померли, пока нас не было. А лиственничка принялась, подросла. Царствие тебе небесное, Маринка, вот и мы. Перекрести мамину могилку, Вашек, да помолимся. Встань на колени — не беда, что снег. «Отче наш…», «Богородица дева…» Вот, привел его к тебе, Маринка, жив, здоров; парнишка он хороший, старательный, ничего не скажешь. Но посоветуй ты мне, Христа ради, как быть с ним дальше. Я ни перед чем не постою, лишь бы ему хорошо было, подай мне знак, помоги определить его к какому ни на есть делу. И охраняй его, Маринка, как и прежде, ведь это ж твое дитя, благословенная среди женщин, благословен плод жизни твоей, аминь. Ну, Вашек, перекрести могилку три раза. Маме здесь покойно. Тихо… Ну, ну, будет плакать. Пойдем-ка мимо тех тополей. Чей это пес лает, не Ополецких ли?

— Нет, папа, это Цергов Орех, верно говорю — Орех!

— Неужто нас почуял? А вон уже кто-то приглядывается к нам. Кто ж такой? О, да ведь это же дед Крчмаржик — еще бы, не дай бог, прозевает что-нибудь! Бог в помощь, дедушка!

— Благодарствуй… Батюшки светы, да никак Карас Тонда?! Откуда ты взялся, черт этакий, тебя тут, поди, с кошачьего мору не было! А мы, вишь, с Вашеком Зеленкой аккурат о тебе вспоминали, жив ли, или уж богу душу отдал. Где тебя нелегкая носит? Ну, здравствуйте, здравствуйте, живы-здоровы, значит. Как сынок? Росточком-то не больно вышел, а, видать, крепок в кости, небось любое дерево смахнет, а, Вашек? А я, вишь, стою и думаю: откуда это они идут — а вы, верно, с кладбища, у Маринки были, царство ей небесное. Не забыл еще, хороший ты муж, Тонда, право слово. Жена есть жена, даром что в земле сырой. Как же ты без нее хозяйствуешь, без бабы-то? Э, да что я такое спрашиваю, известное дело: что имеем — не храним, потерявши — плачем. Ну, пойдемте, пойдемте, чего мы стоим на морозе, как снеговики, задувает нынче окаянный, на святого Стефана так закрутило — в самую пору на печи лежать. А ведь ваших-то дома нету, с обеда на немецкую сторону подались, лучину повезли, да деревянные миски, да косовища, да всякую мелочишку, раньше восьми не воротятся. Живут, говоришь, как? Да ведь и малым цепом какую ни на есть толику за год намолотишь. Коли не льется, так каплет. Оно точно, хлопот хватает, но, как говорится, без труда не вытащишь и рыбки из пруда. Коза у них да чушка в хлеву повизгивают, так вот и перебиваются помаленьку. Куда ж нам теперь путь-то держать? Может, прямо в трактир, к Новотным, самое верное, у них завсегда двери открыты. Э, да ты, брат, не юли: чтобы циркач кружки пива напугался — в жизнь не поверю. Идем, идем, а ты, Вашек, сбегай покуда к кому-нибудь, да вот хоть к Цикартам, то-то Ирка глаза вылупит! А дядьке, Иркиному отцу, передай, чтобы шел к Новотным на пиво: скажи, что мы там с твоим батей… Бог в помощь, Новотная, глядите, какого гостя вам привел. Карас Тонда, циркач, ну да, он самый, никак вы его не признали, с чего бы это, вроде бы такой же толстозадый, как и был. Нацедите-ка нам по жбанчику, за встречу, чтоб тебе… Вот скамейка, Тонда, залезай, как на полати. Ну, бывай здоров, парень, тебе и невдомек, как отрадно мне видеть тебя: думал, окочурился ты там.

Только добрый глоток прервал излияния болтливого деда Крчмаржика. Отдышавшись, он снова заработал языком:

— А вы, Новотная, послали бы кого по домам — к Зеленкам, к Цергам, к Ополецким, к Падовцам — ко всем каменщикам, пусть поспешают: гость, скажите. Что, что? Ох, уж эти бабы! Говорю: пошлите ко всем, кроме богатеев, — те, вишь, чтоб им пусто было, мягко стелют, да жестко спать, охота в своей компании побалакать. Все, все прибегут как миленькие, еще не родился такой каменщик, чтоб дома усидел, когда бочка зовет. Ну, Тонда, рассказывай, какие-такие у вас циркачки, слыхал я — бабы лучше не надо, того и гляди приворожат, окаянные. Небось попользовался, а? Я тебе так скажу: ежели баба тощая, так уж не иначе как стерва, тут и сомневаться нечего, закон, а ежели старуха, опять же — хрен редьки не слаще, в коровнике-то мускатом не пахнет. Циркачка — дело иное… Вот оно и выходит: что имеем — не храним, потерявши — плачем…

— Обожди, дед, — прервал его наконец Карас. — Скажи лучше, как вы узнали, что мы с Вашеком при цирке? Я ж никому не писал…

— Об этом, вишь, мильнеровские ребята сказывали. Воротились в тот год худющие, в гроб краше кладут, и денег — что у жабы волос. А о тебе говорят — ловкач, мол, этот Карас, мы по дворам ходили, а он в цирк подался…

— Да ведь я никого из них не встречал!

— Верно, уж как-нибудь дознались, не с потолка же взяли. У нас тут всю зиму только и разговору было, что о каменщицком деле да о тебе: с работой нынче худо, а ты вон как ладно пристроился. И только это весной потянуло — гляжу, собрались ребята да заместо стройки — айда к циркачам подряжаться…

— Что это вы такое говорите, дедуся?! — ужаснулся Карас, схватив старого Крчмаржика за руку.

— Что говорю, то и говорю, небось врать не стану… Разбрелись кто куда, потому как, вишь, не сыскалось такого цирка, чтобы взять всех зараз. Пробыли они там до зимы, только в начале ноября воротились. Ну и разговоров было — о том, о сем, где как живут. Они-то мне и рассказали про циркачек, иначе откуда мне знать, какие они из себя. Наговорили с три короба, но все в один голос: мол, Карас — голова, знал, что делает, памятник ему поставить мало…

— Да что вы мелете, дедушка?

— Вот те крест, Тонда, ты ж ведь чисто спаситель всей деревни, облагодетельствовал в голодное время — так все и говорят: дескать, надоумил людей, не то бы померли с голоду…

— Что же, так все и пошли в цирк?

— Все как есть: Церга, Зеленка, Ополецкий, Цикарт, Падовец, наш Франта, Блага, куда ни глянь — сплошь циркачи, каменщицкое дело нынче в загоне…

— А что Мильнер поделывает, артельщик? — горестно воскликнул изумленный Карас.

— Мильнер? Эка хватил, артельщик! Какой из него артельщик, такая же мелкая сошка, как и наш брат. Коли тишь да гладь — отчего не покуражиться, дело немудреное, а вот ежели какая незадача — тут ты и покажи, каков ты есть артельщик! А Мильнер, вишь, ни мычит ни телится; приходят к нему Цикарт с Благой, так, мол, и так, ты артельщик, присоветуй, что делать: соломой дыру затыкать или заплата какая найдется? А коли не знаешь, так слушай: порешили мы в цирк завербоваться, на манер Караса, мол, летом там дела хоть отбавляй. А он им и отвечает, Мильнер-то: дескать, занятие это несерьезное, все одно что по дворам играть, надо, мол, приискать дело посолиднее. Ну, какой он после этого артельщик?! Чуть заклинило — сразу в кусты. По протоптанной-то тропке всяк пройдет, а вот пройти первому по бездорожью — не знамо куда выйдешь, в какую топь забредешь: для этого голову надо иметь, так-то…

Карас уже не слушал словоохотливого старика. У него опустились руки. Так вот он, ответ родной деревни, которого он так жаждал, тот спасительный ответ, который должен был вызволить, вырвать его из среды бродяг! Он рассчитывал на поддержку односельчан, а оказалось, чуть ли не вся деревня пошла в тентовики; товарищи предали его, обрекли на угрызения совести, нанесли ему удар в спину, застигли врасплох.

Не успел он собраться с мыслями, а уж они тут как тут, его дружки, вваливаются один за другим — Вашек, Ирка, оба Франты… Друзья радостно приветствуют Караса, обнимают его — дьявольщина, неужто все так и должно быть, неужто он не ошибся в выборе?! Трактир гудит, как во время ярмарки, каждый хвастает своей удачей, двое работают у Кранца, один ездит с Головецким, другой — с цирком «Националь», третий служит кучером в зверинце. Все довольны и веселы — что за жизнь! Брезент, канаты, мачты, бабы, и на трубе поиграть можно, и все это благодаря тебе, Антонин, Тоник, Тонда; молодчина Карас, ты парень не промах!

Антонин ошеломлен оказанным ему приемом, в ушах неотступно звучат слова старика Крчмаржика: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем…» Нежданные почести льстят ему, он напускает на себя важность, изображает бывалого человека, одергивает желторотых и знай сталкивает свою кружку с остальными. Понемногу тяжесть будто растаяла, на душе стало радостно и спокойно, теперь он сам готов обнимать друзей — они избавили его от мучительных забот. Прибегает Вашек — сияющий, возбужденный; ох и удивил же он мальчишек своими флик-фляком, обезьяньим прыжком и сальто! Наконец в трактире появляется сестра Караса Каролина, она только что вернулась с мужем домой и узнала, кто приехал. Отец с сыном отправляются к ней ужинать и в убогой кухоньке перелом в сознании Караса завершается. Оба этих измученных жизнью человека, зять и сестра, превозносят его до небес: какое счастье, что он тогда ухватился за цирк, — в горах нынче голодно, да и на стройке не так-то легко найти работу. Кто знает, что сталось бы с семьями, если бы молодые хозяева не взяли пример с Караса и не приносили по осени скопленную за лето сотенную. Все, кроме толстосумов, вынуждены искать работу на стороне; сами они, к примеру, возят на продажу деревянный товар собственного изготовления и одно могут сказать — тяжелая и неблагодарная это работа. Из их сетований и жалоб Карас заключает, что и ему дома пришлось бы не сладко, и беззаботная жизнь на колесах начинает казаться ему раем.

В тот вечер они легли поздно: понадобилось немало времени, пока они рассказали друг другу обо всем. И вот Карас лежит в клетушке под тяжелой, холодящей периной, и в голове у него все встает на свое место: он просил Маринку дать ему знак, и он видел его на каждом шагу. От деда Крчмаржика, от родичей и сверстников, от деревенской детворы он только и слышал: ты хорошо сделал, Карас, что взялся за эту работу, ничего зазорного тут нет, ты вовсе не изменил родной деревне. Раз мы не можем прокормиться здесь, у себя, стало быть, надо идти на сторону, иначе нельзя — не помирать же с голоду! Только и на чужбине, вдали от родины, нужно оставаться верным себе, не затеряться в необъятных просторах, навещать своих, помогать им, как это и делает Антонин; Вашек, судя по всему, пойдет дальше отца и, даст бог, тоже не забудет о гнезде, из которого вылетел. Таков ответ, который приготовила ему Маринка. Да вознаградит тебя за это господь, голубушка; решено, аминь.

На следующий день у Караса хлопоты в собственном доме. Волнуясь, отпирает он дверь и входит в горницу — частица былой жизни! Но бог с ними, с чувствами, вон сколько тут пыли и паутины, а там, кажется, подтекает, придется залезать на крышу. Ну, да они возьмутся с Вашеком и к обеду наведут порядок. В полдень отец и сын отправляются навестить Маринкиных родственников, к кумушкам и кумовьям; всюду восторженные встречи, объятия, все рады видеть их здоровыми, узнать, что живется им неплохо. Проходит вторая ночь, и наутро, еще затемно, Карасы вновь спускаются вниз, к городу, к Будейовицам. Мир вам, снежненские хаты, пусть не погаснут ваши золотые огоньки, пусть вечно колышутся над вашими трубами султаны дымков — мы вас вовек не забудем — верно, Вашек? — даже если нам придется кочевать всю жизнь.


Когда отец и сын возвратились в Гамбург, обитатели «восьмерки» не узнали Караса-старшего — до того он оживился, до того стал разговорчив. Они уж подумали — не посватался ли он дома к какой-нибудь вдовушке; им и в голову не приходило, что это торжествует его умиротворенная совесть. Незаметно пролетела масленица, минула зима, и первые весенние ветры снова принесли с собою приготовления к путешествию. На этот раз они уезжали без Ромео: Вашек делал заметные успехи, и Бервиц, решив, что теперь в труппе достаточно прыгунов, не возобновил контракта с берберийцем. Ромеовская ребятня подняла плач и вой — им так не хотелось расставаться с интересной жизнью в большом цирке! Но энергичному папаше с помощью затрещин удалось в течение одного дня выбить из голов своих отпрысков всю «умбертовскую» дурь, и однажды, в четверг, шумное семейство облепило фургон, в который Ахмед запрягал своих лошаденок. Все, кто находился поблизости, пожали им на прощание руки. Ахмед Ромео, сын Мехмеда Ромео, сына Али Ромео, сына Омара Ромео, обратился лицом к востоку и затянул торжественное, сходящее на полутона:

— Ла-иллах, илла-лах, Мухуммадун расулу-лах!

Затем он щелкнул кнутом и запел суру Пчелы:

— Бог сделал ваши повозки жильем вашим, из шкур животных сотворил легкие шатры, их удобно перевозить с места на место…

Дети налегли на вагончик — осенью он глубоко увяз в раскисшей земле и теперь не хотел вылезать из еще не оттаявшего грунта. Госпожа Ромео помахала из окна платочком, умбертовцы прокричали: «До свидания! Auf Wiedersehen! Au revoir! A rivederci» — и синий фургон затерялся на гамбургских улицах.

Вашек стоял ближе других. Он расставался со своим первым учителем, и хотя учение можно было скорее назвать мучением, у мальчика защемило сердце, когда господин Ахмед Ромео обнял и поцеловал его в обе щеки. И с ребятами тоже было жаль расставаться. Сколько раз Вашек дрался с этими оборвышами и плутами, но вот они обступили его, один за другим вежливо подавая руку, и Вашеку стало грустно: ребята уедут, и он никогда больше с ними не встретится. Слезы текли по его щекам. Он слизывал их, чтобы никто не заметил, и удивлялся, какие они соленые. А слезы все текли и текли, и удаляющийся фургон виделся ему, словно в кривом зеркале. Но в тот момент, когда повозка сворачивала за угол, Паоло, сидевший позади, обернулся, замахал руками и крикнул: «Даблкау!» С быстротой молнии Вашек нагнулся за камнем, но, пока он выковыривал его из промерзшей земли, фургон исчез. Мальчик утер глаза — в них сразу высохли слезы — и повернулся лицом к цирку. Оттуда, спотыкаясь и плача навзрыд, бежала Еленка.

— Ты чего ревешь? — крикнул Вашек.

— Я… Я несу… Я хотела дать Паоло с собой кусок пирога… А они уже уехали!

Вашек было рассердился, но овладел собой.

— Не хнычь, Еленка. Паоло — прохвост. А раз уж ты принесла пирог, так мы его можем съесть вдвоем.

Они вошли в неосвещенный зал и почти на том самом месте, где недавно Паоло объяснялся Еленке в любви, устроили пиршество в память о юном африканце, к которому девочка была преисполнена нежности, а мальчик — презрения.

Несколько дней спустя снялся с якоря и цирк Умберто. Когда фургоны уже тронулись, пришел Восатка с известием о том, что минувшей ночью умер Гейн Мозеке. Дважды за зиму, не оправившись от простуды, вставал он за стойку, на третий раз у него сделалось воспаление легких, и организм не выдержал.

— А мы и на похоронах не сможем быть, — покачал головой Керголец, стоя среди разворачивавшихся возов.

— И так и так не смогли бы, — отозвался Восатка, — бедняга пожелал, чтобы его похоронили на родине.

— Куда же его повезут? — спросил Буреш; он уже сидел на жеребце и держал лошадь Восатки.

— В Букстегуде, — ответил сержант и, подтянув подпругу, вскочил в седло.

— Букстегуде… Букстегуде… — прошептал Карас.

Из далекого прошлого на него повеяло чем-то трогательно знакомым. Да, Букстегуде было первым местечком, через которое они в Вашеком проехали в тот раз навстречу неизвестности. Тогда это название явилось для Антонина символом загадочной судьбы, таинственного будущего. Теперь же Карас ощутил его лишь как слабый аромат былого. Букстегуде, городок, каких тысячи на земле… Люди там рождаются, как и повсюду. Рождаются и умирают. Приезжают умирать, а то и возвращаются уже мертвыми…

Это было последнее, о чем подумал Антонин, залезая в вагончик.

— …как этот толстяк Мозеке. Во что бы то ни стало — быть верным Горной Снежне!

Загрузка...