Исполняется как раз сто лет с того самого 1790 года, когда престарелая актриса мадемуазель Монтансье, урожденная Маргерит Брюне, сменила неблагодарное амплуа содержанки на более рискованную роль предпринимательницы и основала в парижском Пале-Рояль театр под названием «Théâtre des Variétés», став, таким образом, крестной матерью нового театрального создания. Недоношенное, еще не успевшее развиться, оно явилось на свет в разгульном Париже и, не имея определенного лица, начало нащупывать свой путь в искусстве. Вначале там ставили откровенно пикантные оперетты и водевили; их сменили спектакли совершенно иного толка — невинные Jeux forains, ярмарочные представления с участием акробатов и дрессированных животных — надо было пощекотать нервы обывателя! Так Пале-Рояль сделался колыбелью не только революции, но и искусства малых форм, которые три четверти века после своего рождения боролось за право существовать и вне циркового манежа. Императорская власть вплоть до седанской катастрофы полностью становится на сторону последнего: Цезарь и цирк кажутся Наполеону III неотделимыми друг от друга. Только когда поющие подмостки кабаре и безудержная импровизация артистов в монмартрском кабачке «У черного кота» приучают публику к более пестрым и фантастическим зрелищам, варьете обретает вполне твердую почву под ногами, выкристаллизовывается в особый жанр, чтобы затем неожиданно перешагнуть границы своей родины и повсюду, во всех больших городах пустить молодые побеги.
Цирк в этот период хиреет и влачит жалкое существование. Во всяком случае, цирк того типа, который в традициях деда создавал и пестовал Петер Бервиц. Однако это был временный упадок, естественное отмирание старой формы. Ибо в те же годы по стальным магистралям между Атлантическим и Тихим океаном уже мчатся один за другим специальные поезда, перевозящие из штата в штат «Крупнейшее национальное зрелище» — цирк, зверинец и паноптикум неистового бизнесмена Филиса Т. Барнума. Здесь все рассчитано на эффект; а если на земном шаре не сыскать ни одной сногсшибательной сенсации, то и из старого можно соорудить «новое слово в искусстве», стоит только увеличить масштабы. Вместо шапито, поддерживаемого одной мачтой, — брезентовый дворец на трех или пяти опорах; вместо круглой лужицы манежа — пять сверкающих манежей-озер, расположенных одно за другим; вместо одного оркестра — четыре внутри и два снаружи; вместо шестидесяти лошадей — шестьсот; вместо шести слонов — тридцать; вместо факира — специальный шатер с восковыми феноменами и раритетами всех типов; вместо пятисот афиш — пять, десять тысяч афиш, трубящих о единственной в своем роде галерее чудес, которыми господь бог облагодетельствовал род человеческий. Такой делец, как Кранц, еще мог, пожалуй, тягаться с мастерами массового оглоушивания и оморочивания и, подчиняясь велению времени, дать старому, добропорядочному комедиантству капиталистический размах. Но люди более тонкие, вроде Вацлава Караса, были неспособны на это; и, возможно, не столько расчет, сколько инстинкт самозащиты побудил Вашека избежать столкновения со смерчем шарлатанства и искать спасения в неведомой доселе области.
Театр-варьете был в те времена новинкой, и не только для Вашека. Когда вопрос о ликвидации цирка окончательно решился, Вашек, желая уяснить себе некоторые особенности своего будущего занятия, сделал попытку сблизиться с владельцем гамбургского варьете. Но вскоре он понял, что этого человека интересует прежде всего прибыль, а о принципах построения программы он не имеет ни малейшего понятия. Весною пошли первые спектакли; Вашек день за днем просиживал в зрительном зале или за кулисами, но не увидел ничего, кроме мешанины случайных и разнородных номеров. Дело находилось еще в пеленках и ждало творца, который выработал бы систему и из беспорядочного нагромождения материала воздвиг стройное здание. Первые программы составлялись, по существу, театральными агентствами, которые не утруждали себя тщательным подбором артистов; о том, в какой последовательности и как подать номера, никто не заботился, и Вашек видел, что традиционная цирковая программа гораздо продуманнее и выше в художественном отношении. Единственное, что он здесь постиг, — это специфику работы на сцене и за кулисами, то немногое, чем отличалась она от работы на манеже.
Но Вашеку хотелось знать больше, и он на неделю поехал в Париж. Там он обегал все варьете, цирки, кафешантаны, кабаре. Беседовал с директорами, администраторами, режиссерами, познакомился с агентами, разговаривал со многими актерами. Вашек увидел массу интересного и полезного для себя, усвоил некоторые тонкости; обогащенный опытом других, он и сам кое-что придумал и неделю спустя возвратился домой с головою, распухшей от мыслей и впечатлений. Он убедился, что Париж — это поистине гигантская оранжерея идей, опытная станция, но ослеплен Парижем он не был. Знаменитости, с которыми Вашек познакомился, восхищали его своим жизнелюбием, обходительностью, остроумием, манерой держать себя, но под этой обворожительной оболочкой он разглядел два существенных порока: всепоглощающее стремление к личной славе и страсть к деньгам. Все эти люди жаждали успеха, упивались велеречивыми восхвалениями поклонников и ревниво, подобно тщеславным женщинам, подстерегали каждый шаг соперников, всегда готовые оклеветать их. Горячо говоря о завоеванных лаврах и собственных головокружительных взлетах, они в то же время совершенно прозаически заглядывали в карман соседа, подсчитывая его доходы, завидовали, если более удачливый зарабатывал на франк-другой больше, скаредничали и из всего стремились извлечь выгоду.
Вашек даже пригорюнился. Талантливые люди, наделенные такими способностями, такой искрой, а не могут понять того, что он, Вашек, выросший среди простых тентовиков, чувствовал всем своим существом: даже самые блистательные достижения одиночек — по большей части никчемная, суетная расточительность, если они не опираются на сыгранность и монолитность ансамбля. Вашек был сыном рабочей бригады, с мальчишеских лет видел вокруг себя дружную, слаженную работу взрослых, которые с полуслова понимали товарища, старались помочь ему и крепко, без громких фраз, держались друг за друга. Таким стал и он; и молодежь, которую он выписал из родной деревни, тоже переняла это по наследству. Все они безукоризненно знали свое дело, но увереннее всего чувствовали себя в коллективе. Дух коллективизма вошел в плоть и кровь Вашека, он полагался прежде всего на взаимную поддержку и был убежден, что своими личными достижениями обязан не только себе, но и доверию окружающих, товарищеской спайке. Артист, разумеется, с удовольствием прыгает, вольтижирует или выступает с животными, стараясь как можно лучше исполнять свои обязанности — это дело его чести. Но насколько радостнее работается, когда знаешь: товарищи «болеют» за тебя, желают тебе удачи — ведь ты защищаешь и их честь! — когда сознаешь: своим успехом ты помогаешь остальным, содействуешь общему делу. За это тебя любят и в трудную минуту не оставят в беде. Бескорыстным натурам присуща верность, способная преодолеть все преграды. Они преданы своему делу, верны друг другу, верны коллективу, в котором оказались; их верность — могучая сила, и с нею не мог не считаться даже Петер Бервиц.
Вот что, например, произошло, когда Вашек принял смелое решение основать варьете. Вечером к нему заглянул Керголец, тот самый знаменитый шталмейстер, который на протяжении многих лет был душою и разумом цирка Умберто.
— Вашку, принципал, — сказал он, — то, что ты затеял, — дело не шуточное. Я разговаривал с твоим отцом, и мы решили не отпускать тебя одного. Варьете требует иной выучки. Тут ты прыгаешь через двух слонов — и ничего, а там любой жулик может подставить тебе ножку. В таких делах нужны не столько молодые мускулы, сколько опытный глаз. Короче говоря, мы порешили, и сержант Восатка полностью одобрил наше решение, двинуть в Прагу вместе с тобой. Отец возьмет на себя зал, я — сцену и все остальное. Ты себе директорствуй как знаешь и умеешь, а мы уж присмотрим за хибарой. Это неплохо еще вот почему. Жена у тебя женщина славная, но без цирка ей будет тяжеленько. Ни переездов, ни суматохи, сиди себе на одном месте, как у Христа за пазухой, — такое не всякий выдержит. Не помешает, если Алиса будет при ней. Ведь мы теперь поменяемся с Еленой ролями: наш брат приедет к своим, а она окажется на чужбине. Легко ли ей будет? Она не мы. Так что уж ты, парень, не упирайся и не отнекивайся: дело это решенное, мы с твоим батей не подкачаем.
Чего Вашеку упираться — они разом снимают с него столько забот! Тут-то и проявилась их верность — бригада не оставила его в трудную минуту, пошла за ним. И не только Керголец со старым Карасом — молодые тентовики из «восьмерки» тоже явились к нему, своему товарищу, с предложением помочь. Таким образом, рабочие сцены появились у Вашека раньше, чем он попал в Прагу.
Первым, кого он направил туда, был Франц Стеенговер. Пан Ахиллес Бребурда закончил сезон в последний день апреля, а первого мая дядюшка уже обосновался в его канцелярии, чтобы вести оттуда деловую переписку. Театральные агентства беспрерывно слали предложения и проспекты, и Вашек, находясь в Германии, должен был регулярно просматривать их, отбирая нужные номера. Он временно оставался в Гамбурге, так как снял квартиру до конца сентября и тратиться на жилье вторично не хотел. Лишь изредка наведывался он в другие города, чтобы побывать в варьете и собственными глазами увидеть лучших исполнителей. Иногда он возвращался домой через Прагу и обсуждал со Стеенговером наиболее сложные вопросы.
— Maucta, páne šef[160], — приветствовал его голландец в первый же приезд, желая выказать свое усердие в изучении чешского языка. И новый прилив горячей симпатии к этому скромному человеку с облысевшей головой охватил Вашека при виде железной кровати и дешевого умывальника в соседней каморке, где, не желая вводить Вашека в лишние расходы, поселился дядюшка Франц. В Праге Стеенговер не знал ни души, кроме Сметаны-Буреша. Но мельница у каменного моста явилась отличным опорным пунктом, и секретарь нисколько не сомневался в том, что со временем завоюет весь город.
Самую действенную помощь в этом ему охотно оказывали пан Ахиллес Бребурда и его братья. В то годы в Праге фамилию Бребурда носили три человека, все трое — сыновья Матиаша Бребурды, мясника и трактирщика из Кардашовой Речицы. Старый Бребурда, плечистый верзила, в молодости был грозой Индржихово-градецкой округи и вечно затевал драки в корчмах и на гуляньях в храмовые праздники. С годами он несколько остепенился. Чтобы не мотаться в поисках скота по южночешским ярмаркам, Бребурда завел друзей среди управляющих и приказчиков графских поместий и ферм. Наделенный крестьянской хитрецой, оборотистый, он до сделки говорил без умолку, после сделки молчал, как могила, а главное — умел как бы между прочим развязать кошель и оставить где надо сотенную-другую. Он знал множество способов «подмазать», и лучший скот из господского стада неизменно поступал на его бойню. Бребурда перенял всякие графские причуды и троих своих сыновей окрестил согласно начальным буквам латинского алфавита: Ахиллес, Бржетислав и Цтибор — словно в их жилах текла голубая кровь обитателей замков. Он подобрал всем троим героические имена, ибо преклонялся перед силой и уважал молодечество. Ахиллес уехал в Прагу и, купив ресторан в саду на Штванице[161], устраивал концерты военных оркестров и танцы для избранного общества. Со временем к нему перешел также отель и ресторан «Эрцгерцог Людовик» на Поржичи, а при посредничестве отца и содействии нескольких дворян Ахиллес заделался ресторатором палаты представителей чешских земель. Его брат Бржетислав выучился дома ремеслу мясника и обосновался в староместских мясных рядах, прославившись среди коллег и покупателей высоким качеством говядины и свинины, которыми его в изобилии снабжал отец из Кардашовой Речицы. Третий сын, Цтибор, следуя предначертаниям отца, прошел школу австрийских виноторговцев, служил в мозельских и бургундских погребах и вернулся домой столь изощренным дегустатором, что мог из разных остатков изготовить самое настоящее Chateau-Neuf-du-Pape или Margot spécial. На Ездецкой улице Цтибор открыл первый в Праге большой погреб натуральных вин: рейнского, мозельского и прочих, не говоря уже о винах австрийских и венгерских.
Все три брата поддерживали друг друга, и самый старший из них, Ахиллес, был признанным главой этого триумвирата Бребурдов. Для своих заведений он закупал мясо у Бржетислава, а вино у Цтибора, протежируя братьям в домах аристократов и богатых мещан. Когда все трое собирались у него в доме, приходилось располагаться в столовой: гостиная была слишком тесна для них. Братья унаследовали от отца гренадерское телосложение и могучую мускулатуру; скачки на Императорском лугу они ездили смотреть в разных колясках — двое в одну не помещались, лошадям же и одни седок доставлял немало хлопот. Скачки и состязания силачей были их излюбленным развлечением. При содействии братьев Прага стала раем для тяжелоатлетов. Всякий, кто умел поднимать тяжести или отличился в борьбе, начиная с работавших на бойнях простолюдинов и кончая знаменитыми борцами международного класса, мог получить в общедоступном трактире Ахиллеса Бребурды так называемую классическую порцию мяса и кнедликов, втрое превосходившую обычную. Братья Бребурды охотно платили за борцов и в других трактирах, а на состязаниях учреждали собственные призы и поощрительные награды в утешение побежденным.
Преклонение перед силачами побудило Ахиллеса Бребурду купить театр-варьете: он прослышал, что владелец здания, пан Тихий, более не собирается сдавать его в аренду цирковым и театральным труппам. На пять лет Ахиллес Бребурда заделался антрепренером, и сцена едва не провалилась под тяжестью атлетов, которых он включал в каждую программу. В пору его владычества варьете кишело геркулесами, они играли стокилограммовыми гирями, манипулировали пушечными ядрами, на полметра от пола поднимали в зубах лошадей, балансировали каруселью с несколькими пассажирами. Зрительный зал гремел от аплодисментов, — в нем, как правило, были широко представлены цехи мясников и трактирщиков, а руки этих людей не страдали отсутствием силы. Зато число посетителей из высшего общества заметно сократилось. Ахиллес Бребурда в перерывах между заседаниями палаты представителей ревниво допытывался у своих высокопоставленных нахлебников о причинах такого охлаждения к варьете, где к их услугам были изысканная кухня, крепкий кофе и первоклассные вина лучших марок. Те отшучивались, похлопывая Ахиллеса по могучей спине, но потом все же намекнули, что взирать изо дня в день на потные туши и отчаянные потуги тяжелоатлетов скучновато, желательно увидеть что-нибудь более легкое и элегантное; больше разнообразия, а главное — красивых женщин.
Ахиллес Бребурда загрустил. Красивые женщины! Этот товар его вовсе не интересовал. Он знал нескольких женщии-силачек, но едва он заикнулся о них, господа подняли его на смех: они предпочли бы что-нибудь поизящнее. Того же мнения держались крупные помещики, конституционалисты и консерваторы, младочехи и старочехи, клерикалы и «хабрус»[162] — вопрос о варьете был единственным, по которому в палате чешских земель царила общность взглядов. Столь единодушный отпор убедил ресторатора Ахиллеса Бребурду в том, что искусство — не его стихия, и он решил передать художественную часть в руки сведущего человека, а самому ограничиться имевшимся при театре рестораном. На семейном совете братья Бржетислав и Цтибор, равно как и старый Матиаш, одобрили его намерение. Так дело дошло до переговоров с Вацлавом Карасом, гамбургским антрепренером.
Бребурды были людьми сердечными и доброжелательными и помышляли лишь о процветании своей торговли. Ахиллес дружелюбно встретил господина Стеенговера, охотно делясь с ним опытом и облегчая тем самым его миссию первопроходца. Следуя советам Бребурды и Буреша, Стеенговер стал заводить знакомства в полиции и ратуше, изучать нравы местной публики, составлять списки возможных посетителей, особенно из числа аристократической и офицерской верхушки, подыскивал поставщиков и агентов, информировал редакции газет о знаменитом цирке Умберто, дирекция которого с осени берет в свои руки театр-варьете. В конце лета Буреш сообщил Вашеку, что почва подготовлена и в городе проявляют большой интерес к новому заведению.
С Еленой Вашек договорился о том, что они покинут Гамбург не раньше середины сентября и привезут Петера в Прагу к самому началу занятий в гимназии на Гругларжской улице. Гимназия размещалась в новом, только что отстроенном здании; ее директор Эдуард Кастнер любезно помог преодолеть трудности, связанные с поступлением мальчика из далекого Гамбурга в чешскую школу.
Лето в тот год выдалось холодное, дождливое, и Карасы невольно думали о том, сколько горя пришлось бы им еще хлебнуть, разъезжай они с цирком. В начале сентября погода ухудшилась. Из Чехии приходили известия о наводнениях, о затоплении целых местностей, и когда двенадцатого сентября Карасы пересекли границу, вышедшая из берегов Эльба еще поблескивала серебристыми лагунами. Сойдя с поезда, они сели в коляску и, как было условлено, поехали на мельницу Сметаны, где им предстояло провести несколько дней, пока Елена выберет одну из подысканных дядюшкой Францем квартир. Карлова улица встретила их неописуемой грязью, зловонием и черными маслянистыми лужами. Начало Почтовой, где они отпустили извозчика, чтобы по мосткам добраться до мельницы, выглядело еще хуже. Владимир Сметана оказал им радушный прием, но вид у него был грустный. Тотчас проведя гостей на второй этаж, он указал на причину своей печали: Карлов мост был разорван в двух местах. Три пролета рухнули под ударами бревен, принесенных взбаламученной водой.
Буреш рассказал гостям об ужасном наводнении, начавшемся утром третьего сентября. Река вздувалась час от часу и за день поднялась на четыре метра выше ординара. Вырвавшись из берегов, она затопила низко расположенные улицы и площади. Знаменитое «Славянское кафе» напротив мельницы залило до второго этажа — к его окнам подъезжали на плотах. Национальный театр с двух сторон окружала вода, спектакли были отменены. Все, что встречалось на ее пути, разбушевавшаяся река превращала в обломки и с яростью швыряла их на быки Карлова моста. В пролетах громоздились разбитые в щепы плоты, а река била и била по быкам тысячью таранов. На мельницах никто не спал; и вот на следующий день, в половине шестого утра, когда дома окутывала пелена тумана, шум воды прорезал глухой рокот, похожий на далекий раскат грома — Карлов мост, Карлов мост рушился! Обвалился пятый пролет, за ним шестой, статуи святых между ними еще стояли, но вот дрогнули быки, и первым упал в воду святой Игнаций, за ним последовал святой Франциск со своими индусами. Людей охватил ужас, они восприняли крушение моста как национальное бедствие. Около десяти часов снова загрохотало — рухнул восьмой пролет, славное творение отца родины высилось над водой, расчлененное на три части. Сбегавшиеся отовсюду горожане в отчаянии заламывали руки: Карлов мост! Мост, по которому в день коронации проезжали чешские короли! Ужас, пережитый людьми на затопленных улицах, отступал перед трагедией этого векового символа величия и славы стобашенной Праги. Но оплакивать утрату было некогда, и Владимир Сметана одним из первых взялся за дело. Самое страшное осталось позади, теперь надлежало сплотить людей, чтобы как можно скорее ликвидировать последствия катастрофы и облегчить страдания потерпевших.
Карас слушал Сметану с глубоким волнением. Когда на мельницу пришел дядюшка Франц и все уселись за ужин, Вашек не смог скрыть своей тревоги: потерпев катастрофу с цирком, он приезжает на новое место — и снова катастрофа! Не дурное ли это предзнаменование?
— Ты не совсем прав, дорогой мой земляк, — возразил Сметана. — Вы застали не катастрофу, а успешную ликвидацию ее последствий. Предотвращать катастрофы мы не в силах, но решимость и воля человеческая способны свести на нет любую из них. Невзгоды оживляют и укрепляют братство рода человеческого. Раны Карлова моста залечат, его древняя краса будет возрождена, а это не столь уж плохое предзнаменование в день, когда ты ступил на пражскую землю; напротив, это предвестие победы. Я слышал от господина Стеенговера, что твой отец и Керголец тоже собираются в Прагу. Превосходно! Нет ничего лучше совместной работы. И у меня под боком снова будут друзья, которых я никогда не забывал. Однако ты должен еще рассказать мне о последних днях цирка Умберто. Кое-что я знаю от господина Стеенговера, но далеко не все.
Вашек повел речь о том, что заставило его отказаться от цирка, о том, как они постепенно распродали зверинец и дрессированных животных. Неоценимую услугу оказали им Гагенбеки, взявшие на себя роль негласных посредников и разместившие зверей по очень неплохим ценам; они выиграли оттого, что не торопились с торгами, сохранив довольно приличный капитал.
— К кому же попали слоны? — полюбопытствовал Сметана.
— Слонов купил Кранц.
— Он и Ар-Шегира взял к себе?
— Нет, тот после распродажи расстался с нами. Пришел как-то в белой индийской одежде, босиком, с обмотанным веревками чемоданчиком в руках, заявил, что его пароход отплывает с минуты на минуту, попрощался и исчез. Еще хорошо, что он оставался до последнего дня, не то слоны от тоски перестали бы есть и Кранц дал бы за них гораздо меньше.
— А куда пристроился Гамильтон?
— Этого взяли Гагенбеки. У них всегда уйма дрессированных животных — они ведь сами начинали с дрессировки, и им понадобился опытный и надежный человек.
— Да он помрет там, без цирка…
— Мы тоже думали, но случилось обратное. С тех пор как Гамильтон перестал выступать, он прямо воскрес. Через три месяца к нему вернулся здоровый цвет лица, глаза просветлели, старик хвастался, что стал хорошо спать, с аппетитом ест и сердце больше не пошаливает. С гагенбековской живностью ему неплохо — обучает тюленей балансировать мячом и ловить селедку на лету, боксирует с кенгуру и исполняет удивленным пингвинам «На нашем дворике». Этот, кажется, спасен.
— А как себя чувствует директор Бервиц?
— У Бервица, дружище, дела плохи. Говорить он стал вроде бы лучше, но вся правая сторона по-прежнему как неживая. Когда мы еще только начали распродажу, я не мешал ему наведываться на конюшню и в шапито. Но потом бреши стали бросаться в глаза, особенно на конюшне, и он смотрел на опустевшие станки недоумевающим, скорбным взглядом; старик так мучился и переживал, что я договорился с тещей, и она накануне распродажи основной части животных увезла его. Кто знает, перенес ли бы он это, — тоска для него столь же пагубна, как и гнев. Госпожа Агнесса — наша добрая фея — уговорила его, и под Новый год они уехали в Бельгию.
— И Малина поехал с ними?
— Я предлагал ему. Но душа его, казалось, отлетела в иной мир. Все не мог взять в толк, чего от него хотят. А когда наконец понял, расплакался: вы, говорит, гоните меня из цирка. Я утешал старика, уверял, что это не так, а в полдень застал его у Синей Бороды — Малина обнимал козла за шею и жаловался ему, что вот приходится покидать цирк. Мне все не верилось, но Малина и в самом деле отпустил больного Бервица и остался с нами. Вернее, с Синей Бородой. Нас он не замечал и целыми днями просиживал в загоне у козла, приносил ему свою еду, сам, кажется, ни крошки не брал в рот и все красил козлу бороду да обнимал — дескать, двое нас в цирке стариков. Малина совсем забыл, что это уже третий по счету Синяя Борода. Я попросил Гагенбека оставить нам козла до самого последнего дня… Наконец мы продали все. Кранц купил и костюмы, и сбрую, и снаряжение, фургоны укатили, люди разъехались, здание нужно было опечатать. Я сказал Малине, что пора отвести козла к Гагенбеку. Он покачал головой — дескать, не могу, едва стою на ногах. И верно, старик так ослаб, что нам пришлось уложить его в постель. Мы устроили Малину в комнатке, где жил отец, и я все ходил и ломал голову, куда мы его денем, когда придут сносить здание. Но на следующий день утром прибежала Алиса Керголец — Малина ночью умер. Тихо угас. И я, признаться, заплакал. Так бывает в лесу под вечер: светло, светло, потом вдруг что-то случится — и сразу темень.
— Стало быть, Венделин Малина в бозе почил…
— Да. И за цирком Умберто тоже тихо затворилась дверь.
— Зато на родине распахиваются другие двери. Все мы один за другим возвращаемся домой, ибо знаем, что принадлежим той стране, где родились, что только там можно обрести подлинное счастье. Жаль, Венделин Малина не дошел. Умер вдали от родины. Но для хорошего человека земля повсюду будет пухом, а для плохого и родная черства.
— Да, смерть у него была прекрасная…
— А после смерти еще более прекрасная встреча — небось при виде него Сивый на небесах заржал по-чешски!
Красно-желтые анонсы кострами полыхали на углах, маленькие, узкие афишки проникли за витрины магазинов, газеты изо дня в день писали об открытии нового сезона в варьете, билеты в кассах предварительной продажи быстро расходились — все предвещало успех. И только в самом театре Умберто за день до премьеры царило затишье. Утром собрался оркестр, наскоро проиграл разученные вещи, и театр за исключением канцелярии снова погрузился в сумрак. По части Караса-отца и Кергольца все было в полном порядке. Стеенговер тоже не ударил в грязь лицом, и, как это нередко случается, после большого напряжения вдруг наступила реакция. Вацлава Караса неожиданное затишье повергло в ужас. Он внушал себе, что такова особенность варьете: артисты приезжают в день премьеры. Зато завтра начнется светопреставление! С каждым поездом будут прибывать все новые и новые исполнители, одному понадобится репетировать с оркестром, хотя музыканты не знают ни одной ноты из незнакомой пьески, другой станет приноравливаться к сцене, на которую он впервые ступил, третий начнет устраиваться в уборной, в которой сроду не был, четвертый потребует квартиру, пятый — отсутствующего в партитуре пассажа; рабочие сцены вступят в единоборство с несметными полчищами декораций и загадочных предметов, большую часть которых им никогда не приходилось держать в руках, но которые с точностью до секунды и миллиметра должны в нужный момент оказаться на своем месте; осветители получат уйму противоречивых указаний насчет того, когда убрать и прибавить свет; официанты примутся накрывать столы, разносить тарелки и приборы, звенеть фарфором и серебром; начнут осваиваться билетеры гардеробщицы. Словом, впереди — адская неразбериха и бестолковщина, и ему как директору предстоит проявить свою расторопность и распорядительность, а главное — наблюдать за репетициями, ухитриться по скупым контурам воссоздать в своем воображении целостную картину будущего представления и к полудню утрясти программу, В уже набранных афишках номера и их последовательность указаны наобум, предположительно — состав артистов и очередность номеров окончательно определяется лишь в ходе репетиций. И типографии придется приложить немало усилий, чтобы к семи часам отпечатать и доставить в театр уточненную программу первого представления.
От всего этого Вашека впервые в жизни пробирает нервная дрожь. О, если бы речь шла о его собственном выступлении, если бы ему предстояло откупиться смертельным прыжком, вольтижировкой или работой с незнакомыми хищниками — тогда у Вацлава Караса не дрогнул бы ни один мускул. Даже если бы дело касалось экспромта с участием всей труппы цирка Умберто, он и с этим справился бы шутя. Но его ожидало нечто неведомое, оно грозило обрушиться лавиной и причинить непредвиденный ущерб. Вашек тщательно подготовился, но успех завтрашнего дня зависел от согласованных действий ста пятидесяти человек, которые прежде никогда не встречались друг с другом. Из двадцати номеров, ангажированных им на первые полмесяца, собственными глазами он видел лишь три. Семнадцать приезжают по рекомендации агентств, приглашенные на основании проспектов, рецензий и фотографий. В канцелярии лежат только что полученные депеши. Исполнители восьми номеров прибудут утром и намерены тотчас репетировать, десять других появятся между двумя и пятью часами, два артиста приедут лишь в шесть пятнадцать, стало быть, смогут начать репетицию не раньше половины седьмого. А в половине восьмого, говорят, уже начинают съезжаться зрители — те, кто обычно ужинает до концерта. Удастся ли избежать недоразумений и задержек?
А главное — будет ли программа иметь сюксе? Вашек составлял ее долго и осмотрительно. Опыт, почерпнутый в Париже, подсказывал, что не следует выпускать в один вечер двух артистов одного амплуа. Он знал также, что первые два выступления поневоле приносятся в жертву скрипящим креслам, кашлю и могут быть послабее. Но третьему надлежит быть крепким, оригинальным и, желательно, комическим, чтобы публика как можно раньше оттаяла. Номера должны быстро сменять друг друга, оформление сцены — сразу же приковывать к себе внимание. На парней из Горной Снежны во главе с Кергольцем можно положиться, то ринутся в дело как львы. Но хватит ли задников и занавесей? Всего ведь не предусмотришь.
Лично у Вашека было только одно пожелание в отношении программы: ему хотелось, чтобы на сцене каждый вечер появлялись животные. Того же хотелось и Елене. Оба так привыкли к бессловесным тварям, что извелись бы от тоски, не приласкай они хоть раз в день какую-нибудь зверюшку. Особенно Елена. Та, как и мать, души не чаяла в животных. Вашек оставил было дома двух фокстерьеров, Виски и Бренди, но Петер при виде их дрожал от страха, и собачек отдали Кергольцу, с мальчишками которого они чувствовали себя как в раю. Караса неодолимо тянуло к животным, и он обеспечил себя ими на весь сезон. Не сомневаясь в популярности дрессировщиков, он, вопреки правилу, решил давать по два, по три аттракциона за вечер. Для начала Вашек располагал собачьим театром мисс Хэриэт и дрессированными белыми медведями, которых демонстрировала отважная мадемуазель Бланш.
Один номер он ангажировал по совету Буреша.
— В Праге, — сказал ему мельник, — неизменным успехом пользуются музыкальные номера. Будь то Паганини или гармоника — все равно: сыграй пражанам с душой — и станешь их кумиром. Ни у кого в целом свете не встретишь такой любви к музыке. Тигры произведут фурор, если между трюками сыграть «Когда мой Зденек, небом вдохновлен…»
Карас послушался совета и для премьеры выбрал нечто среднее между Паганини и гармоникой — виртуоза-ксилофониста. И еще один номер был включен по чужой инициативе: артисты Романовы, современные гладиаторы. Насчет них пан Ахиллес Бребурда намекнул, еще подписывая контракт:
— Ну вот, мы все и обговорили с божьей помощью. Стало быть, пан Карас, с первого мая вы сами себе голова. Осенью поглядим, на что вы способны. Я в ваши дела вмешиваться не буду, полагаю, и вы не станете заглядывать в мои кастрюли. У нас должно быть как у Клары, о которой все толкует в палате пан главный маршалек. Не слыхали такой? Какая-то Пахтова, я о ней ничего не знаю толком — верно, графиня какая-нибудь. Пан маршалек всегда говорит: «Клара Пахта — боны амичи»[163]— дескать, живет эта самая Пахтова и в ус не дует. Я так полагаю, что и у вас все должно быть как у Клары Пахтовой. Ежели вы, пан Карас, или милостивая пани пожелаете к ужину что-нибудь этакое деликатное, не стесняйтесь — я мигом распоряжусь, я за этим не постою. А ежели пожелаете что-нибудь сделать для меня… Нет, нет, я не хочу лезть не в свое дело… Но ежели, говорю, пожелаете, ежели будет с руки… то прошу вас, дорогуша, от себя и от имени моих братишек, нет-нет да попотчевать нас силачишкой. Это моя слабость. У меня вон и матик припасен. Когда приезжает какой-нибудь мужичонка, так уж мы с ним — я, или Бржетя, или Цтибор — маленько этак косточки разминаем… Тихохонько, без публики, разве что Шебеле подойдет — знаете, тот толстяк, что за ложами приглядывает, он у нас за судью. Только уж сделайте одолжение, никому ни гугу. Это, как говорится, тайна. Ни звука, на манер Непомука! Ресторатору сейма это, изволите видеть, не к лицу. Благородные господа носы воротят, а мы люди не гордые, для нас этакий гладиатор — одно удовольствие, нас хлебом не корми — дай только поглазеть на мужичью красу. Ручищи-то у такого — во! мускулы — что твой заяц, прыг-прыг! Любо-дорого поглядеть. Вот я и говорю: ежели когда доведется… А нет так нет… Ну как — Клара Пахтова?..
— Клара Пахтова, — кивнул Вашек, и вот теперь в программе значились «3 Романовы», и Ахиллес Бребурда готовил свой мат.
— Скорей бы уж наступал завтрашний день, — вздохнул Карас, заглянув в канцелярию Стеенговера, — никогда еще так не томился — полная неизвестность!
— Ну, одно уже известно, — откликнулся дядюшка Франц, — все билеты проданы. А это главное.
— Еще бы! И у артистов не то настроение, когда в зале проплешины.
— Проплешин не будет. Осталось несколько билетов на балкон, в течение дня они разойдутся. Между прочим в полдень из Гамбурга пришел телеграфный заказ на ложу.
— Из Гамбурга? Да не может быть! От кого?
— От некоего графа Орсини.
— Орсини? Имя как будто знакомое, а?
— Мне тоже так показалось. Видимо, кто-то из твоих почитателей — в телеграмме он желает тебе успеха.
— Вот как! Покажи-ка!
Карас выхватил из рук Франца бланк и несколько раз перечитал отпечатанные на бумажной ленте слова: «Wünsche besten Erfolg bestelle Parterreloge…»[164]
— Великолепно! — поднял он наконец глаза на Стеенговера. — Граф Орсини из-за меня приезжает в Прагу! Здорово!
— Лучшее доказательство того, что цирк Умберто жив. Почитатели съезжаются со всех концов Европы!
— Какую ложу ты ему оставил?
— У сцены. Аристократы предпочитают именно ее — она лучше защищена от любопытных глаз.
— Отлично. Напомни мне завтра в антракте — зайду поблагодарить его. Запиши, Франц. Орсини, Орсини… Прекрасное рыцарское имя! Вот оно, счастливое предзнаменование! Надо сказать Елене.
Карас и впрямь чуть не танцевал от радости. Публика рвется к нему! Да еще какая — граф Орсини! И завтрашний день кажется ему уже не таким беспросветным, появилась точка опоры, одна-единственная светлая точка, но она озаряет все вокруг, и будущее видится Вашеку в более радужном свете.
Нет, Елена тоже не знает графа Орсини и не помнит, чтобы отец когда-нибудь говорил о нем. Но телеграмма свидетельствует о его существовании, и у обоих на душе становится легче.
Решающий день и в самом деле получился суматошный. Казалось, все было продумано до мелочей, и тем не менее многого они не предусмотрели, многое пришлось переделывать в последнюю минуту. Извозчики, носильщики, посыльные с утра доставляют чемоданы, ящики, клетки, опять чемоданы; незнакомые люди сбрасывают пальто и сюртуки, выходят на сцену, требуют музыки и режиссера, осматривают кулисы, забираются наверх, пробуют, прочен ли настил, меряют сцену шагами, ссорятся из-за уборных, распаковывают багаж, домогаются воды, растолковывают капельмейстеру партитуру — что и после чего повторить, требуют в канцелярии адреса квартир и ближайших магазинов, возвращаются на сцену, знакомятся друг с другом и принимаются болтать — кто откуда приехал, у кого какой был ангажемент до этого, какая публика, квартира, стол. Сущая кутерьма! Но люди спокойны — лишь бы их не мариновали. Карасу трудно составить представление о программе: почти никто из артистов не показывает толком, с чем он, собственно говоря, приехал, большинство просто прислушиваются к «своей» музыке — привычно ли она звучит в новом исполнении. В середине дня, не дожидаясь окончания репетиций, Вашек посылает в типографию сказать, чтобы программу печатали в первоначальном виде.
Счастье еще, что он оставил оркестр, игравший при пане Бребурде. Кругленького капельмейстера Пацака ничто не может вывести из равновесия. Он превосходно разбирается в переписанных разными почерками, слепленных и измятых нотах, в бесчисленных купюрах и вставках; он и сам время от времени делает пометки, а его очкастый помощник аккуратно складывает пьески в той последовательности, в какой они будут играться вечером.
А вечер не заставил себя ждать. Карас, по обыкновению всех директоров, стоит в вестибюле, «прощупывает» движущуюся мимо него публику. Ястребиным взором вглядывается он в толпу — не мелькнет ли в ней знакомое лицо гамбуржца, у которого он мог бы осведомиться: «Его сиятельство граф Орсини?» Но он никого не узнает, зато явственно ощущает приподнятое настроение публики, пребывающей в радостном ожидании. Из зала уже доносится музыка, газовые рожки меркнут, рампа вспыхивает… Нужно сбегать еще за кулисы! «Все в порядке», — спокойно докладывает Керголец. «Все в порядке», — весело кивают снежненские парни. «Все в порядке», — доносится из уборных, куда он стучится мимоходом. Наконец Керголец поднимает руку: две балерины, окутанные вуалью, торопливо крестятся, в последний момент успевают шаркнуть натертой мелом подошвой об пол, и занавес взвивается. Театр оглашают фанфары, два нарумяненных лица застывают в улыбке, тела напрягаются, пять тактов, шесть, семь, восемь — начали!
Карас мельком взглянул на ложу у сцены — пусто. Впрочем, еще рановато. И он спешит по фойе наверх, на балкон, чтобы в качестве обыкновенного зрителя смотреть оттуда свою премьеру. Первый же номер огорчает его. Эти девушки уверяли, что танцуют в красных костюмах, а вышли в фиолетовых… Задник не подходит, завтра же надо подыскать другой!
Балерин сменяет ксилофонист — боже ты мой, как прав был Буреш! Второй номер — и пять вызовов. Публика раззадорена. Теперь эксцентрик… Так, приняли, зал настроен восторженно. Только бы не потерять темпа. Нет, ребята из кожи вон лезут: едва отзвучали аплодисменты, как занавес снова взвивается. Артисты Романовы, современные гладиаторы. Альберт Ван-Дейк, имитатор дирижеров. Рольф, веселый фокусник. «Three stars»[165] — три красавицы на трапеции. Икарийский номер — что ж, недурно, только лучше, пожалуй, выпускать фокусника между гимнастками и икарийцами. Мисс Хэриэт с собачками и кошками. Колоссальный успех! Антракт.
Карас устремляется к ложе номер пять, где сидят Елена, Алиса с ребятами и Сметана. Сияющие улыбки, крепкие рукопожатия. Обе женщины знают толк в цирковом искусстве и тоже довольны программой. Публика воодушевлена. Если второе отделение не подкачает — обе спешат постучать по деревянной перегородке, — сюксе обеспечен, потрясающий, блистательный.
Прекрасно, теперь скорее за кулисы, к Кергольцу. У него уже, наверно, есть сведения с другой стороны. Что говорят те, кто решает успех дела, кто объездил полсвета. Керголец уже издали лукаво подмигивает.
— Браво, Вашку! Все в хорошем настроении. Говорят, давно не участвовали в такой шикарной премьере. Расспрашивают о тебе — мол, кто этот чародей? Говорят, что обычно пражан трудно расшевелить, да и на аплодисменты они скуповаты.
На сцене устанавливают клетку для белых медведей. Франц Стеенговер почтительно обходит их, кивая Карасу.
— Знаешь, Вашку, публика очень довольна. Билетеры и официанты уже донесли мне. И в ложах удовлетворены. Продли антракт минут на десять. Заказов на ужины больше, чем предполагалось. Пусть хотя бы разнесут при свете. И напоминаю тебе о графе Орсини.
— Ладно. Распорядись, Карел, насчет антракта: накинь минуток восемь. Но не больше, а то мы слишком затянем.
Карас остановился в конце коридора и спросил билетершу — занята ли крайняя ложа. Та ответила, что занята — уже немолодой господин в рединготе. Карас постучал. Из-за двери донеслось:
— Войдите!
Как, по-чешски?! Неужто граф Орсини…
Карас нажал ручку, открыл дверь и не поверил своим глазам.
Перед ним в величественной позе стоял сержант Ференц Восатка.
— Ференц, ты ли это?
— Так точно, сержант Восатка Ференц, каким сотворил его господь бог и отпустили от себя чешские портные в Гамбурге. Восатка Ференц, allias граф Орсини. Как говаривал Гонза Буреш: друзей не разольешь ни Влтавой, ни Эльбой — воды не хватит. Надеюсь, я достаточно похож на самого себя и не заставил тебя усомниться в том, что я — это я? Если все же ваше директорское величество полагает, что я мираж или призрак, то извольте немедленно сесть со мной за столик, где приличествующая случаю бутылочка «вдовы Клико» убедит вас в реальности моего бытия.
— Послушай, а что это за комедия с титулом?
— Все очень просто, о прославленный продолжатель рода Умберто. Я подумал, что накануне премьеры у тебя кошки на сердце скребут, и решил подбодрить тебя телеграммой…
— Она мне, Ференц, и вправду очень помогла. Я уж было совсем отчаялся. Молодец, что приехал. Вот сюрприз так сюрприз! Не хочешь ли пройти к нашим? Тут и Елена, и Алиса, и Керголец с Бурешом…
— Avanti, signore![166] Граф Орсини просит представить его славному умбертовскому двору.
Вечер прошел так хорошо, так радостно, что Буреш-Сметана без труда уговорил друзей отпраздновать счастливое начало. По окончании представления послали за Стеенговером, Кергольцем и Карасом-отцом. Первые два явились сразу, третьего пришлось поискать. Нашли его в оркестре. В конце представления Антонин принес себе туда стул и с наслаждением потрубил с музыкантами финальный марш, знаменитый «Марш цирка Умберто» Леопольда Сельницкого, опус первый.
— Наш марш! — радостно воскликнули друзья, когда прозвучало вступление.
— Да, наш, — кивнул Вашек, — и он не смолкнет до тех пор, пока будет существовать театр-варьете Умберто.
Да здравствует все, что еще способно жить!
— Как поживает господин Сельницкий? — поинтересовалась Алиса.
— Сельницкий пристроен, — ответил Восатка. — Я назначил его первым музикусом «Невесты моряка». Он получил в свое распоряжение фортепьяно размером с небольшой баркас и бросил якорь в северо-восточной части Карибского моря, в Ямайском заливе. Сей залив назван так в честь внушительной бутылки рома, которая, как маяк, возвышается на крышке рояля, заменяя собою шандал. Несколько репетиций показали, что от рома нашему маэстро светлее, чем от газовой горелки. Он сидит и наигрывает негритянские песни, мексиканские танцы, мелодии пампасов, и слава о нем идет от устья Ориноко до самого Рио Гранде дель Норте.
Пан Дворжак, привратник театра-варьете, услыхал стук колес подъехавшего экипажа. Выглянув в окно, он увидел пожилого господина благородной наружности, столь величественного, исполненного такого достоинства, что его можно было принять за тайного советника Гете. Хотя карлинский старожил не имел ни малейшего представления о тайном советнике Гете, он смекнул все же, что приезжий — персона важная, а посему вышел из привратницкой, отворил дверь и низко поклонился.
— Добрый день, — произнес незнакомец по-немецки, — где здесь дирекция?
— Как прикажете доложить? — осведомился пан Дворжак, больше из любопытства, нежели по служебной надобности.
— Бимбам, — ответил величественный иностранец.
— Как, простите?
— Бимбам! — повторил незнакомец.
— Минуточку… — В крайнем изумлении пан Дворжак направился к внутреннему телефону, который завели в варьете совсем недавно. С тех пор как в Карлине поселился инженер Кршижек, поддерживать молодого изобретателя стало признаком местного патриотизма.
— Алло, — воззвал пан Дворжак к пану Стеенговеру, — здесь какой-то господин хочет пройти в дирекцию.
— Как его имя?
— В том-то все и дело, господин администратор, прямо стыдно сказать. Может, я не понял его, но он дважды пробубнил что-то несусветное, не то Бумбум…
— Ах, Бимбам Бимбам?
— Нет, просто Бимбам.
— Ну, так это Бимбам Бимбам.
— Минутку!
Пан Дворжак высунулся из привратницкой.
— Господин Бимбам Бимбам? — осведомился он у благородного гостя.
— Да. Бимбам Бимбам.
— Он! — крикнул в трубку совершенно сбитый с толку пан Дворжак. — Бимбам Бимбам.
— Ага, значит, Бимбам Бимбам, — ответил Стеенговер, — попроси его подняться наверх.
— Пожалуйте, господин Бимбам Бимбам, — пан Дворжак снова показался из своей берлоги, но теперь он уже не кланялся так низко, — по лестнице, второй этаж, господин Бимбам Бимбам, первая дверь налево, господин Бимбам Бимбам…
— Благодарю вас, — учтиво ответил господин Бимбам Бимбам и размеренной, упругой походкой направился к лестнице.
— Бимбам Бимбам, — представился он Стеенговеру, — первое — фамилия, второе — имя. Так что в ведомость следует вписать в обратном порядке: Бимбам Бимбам, а ни в коем случае не Бимбам Бимбам.
— Разумеется, господин Бимбам, — улыбнулся шутке Стеенговер, с нескрываемым удивлением разглядывая высокий лоб, прекрасные большие глаза, орлиный нос и изящный рот господина Бимбама. Приезжий походил на древнеримского сенатора, это-то и удивило Стеенговера, Господин Бимбам был самым известным комиком девяностых годов; говорили, что публика двадцать минут стонет от смеха, когда он выходит на сцену. А вид у него такой, что впору накинуть тогу и играть Цезаря.
— Признаться, ваш приезд для нас большая неожиданность, — продолжал Стеенговер, — вы едва ли не первый артист, прибывший раньше срока.
— Да. Это объясняется тем, что я впервые в Праге. Никогда еще здесь не бывал. А ведь нет ничего ужаснее, чем работать перед незнакомым зрителем. В каждом городе своя публика. Если бы я проводил на сцене три четверти часа, тогда другое дело. Но у меня весь номер рассчитан на двадцать минут, и я не могу тратить ежедневно по пяти минут на борьбу за зрителя, пытаясь настроить его на соответствующий лад. Поэтому в города, где мне еще не доводилось выступать, я приезжаю за десять — двенадцать дней до премьеры, чтобы изучить публику. Теряешь две недели, но иначе я не мыслю своей работы. Зато, когда я попаду сюда вторично, на десять дней раньше срока должны будут мчаться к театру зрители, а не я.
— Не сомневаюсь; поэтому мы очень сожалеем, что вы подписали контракт всего на две недели, а не на месяц. Недостатка в зрителях не будет.
— А что, если я не понравлюсь? Нет, уважаемый, рисковать незачем. Зритель — существо коварное, и никогда нельзя быть уверенным в нем заранее. Конечно, я мог бы пренебречь этим обстоятельством — контракт есть контракт, убытки понесла бы дирекция. Но я смотрю на дело иначе. Я много запрашиваю, но хочу, чтобы театр с моей помощью тоже не остался внакладе. Порядочность прежде всего. А как в Праге с квартирами? Мне, знаете ли, нужна такая, где я мог бы топать и драть глотку. Жилец я, в общем, спокойный, но есть у меня одна слабость. В каждом городе я обхожу ветошников и скупаю всякое старье — шляпы, шапки, мужское и женское платье, мундиры, ливреи; старьевщики считают, что у меня тихое помешательство. Добро бы еще тихое! А то ведь я тащу все это домой, наряжаюсь перед зеркалом и, если получается что-нибудь забавное, начинаю горланить и прыгать как сумасшедший. Не знаю, право, чем это объяснить. Человек я уравновешенный, но стоит надеть чужой мундир, особенно если он мне по вкусу, как я точно электризуюсь и ору, будто в доме пожар. Такая уж у меня дурацкая натура, самому неловко. Жить в гостинице я не могу и у слабонервных хозяев — тоже. Но что делать! Зато покричишь этак годика два-три по часу в день, смотришь — получается пятиминутный номер, а четыре раза по пять минут — на это уже можно существовать. Странный хлеб, не правда ли?
Стеенговер достал адреса квартир. Многие хозяйки из Карлина, с Поржичи, из Флоренцы предлагали театру свои услуги. Артисты были образцовые жильцы — добропорядочные, скромные, экономные, они никогда не возвращались слишком поздно, не доставляли неприятностей. Отоспав свои пятнадцать или тридцать ночей, они расплачивались, укладывали чемоданы и исчезали, чтобы через пять-десять лет неожиданно появиться вновь — так, будто они только вчера съехали с квартиры, — и потребовать ту же комнату, тот же утренний кофе с рогаликами, те же услуги, что и прежде.
Артисты варьете играли небольшую, но существенную роль в жизни Карлина. Вашек в первые же дни своей новой деятельности понял, что это совсем иная ветвь, нежели артисты цирка, хотя она и питается соками того же дерева. В цирке все разъезжали вместе, большинство людей объединялось в нем на всю жизнь. Образовав своего рода деревню на колесах, они возили за собою домашний очаг, жили одними радостями и невзгодами, тесно сплетая свои судьбы. Так выковывалось настоящее, прочное братство. Артисты цирка повсюду были дома, артисты варьете всюду оставались чужаками. Им не с кем было отвести душу; их интересы ограничивались собственным номером; они скитались по свету, замкнувшись в себе, и оживлялись лишь при встрече с коллегой. Ни одна категория людей не придавала такого значения проблеме «стола», как артисты варьете. Прага, Вена, Париж, Варшава, Лондон — в представлении артистов, вся жизнь этих городов сосредоточивалась в каком-либо кафе, адрес которого непременно значился на их послужном списке; здесь они могли встретиться с людьми того же цеха и той же судьбы, могли вести с ними традиционные разговоры о расписании поездов и таможенных досмотрах, о директорах и капельмейстерах, о том, в какой программе выступали их общие знакомые и какие изменения произошли в той или иной «фирме» — так называли в те времена содружество двух или нескольких артистов. В этой трудной, холодной и одинокой жизни поселение на временной квартире являлось для них большим и важным событием. Отель сулил то же отшельничество, каковым являлась вся их жизнь, да он им был и не по карману; частная же квартира, обходившаяся гораздо дешевле, помимо всего прочего, приобщала их к простым человеческим радостям, одаряла частичкой жизненного тепла. Список с адресами квартир был неотъемлемой дорожной принадлежностью каждого артиста; на всякий случай они заносили туда любые сведения о хозяевах квартир чуть ли не всех европейских городов и, оставшись в одиночестве за столиком кафе или в поезде, перечитывали подобный список, как захватывающий роман. Одни записи будили в них воспоминания о прошлом, другие вселяли надежды на удобства и уют в будущем.
Некоторые артисты путешествовали с женами, которых терзала та же ностальгия бездомной, скитальческой жизни. У других находился в мире уголок, куда они возвращались в летние месяцы, чтобы освежиться и отдохнуть. Хуже всего приходилось тем, кто, женившись на артистке, не мог по какой-либо причине создать с ней «фирму» или даже выступать в одной программе. Подобная участь постигла и швейцарского музыканта Людвига Вехтера.
Убедившись однажды в том, что он пользуется неизмеримо большим успехом в амплуа комика, нежели как вторая скрипка в оркестре, Вехтер придумал себе смешное имя Бимбам Бимбам и начал скитаться в качестве клоуна-эксцентрика. В одном из театров ему вскружила голову красавица хорватка, выступавшая с группой дрессированных фокстерьеров. Они поженились и ездили вместе, но вскоре супругам пришлось расстаться. Собачки так полюбили своего веселого хозяина, что госпожа Вехтер не могла справиться с ними. Пока Бимбам Бимбам находился за кулисами, фокстерьеры работали невнимательно, кое-как; когда же он выступал сам, они рвались к нему и лаяли из своих клеток до изнеможения. Госпожа Вехтер попыталась заменить наиболее неистовых, но это не помогло: привязанность к господину Вехтеру, как зараза, распространялась на всех новичков.
— Моя золотая Милица, — сказал ей Бимбам Бимбам после того, как однажды собаки освободились от намордников и выбежали на сцену во время его выступления, — ничего не поделаешь: видимо, у меня ярко выраженный fox-appeal![167]
Вынужденные выбирать между супружеством и собачками, они, как истые артисты, отдали предпочтение последним и разошлись. С тех пор Бимбам Бимбам навещал свою Милицу и ее фокстерьеров, лишь получив ангажемент в незнакомый город. Из двух недель, которые он посвящал ознакомлению с местной публикой, четыре дня отводилось им на визит к жене.
— Все-таки это лучше, — говорил он с удовлетворением, — чем брак укротителя Барона с укротительницей Ирмой Конде. Теми двигала чисто укротительская страсть. У него двадцать четыре тигра, у нее два десятка львов. Они мечтали о гармонической жизни, но со дня их свадьбы еще не нашлось варьете, которое ангажировало бы для одной программы сорок четыре хищника. Человек предполагает, а бессловесная тварь располагает!
В отличие от большинства артистов, господин Бимбам Бимбам был превосходный собеседник, приветливый, словоохотливый и по-детски веселый. Держался он с достоинством, величаво, но стоило ему заметить, как люди оглядываются на него и шепчутся о его сходстве с Гете, он незамедлительно сдвигал шляпу набекрень, засовывал руку за вырез жилета и превращался из Гете в Наполеона. Он охотно болтал с персоналом и ежедневно наведывался в привратницкую к пану Дворжаку. Однажды он обратил внимание, что тот выкрикивает свои приветствия раньше, чем проходящий мимо достигнет двери или окошечка его каморки. Господин Бимбам спросил, как это он, не видя человека, умудряется определить, кто идет. Пан Дворжак признался, что распознает своих по походке. Комик намотал это на ус и через три дня спускался по лестнице той же ленивой, шаркающей походкой, что и Стеенговер, и долго хохотал, когда из привратницкой донеслось:
— Добрый вечер, пан администратор!
Встретившись с Карасом, господин Бимбам удивленно покачал головой: директор был так молод! Но он поразился еще больше, когда увидел, что Карас — человек практики и сам искусный артист.
— Вы белая ворона, директор, — сказал он ему, — директора, которые сами на что-то способны, скоро станут музейной редкостью. Куда ни придешь — всюду сидит, развалившись, этакий делец, промышляющий лишь о барыше, а возле него вертится бывший коммивояжер в качестве знатока-распорядителя. Основная цель этих людей — обзавестись шубой, цилиндром, перстнем, белым костяным мундштуком, курить толстые сигары и вообще выглядеть представительно. Чудно, ей-богу, всюду один и тот же тип, один и тот же фарс. В дни моей молодости антрепренеры слыли пройдохами — в прошлом это были ярмарочные точильщики и иже с ними, целая каста продувных бестий, которых не сразу-то раскусишь; приходилось вначале подыгрывать, пока разбирался в их махинациях. Но в каждом из них что-то было. А теперь и простукивать не надо, сразу чувствуется, что внутри пусто. Зато корчат из себя невесть что. И перед кем? Передо мной, человеком, который мог бы продемонстрировать им миллион непохожих друг на друга типажей. Вот только сию представительную личность, нынешнюю знаменитость, я не стал бы изображать — считаю ниже своего достоинства! Теперь любой коммивояжер в галстуке учится садиться, вздергивая штанины, потирать над столом руки, приглаживать волосы, придавать лицу «соответствующее» выражение — усталое или безразличное. Поверите ли, существуют директора театров и цирков, величайшей гордостью которых является звание коммерции советника. Вот в чем ужас нового времени: люди, которые безоружными входят к тиграм, летают по воздуху на высоте тридцати метров, жонглируют восьмидесятикилограммовым ядром, находятся под началом развалившегося в кресле господина коммерции советника, десять лет тому назад прогоревшего на белье или папиросных гильзах. Вы белая ворона, поверьте мне, но, ради бога, не почернейте. Вы достаточно сильны, чтобы не корчить из себя дутую величину.
Чем ближе господин Бимбам знакомился с деятельностью Вашека, тем больше восторгался им.
— Ваш племянник в отличной форме, — доверительно сказал он Стеенговеру, когда немного разобрался в родственных отношениях. — Если он не сдаст, варьете Умберто станет раем для артистов и всемирно известной достопримечательностью вашего города. Нынче все строится на обмане, он же делает ставку на труд. И на человека, даже не сознавая, как много дает ему этим. Большинство людей — из доброкачественного материала, но сами о том не догадываются. Только когда человеку оказывают доверие, он начинает понимать: того хорошего, что заложено в нем, вполне достаточно для успеха.
По вечерам господин Бимбам Бимбам становился молчалив и необщителен, бродил по зрительному залу, в антракте толкался в фойе, а наутро являлся в дирекцию и говорил, качая головой:
— Странный здесь зритель, никак его не раскушу. Повсюду публика обладает определенным, ярко выраженным характером. Иногда она весела и непринужденна. Иногда — толстокожа и невосприимчива. Или по-детски простодушна. Ко всем этим разновидностям нетрудно приспособиться и употребить соответствующие краски. Тут же все гораздо сложнее. Люди приходят в увеселительное заведение с опаской, словно не зная, что их ждет. Они озадачены и до отчаяния холодны — прямо ледяные какие-то. Но при этом от них ничто не ускользает — подметят и малейшую ошибку и удачный трюк, всё видят и всё способны ценить. Затем мало-помалу оживляются. Трудно сказать, что способствует этому, но, кажется, музыка, и не только та, которую исполняет оркестр. Существует ещё другая музыка — ее не изучают в консерватории. Ведь любой совершенный номер по-своему музыкален! И здешний зритель понимает это. Я собственными глазами видел, как проясняются лица, когда артист демонстрирует нечто совершенное. Кроме того, ваш зритель наделен чувством юмора и способен хохотать до слез. Не знаю, о чем эта говорит. Пожалуй, об уме и добром сердце, хотя, конечно, трудно делать выводы, не узнав людей ближе. Во всяком случае, вашему покорному слуге есть над чем призадуматься. Не лучше ли ему предстать перед пражанами простым и человечным, отказаться от всяких выкрутасов.
Но вот господин Бимбам перестает философствовать и уединяется в своей уборной, чтобы сосредоточиться. Вечером оттуда выходит живая карикатура, она несет всякий вздор, пошатывается и падает — маленький человечишко, червяк; в течение пяти минут с ним случается пятьдесят злоключений, а он настойчиво продолжает делать свое дело. Люди в зале покатываются со смеху, преисполненные симпатии к неудачнику.
Бимбам Бимбам стал гвоздем программы и обеспечил театру Умберто пятнадцать аншлагов.
— Как же насчет будущего года? Приедете к нам на месяц? — спросил его Вацлав Карас, когда гастроли господина Бимбама Бимбама подошли к концу.
— Так и быть, по рукам, — улыбнулся артист, — успевать бы только придумывать новенькое, я бы тогда наведывался в Прагу ежегодно. Работать в таком театре и для такой публики — одно удовольствие!
Пожалуй, всего лучше на новом месте чувствовал себя Антонин Карас. Придя первый раз в театр, он, прежде чем переступить порог директорского кабинета, достал портмоне и загрубевшими пальцами выудил из него завернутую в бумагу монетку — ту самую, которую Вашек получил в памятный вечер, когда впервые обходил публику со львенком. Затем Антонин вытащил из кармана молоток и гвоздь, опустился на колени и прибил реликвию к порогу — на счастье. Только тогда он вошел внутрь.
Театр, этот огромный домище, стал для него чем-то вроде родной халупы. Он излазил все здание, от фундамента до чердака, выстукал стены, ощупал краску, опробовал щеколды и замки, краны и втулки, обнаружив уйму изъянов, которые предстояло постепенно устранить. Вечером он козырем прохаживался мимо гардеробщиц и билетеров, мимо буфета и ресторана, мимо кассы и оркестра, а днем снова превращался в хлопотливого хозяина, без конца что-то налаживал и подправлял. На зиму он с удовольствием заткнул бы все окна мхом, наколол бы дров, обернул колонку соломенными жгутами, а в сарайчике во дворе поселил бы на откорм поросенка. Но в театре это было немыслимо, и Карас обрел деревенские радости на мельнице у Сметаны. Два-три раза в неделю приходил он туда, чтобы побеседовать с Бурешем о прежних временах. При этом он избегал бюргерского салона пана Сметаны-старшего, убранство которого составляла мебель в стиле ампир, золоченые часы с орлом и глобусом, фарфоровые статуэтки, вазы, хрустальные бокалы и портреты предков — в виде миниатюр на слоновой кости, восковых барельефов под стеклом, черных, вырезанных из бумаги, силуэтов и выцветших дагерротипов. Он предпочитал не подниматься наверх и проходил прямо в камору старой водяной мельницы; там он, как заправский плотник, чинил лоток, скребки, подвесил к станам новое решето. Дела ему хватало с утра до ночи; а когда в театре на сцену выходил последний артист, когда гардеробщицы готовились к суматохе разъезда и билетеры занимали свои посты у дверей, чтобы своевременно открыть и закрыть их на крюки, Антонин Карас проскальзывал к запасному стулу в оркестре и, прощаясь с богатым событиями днем, блаженно трубил «Марш цирка Умберто».
Но порою и этого ему было мало. Тогда он дожидался в привратницкой, пока все сдадут ключи от своих шкафов и дверей, и, пожелав сослуживцам доброй ночи, отправлялся в находившийся неподалеку «Белый лебедь». В летние месяцы он еще заставал в саду оркестр 102-го пехотного полка, зимой находил себе местечко среди поржичскнх мещан в продолговатом переднем зале ресторана. Тут собирались зажиточные ремесленники и торговцы — пекарь, кожевник, шляпочник, владелец конфекциона, москательщик, все они жили поблизости, на одной улице, постоянно вбиравшей в себя толпы деревенского люда. Были среди них и домовладельцы. Сидя за кружкой крепкого старого пива, увенчанной густой белой шапкой пены, они смаковали последние пражские новости. В то время в центре внимания находилась готовившаяся универсальная выставка; сколько было толков о предполагаемых экспонатах, о колоссальном Дворце промышленности, сооруженном из стекла и железа, о фонтане, который строил позади Дворца инженер Кршижек; видимо, на выставке будет уйма всевозможных павильонов, если даже карлинский экспедитор Срнец, захлебываясь, похваляется тем, что и он займет два зала. Особенно же радует сотрапезников то, что на выставке строится масса пивных, ресторанов, закусочных, погребков, киосков с копченостями и сладостями, даже турецкая кофейня и bodega[168], а двое чехов из Бремена, говорят, собираются открыть настоящий американский бар с неграми, так что пражане, надо полагать, не умрут от жажды и летней скуки.
К столу завсегдатаев подсаживается и Антонин Карас; он никогда не отличался словоохотливостью, но здесь у него развязывается язык, и он рассказывает почтенным мещанам о незнакомых городах и странах, о том, где что едят и пьют и какие бывают на свете женщины. Тут уже краснолицые поржичские питухи непременно заказывают еще по кружке-другой, желая послушать занятный рассказец пана инспектора, бывалого человека. Войдя в раж, вся компания отправляется в одно из находящихся напротив заведений, к Буцекам или к Розваржилам, чтобы «добавить» и послушать певичек; дивертисмент к тому времени заканчивается, но за кружку пива девицы охотно исполнят что-нибудь еще.
Так Антонин Карас, бывший каменщик, наслаждается беззаботной осенью своей жизни. Наконец-то он среди своих, среди чехов! Постаревший за эти годы Керголец с завистью ворчит: «Тебе что, ты один, а вот будь у тебя жена да трое прожорливых парней, тогда бы ты тоже попрыгал». Карас только ухмыляется — эко прижало молодцеватого шталмейстера: стольким кружил голову, а теперь сам под каблуком у рыжей — ни вздохнуть ни охнуть; если когда и забежит выпить пивка, то уже у Карлинского виадука стаскивает сапоги и по галерее идет на цыпочках. Зато парни его растут как на дрожжах, крепкие, статные — в мать-англичанку. И старательные. Еще в цирке, бывало, ни минуты не сидят без дела. Антонин не раз любовался как они двойниками маленького Вашека проносятся по шапито. Да и Вацлав любил их и добросовестно обучал всему, что умел; грустно ему было, бедняге, гонять по манежу маленьких Кергольцев, в то время как его Петер сидел с дядюшкой Францем за книгой… И вот уже самый старший из них — Франтишек, Франц — этим именем его назвали в честь крестного отца, Восатки, — достиг совершеннолетия и весною уезжает в турне с цирком Генри. Он сам подыскал себе место, и родители, разумеется, не возражали — сантименты у Кергольцев не в чести! Через год в цирк поступит второй сын Кергольца, Карел, через два года — третий, Гонза. А Петер Карас станет прилежным учеником — восемь лет гимназии, четыре года университета, может быть, год практики, а потом сам начнет зарабатывать на жизнь. Так по крайней мере рассчитывает отец. На этот срок у него заключен контракт с владельцем театра. Когда Петер встанет на ноги, они с Еленой смогут вернуться к кочевой жизни и возродить цирк Умберто.
Вацлав Карас хорошо знает, зачем он время от времени возобновляет в домашнем кругу разговор на эту тему: надо же чем-то утешить Елену, которая в Праге, в милой, приветливой Праге, изнывает и томится. Вашек хорошо понимает душевное состояние жены — рассыпался ее радужный карточный домик. Она лишилась всего, что любила: родителей, друзей, цирка, животных, публики, аплодисментов. Вместо заманчивых странствий по белу свету — нежданный плен в незнакомом городе, где на каждом шагу звучит чужая речь. Из практических соображений Елена выбрала квартиру неподалеку от варьете — как раз напротив, в угловом доме, близ железной дороги. Квартира сама по себе превосходная, но одной стороной выходит на закопченные столбы железнодорожного виадука. Целыми днями взирает Елена на серые каменные глыбы, над которыми время от времени вырисовывается силуэт локомотива и вагонов. Сперва она внушала себе, что наблюдать за движущимся поездом весело и интересно. Сколько раз они махали, сидя на лошадях или из окон фургонов, курьерскому поезду, когда тот мчался мимо них с развевающимся чубом дыма! Но в городе, увы, все выглядит иначе. Поезда по виадуку движутся с замедленной скоростью, отчего усиливается грохот колес и стоны рельсов. Тучи едкого дыма, прослоенные хлопьями сажи, опускаются на улицы, а ночью тяжелый грохот врывается в сны немолчной угрозой. День за днем, ночь за ночью пробегают вереницы закопченных вагонов, с механической размеренностью отсчитывая часы пустой, безотрадной жизни. Такое окружение наполняет Елену гнетущей тоской. Ни успехи мужа, ни благополучный исход семейной катастрофы, ни сердечная привязанность Алисы Керголец не могут ободрить ее, и Вашек, видя это, поддерживает в жене последнее, что питало ее волю: чувство долга по отношению к сыну. А в качестве награды за длительное испытание сулит ей в будущем исполнение самой заветной ее мечты — возрождение цирка Умберто.
Для Вашека первый сезон промчался как полая вода по склону. Несмотря на то, что он еще только накапливал опыт работы в театре, ему удалось заинтересовать зрителя своими программами, и любовь публики, завоеванная удачным началом, неизменно сопутствовала ему. Театр вмещал две с половиной тысячи зрителей, цены были высоки — ложа стоила четыре золотых. И все же на добрую половину вечерних представлений распродавались все или почти все билеты, а на дневные воскресные — и подавно. Понаторевший в новом для себя деле пан Ахиллес Бребурда поздравлял молодого директора, отдавая должное его умению составлять привлекательный репертуар, а Франц Стеенговер потирал руки, подсчитывая обильную выручку и все возраставшую долю в доходе ресторана Бребурды. Если так пойдет и дальше, варьете Умберто станет золотым дном!
Но уже в конце первого сезона они поняли, что возможности их не безграничны. Вопреки советам Бребурды, Вашек решил продлить сезон до конца июня. Пражские друзья поддержали его в этом намерении, надеясь на новый обнадеживающий источник дохода — многочисленных иностранцев, которых, несомненно, привлечет в Прагу выставка. Но, увы, со дня ее открытия количество посетителей в варьете резко сократилось. Все ринулись на выставку и оставались там до глубокой ночи.
Выставка словно опьянила нацию. Плоды столетнего труда и развития чешских земель были представлены на ней тысячами экспонатов, и эти многообразные проявления творческого, созидательного гения народа внушали людям твердую веру в грядущий расцвет. Посетителей ошеломляли великолепие и пестрота увиденного, захватывала кипучая атмосфера выставки, радовала осенившая Прагу слава. Разве можно было уйти, не полюбовавшись сказочной феерией взметающихся и падающих разноцветных струй — восхищение красотой и величием грандиозного зрелища сливалось с трепетом растроганных сердец и находило выход в пламенной тыловской песне[169], торжественно звучавшей в теплой летной ночи.
Выставка, выставка, выставка — таков был девиз города и страны. Взоры людей властно приковал к себе королевский заповедник, все жили в радостной атмосфере выставочных торжеств. Даже певцы в кабачках — и те были подхвачены могучим порывом. Общее настроение удачно выражал распевавшийся на выставочных гуляньях куплет молодого кандидата медицины Прагера: «Живем на свете только раз, Уходит молодость от нас. Люби, покуда молодой, Ведь старость, старость за спиной!»
И все, кто хотел всласть попользоваться молодостью, распевали еще такую модную песенку:
Кто не прочь повеселиться,
Кто с деньгой и с головой,
Тот на выставку заглянет
После каторги дневной…
По вечерам оркестрам выставочных ресторанов и погребков приходилось по нескольку раз повторять марш Шеборы «Кавалеры у фонтана…» — куплеты, ставшие своеобразным гимном.
Жизнь на выставке била ключом, зато все, на что не распространялось ее сияние, меркло. Театр-варьете Умберто на карлинской окраине остался без зрителей, Вацлав Карас поплатился за свой эксперимент внушительными убытками. А затем произошло нечто такое, чего с ним еще никогда не случалось: он остался без дела. По примеру других, Вашек решил пожить несколько недель в свое удовольствие. Ежедневно они бродили с Еленой по выставке, но это не могло удовлетворить их деятельные натуры. Тогда они оставили Петера на попечение дедушки, который увез его на каникулы в Горную Снежну, а сами отправились в путешествие по Европе, посещая в курортных городах летние театры-варьете и разбросанные тут и там цирки, присматривая номера для своих будущих программ.
Могучие фанфары возвещают маршевыми триолями о выходе силачей; под звуки стремительных галопов мелькают золотые булавы и разноцветные шарики жонглеров; вальсы мечтательно плывут в полумраке, осеняя пленительную красоту танцовщиц; развеселая полька помогает выбраться к рампе падающим и пошатывающимся комикам, итальянские, испанские, американские ритмы наполняют зал дразнящей смесью экзотики всех континентов, а старосветская чешская «соседка» или «обкрочак» привносят нечто задушевное и домашнее в эту мозаику непривычных красок, движений и звуков. Толстенький пан Пацак знает свое дело, и чешские музыканты, послушные его палочке, пилят смычками, трубят и бьют в барабаны со всей страстью, пылающей в крови народа — певца и танцора, народа, из которого они вышли.
Только теперь Вацлав Карас начинает понимать, что такое настоящий оркестр, хотя и здешние музыканты играют преимущественно танцевальные мелодии; заслышав звуки скрипок и виолончелей, ворчание контрабасов, бывший цирковой артист испытывает неизведанное доселе блаженство. Он часто сидит в полутемной ложе, увлеченный не столько работой исполнителя, сколько мелодиями оркестра. Он весь трепещет, как танцовщик, его тренированное тело невольно реагирует на музыку, готовое прийти в движение по зову чарующего ритма. Нередко встречаются артисты, которые, демонстрируя виртуозную технику, остаются глухи к музыке. Они добросовестно исполняют трюк за трюком, в то время как музыка подсказывает им плавные переходы и дает возможность слить отдельные элементы в единое ритмичное целое. Карасу кажется оскорбительным подобное безразличие к музыке; гармоническая согласованность движений, которую выработал у него Ахмед Ромео, сама по себе ритмична, и музыка только облагораживает ее и закрепляет. Мелодия может подсказать совершенно новые комбинации. Пусть оркестр играл одну и ту же пьесу — он до тех пор упражнялся бы в прыжках и пируэтах, пока бы они не слились с музыкой в одну совершенную композицию.
Пустые мечты! Теперь он уже не исполнитель. Но мускулы тоскуют по движению, обрекая Вашека на каждодневную муку. Он не хотел бы забывать того, что умеет, — как знать, быть может, в один прекрасный день он снова выйдет на манеж. И вот директор, к величайшему удивлению пана Дворжака, рано утром является в театр, натягивает в кабинете трико и спешит по безлюдному фойе за кулисы, где расставляет трамплины, подтаскивает маты, подвешивает кольца и трапеции и час-полтора репетирует свои старые трюки. Иногда за кулисы приходит отец или Керголец; только они и могут подтвердить, что некогда прославленный Вашку не утратил ни сил, ни умения.
Но шила в мешке не утаишь. Вскоре за кулисами появляются парни Кергольца, да и артистам, ангажированным для текущей программы, тоже необходима утренняя разминка. Сумеречный голый куб сцены со скатанными в рулоны задниками и отдернутыми кулисами превращается в гимнастический зал. Случается, приходят сюда и воздушные гимнасты; они растягивают над пустыми рядами сетку и взмывают под самый потолок в свободном полете. Карас не из тех директоров, которые равнодушно взирают на кипящую вокруг работу. В тысячу раз больше, чем корреспонденция, визиты и переговоры, привлекает его борьба артистов за совершенство. Это его стихия, и он ежедневно способен проводить в зале долгие часы; они пролетают для Вашека как одна минута, наполняя его радостным волнением. Мужчина в расцвете сил, он не может оставаться зрителем; он обучает и тренирует ребят Кергольца, а от этого — только шаг до участия в работе остальных. Первоклассные гимнасты недоверчиво относятся к любителям и соперникам. Тем приятнее обнаружить в молодом директоре отнюдь не кустаря, но блистательного гимнаста-акробата, который в любую минуту может сбросить сюртук и крутить двойное сальто. К тому же Карас — не конкурент; с таким человеком приятно поговорить, поделиться новыми идеями, в осуществимости которых сомневаешься. Для артистов Вацлав Карас — лучший помощник и советчик. Он с готовностью берется придумать новый трюк, опытным глазом следит за первыми робкими попытками, советует, как лучше разбежаться, оттолкнуться, ухватиться, подмечает промахи, помогает сделать номер привлекательным и с эстетической точки зрения, подводя исполнителя к гладкой, плавно композиции. На второй год его директорствования варьете Умберто превращается в лабораторию новых идей, а сам он становится доверенным лицом, приятелем, а подчас и репетитором самых прославленных артистических звезд. По истечении месячного контракта артисты неохотно покидают Прагу: когда еще попадешь в театр, где о тебе так заботились?
Да и Карас досадует, провожая артиста, который благодаря ему уже близок к новому достижению и завершающего, триумфального успеха которого он так и не увидит. В беседах с этими простыми людьми Вашек не раз высказывал сожаление по поводу того, что артисты лишены возможности спокойно готовить или отшлифовывать свои номера, вынуждены делать это урывками, во время бесконечных переездов и гастролей в театрах с далеко неодинаковыми условиями… А на носу уже период летнего безделья — четыре месяца прозябания и унылого ничегонеделания. Страх перед вынужденным простоем наталкивает Караса на мысль, которую он поначалу высказывает вскользь, между прочим, но которая неожиданно встречает живой отклик: не превратить ли на лето театр в официальный учебно-репетиционный зал, где артисты, каждый в своем амплуа, смогут создавать новые номера или улучшать старые для будущего сезона. Разумеется, им придется взять на себя долю расходов, связанных с оплатой помещения и услуг. Расчеты Стеенговера показывают, что платить придется не так уж много; вместе с тем, при большом количестве участников, предприятие даст еще и скромный доход. Карас делает предложение отдельным «фирмам» текущей программы, и — о радость! — это сразу же вызывает интерес, а у некоторых подлинный энтузиазм. Неполных трех дней достаточно для того, чтобы вместе со Стеенговером выработать конкретные условия; в конце недели канцелярия рассылает артистам новенькие проспекты. Менее чем через месяц становится ясно, что идея удачна. Отовсюду поступают запросы, а то прямо заявки. В конце весны Вашек принимает окончательное решение: с первого июня по тридцатое сентября варьете Умберто превратится в студию, где гимнасты, акробаты, клоуны, дрессировщики и другие артисты смогут за скромную плату получить в свое распоряжение сцену и все необходимое для работы, вплоть до оркестра.
Вацлав Карас счастлив: томительная пора летнего безделья превращается в рабочий сезон, который занимает его теперь больше, чем составление зимних программ. На следующий год зал арендуют на все каникулярное время. Сотни плечистых молчаливых иностранцев приезжают в Прагу, чтобы в течение трех недель, месяца, а то и двух, день за днем отрабатывать свой будущий номер. В расписании, вывешенном в канцелярии и у привратника, указывалось, кто в какие часы пользуется помещением, и оно не пустовало ни минуты. Маститые театральные тузы появлялись здесь в неглиже, сосредоточившись на тех крошечных проблемах, от успешного разрешения которых зависел сюксе. По большей части речь и в самом деле шла о едва уловимых оттенках, однако без них номер не мог бы считаться совершенным. Артисты бились за сотые доли секунды, за миллиметры, и требовались долгие недели, прежде чем отрабатывался нужный трюк.
Пражский театр Умберто превратился во всемирно известную студию. Два или три европейских варьете пытались подражать Вацлаву Карасу, но их надежды не оправдались, хотя они и взимали меньшую плату. Артисты тянулись к Карасу. В Праге к их услугам была не только сцена, но и его неизменная товарищеская доброжелательность, его цирковые познания, его педагогический опыт. С каждым годом, с каждым месяцем он все строже подходил к качеству исполнения. Разбираясь теперь и в том, что не имело прямого отношения к его собственному амплуа, Вашек безошибочно указывал на достоинства и недостатки любого номера. Случалось, какой-нибудь не в меру тщеславный и заносчивый артист обижался на замечания Караса. Но большинство ценило возможность выступать и репетировать перед знатоком, ревнителем гармонии и совершенства. Все более авторитетным судьей становился для них Вацлав, его высказывания не подвергались сомнению. Целое лето он имел дело с самыми честолюбивыми знаменитостями и обеспечивал себя на зиму полноценным и разнообразным репертуаром. Пражане и провинциалы, спешившие в его театр развлечься, и не догадывались, какую славу завоевала Прага у эстрадных артистов всех стран. Ангажемент в пражском варьете сам по себе означал признание выдающих достоинств исполнителя. Гастроли здесь служили рекомендацией, продолжение контракта — signura laudisa[170]. Карас становился легендарной фигурой, о нем с почтительным восхищением говорили во всех артистических. Для тысяч маленьких людей театрального мира быть ангажированным в варьете Умберто стало мечтой жизни.
Жил в Праге человек, более других восторгавшийся расцветом варьете Умберто. Звали его Ахиллес Бребурда — ресторатор и владелец отеля. Он сам на протяжении пяти лет тщился достичь успеха на театральном поприще, но оказался не на месте; тем больше импонировал ему человек, сумевший взять быка за рога. Теперь Бребурда имел все основания сиять. Во-первых, театр давал прекрасный доход. Во-вторых, он со всех сторон слышал похвалы, даже господа из палаты не раз благодарили его за наслаждение, доставленное новым директором. В-третьих, Карас, памятуя о вкусах братьев Бребурдов, в каждую программу включал какого-нибудь «короля мускулов», с которым те могли помериться силами в классической борьбе. Надо сказать, в своих закулисных схватках они добивались колоссальных успехов, успехов настолько внушительных, что Карас решил проследить за энтузиастами и вскоре раскусил, в чем тут дело. Метрдотель Шебеле, исполнявший роль судьи, информировал каждого вновь прибывшего силача о страсти пана Бребурды и его братьев. Тех, кто с ними боролся, превосходно обслуживали в ресторане при варьете. Но того, кто соглашался им проиграть, ожидал сущий рай. Чем только не потчевали покладистого борца! За него платили по счету, а на прощание дарили серебряный портсигар или цепочку для часов. Пан Шебеле умел все это устроить, и сам, между прочим, не оставался в убытке. Атлеты признавали за ним право на долю, да и Ахиллес Бребурда, гордо выпячивавший грудь после победы над чемпионами Европы, не забывал пана Шебеле, официального, так сказать, свидетеля его спортивных триумфов.
Ахиллес Бребурда пребывал на вершине блаженства, пока случайно не услышал от господ в ресторане палаты, какие непомерные гонорары платит директор Карас, стремясь привлечь в Прагу лучшие артистические силы. Пан Бребурда встревожился. Он никогда не задумывался над этим. Сам он, бывало, ангажировал атлетов за гроши, соблазняя их главным образом обильным питанием. Платить по сто золотых и более за одно выступление казалось ему безумием. Пана Бребурду обуял страх — что, если этот сумасброд прогорит и оставит его на бобах? Или, вопреки всем контрактам, удерет в поисках более теплого местечка? Бржетислав и Цтибор разделяли опасения брата, полагая к тому же, что настала пора приукрасить зал — дело-то пошло в гору.
И вот после одной особенно удачной премьеры, в антракте, пан Бребурда пригласил Караса к себе в ложу.
— Входите, входите, дорогуша, — отозвался он на стук в дверь, — присядьте-ка вот на этот стульчик и дайте мне вашу лапку. Не каждый день доводится пожимать легкую руку. А она у вас, дорогой Карас, видит бог, легкая, ай какая легкая! Сварганить этакую программу — да это не по зубам даже нашему ловкачу электротехнику Кршижеку. Верьте слову, я зря говорить не стану, небось всякое повидал на своем веку! По совести скажу, не ожидал я, братец, такого фурора. Поначалу-то с опаской глядел. Привык, понимаешь, к телесам этак килограммчиков на сто и более, а тут — вы: куда ж, думаю, такому с борцами рядиться, в самом-то весу кот наплакал. В ту пору, извольте видеть, наводнение приключилось, двадцать человек сложили на Штванице свои буйные головы, так я, ей-ей, казался себе двадцать первым. Я ведь тоже очертя голову затеял всю эту музыку. «Святой Ян Непомук, — сказал я себе тогда, — это худой знак: приезжает новый директор, а каменный мост того…» Ты на меня не обижайся за мою прямоту. Говорю все, как было. Но теперь вижу — ошибся. Программы у тебя отменные, это тебе любой скажет, мне даже как-то совестно за свой сарай. Это все равно что фазана с трюфелями подать на сковороде. Признайтесь мне только, дорогуша, не остаетесь ли вы в накладе? Да не смущайтесь, я привык смотреть в корень.
Карас улыбнулся.
— Не беспокойтесь, пан Бребурда, у меня нет тайных фондов для дотаций. Мои программы обходятся дороже, чем в других театрах, но большинство номеров я ангажирую сам, не трачусь на агентства. И все благодаря студии. Летом я неплохо подрабатываю, к тому же многие артисты берут с меня дешевле, лишь бы попасть к нам. А главное — полный зал…
— Тьфу, тьфу, не сглазить!
— Надеюсь, вы тоже довольны?
Контракт объединял их интересы. Помимо скромной платы за помещение, Карас отчислял Бребурде десять процентов с каждого сбора, а тот, в свою очередь, — десять процентов Карасу от выручки ресторана.
— Грешно жаловаться, Карасик, дело-то вон как двинулось. Сам видишь, от клиента отбою нет. Ну, я рад, что у тебя ладится, рад. Главное — чтобы ты был доволен. У нас — что у Клары Пахтовой, верно? А теперь я тебе скажу кое-что по секрету, «под розой», как говорит пан главный маршалек — «sub rosa»[171], только, ради святого Непомука, никому об этом ни звука. Что ты скажешь, ежели мы малость припарадим нашу хибару? Я-то строился в расчете на всякую бедноту, что охоча до потасовок, но нынче к нам одни графья ходят, так уж и вид надо соблюсти подходящий. Сцена у нас добротная, а вот зал не худо бы переделать — потолок желобком, ложи побогаче, креслица новые поставить…
Идея эта пришла в голову Ахиллесу Бребурде, когда он размышлял над тем, как удержать Караса и сделать заведение еще более привлекательным. Наклонившись к Вашеку, он пустился в подробности, увлеченно описывая будущие преобразования.
— И электричество думаете провести? — спросил Карас о том, что интересовало его больше всего.
— А как же! Пусть Кршижек похлопочет! Только гляди — никому ни звука, на манер Непомука! К завтрему все равно не поспеем… Я уж и архитектора приискал — Оман такой, очень даже толковый парень…
В зале гасили свет. Карас откланялся. Даже у него голова закружилась. Работать в современном здания с электрическим освещением!
Взволнованный, скользнул он в свою ложу, наклонился к Елене и торопливо передал ей разговор с компаньоном. Он весь горел воодушевлением и испытывал буквально физическую потребность поделиться с кем-нибудь столь потрясающей новостью. Выложив все одним духом, Вашек радостно сжал Елене руку. И вдруг почувствовал себя в пустоте. Он всмотрелся в Елену. В полутьме, на фоне освещенной сцены, вырисовывался ее точеный профиль.
Лицо Елены было бесстрастно.
Конец века ознаменовался для Европы призраком конца света. Поэты чувствовали себя усталыми, им казалось, что они «явились слишком поздно в безвременно увядший мир». Одни из них бежали от тусклой действительности в волшебное царство символики; другие прокляли общество, как прокаженную гетеру, и жаждали метнуть факел в кровлю ее пышного, но прогнившего дворца; третьи врачевали неврастению надеждами на появление нового, сильного искусства, способного возродить хиреющую культуру. Этим апостолам болезненного оптимизма варьете казалось одним из возможных вифлеемов, где народится провозвестник нового царства прекрасного. Они взирали на изнуренный рафинированностью мир, и мнилось им, что спасенье — в самом древнем, самом непосредственном и здоровом искусстве силачей и фигляров, в возрождении гладиаторских игр. Их предшественники романтики упивались поэзией нищего странствующего цирка, принимая близко к сердцу трагизм положения бродячих комедиантов; модернисты же девяностых годов искали античного совершенства в помпезных ревю большого театра-варьете. Эта сецессия[172] являла собой полную противоположность сецессии древнего Рима: там поднялись плебеи, защищаясь от патрициев, здесь высшие культурные слои расходятся с буржуазией, стремясь преобразовать мир в соответствии со своими вкусами. Варьете захватывает их. Они открывают в нем стародавнюю стихию, пусть облеченную в искусственную форму, скованную стилем и проявляющуюся в утонченно салонной обстановке. Тут уж не пахнет конюшней, и посетителя ожидает не жесткая скамья у манежа, а фешенебельный театр с богато убранными ложами, куда приходят в вечерних туалетах, чтобы изысканно поужинать. Ослепленные роскошью эстеты конца столетия словно забывают о существовании огромной извечной разницы между искусством телесным и духовным. Неточного слова «артист», которым с гордостью величают себя все эти силачи, канатоходцы, фокусники и акробаты, оказывается достаточно, чтобы вселить в восторженных поэтов и эссеистов надежду на более глубокие ощущения, нежели простой интерес к пестрому зрелищу. Впрочем, они не удовлетворяются одной лишь мускульной силой гладиаторов и ловкостью эфебов; они взывают и к их женскому антиподу, дабы наэлектризовать атмосферу эротикой. И вот программы варьете, наряду с женщинами — тяжеловесами и акробатами заполняют танцовщицы и певички. Прославленные звезды балетного небосклона покидают академические театры ради баснословных гонораров; содержанки королей и князей пускаются в путь, чтобы еще раз сорвать куш, выставляя напоказ свои прелести; Париж и Лондон каждый сезон окружают сенсационным ореолом ту или иную маститую распутницу, которая попадает затем в руки агентств, и те демонстрируют ее всему миру, заинтригованному газетными сообщениями о шумном успехе и скандалах. В погоне за эффектом дельцы от театра присоединяют к перелетной стае популярных гетер всех, чье выступление сулит доход, — скрипачек, шансонеток, импровизаторов, имитаторов, пародисток. А в одном из пуританских городков английского графства Гэмпшир супруги Тейлор уже готовятся пополнить репертуар новым зрелищем — целой фалангой поющих и танцующих герлс, которые впоследствии станут кочевать с одной эстрады на другую, распевая коротенькие пустые песенки моряков и солдат и весело топоча стройными, длинными ножками.
Раньше со всем этим Карасам сталкиваться не приходилось. В цирке, институте сугубо семейном, измена и любовные интриги считались величайшим скандалом — совсем как в любом провинциальном городке. Напряженный труд с утра до вечера наполнял повседневную жизнь мужчин и женщин, оберегая их от слишком пылких вожделений. Молодые люди сближались, влекомые простой и естественной симпатией, и оставались вместе на всю жизнь. Постоянная угроза увечья или смерти делала их в высшей степени суеверными, а многих и примитивно-религиозными; и то и другое усиливало иммунитет к разнузданной эротике.
Вступив на новое поприще, Вацлав понял, что придется отказаться от предубеждения, с каким он относился к фривольности. Варьете без этих начал существовать не могло. Оно пользовалось успехом лишь в том случае, если режиссура обеспечивала разнообразие женских типов в программе. Вашек подчинился неизбежному требованию скрепя сердце, пожалуй даже с отвращением. Он не был убежденным противником женской красоты, умел использовать ее в программе, но считал, что подавать ее следует более сдержанно, скромно, целомудренно. Вскоре, однако, ему стало ясно, что с подобными установками далеко не уйдешь, что придется уступить вкусам публики и ее влиятельных глашатаев. Тем более что после удачной перестройки он располагал роскошным театром — первым по-настоящему светским центром быстро разраставшейся Праги — и был вынужден учитывать запросы высшего общества, желавшего видеть то, о чем, как о величайшей сенсации, трезвонили все столицы мира.
Вацлав Карас приспособился к моде. Агенты любезно и охотно поставляли ему любую из прославленных красавиц, творческие возможности которых нередко сводились к нулю и служили лишь предлогом для показа публике. Но даже имея дело с подобными актрисами, Карас заботился о безупречной гармонии их номеров. Пять сестер Беррисон, исполнительницы парижского канкана, а затем лишь одна из них, мисс Лона, распевавшая в откровенном неглиже свое: «Linger longer, Lucy… how I love the linger, Lucy…»;[173] величественная Сюзанна Дювернуа, обнажавшая свое великолепное тело на фоне сочных макартовских декораций; Божена Бродская, поющая почти пристойные куплеты, обворожительная натурщица Ленбаха мисс Сагарет; пухлая испанка La belle[174] Отеро, неистовая Эжени Фужер; дикая Тортаяда; исполнительница танца живота Фатьма; белокурая любовница короля Клео де Мерод с нарочито скромной прической и улыбкой — все они на протяжении многих лет получали у него не только астрономические гонорары, исчислявшиеся сотнями золотых в день, но и декорации и костюмы, создававшиеся специально для них лучшими художниками. Они знали, что попадают в театр, задававший тон, и многие в душе побаивались знаменитого директора, о котором в гардеробных Западной Европы рассказывали чудеса. Зато в какой они приходили восторг, когда их встречал исключительно внимательный и вежливый, хотя и холодновато-сдержанный антрепренер, который ничего, кроме дела, знать не хотел. Никто не догадывался, что и он, в свою очередь, побаивался их — как бы они не вовлекли его в какую-нибудь сумасбродную затею, не запятнали его доброе имя. Только много лет спустя Карас признался себе в том, что эти блистательные жрицы танца, жизни и любви создали в его театре особую, дразнящую атмосферу, что в лучах рефлекторов, под сладострастный аккомпанемент музыки они и на расстоянии доставляли удовольствие и воодушевляли мужскую половину публики. Лишь когда он преодолел кризис и достиг более зрелого возраста, его отношение к ним и к их многочисленным преемницам стало более снисходительным и благоразумным.
Гораздо болезненнее реагировала на эту сторону их повседневной жизни Елена. На женщин, натягивавших трико с единственной целью выставить напоказ свое тело, она смотрела как на распутниц. В цирке тоже некоторые номера женщины исполняли в трико, но надевали они его отнюдь не затем, чтобы соблазнять и разжигать мужчин. В трико гимнастки и акробатки работали отчасти по традиции, отчасти потому, что это была наиболее удобная одежда. На такую женщину окружающие смотрели как на красивую статую. Здесь же все строилось на преднамеренной, подчеркнутой чувственности.
Именно эта вызывающая эротика и оскорбляла чувства Елены. Старые комедиантские семьи некогда очень заботились о том, чтобы власти не путали их со всяким сбродом, тоже кочевавшим по дорогам и наводившим страх на местных жителей. Принципалы трупп, состоявших преимущественно из членов одной семьи, возили с собой специальную книгу, где бургомистр или приматор города письменно подтверждал, что приезжие вели себя пристойно, мужчины не учиняли скандалов, а женщины не распутничали. Еще дед Умберто обладал подобным свидетельством чести и высокой нравственности. На протяжении многих десятилетий оно защищало семьи от посягательств мирских блюстителей порядка, заложив среди циркового люда традиции благонравия. Елена, родившаяся в условиях скитальческой жизни, была в этих вопросах ортодоксальнейшей провинциалкой.
Она с отвращением думала о том, что ее муж, ее Вашку сам потворствует вызывающей фривольности. Когда она наблюдала во время репетиций, как старательно подбирает он задники и драпировку, давая то интимное, то ослепительно яркое освещение, ей становилось стыдно. Жизнь на сцене не может обойтись без известной товарищеской близости между мужчиной и женщиной. Елена привыкла к ней и считала ее естественной. Но когда она видела, как эти накрашенные и надушенные девки вертятся возле Вашека, берут его под руку, обнимают за шею и даже целуют, сердце ее сжималось от гнева и ревности.
Вначале репетиции доставляли ей величайшее наслаждение, гораздо большее, нежели сама премьера. Но вскоре она перестала бывать в театре. Эти девки выжили ее. Елена оставалась дома, в тоскливой квартире, окна которой застилал дым локомотивов и которая светлела для нее, только когда из гимназии прибегал Петер и засыпал мать вопросами, рассказывая о своих мальчишеских приключениях.
Карас сознавал всю опасность ее отшельничества. Сам он жил работой и знал, что Елена также привыкла к постоянному труду. На его вопросы о том, не скучает ли она, Елена отвечала: «Некогда скучать», и всякий раз ссылалась на домашние хлопоты. Но Вашек был уверен, что этого ей мало; разве может не тяготить отказ от всего, что любишь?
Вашек регулярно навещал Стеенговера, следя за месячным балансом. Оба сходились на том, что варьете процветает и регулярно приносит вполне приличный доход, из которого они предусмотрительно пополняли резерв. И когда в результате их летней деятельности появилась непредвиденная прибыль, Вашек сообщил дядюшке Францу, что собирается израсходовать ее на личные надобности. Стеенговер не возражал.
Однажды Вашек пригласил Елену прогуляться. Они прошли по Пршикопам, по Панской улице, поднялись на Бредовскую. Елена думала, что муж ведет ее в городской парк, но он неожиданно вошел в дом по соседству с главной почтой. Она удивленно взглянула на него и вдруг почувствовала какое-то странное волнение. Только секунду спустя она сообразила, в чем дело: запах конюшни! Они уже стояли внутри старого манежа; глаза Елены загорелись при виде верховых лошадей. К Карасам подошел незнакомый человек, учтиво поздоровался и пригласил следовать за собой. У последнего станка он обернулся:
— Вот этот, пан директор!
Елена взволнованно откинула вуаль и в тот же миг почувствовала, как Вашек сжал ее локоть и произнес чуть дрожащим от радости голосом:
— Завтра день твоего рождения, Еленка, это мой подарок тебе.
— Верховая лошадь! — воскликнула она и, как изумленная девочка, прижалась щекой к руке Вашека.
— Да. Я купил скакуна. Тебе ведь так не хватало его.
Он хотел сказать что-то еще, но не смог: Елена кинулась ему на шею и осыпала поцелуями. Потом она подбежала к лошади, сорвала с руки перчатку и принялась гладить и похлопывать животное.
— Конек… Конек мой… Не сон ли это? Да какой же ты красавец, в яблоках… И глазки умные… Не родной ли он брат нашей Примаверы, ты помнишь ее, Вашку? Как его зовут?
— Чао.
— Как? Чао? Какое смешное имя, прелесть! Чао! И правда, отзывается! Чао, мой милый, мой золотой Чао! И ведь не скажет, что надо взять с собой кусочек сахару! Может, кто-нибудь сбегает в лавку? Вы? Будьте любезны: на десять крейцеров сахару и на пятачок хлеба!
Елена была в крайнем возбуждении. Собравшиеся вокруг конюхи поддакивали: лошадь хоть куда, а как под седлом идет!
— Нельзя ли проехаться? У вас не найдется дамского седла?
Карас все предусмотрел, и конюхи вывели Чао в новеньком, блестящем снаряжении, придававшем ему необычайно кокетливый вид. Елена была в костюме, но это не смутило ее. Вашек помог жене сесть в седло, и Чао, потряхивая гривой, рысью затрусил к дорожке.
С той поры Елена ежедневно наведывалась на Бредовскую улицу, где ее с нетерпением поджидал Чао. Это был жеребец-полукровка с приятным, мягким ходом, большой умница. Он быстро сообразил, чего хочет от него новая хозяйка, и возбуждал своими успехами всеобщее восхищение и зависть. Елена души не чаяла в коньке. Все свободное время она проводила с ним. В хорошую погоду ездила в Стромовку[175], в плохую — тренировала Чао на манеже. Раза два в месяц Карас тоже брал лошадь напрокат, и они отправлялись за город, по старинным прекрасным аллеям к Мотолу, по французскому шоссе к Хухле или карлинскими улицами, через Либень, в Трою. Они как бы открывали для себя окрестности Праги. Для Елены это были обычные прогулки, Карас же все больше влюблялся в Прагу, о которой слышал столько восторженных отзывов. Теперь он жадно знакомился с ее красотами, любовался незнакомыми пейзажами. С горы, куда они не раз поднимались из долины, их взорам открывалось безбрежное море пражских крыш и башен — так когда-то смотрели на Царьград Петер и Агнесса Бервицы.
Елена любила эти поездки, но предпочитала проводить время в манеже. Чувства, которые обуревали Вашека на родине, были ей чужды, не слишком занимали ее и окрестности. Елену интересовала верховая езда как таковая, рысь или галоп, и с этой точки зрения однообразные прогулки по аллеям Стромовки привлекали ее больше, нежели экскурсии за город. Величайшее наслаждение доставляла ей «высшая школа», а ею она могла заниматься в манеже. Там, удовлетворяя самую сильную свою страсть, она перебарывала капризы, страх, инертность лошади, разжигала ее честолюбие. Там она вознаграждала себя за утрату цирковой арены, там возвращались к ней отлетевшая молодость, мир ее родителей и предков. Для Вашека с приездом в Прагу понятие родины стало гораздо шире. Для Елены оно ограничивалось теперь двумя дорожками манежа да красавцем Чао. Вашек без какого бы то ни было насилия над собой жил одной жизнью с городом, Елена оживала лишь в седле, обучая жеребца аллюрам «высшей школы». Что значили для нее заботы и радости театра-варьете Умберто в сравнении с тем, что Чао стал усваивать пиаффе, аллюр на месте с подъемом «на свечку» — сложнейшую фигуру, для выполнения которой приходилось с быстротой молнии чередовать импульсы: то посылать коня вперед, то осаживать его, пока взмыленное животное не начинало ритмично подниматься и опускаться. Ранверс, менка ног, испанский шаг, пассаж, испанская рысь, разный темп, разный рисунок — о, это напоминало ей добрые старые времена: посреди манежа с шамберьером и райтпатчем в руках стоит отец, мать критически наблюдает за ее работой из ложи, старый Ганс поджидает коня у барьера…
Земский манеж посещали аристократы и офицеры, они с восхищением наблюдали за стройной наездницей, уверенно обучавшей свою лошадь замысловатым аллюрам, техника которых оставалась для них загадкой. Вокруг Елены образовалось общество восторженных почитателей искусства высшей школы, с ними она как с профессионалами могла поговорить о лошадях, о седлах, о мартингале, о дрессировке на свободе и тысяче других вещей. Когда, облокотившись на Чао, Елена дискутировала с молодым Турн-Таксисом или Лобковицем о прыжках через ирландскую скамейку, ей чудилось, будто она стоит в сенях конюшни цирка Умберто во времена его наивысшей славы.
То было похоже на мимолетное видение давно потерянного рая. Но когда после испытанного в манеже блаженства она снова оказывалась в ужасающем грохоте поездов, в клубах черно-сизого дыма, в своей карлинской квартире, вынужденная созерцать безнадежно мертвенные глыбы виадука, на которых изучила каждую щербинку и трещинку, ее опять охватывала меланхолическая, мучительная тоска по иной жизни. Переложив хозяйство на плечи прислуги, она всецело предалась верховой езде и дрессировке. От напряженной работы мускулы ее отвердели, резче обозначились нежные черты лица, в глазах засветилась волевая искорка. Карас радовался: наконец-то он устроил ее жизнь так, как она того хотела, — но тем больше отдалялась от него Елена. Нити, связывавшие ее с окружающим миром, рвались одна за другой. Она лишилась среды, в которой родилась и выросла, дела, в котором видела свое назначение. Кануло в Лету все, что было создано трудом ее предков. Блеск и престиж театра-варьете Умберто не могли заменить ей более скромных, но куда более радостных успехов цирка Умберто. Там она дерзала и пробовала, здесь стала пассивным зрителем. В цирке она была сподвижницей мужа, варьете отдалило от нее Вашека. Он углубился в область, где она ничем не могла ему помочь, к которой не желала приобщаться. Что из того, что он презрительно отзывается об ангажируемых им актрисах; он радуется их успеху и по мере сил способствует ему. Но она не унизится, не станет бороться за мужа с этими международными шлюхами — для этого она слишком горда. Прямо хоть плачь! У нее похитили все, что давало ей ощущение счастья, завезли в чужой город, заточили в угрюмую квартиру, где она мечется, как некогда мотались в клетках их львы и тигры. Но Бервицы не плачут! Бервицы сопротивляются, Бервицы умеют быть хозяевами своей судьбы.
Чао — прекрасный жеребец, и Елене есть теперь кем повелевать. Когда они остаются с ним вдвоем, ей кажется, что она снова в цирке Умберто. Чао бежит к Королевскому заповеднику, а Елене чудится, будто она выезжает из Букстегуде в необъятный мир. Богатые люди держат скаковых лошадей потому, что верховая езда требует от них большого напряжения и внимания и помогает таким образом отвлечься от тяжелых мыслей. Елена настолько искусна, что, сидя в седле, даже забывает о бегущей под нею лошади. Она тоже сосредоточивается, но лишь для того, чтобы помечтать. Чао действует на нее, словно опиум. И в видениях, которые проносятся перед ее глазами, все чаще мелькает красивое смуглое лицо с усиками и звучит ласковый тенор: «Это я, твой Паоло, Еленка, счастье мое!»
Если бы постепенно отсохли все корни, удерживавшие тоненькую былинку Елениной жизни, в надежности одного она бы все-таки не усомнилась, ибо верила, что он не подведет, не может подвести. То была ее любовь к Петеру — Петру, как его стали звать на чешский лад. Но и здесь роковая судьба начала свою разрушительную работу.
Гимназия открыла перед пытливым мальчиком новые горизонты, и Елена с тоской и болью чувствовала, что Петрик ускользает от нее, отчуждается. Мальчик с жаром принялся за учебу. Честолюбивое упорство, каким сызмальства отличался его отец, проявилось и в его соперничестве с однокашниками. На учителей он смотрел как на апостолов, жадно ловил каждое их слово, и каждое слово глубоко врезалось в его память. Ему почти не приходилось готовиться дома — так хорошо он все усваивал в школе. С первого же полугодия Петрик без особого труда стал первым учеником в классе; мать, справляясь о нем в гимназии, только и слышала от учителей: «Какой внимательный, какой сообразительный!» Когда мальчики вышли из невинного ребячьего возраста, когда класс более явственно разделился на группы — в зависимости от характеров, способностей и пристрастий, — среди самых отстающих и разболтанных учеников начали вдруг раздаваться голоса, будто Петр Карас — подлиза, зубрила и выскочка, да к тому же еще мастер пускать пыль в глаза. Карасу дали прозвища Циркач и Аллегоп; последнее так и закрепилось за ним, но класс не согласился с мнением одиночек. Нет, Аллегоп не подлизывался к учителям, не заискивал перед ними, не задирал носа, напротив — он помогал и подсказывал другим и всегда был солидарен с классом. Отличался же он только тем, что учеба доставляла ему удовольствие. Многие гимназисты не разделяли его энтузиазма, но, поскольку он был заодно с ними, это не могло служить поводом считать Аллегопа паршивой овцой.
Елена радовалась тому, как быстро он все схватывает, с какой легкостью овладевает знаниями. Она надеялась, что благодаря этому сможет проводить с сыном сравнительно много времени. Помочь ему сколько-нибудь существенно в учебе она не могла. С самого начала в его книжках встречались вещи, выходившие далеко за пределы ее скромных познаний. Кроме того, преподавание в гимназии велось на чешском языке, а она на языке своего мужа могла произнести лишь несколько ломаных обиходных фраз. Но хуже всего было то, что Петрик страстно увлекся самым абстрактным из предметов — математикой. Его детская неприязнь к цирку, его страх перед животными и людьми, его бегство сперва к материнским юбкам, а затем к книгам — все это привело к нараставшей с годами отрешенности от практической жизни, к жизни умозрительной. Гимназист Петр Карас был растяпой каких мало, все у него валилось из рук, ничего-то он не умел. Отец и особенно дед Антонин только руками разводили — таким беспомощным и неуклюжим был он во всем, с чем, по их понятиям, надлежало шутя справляться любому мальчишке. Зато дядя Стеенговер ликовал: Петрик складывал, вычитал, умножал и делил не хуже самого лихого и опытного бухгалтера. Из того, что окружало его в Праге, всего более — после гимназии — мальчик любил канцелярию Стеенговера и его гроссбухи. Длинные столбцы цифр буквально завораживали его, он набрасывался на них и считал, считал, хотя в этом не было никакой надобности. Сложение Петрик производил с невероятной быстротой: пробежит цифры глазами и тотчас выведет сумму. Стеенговер заинтересовался, как это ему удается, и выяснил, что мальчик без чьей-либо подсказки сам догадался группировать числа по два, по три. Однажды Стеенговеру нужно было вычислить гонорар, причитавшийся кордебалету за восемнадцать представлений из расчета сто тридцать пять золотых за вечер. Тут как раз подвернулся Петрик.
— Сколько будет восемнадцать на сто тридцать пять? — спросил его двоюродный дедушка.
— На сто тридцать пять? — переспросил Петр, написал на бумажке 270 и провозгласил:
— Две тысячи четыреста тридцать.
Стеенговер взглянул на бумажку и покачал головой;
— Как ты это высчитал?
— Да очень просто, дядя, — объяснил мальчик, — я округлил восемнадцать до двадцати, а потом отнял одну десятую.
— Этому вас научили в школе?
— Нет, я сам догадался. Двадцать семь лучше округлить до тридцати и потом отнять десять процентов. Тридцать шесть — до сорока, сорок пять — до пятидесяти, пятьдесят четыре — до шестидесяти, и так далее.
Стеенговер засел за свои бумаги, множил, вычитал, а вечером заявил Карасу, что из мальчика выйдет гениальный математик и что Петрик мог бы со временем давать сеансы молниеносного счета.
Учителя в гимназии на Тругларжской улице подтверждали: учащийся Карас Петр отличается совершенно исключительными математическими способностями и необычайной любовью к цифрам.
— В отношении цифр, пан директор, — авторитетно заявил Вацлаву Карасу классный руководитель, — ваш сын — прямая противоположность остальным. Как показывает опыт, всего хуже ученики усваивают цифры, будь то исторические даты или атомный вес элементов. У вашего же сына необыкновенная память на цифры. Он питает к ним такую любовь, что даже правила из других дисциплин каким-то образом ухитряется переводить на цифры. Однажды на уроке латыни он, изволите ли видеть, вместо «paucus, pauca, раucum» [176] в словосочетании типа «Tibia loramine раuco»[177] употребил прилагательное «paulus, paula, paulum»[178]. Разница невелика, но латинист не мог допустить подобной замены, ибо она обедняет язык, не правда ли? Одно дело сказать «paucus horis»,[179] а другое — «post paulo»[180]. Вашему сыну было указано на это, после чего он ни разу не смешивал эти два слова, но в его тетради я обнаружил такую пометку: «Paucus, pauca = 3,141, paulus, pauia = 1,413». Признаюсь, для меня остается загадкой, что общего нашел мальчик между словами и цифрами; боюсь, это не наилучший способ постичь красоты Цицероновой речи; впрочем, не смею отрицать: учащийся Петер Карас оказался на высоте. О его страсти к вычислениям говорят все мои коллеги. Недавно на педагогическом совете коллега историк поражался замечанию мальчика о том, что сумма лет правления турецких султанов превышает сумму лет правления династии Габсбургов почти вдвое. А в другой раз ваш сын сообщил ему, что если год смерти Моймира Первого Великоморавского сложить с годом смерти князя Болеслава Третьего, то получится год вступления на престол нашего императора. Явление поистине необычайное, если не сказать ненормальное. Вас, как отца, оно могло бы встревожить, иди это увлечение в ущерб другим дисциплинам. Но я должен со всей ответственностью заявить, что учащийся Петер Карас превосходно успевает по всем предметам, кроме пения и гимнастики. Эти два необязательных предмета несколько портят ему аттестат. Но в остальном… Редкостное прилежание, образцовое поведение, безупречный внешний вид письменных работ. Все мы, за исключением преподавателей гимнастики и пения, весьма довольны им, считаем его примерным учеником, а коллега математик утверждает, что Петра Караса ждет великое будущее, если он, разумеется, и в высшей школе посвятит себя изучению: древнейшей науки — математики.
Эту приятную весть супруги Карасы встретили с тяжелым сердцем. Что за дело им, цирковым артистам, до этой злосчастной математики? Как могут их радовать молниеносные математические операции сына, когда он то и дело путает команды «нале-во», и «напра-во» и всякий раз, забираясь во время занятий на брусья, кольца, трапецию, шведскую стенку или бегая на гигантских шагах, набивает себе шишку? Феноменальный талант сына, которым так восхищался дядя Франц, этот неутомимый счетовод и статистик, был для Вашека и Елены наказанием божьим, и их семейные разговоры заканчивались неизменным:
— Да будет, господи, твоя воля! Ты дал нам математика, так упаси же нас от худших бед.
С того дня как Вашек окончательно убедился в непригодности сына для цирка, он препоручил его воспитание матери и дядюшке Францу. Сам он встречался с Петриком почти исключительно за обедом и не без интереса выслушивал школьные новости. В рассказах мальчика было нечто такое, что занимало Вацлава Караса и в зрелом возрасте, и он ежегодно с большим удовольствием просматривал учебники Петрика. «Неплохо бы почитать вечерком», — не раз говорил он себе, но времени на это у него не оставалось.
Елена была сильнее привязана к мальчику. Поджидать сына к дневному кофе, а затем провести с ним несколько свободных часов доставляло ей величайшую радость. В первые годы жизни в Праге это общение сторицей вознаграждало Елену за ее одиночество. Мать и сын ласкали друг друга, говорили всякие несуразности, играли в любимые игры Петрика. Но так продолжалось недолго. По мере углубления в науки мальчик все больше отдалялся от матери, женщины простой и малообразованной. Голова его была занята школой и уроками, он почти ни о чем другом не говорил, а Елена, увы, знала так немного! Она была его наперсницей, но не могла ему ни помочь, ни посоветовать. Любящая мать, она восхищалась познаниями сына, гордилась его успехами, поощряла его честолюбие, но по вечерам, когда Петрик ложился спать, со вздохом признавалась себе, что все это ей чуждо.
Когда же он еще увлекся математикой, Елена и вовсе почувствовала себя несостоятельной. Что помнила она из арифметики? Ей, обыкновенному вольтижеру, хватало одной таблицы умножения, да и ту она знала далеко не твердо. В детстве Елена могла отбарабанить ее, как «Отче наш», но ей столько лет не приходилось пользоваться таблицей, что теперь, беседуя с сыном-математиком, она никогда не знала наверное, сколько будет шестью семь. А Петрик ни о чем и слышать не хотел, кроме вычислений, и убегал от матери в дядину канцелярию, к цифрам; если же Елена предлагала ему поиграть, он брал бумагу и карандаш и просил ее, чтобы она задала ему какую-нибудь арифметическую задачу. Елена писала наобум множество десятизначных чисел, которые Петрик складывал, делил и умножал, а она потом делала вид, будто проверяет результат. До поры до времени ей это с грехом пополам удавалось, но вскоре пошли уравнения, и мальчик начал лепетать что-то о неизвестном икс, об а, которое равно бе плюс це, отыскивал какое-то эн, а затем переключался на пи и ро. Елене казалось, что даже то немногое, что еще связывало их — понятная им обоим речь, начинает распадаться на какие-то странные звуки, превращаясь в хаотическое нагромождение обломков.
Вслед за уравнениями начались степени и корни, иксы во второй и третьей степени, Пифагор, геометрия — сын и мать вообще уже не могли понять друг друга. Стали попадаться вещи, которые Петрик не в состоянии был назвать по-немецки, а Елена не понимала чешской терминологии.
— Schau, Mutti, es ist doch so einfach[181] der квадрат an der гипотенуза gleicht der Summe[182] der квадратов an den катеты!
Таким предстали в его домашнем изложении знаменитые «Пифагоровы штаны», звучавшие для Елены тайным девизом посвященных. Теорема Пифагора положила конец их взаимопониманию, и, что бы потом ни произносил ее ученый сын, мать ко всему относилась как член союза пифагорийцев — «autós éfa, ipse dixit» — «он сам сказал это». Ей не оставалось ничего другого, как кивнуть и согласиться.
Чао стал единственным существом, которому Елена могла излить душу, исповедоваться, посетовать на горькое свое одиночество.
Петрик, однако, переставал быть Петриком. Все костюмы вдруг сделались ему малы, он вытянулся, поднялся как на дрожжах и вскоре перерос своего не слишком высокого отца. Мозговые центры, координирующие движения, оказались не в состоянии управлять тысячами новых клеток — Петр волочил ноги, будто на них висели гири, и руки у него болтались, точно пришитые. Потребовались дополнительные калории для увеличившегося в весе тела, и Петрик, этот некогда хрупкий, щупленький Петрик, уписывал теперь зараз полбуханки хлеба. Отец, дядя и дед хохотали, Елена же стала опасаться, как бы мальчик не заболел. Он и в самом деле выглядел неважно, побледнел, кожа покрылась прыщами, мягкий, ласковый голос ломался — юноша то пускал петуха, то басил, как из бочки. В гимназии шутя говорили, что Аллегоп кукарекает, а учитель пения освободил его от занятий. Напуганная этими переменами, Елена пригласила врача. Тот осмотрел, выслушал мальчика, улыбнулся и, отослав его в соседнюю комнату, спокойно сказал матери:
— Все в порядке. Ваш сын созревает, становится мужчиной. Он абсолютно здоров и нуждается лишь в усиленном питании и покое — физическом и душевном. Со временем все придет в норму, и ваш Петрик превратится в Петра.
У Елены отлегло от сердца, но вечером она долго не могла уснуть. Петрик превратится в Петра! Мальчик — в мужчину! Конец детства, конец ласкам, теперь он навсегда вырвется из ее объятий и будет тянуться к мужчинам — к Вашеку, к Францу, к дедушке Антонину. Мужчины всегда держатся вместе и при каждом удобном случае ускользают от женщин. Вот рядом с нею спит крепким сном Вашку; весь день он работал и, наверное, опять вертелся около этих бесстыдных сирен. Все мужчины из одного теста… Это у них в крови… Господи, неужели и Петрик такой же? Неужели и он потянется к женщинам? Потянется, побежит, найдется какая-нибудь особа, которая вскружит ему голову, сманит, отнимет у нее сына, похитит. И кто знает, какой она окажется; может, попадется какая-нибудь распутная, скандальная или двуличная. О, эти умеют подловить мужчину! Даже добропорядочная Алиса, и та рассказала ей по секрету, как однажды ночью, надушенная, бросилась в объятия к Кергольцу!.. Тогда уж конец благородному рыцарству. Эти господа бьют себя в грудь, клянутся честью, небом и адом, но, почуяв женщину, Лоэнгрин бросает самую чистую лебедушку. Та же участь ждет и Петрика с его несносной математикой; еще не родился такой математик, который нашел бы неизвестное в «женском» уравнении. Женщина — это такой «икс», о который можно споткнуться и с интегралом.
Но даже если ему повезет и он приведет в дом самую лучшую девушку под солнцем — Елена невольно садится на постели и широко раскрытыми глазами вглядывается в темноту, — если даже он женится на лучшей из лучших… Что сулит Елене ее приход, как не конец власти над сыном и этим крохотным уголком мира? Помешать этому невозможно, таков естественный ход жизни, таков железный закон: является новая королева — старая должна уступить. Старая… Какое ужасное слово! Неужели она уже стара? Нет, она не хочет быть старой, не хочет сдаваться; но что поделаешь, если сын подрастает и время летит, летит… О господи, останови время, останови!
Утром, когда все уходят, Елена садится перед зеркалом. Глаза у нее ввалились, но их острый взгляд пристально исследует кожу лба, лица, шеи. Нет, она еще не стара, этого нельзя сказать, но и прежней свежести тоже нет. А какая у нее была кожа, когда она, девушкой, все время проводила на свежем воздухе! Времена эти давно миновали, но у нее еще и сейчас цветущий вид; правда, резче обозначились ямочка над верхней губой и складки в уголках рта, но это от переутомления. В общем же, ей пока не на что жаловаться; немного румян, и при вечернем освещении она сможет посоперничать с любой наездницей. Но надолго ли ее хватит? На сколько еще? На несколько лет? На два-три года. Вот оно, бабье лето, за которым наступает тоскливая осень…
На два-три года. А на сколько застряли они в этой Праге? Боже, с какой легкостью, как бездумно решили они тогда: поедем в Прагу и поживем там до тех пор, пока Петрик не встанет на ноги. Сколько же ей будет если и в самом доле дожидаться этого здесь? Сорок восемь? Сорок девять? Пятьдесят? Разве в пятьдесят возвращаются на манеж? В цирке Умберто рассказывали о чародейках, остававшихся в седле до шестидесяти лет и дольше, но эти одиночки, эти аббатисы ордена наездников завоевали право на деятельную старость, ни разу не покинув манежа, на который впервые выехали еще детьми. Иное дело — уйти из цирка, исчезнуть из шапито на пятнадцать лет, дать миру забыть себя, а потом вернуться на ристалище молодых с испещренным морщинами лицом, скрывая седину. Сорокалетние дамы в те времена почитались в обществе за матрон, которым не к лицу порхать с места на место. Елена, в отличие от многих горожанок, сохранила гибкость и обаяние молодости, но долго ли она еще сможет полагаться на свою красоту?
Калеными щипцами сжимала ее сердце тревога. Тревога за свое будущее — сумеет ли она найти себе применение и с толком использовать последнюю, как ей казалось, возможность? Она все чаще думала о цирке Умберто, и он звал и влек ее с неодолимой силой дорогого сердцу воспоминания — влек и предостерегал: смотри не упусти, сидя под крылышком у мужа, свой последний шанс. Вашку не упустил своего. Вашку продолжал идти по раз избранному пути, хотя и в несколько ином направлении. Вашку остался верен своему призванию, а она… Для того ли она родилась на свет, чтобы отречься от увлекательной, полной дерзания жизни и прозябать в четырех стенах в роли жены и матери? Не ее ли долг воспротивиться роковому стечению обстоятельств, взбунтоваться против мертвечины семейного уклада и завоевать себе жизнь деятельную и красивую? Кто-то когда-то призывал ее к этому, кто-то когда-то говорил ей об этом в возвышенных словах. Будто во сне видит Елена старика Вольшлегера в его домике, наполненном изображениями лошадей. Елена не могла бы дословно повторить то, что говорил ей тогда Вольшлегер, но она помнит, как горячо ратовал он за борьбу с житейской рутиной. Тогда она оставалась глуха к его словам, не поняла седовласого артиста. Теперь она знает: мудрый старец предвидел испытание, которому она подвергнется в жизни, и наставлял ее, словно Евангелие.
Но, размышляя подобным образом, Елена не могла прийти ни к какому решению. Она не принадлежала к числу мыслящих женщин, способных продумать все до конца. Она больше руководствовалась чувствами и потому принимала лишь половинчатые решения. Таковым удовольствовалась она и на этот раз, с тем, однако, чтобы уже вскоре признаться себе, что опасения и беспокойство ее только усилились. И тогда она поступила чисто по-женски: прилипла к Петрику, безрассудно делая все, лишь бы он остался прежним беспомощным мальчиком. Ей казалось, что, пока Петрик будет оставаться ребенком, зависящим от нее, время тоже остановится и угроза увядания исчезнет. Под разными предлогами она удерживала сына подле себя, баловала и нежила его, закармливала лакомствами, прислуживала ему, помогала одеваться, носила его тетради, поджидала в полдень и в четыре часа возле гимназии, сопровождала домой. Все это было для мальчика непривычно, но он охотно приспособился к неожиданным удобствам. Отец, разумеется, ворчал и упрекал Елену в том, что она слишком балует Петрика, он и без того растет маменькиным сынком. Но Елена не уступала. Готовили у Карасов только то, что любил Петрик, и уж всегда для него припасались шоколад и конфеты.
Этот прилив пылкой материнской любви и нежности имел и свою оборотную сторону. В гимназии над Петриком стали посмеиваться. Ничто не укрылось от зорких ребячьих глаз, и на мальчика со всех сторон посыпалось: «Аллегоп, беги к мамочке, мамусенька даст тебе конфеточку!», «Аллегоп, наверно, девчонка — вот как мамочка дрожит за него!», «Аллегоп, где твоя юбка?»
Петрик краснел как маков цвет. Будь у него характер решительнее, он подрался бы с мальчиками. Будь он трусливее, он пожаловался бы на них. А так ему оставалось либо отругиваться, либо молчать. Но когда «Аллегоп, где твоя юбка?» подхватили и в других классах, Петрик взбунтовался там, где, как он знал, сопротивление будет наименьшим, — дома. Крича и плача, он добился от матери согласия не приходить за ним; теперь он мог вместе со всеми пулей вылетать из гимназии и горланить на весь квартал.
Елена только издали, тайком следила за возвращавшимся из гимназии долговязым Петриком. Однажды, наблюдая из своего укрытия, она увидела нечто такое, от чего сердце ее бешено заколотилось: на углу, в сквере возле нового здания Городского музея, показался Петрик с кипой учебников под мышкой; свободной рукой он энергично жестикулировал, доказывая что-то золотоволосой девице с двумя длинными косами. Елена в изумлении смотрела на парочку до тех пор, пока юноша с девушкой не скрылись за кустами. Тогда она повернулась и помчалась прямо в варьете Умберто.
— Пан директор наверху? — с порога крикнула она привратнику.
— Да, сударыня. Репетиции уже закончились, — ответил пан Дворжак, удивленно глядя, как она, запыхавшись, бежит по лестнице.
— Надеюсь, у тебя найдется минутка свободного времени? — выпалила она, ворвавшись в кабинет мужа.
— Что случилось, Еленка? — удивился Вашек.
— Случилось такое… такое… у Петрика есть девушка!
— У Петрика? — Вашек изумленно поднял брови. В ту же секунду глаза его засияли, лицо просветлело, и с губ сорвалось радостное — Слава богу!
— Подумай, что ты говоришь?! — Елена остолбенела.
— Благодарю бога за то, что парнишка так возмужал. Это теперь единственный путь, который может привести его к здоровой жизни.
— Ты одобряешь это?!
— Конечно!
— Но как же я… Значит, я должна отказаться от последнего, что у меня есть?
Голос ее задрожал, по щекам потекли слезы, Елена упала в кресло. Вашек подошел и взял ее за руку.
— Еленка, — произнес он тихо и ласково, — но ведь это удел всех родителей: в один прекрасный день дети разлетаются из гнезда! Ты продолжаешь смотреть на Петра как на мальчика, а у него уже пушок на щеках.
Он утешал ее, как только мог, но надрывающие душу рыдания не прекращались. Елена ушла от мужа сломленная, в слезах. Она собиралась поговорить дома с Петриком, но квартира была пуста. Он бродил где-то с ней, с той золотоволосой девушкой. И тут в Елене созрело отчаянное решение, которое она уже чуть не приняла однажды. Она лишилась своей любви и опоры. Сколько полнокровных лет остается ей в жизни? Восемь? Пять? Три? Мозг сверлила назойливая мысль: скорей, скорей отсюда, надо спасать то, что еще можно спасти!
Через три дня после этого пан Дворжак зашел к пани Дворжаковой в кухоньку за привратницкой.
— У директора что-то стряслось, — с таинственным видом сообщил он. — Намедни директорша прибежала сама не своя и обратно шла заплаканная. А только что таким же манером припожаловал пан директор и велел не мешкая найти старого Караса. Верно, дома у них что-то неладно. Я так думаю, не случилось ли чего с молодым?
Вацлав Карас действительно метался по канцелярии, как затравленный зверь. Франц Стеенговер сидел у окна, страдальчески сложив руки и безмолвно качая лысой головой. Они ждали Антонина Караса. Тот рванул дверь и с порога спросил:
— Что случилось, Вашек?
— Беда, отец. Елена уехала.
— Что?! Куда?
— Пока не знаю. Должно быть, в какой-нибудь цирк. Велела отправить свою лошадь в Дрезден, но это, видимо, не конечная станция.
— О господи, не было печали!
— Вот записка от нее. Жить в Праге ей невмоготу, просит понять, что варьете не отвечает ее идеалам, и так как, мол, Петрик тоже отдаляется от нее, то она не хочет губить остаток своей жизни.
— Похоже, парень, она и впрямь поехала шапито разыскивать. Дай бог тебе силы не потерять голову. Выходит, снова нам жить холостяками. Правду сказать, не больно-то она радела о семье, цирк брал свое.
Дядюшка Стеенговер был потрясен бегством Елены.
— Как могла она решиться на это! — вздыхал он, потирая лысину. — Бросить мужа, бросить сына, бросить имущество! Какая безответственность, подрывать дело, которое восстанавливает благосостояние семьи! Столько лет я проездил с цирком Умберто, но никогда не мог так регулярно переводить деньги на текущий счет. Наши ежемесячные балансы — одно наслаждение, а эта девчонка удирает в цирк!
Стеенговер боялся, как бы семейное происшествие не нанесло ущерба делу, которое он ставил превыше всего. Он уважал Вацлава за то, что под его командованием цифры прибылей в бухгалтерских книгах победоносно маршировали сомкнутым строем, а цифры расходов тщетно пытались атаковать превосходящие силы противника. Ни на один день не прекращавшаяся война между лагерем «приход» и лагерем «расход» щедро пополняла лагерь военнопленных — банковские счета Караса. Опасаясь, как бы личное горе не подкосило Вашека, Стеенговер предложил немедленно запросить телеграфом агентства и выяснить местопребывание Елены.
Вацлав воспротивился этому.
— Зачем выносить сор из избы? — ответил он Стеенговеру. — Выступления в цирке не утаишь; если у Елены есть ангажемент, мы вскоре о ней услышим. И тогда я постараюсь все уладить.
Бывшие тентовики поддержали его. Друзья сплотились еще теснее; госпожа Керголец, все три сына которой уже покинули родительский кров, вызвалась помогать Карасу по дому, а Петрик, повздыхав, опять начал разуваться и обуваться сам.
Предчувствие не обмануло Караса. Не прошло и десяти дней, как Керголец принес письмо от двух своих старших сыновей из Лейпцига. Они выступали там с номером «Кергол энд Кергол, эквилибристы на перше» в цирке Кранца и сообщали родителям о своем крайнем изумлении, когда в конюшне неожиданно появился жеребец Чао, а следом за ним и сама пани Карасова.
«Кранц был сам не свой от радости, — писали молодые гимнасты, — когда анонсировал ее выступления. Еще бы! Теперь он может похвалиться, что ангажировал последнюю Умбертовну. Но мадам выступает не под своим именем — в цирке ее зовут мисс Свит. Старику это не по нутру, и он ходит и всем рассказывает, что это — дочь Бервица. О мадам можно сказать одно: работает она что надо и имеет большой сюксе. „Высшая“ идет без сучка, без задоринки, о Чао и говорить нечего — такого коня днем с огнем не найдешь. Пани Карасова тоже удивилась, когда мы подскочили к ней. „Иисус-Мария, говорит, да никак это ребята Кергольца!“ — „Они самые, отвечаем, вот ведь где встретились!“ — „Да, бывает, — она нам на это. — Земля что манеж: такая же круглая“. Мы, конечно, ни о чем ее не спрашивали, хотя и охота было узнать, что такое приключилось. Пусть пан директор не беспокоится, уж мы постараемся, чтобы мадам было удобно, и за Чао приглядим. Чехов тут порядочно, шапитмейстером у нас Крчмаржик Йозеф — может, пан директор помнит его. Йозеф знает, что мадам Елена — жена директора Караса, и называет ее землячкой. Так напишите же нам поскорее, что случилось. With warmest love[183], преданные Вам Ваши „Кергол энд Кергол“».
Получив это известие, Карас тут же сел за стол и крупным ученическим почерком написал Елене письмо. Ему понятна ее тоска по цирку, он и сам предпочел бы работать на круге, не свяжи себя театром; он вовсе не упрекает ее, ему только больно, что она уехала, не посоветовавшись с ним. Как-никак у них сын, и разрыв между родителями может плохо отразиться на Петрике. Необходимо сохранить их прежние добросердечные отношения и отъезд Елены выдать за результат взаимной договоренности. Просто, мол, она вернулась на манеж раньше, чем предполагала, и будет ждать там, пока он, Вашек, дослужит в варьете предусмотренный контрактом срок. Потом они снова начнут разъезжать по белу свету и, если не случится ничего непредвиденного, возродят цирк Умберто во всем его величии и блеске.
Письмо это Карас послал не прямо Елене, а братьям Керголец, с просьбой купить большой букет фиалок и вручить его Елене вместе с письмом. Через неделю Вацлав получил ответ со следами слез; растроганная Елена принимала его предложение: «Ты все такой же добрый, рассудительный, ласковый Вашку, ты всегда понимал меня и находил выход из любого положения. Я очень страдала от одиночества. Я возненавидела это твое варьете, где мне не было места и где столько чужих женщин, которые временами интересовали тебя больше, чем я. Я ревновала; к ним, ревновала к театру, но теперь мне все видится в ином свете. Прошу тебя, продолжай делать свое дело, не позволяй такой ничтожной и взбалмошной женщине, как твоя Елена, выбить тебя из колеи. И если какая-нибудь из театральных звезд заинтересует тебя больше, чем полагается, — пользуйся случаем, я не вправе упрекать тебя. Я знаю, что бы ни случилось, ты — мой ангел-хранитель, ты позаботишься о судьбе нашего сына, оставаясь верным тому, что в нас всего сильнее и что зовется цирком Умберто».
Расстояние сгладило то, что мучило вблизи. Вашек и Елена переписывались, дружески делясь новостями. Вашек настоятельно просил Елену сделать все, чтобы Бервиц не узнал о ее службе у Кранца. Старик, по милости судьбы, продолжал здравствовать и даже несколько оправился, но известия о подобном триумфе своего многолетнего противника и соперника он не перенес бы.
Елена в каждом письме расспрашивала его о Петрике. Даже в пору бешеных скачек по свету она не переставала думать о нем и хотела знать о каждом его шаге. Петрик тем временем с отличием закончил гимназию и поступил в университет, желая посвятить себя изучению математических наук. Ни к заведению отца, ни к деятельности матери он не проявлял ни малейшего интереса; то и другое было ему чуждо, и он оставался равнодушен к их занятию, как к камням улиц, по которым ходил, погруженный в свои мысли. К кому юноша проявлял еще некоторую привязанность, так это к двоюродному деду Стеенговеру, начиненному цифрами, но тот заметно одряхлел и к вечеру частенько клевал носом над бухгалтерскими книгами, устало клоня в дремоте свою лысую голову. Рядом с ним сидел молодой подручный, пан Каубле, которому, согласно распоряжению Караса, надлежало контролировать мэтра и приходить на помощь всякий раз, когда стареющая память Стеенговера отказывала.
Жизнь Вацлава Караса снова потекла размеренно и спокойно, хотя и не без тревог; одна подготовка беспрерывно сменявшихся программ чего стоила! Но и ему и его людям постоянное напряжение доставляло даже удовольствие; всякий раз им словно бросали вызов, и нестареющий Вашку неизменно принимал его с боевым задором. Впрочем, если не считать чисто творческих волнений, то в театре и в самом деле царило спокойствие, лишь изредка нарушаемое извне.
Но однажды казалось бы незначительное обстоятельство вывело Караса из равновесия. Среди только что полученной корреспонденции он обнаружил открытку с изображением огромного океанского парохода. Подпись внизу гласила:
«Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!»
Сержант Восатка
Карас повертел открытку в руках и понес показать ее друзьям из умбертовской бригады; те читали-перечитывали, въедались в каждое слово, но объяснения написанному не находили и только качали головами. Двустишие оставалось загадкой. Все смеялись, говоря, что, видимо, Ференц был под мухой, когда вспомнил о своих пражских друзьях, потому и нацарапал на открытке какую-то белиберду. Но Вашек не принял этой версии. Почерк энергичный и твердый, адрес и двустишие выведены тщательно, без единой помарки. Это обеспокоило Вашека. Открытка так и осталась лежать нерасшифрованной на его письменном столе. Вечером, ложась спать, он без конца повторял про себя:
— Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!
Как-то поживает Ференц Восатка, бывший бродяга и авантюрист, ныне владелец большого гамбургского ресторана? Что нового в Гамбурге, который столько лет служил им пристанищем? Что поделывает — Вашку и в мыслях тихонько прошептал это имя — что поделывает Розалия? Его вдруг неодолимо потянуло туда, в дорогие сердцу, памятные места. Такое путешествие было бы полезно и в деловом отношении: гамбургское варьете славилось, недаром директора других театров специально ездили смотреть его программы. Впрочем, Вашек сознавал, что это только предлог, что в Гамбург его влекут не столько дела, сколько меланхолические воспоминания. Он все откладывал поездку на более удобное время, но чем дальше, тем настойчивее всплывали в его памяти слова Восатки. И ему показалось, что именно в этом свойстве манить человека вдаль и заключается их тайный смысл:
Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!
И вот, в один прекрасный день, Вашек наконец решился: распорядившись на ближайшую неделю, он уехал.
Гамбург показался ему более внушительным, оживленным и шумным, чем несколько лет тому назад. Но не достопримечательности интересовали Вашека. Сердце звало его лишь в те места, с которыми были связаны воспоминания о цирке Умберто. Прежде всего он отправился на Репербан — взглянуть, что сталось с их зданием, но едва узнал это место. Широкая, красиво замощенная площадь простиралась там, где некогда среди островков чахлой травы стояли их яркие маренготты. Вокруг высились новые дома с роскошными ресторанами и дешевыми кафе, с театрами и концертными залами, с погребками и дансингами — мир бурных забав и дразнящих наслаждений; сонный и пустынный по утрам, он угарно расточает огни реклам и вывесок, как только наступит вечер, и Репербан, эта артерия веселья, словно кровью, набухает людской толпой. Репербан стала шире и совершенно изменила свои очертания, трудно было даже определить, где стояли тиры и карусели, где располагался цирк и куда выходило окошечко госпожи Гаммершмидт, с какой стороны была дверца каморки, в которой жил покойный Гарвей с рыжеволосой Алисой.
Тщетно останавливался Карас то здесь, то там, тщетно пытался ориентироваться. Он вспомнил, что как раз напротив центрального подъезда находилась таверна «Якорь», но какое там! — ее и в помине не было. Теперь там размещались американизированный бар «Элизиум» и поблескивающее никелем кафе-автомат «Сан-Суси», увенчанный виноградной лозой погребок «Гринцинг», где в сопровождении небольшого оркестра певцы из Вены исполняли народные песни, и дансинг «Батаклан» с витринами, заполненными фотографиями женщин. Ничто не напоминало о прошлом, все сверкало новизной, все было подчинено конъюнктуре и бездумному расточительству.
Карас отправился дальше, дошел до конца этой авеню наслаждений и свернул в кривую улочку. Он с нетерпением ждал, когда за углом покажется широкая полиглотская вывеска «Невесты моряка» — тихой бухты в бурной жизни Ференца Восатки, сержанта. Но, дойдя до угла, он оторопел: первый этаж дома носил следы недавней перестройки. Там, где во времена господства Восатки находились «Мексиканский залив» и «Карибское море», снова разместились магазины — канцелярский и булочная. Видимо, таверну опять ограничили одним «Путем провидения» — несколько столиков да стойка. Вместо броской рекламы Восатки над входом снова появилась прежняя облезлая и ветхая вывеска Мозеке.
«Умер сержант…» — мелькнуло в голове у Вашека, и сердце его сжалось.
Он бросился к двери, нажал ручку.
У входа, как и прежде, возвышалась стойка. За ней, свесив на руки седую голову, сидя дремала женщина. Услышав скрип двери, она подняла веки, и Вашек увидел большие, черные как уголья глаза, потухшие и застывшие, без искорки, без огня, который в них некогда пылал. Женщина, не шевелясь, смотрела на Вашека.
— Добрый день, — поздоровался Вашек. — Могу я видеть господина Восатку?
— Сержанта? — спросила женщина глубоким и сильным голосом, оставаясь недвижной, как статуя.
— Да.
— Его нету.
— А где он?
— Вы — кто? Уж конечно, не друг сержанта, для этого вы слишком молоды.
— Я Вашку.
— Вы… вы… Вашку?!
Потухшие глаза медленно скользили по нему.
— Так вы Вашку? Как вы изменились! Скажите, откуда сержант знал, что вы приедете?
— Он знал это?
— Очевидно. Он просил вам кое-что передать.
— Значит, он уехал?
— Уплыл.
— За океан? Помилуйте, да ведь ему уже за семьдесят!
— Семьдесят три.
— Куда же он уплыл? В Мексику?
— Нет, на Кубу, в Гавану или на Тринидад, смотря по обстоятельствам.
— Похоже, он собирается участвовать в восстании кубинцев против Испании, но оно было в прошлом году.
— Сержант тогда и уплыл.
— Но я три месяца тому назад получил от него из Гамбурга письмо!
— Совершенно верно. Это письмо отправила я, так он велел. Сержант сказал мне: «Если я не вернусь ровно через год, отправь письмо. А когда приедет Вашку, передай ему, что настоящий мужчина ради знамени не забывает о женщине, но и ради женщины не забудет о знамени. Я часто увлекался одним в ущерб другому, но теперь нашел наконец золотую середину».
Карас стоял, как зачарованный. Так вот каков тайный смысл двустишия:
Когда бьет тамтам,
Он зовет: сюда, сюда!
Восатка услышал бой кубинских барабанов, звавших на борьбу, и пошел на их зов. Но к чему это поучение? Может быть, сержант узнал о поступке Елены и во всем винит его, Вашека? Или он только предчувствовал нечто подобное и хотел предостеречь друга? Да, конечно, вряд ли он что-нибудь знал, уехал-то он больше года тому назад. Старые тентовики не переписывались. Значит, он только предполагал возможность кризиса и бил тревогу. Сержант был прав, Карас признал это. Не сходи он с ума со своим театром, он, вероятно, раньше распознал бы то, что назревало в Елене.
Голова его лихорадочно работала, но вот одна мысль оттеснила все другое.
— Госпожа Адель, — обратился Карас к сидевшей перед ним женщине, — восстание на Кубе давно закончилось победой — сержанту пора бы уже вернуться домой.
Женщина тем временем снова закрыла глаза и на этот раз даже не подняла век.
— Не знаю, что с ним случилось, — ответила она будто сквозь сон. — Жду. Торговля захирела без него. Я не могла объясняться с иностранцами, и они перестали сюда ходить. Я ликвидировала «Карибское море» и «Мексиканский залив», чтобы сохранить хотя бы «Путь провидения». Здесь я встретила его, здесь он впервые сказал мне: «Мío damasco». Сержант — мужчина, каких не было и нет на свете. Он сказал мне: «Жди!» — и мне не остается ничего другого.
Женщина умолкла. Карас придвинул стул, сел и закрыл лицо руками; Восатка, Ференц Восатка уехал в Америку умирать и лежит сейчас где-нибудь среди смуглых повстанцев. Мятежное чешское сердце, обретшее мир и покой под знойным тропическим небом.
В трактире стояла глубокая тишина, лишь из кухни доносилось мерное тиканье стенных часов. Но Карас его не слышал. Когда же оно дошло до его слуха, он провел рукой по лбу и встал.
— Госпожа Адель, — глухо проговорил он, — вы не знакомы с фрау Лангерман?
— Лангерман? — Супруга сержанта вновь открыла глаза. — Лангерман? Это не та, что была на похоронах Сельницкого?
— Как, Сельницкий умер?
— Да. Он умер в соседнем помещении, в «Ямайском заливе», как мы его называли. Пожаловался, что плохо себя чувствует, сел за рояль и стал играть «Марш Радецкого». Играл как-то вяло, а когда дошел до своего «Радецкий, Радецкий, бравый командир», голова его упала на клавиши, и — конец маршу… Все газеты о нем писали — он ведь не один год прослужил капельмейстером в цирке Умберто. Но на похороны пришла лишь одна старушка с дочкой. Сержант сказал мне, что это фрау Лангерман, которая свято чтит все, что связано с цирком Умберто.
— А где она теперь живет, вы не знаете?
— Нет.
— Попробую ее разыскать. Будьте здоровы, госпожа Адель. Дай вам бог счастья… А когда вернется… когда вы увидитесь с сержантом… передайте ему, что я не забуду его слов.
— Передам, Вашку. Будьте покойны.
Она закивала головой, и на лице ее впервые появилось некое подобие улыбки. Но веки Адели тут же смежились, и, уходя, Вашек видел, как она снова склонилась над стойкой, подобно надгробному изваянию.
Днем он по памяти нашел дом, где жила раньше фрау Лангерман. Вашек легко взбежал на четвертый этаж, но, когда увидел на дверях табличку с надписью «Фрау Лангерман, вдова», сердце его учащенно забилось и ноги задрожали. Под этой табличкой была прибита другая, медная, на ней значилось: «Тим Йоргенс». Карас позвонил.
Послышался шорох, дверь отворилась. Согбенная старушка в белом чепце удивленно подняла на него глаза, поправила очки и всплеснула руками:
— Mein Gott![184] Вашку!
Он кивнул головой, шагнул к старушке и обнял ее.
— Господи, это он! Проходите же, вот неожиданность! Розалия дома, и муж ее — тоже. Вот она удивится!
Вашек быстро заморгал глазами, чтобы не заплакать, когда, войдя в кухню, увидел Розалию. Она похудела, осунулась, нос у нее заострился, она выглядела старше своих лет, выражение лица было озабоченным. Рядом с нею стоял ее муж, Тим Йоргенс, высокий, жилистый, голубоглазый блондин с редкими волосами, рулевой буксира «Штеллинген». Гостя ему представили как сына старого жильца и друга детства Розалии. Тим Йоргенс сердечно пожал Вашеку руку, фрау Лангерман собрала чай, и вскоре, преодолев смущение, хозяева и гость повели разговор о своей жизни. Йоргенс оказался весельчаком и каждый свой рассказ приправлял острой шуткой. Выпив два стакана чаю, в который он добавлял столько рому, что чай походил скорее на грог, Йоргенс взял стоявшую подле дивана гармонику и принялся тихо наигрывать. Он сидел с Розалией на диване, Вашку и фрау Лангерман — против них. Когда беседа иссякла, Тим Йоргенс запел: «Et wasen twei Kunnigeskinner…» Розалия прижалась к мужу, из глаз ее текли крупные, как жемчужины, слезы, всплакнула и фрау Лангерман… У Вашека снова защемило сердце. Своим приходом он только разбередил старые раны… «В половине седьмого идет поезд на Берлин», — вспомнил он. Взглянув на часы и извинившись, Вашек стал поспешно прощаться. Женщины упрашивали его посидеть еще, но Йоргенс их урезонил:
— Нет, детки, мы не можем задерживать господина Вашку. Расписание есть расписание, тут уж ничего не попишешь.
Прощаясь, мать и дочь снова расплакались.
— Ведь он был мне как родной сын… — оправдывалась перед зятем фрау Лангерман.
— Да я понимаю, мамаша, — гудел тот, — детская дружба — что может быть прекраснее!
Проводив Вашека до двери, он сказал извиняющимся тоном:
— Не обращайте внимания. Бабы — народ чувствительный. Семейное счастье размягчает!
— Да сопутствует оно вам всю жизнь! — с искренним чувством проговорил Вашек, пожимая ему на прощание руку.
Он сбежал вниз, выскочил на улицу, за углом остановил пролетку и велел отвезти себя в отель. По дороге он увидел кондитерскую, в витрине которой красовались корзины с вином. Вашек похлопал кучера по плечу и попросил остановиться. Стремительно войдя в лавку, он выбрал самую большую и роскошную корзину с рейнским, мозельским и шампанским, а также с шоколадом, финиками, фигами и апельсинами, дал хозяину адрес фрау Розалии Йоргенс, жены рулевого Йоргенса, уплатил, заехал в отель, быстро собрал вещи и в половине седьмого уже сидел в вагоне курьерского поезда, мчавшего его в Прагу.
Только в вагоне-ресторане Вашек спохватился — так он и не зашел в гамбургское варьете! Впервые в жизни ему придется продиктовать дяде Стеенговеру ложный отчет о своих деловых расходах.
Две золотистые косы стянуты в тугой узел, в уши вдеты бирюзовые серьги, рука провела пуховкой по шее, по лбу, два сияющих, блестящих глаза разглядывают в зеркале молоденькую, пухленькую, цветущую девушку, за спиной у которой материнские руки уже встряхивают вечернее платье из голубого шелка. Первый танцевальный вечер — вот причина упоительного волнения барышни Эмилии Костечковой и ее матушки пани Марии Костечковой, урожденной Варганаржовой, супруги фабриканта Ярослава Костечки, проживающего в Праге II, Тешнов, 17, склад и розничная торговля мужским бельем и галстуками — Прага I, Целетна, 47.
Когда обе дамы поздно вечером возвратились из танцевальных классов Линека, в двух окнах второго этажа их дома на Тешнове горел свет.
— Папочка еще не лег, — произнесла пани Костечкова, — папочка нас дожидается.
Действительно, пан фабрикант Костечка без сюртука и воротничка сидел, расстегнув жилет, в столовой за последней кружкой пива и читал «Народни листы». Круглая люстра с зеленой бахромой, подвешенная на зеленых шнурах, освещала покрытый белой скатертью стол с салфетками, отбрасывая мягкий свет на обитые плюшем стулья и стоявший в углу диван с турецким узором. Когда дамы вошли в комнату, пан Костечка опустил полотнище газеты, и в свете люстры появилось его продолговатое лицо с пенсне на мясистом носу; вьющиеся волосы разделены пробором, окладистая каштановая борода благодаря заботам парикмахера ниспадает красивыми волнами.
— До чего же было хорошо, папочка! — воскликнула Эмилия в дверях и, порхая по комнате, принялась оживленно делиться впечатлениями от своего первого «выезда в свет». Ей дали выговориться, а затем отослали спать. Она была необычайно возбуждена и все обнимала мать; та гладила и целовала ее.
— Я ждал тебя, мамочка, — произнес пан Костечка, обращаясь к супруге и постукивая пенсне о стол, — чтобы сообщить, что этот Фекете-Црнкович из Загреба, которого в Пеште звали Шварцем, все-таки вернул долг. Сегодня утром я получил от него полторы тысячи золотых. Прямо находка! Я когда еще списал эту сумму! Давно мне не делали подобных сюрпризов! И вот я подумал: не отложить ли нам эти полторы тысячи на приданое Эмильке.
— Ты у нас, папочка, замечательный. Сейчас, как никогда, мы должны позаботиться о ее счастье. Дело серьезнее, чем я думала.
— Уж не нашла ли ты ей жениха?
— Мне и искать не пришлось — жених сам объявился. Ну, раз уж у тебя сегодня такой удачный день, расскажу тебе все. Я сразу подумала, что этот Фекете-Црнкович — доброе предзнаменование. Полторы тысячи золотых — о, наш папочка умеет вести дела!
— Ладно, ладно… Так ты говоришь, ухажер сыскался?
— Сыскался… Как не сыскаться! Девочка-то что картинка, красавица, вылитый отец. Он давно за ней ухаживает. Любовь студента… Знаешь, папочка, в этом есть свое очарование. Сегодня он мне представился. Красивый, обаятельный юноша, отлично воспитан; он провожал нас до самого угла.
— Вот так история, мамочка. А кто он такой? Как его зовут?
— Петр Карас, папочка, будущий профессор.
— Профессор… гм… Не так плохо. Государственная служба, пенсия…
— Очень симпатичный и исключительно интеллигентный. Он даже стихи пишет, сегодня преподнес ей стихотворение — я взяла у Эмильки, чтобы показать тебе.
— Так, так. Значит, поэт. А-ля Врхлицкий[185], а? Ну что ж, я не возражаю, пусть будет в семье поэт, благо его ждет приличное место… Мы теперь можем себе кое-что позволить. Кстати, с Врхлицким мы знакомы. Помнишь его? Не помнишь? Да ну, сухощавый такой, с отвислыми усами… Ты же сама его обслуживала, он купил тогда шесть фрачных сорочек «Экзельсиор» тридцать девятого размера и белый галстук — ему должны были вручать диплом доктора наук… Припоминаешь? Он хотел купить всего три сорочки, но я его уговорил: «Маэстро, ваша слава плюс почетное звание… Вам следует взять минимум полдюжины!» Он только кивнул. Очаровательный человек! Я веду учет таким покупателям, иногда очень полезно сослаться на знаменитых клиентов. Поэт и профессор университета — это уже марка. Так что если этот юноша — как, ты говоришь, его зовут? Карас? — тоже поэт и профессор, ну что ж à la bonne heure[186] я человек передовой, без предрассудков, раз пенсия обеспечена… Покажи-ка стишок.
Пан Костечка снова надел пенсне и развернул лист бумаги.
— Почерк у него разборчивый; правда, до каллиграфии еще далеко, завитушек, какие выводит наш счетовод, ему, пожалуй, не осилить, ну да ведь поэт — не писарь. Впрочем, пишет он вполне сносно для без пяти минут профессора. Среди наших клиентов есть такие профессора, что каждый раз приходится гадать, какую рубашку ему нужно — пикейную или из шифона. Да! Так, стало быть, стихотворение. Стихотворение, посвященное нашей Эмильке! Скажите пожалуйста!
О Незнакомка, Ваш чарующий бальзам
Влит в уравненье Жизни, что решит лишь Стикс [187]
Мои стихи, неведомые Вам,
Исполнены тоски по сладостному «Икс».
Ну что ж. Мне кажется, что и сам Врхлицкий не написал бы лучше о нашей Эмильке.
Одобрительно кивая головой, фабрикант Костечка прочел еще три строфы.
— Вот, мамочка. Стихотворение, воспевающее нашу дочь. Кто бы мог подумать!
— Да, да, Ярослав, — с глазами, полными слез, отозвалась пани Костечкова, завладевая листком со стихами, — я вот читала там, у Линека, «О Незнакомка, Ваш чарующий бальзам…» и думала: «Боже мой, какое это счастье! Меня в молодости никто не воспевал…»
— Но, Мария, ты несправедлива. Зато я был мастер сочинять рекламу, этого ты не можешь отрицать. Когда мы у старого Джосса в Голешовицах налаживали производство первых в Австро-Венгрии крахмальных воротничков, вся реклама лежала на мне. Покойник Джосс всегда говорил: показать товар лицом — для этого нужен особый талант. А какой бум поднял я вокруг нашего белья «Экзельсиор», манишек «High-Life»[188] и галстуков — куда Врхлицкому! Каждому — свое! Ну, а этот юнец… из какой он семьи?
— Вот это-то меня немного и тревожит, — призналась супруга, — его отец, кажется, директор театра-варьете…
— Ах, это тот Карас, из варьете Умберто! Я знаком с его папашей, он иногда подсаживается к нашему столику в «Белом лебеде». Человек он простой, но занятный, его там все любят. А в варьете, говорят, дела идут неплохо. Деньжата у них, должно быть, водятся. Ну, об этом мы еще разузнаем. Поживем — увидим. Я Эмилькиному счастью не помеха.
Супруги Костечки отправились спать, но долго не могли уснуть.
— Папочка, ты спишь? — прошептала пани Костечкова.
— Нет. А что?
— Да видишь ли… Этот мальчик пишет в своем стихотворении: «Исполнены тоски по сладостному „Икс“»; что означает этот «Икс»? Я не понимаю.
— Ну, так называют что-нибудь неизвестное; говорят, например, господин Икс или господин Игрек…
— Так, ты думаешь, тут ничего… такого нет?
— А что тут может быть?
— Ну… мне показалось… Поскольку он говорит о тоске… Не означает ли этот «сладостный „Икс“», так сказать…
— Ах, вот оно что! Ну, господь с тобой! Едва ли. Он ведь еще совсем мальчик…
— Так ты думаешь, папочка, в этом нет ничего… предосудительного?
— Думаю, что нет, мамочка. А если и есть, то сказано об этом весьма недурственно… «Сладостный „Икс“»… Ха-ха-ха…
— Фу, папочка, какие мысли тебе приходят в голову…
— Мне? Разве я завел разговор об этом «сладостном „Иксе“»?
— Все вы, мужчины, одинаковы…
«Сладостный „Икс“»… Молчи уж, мамочка… мамусенька… Ты же первая об этом заговорила!
На следующий день фабрикант Костечка попросил своего приятеля и компаньона, пана Зальцмана, навести справки о Вацлаве и Петре Карасах, проживающих в Карлине. Информация была получена через несколько дней, и супруги Костечки с любопытством стали изучать ее:
«Карас Вацлав, директор театра-варьете Умберто в Карлине.
Интересующее вас лицо родом из южной Чехии. В 1890 году взял на себя художественное руководство театром в качестве нанимателя на самостоятельном балансе; за владельцем здания Ахиллесом Бребурдой остался ресторан. Оба предпринимателя, по-видимому, связаны взаимным участием в доходах. Интересующее вас лицо заслужило репутацию первоклассного специалиста, отлично знающего свое дело. Руководимое им заведение пользуется большим успехом, и процветание его неоспоримо. Семейное положение интересующего вас лица неясно. Его супруга, артистка Елена Карас, находится за границей, по одним сведениям — проживает у своих родителей, по другим — ангажирована в цирк. Впрочем, интересующее вас лицо ведет упорядоченный образ жизни, и состояние его превышает 100 000 золотых. Испрашиваемый кредит может быть предоставлен.
Карас Петр, студент университета, проживает в Карлине.
Интересующее вас лицо — сын директора театра-варьете Умберто Вацлава Караса и его жены Елены Карас, артистки. Гимназию на Тругларжской улице окончил с отличием, экзамены в университете также сдает аккуратно и весьма успешно. Заведением отца не интересуется, ибо готовит себя к педагогическому поприщу. Натура несколько непрактичная, но живет экономно. С некоторых пор ухаживает за дочерью некоего состоятельного фабриканта, однако официально о помолвке объявлено не было. Испрашиваемый кредит может быть предоставлен под ручательство отца или будущего тестя».
— Черта с два! — вырвалось у Костечки. — Давай ему кредит, да еще под собственное же ручательство.
— Никто не просит у тебя кредита, — рассмеялась супруга, — надо же было Зальцману как-то мотивировать свой запрос. Ну, что скажешь?
— Гм… кроме этой загадочной истории с мамашей, все как будто в порядке. Хорошо бы пригласить его в воскресенье на чашку кофе, мы бы его немного прощупали.
Пани Костечкова обрадовалась, ибо ничто так не воспламеняет сердце женщины, как возможность выдать дочь замуж. И вот в следующее воскресенье Петр Карас держал «кофейный экзамен». Ему пришлось выслушать массу всевозможных историй из области производства мужского белья и воротничков, множество кулинарных рецептов и правил образцового ведения хозяйства, а также несколько фортепьянных пьес в исполнении барышни Эмилии, В свою очередь, он по просьбе хозяев рассказал о своих родителях, о доходах театра-варьете и о том, что поделывает за границей его матушка. Затем пан Костечка снова повел речь о зефире, трикотине, шифоне, кретоне, фланели, батисте, линоне, муслине, креповом бархате и полотне. Молодой Карас поинтересовался, чем отличаются друг, от друга перечисленные ткани, и пан Костечка с жаром принялся трактовать о сырье. Пока он говорил о льне и хлопке вообще, Карас слушал только из вежливости. Но вот он привел некоторые цифры.
— В квадратном сантиметре обыкновенного полотна двадцать две нити хлопчатобумажной пряжи номер двадцать и девятнадцать поперечных нитей номер четырнадцать.
— Позвольте, — перебил его Карас и зажмурил глаза, — значит… значит, толщина двадцатого номера равна примерно нолю целых сорока пяти сотым миллиметра, а четырнадцатого… четырнадцатого — нолю целых пятидесяти трем сотым миллиметра, при условии, если нити лежат вплотную. А каким образом, пан Костечка, определяется номер нити? Меня, видите ли, очень интересует, как возникают на практике те или иные цифры.
— Номер хлопчатобумажной ткани определяется количеством мотков, приходящихся на один английский фунт.
— Стало быть, он определяется при помощи деления. Замечательно! А моток — величина постоянная?
— Разумеется. В каждом мотке семь прядей, восемьдесят витков по полтора ярда каждый.
— Чудесно… Позвольте… восемьдесят витков — это, значит, сто двадцать ярдов… Семь прядей, вы сказали? Выходит, в мотке восемьсот сорок ярдов, а английский фунт в шестнадцать унций равняется четыремстам пятидесяти трем целым, пятистам девяносто восьми тысячным грамма, не так ли? А ярд — девятистам четырнадцати целым, тремстам восьмидесяти четырем тысячным миллиметра. Великолепно! Сколько вычислений потребовала бы одна только ночная сорочка, если все эти данные перевести в метрическую систему!
— Во Франции пряжу измеряют именно по этой системе и нумеруют ее в зависимости от того, сколько мотков приходится на один килограмм… Английскую нумерацию довольно просто перевести на французскую, но я позабыл, как это делается. В конторе у меня есть специальные таблицы.
— Пан Костечка, если вы не имеете ничего против, нельзя было бы как-нибудь зайти к вам повычислять…
— О, сделайте одолжение, приходите, когда угодно. У нас цифр пропасть — номера ниток, номера тканей, таможенный тариф, размеры сорочек и кальсон, номера воротничков, номера пройм — перемножив все это, вы, может быть, и высчитаете тот самый «сладостный „Икс“», о котором пишете в своем стихотворении.
— Пан фабрикант! — воскликнул Петр Карас. — Если я высчитаю этот икс, он перестанет быть для меня иксом. Но, боюсь, это невозможно.
— Ну, что вы, пан Петр, — засмеялся Костечка, — это в вас заговорил поэт. Может, вы отчасти и правы, но пасовать не следует.
Когда Петр Карас откланялся, мать и дочь пришли к отцу узнать его мнение.
— Парень он, кажется, славный. Профессор из него будет толковый.
— Да. Он необыкновенно талантлив, — сказала мать.
— Он гений, — сказала дочь.
— À la bonne heure, гений так гений, — сказал отец.
Телеграммы, которые, как правило, повергают людей в страх, для канцелярии Караса были обычным средством связи. Они стоили немалых денег, но директор откупался таким образом от томительного и долгого ожидания. Он научился соперничать со временем, к чему и призывал его когда-то господин Гаудеамус. Тысячи депеш вскрывал он машинально, словно традиционные поздравления к празднику, но, взяв в руки телеграмму из Роттердама, Вашек вдруг заколебался. Распечатав ее, он прочитал:
«Приезжай Елена разбилась Кранц»
Два часа спустя Вацлав, Петр и Стеенговер уже сидели в дрезденском экспрессе. В Лейпциге Карас успел купить букет фиалок. В Роттердаме их встречал сам Кранц, постаревший, но по-прежнему энергичный и бодрый.
— Она выезжала нового жеребца, разучивала с ним аллюры высшей школы, — рассказывал он им по дороге в больницу, — конь вышел «на свечку», но поднялся чересчур высоко и опрокинулся. Елена упала на барьер и не смогла выбраться из-под лошади. Сам знаешь, Вашку, что за штука женское седло.
Из палаты, к которой их подвели, вышли две пожилые дамы — Агнесса Бервиц и графиня д’Асансон-Летарде.
— Мама! — взволнованно воскликнул Карас.
— Вашку!
Она обняла и расцеловала его, как родного сына.
— А это наш Петер? Боже, мальчик, как ты вырос! Здравствуй, Франц! Как хорошо, что вы все приехали. Сейчас не входите, Елена только что уснула. Состояние ее серьезно, дети, очень серьезно…
Она стояла, выпрямившись, готовая, как всегда, стойко снести удар судьбы; и только слезы набежали на опухшие глаза — тело ее дочери было раздавлено.
Лишь под вечер попали они к Елене. Несчастная встретила их взглядом, исполненным любви. Руки ее были свободны, одну она с трудом протянула Вашеку, другую Петрику. Так и лежала она между ними, с букетом фиалок на одеяле, неподвижная, обреченная, временами теряя сознание. В одиннадцать часов ее не стало.
Родственники совещались в гостинице о похоронах.
— Я возьму это на себя, — заявила Агнесса Бервиц, — я сама отвезу свое дитя в Торхаут. Петер поедет со мной. Сын должен быть на похоронах матери. Вашку и Франц вернутся в Прагу. Сейчас конец месяца, нужно готовить новую программу. Личное горе не должно отражаться на делах театра.
Она оставалась все той же начальницей, твердой, непоколебимой. Родственники согласились. Кранц явился в отель выразить свое соболезнование, цирковые артисты приходили один за другим с букетами цветов для покойной мисс Свит. Позднее Кранц приехал на вокзал проводить Вашека. Старый цирковой антрепренер знал об успехах Караса и держал себя с ним как властелин с властелином.
Премьеру в Праге Вашек готовил спустя рукава. Внезапная смерть Елены разрушила все его планы на будущее. Он не знал теперь, на чем остановиться, но чувствовал, что узы, связывающие его с цирком Умберто, ослабли. Вскоре он убедился, что и на других катастрофа подействовала подобным же образом.
Первым по возвращении в Прагу пришел к нему Стеенговер.
— Не надо мне было туда ездить, — сказал он Карасу. — Я был доволен своей судьбой и желал лишь одного — служить здесь до конца моих дней. Но когда я перед Арнгеймом выглянул из вагона и увидел Нижний Рейн, Эйсел, каналы, тюльпановые плантации и первую ветряную мельницу, меня охватили радость и тоска. С той минуты я уже не мог отделаться от мысли, что умирать надобно на родной земле. Я навестил несколько знакомых семей. И повсюду слышал одно и то же: каждый голландец к старости возвращается на родину. Разыскал я и кое-кого из школьных товарищей. Они прожили еще более бурную жизнь, чем я, работали и торговали в Батавии, в Паданге, в Сурабайе, один жил среди дайаков на Борнео, другой владел плантацией под горой Пиная на острове Серам. А теперь у всех прекрасные одноэтажные домики в Северном Брабанте или в Лимбурге, разводят черепах, покуривают на верандах сигары и счастливы, что дышат воздухом родины. Не сердись на меня, Вашку, но я хочу домой!
Так театр лишился Франца Стеенговера, бухгалтера и секретаря, а после его отъезда стал поговаривать об уходе и Антонин Карас. Жаль, дескать, халупы в Горной Снежне — чем ей пустовать, лучше уж он поселится там и обучит какого-нибудь парнишку для цирка или варьете.
— Что это тебя вдруг потянуло, отец? — прямо спросил его сын. — Разонравилось пиво в «Лебеде», что ли?
Старик долго мялся, потом махнул рукой.
— Э, да что скрывать, мне тут уже ничто не мило. У меня выпали два зуба, вот тут, спереди, видишь?
— Вижу, но не из-за зубов же ты, инспектор, собираешься удирать из Праги?
— Из-за зубов. Именно из-за зубов. Мне же теперь на трубе толком не сыграть. Какой мундштук ни насажу — все фальшивлю! Рот прохудился! А коли не протрубить даже марш-финал, так на кой леший мне этот театр!
Ничего не поделаешь! Карас Антонин, каменщик, тентовик, инспектор, сложил чемодан и по железной дороге, носящей имя императора Франца-Иосифа, уехал в Чешские Будейовицы, чтобы вновь обосноваться в своей горноснежненской халупе.
Антонин Карас уехал, а Сметана-Буреш слег. Он прихварывал всю осень, зимняя простуда свалила его окончательно, и в первый день после сретения он испустил последний вздох. Буреш умер семидесяти семи лет, но, когда он лежал в гробу, ему не дали бы и шестидесяти. Похороны были торжественные. Сам приматор, доктор Подлинный, пожаловал с двумя своими заместителями и многочисленной депутацией от ратуши. Отряды вооруженных ополченцев маршировали под музыку; представители «Товарищества мельников» прибыли со знаменем в черном траурном чехле; во главе похоронной процессии, предводительствуемые генералом, выступали монахи ордена крестоносцев с эмблемой в виде красной звезды — их монастырь находился у Карлова моста; пана наместника Королевства Чешского представлял советник Плешнер, полицей-директора — советник Хароус. Из родственников за гробом шел только племянник покойного, сын его двоюродного брата Богумил Сметана, землемер, к которому теперь переходила мельница. Подлинную же семью усопшего представляли трое Карасов — Антонин, Вацлав и Петр, а также Карел Керголец с женой Алисой. Они искренне горевали, они и еще несколько сот пражских бедняков — старичков и старушек. То были грандиозные похороны, торжественные и пышные, достойные почетного горожанина, хотя тот и был некогда простым циркачом, а еще раньше чуть не погубил пражские мельницы.
Через два дня после похорон Вацлаву Карасу принесли с мельницы пакет, завещанный ему покойным. Вашек развернул его и просиял: в пакете оказались перевязанные шпагатом брошюры и книжки — маленький поэтический клад, который тентовик Буреш возил с собой по свету и благодаря которому Вашек выучился когда-то читать по-чешски. Он пробежал глазами корешки и извлек томик, который в свое время заинтересовал его больше всего, томик, начинавшийся строкой: «Чехи — люди доброй славы!» Теперь он выяснил наконец, как называлась эта книга: «Май» Карела Гинека Махи, поэма, посвященная пражскому старожилу Гинеку Комму.
Весной Петр сдал последние экзамены и защитил свою нашумевшую работу о трехмерном симплексе в четырехмерном пространстве и поверхности, образованной заданными прямыми. Вскоре состоялся торжественный акт sud auspiciis imperatoris[189], искренние поздравления профессоров, прошение о должности и циркуляр, которым Петр назначался помощником преподавателя математики и начертательной геометрии в пражской академической гимназии. Утром он представился директору гимназии, а днем просил у пана Ярослава Костечки, владельца фабрики мужского белья и воротничков, руки его очаровательной дочери Эмилии.
На другой день после свадьбы, вечером Вацлав Карас сидел в своей квартире у железнодорожного виадука один-одинешенек. Жена, дядя, отец, учитель, сын — все покинули его один за другим. О былом величии напоминал лишь контракт на аренду театра-варьете. Через два года, по истечении договорного срока, ему перевалит за пятьдесят. Лучшие годы своей жизни он принес в жертву тому, о чем прежде и не помышлял. Словно сбился с пути и пятнадцать лет бесцельно блуждал по чужим краям. Впрочем, не совсем так. Во-первых, он принес себя в жертву не театру, а собственному сыну. Во-вторых, работа в варьете не была блужданием в совершенно неведомой области. Нет, Вашек не блуждал; он действительно попал на незнакомое поприще, но тотчас поставил перед собой новую цель и ни разу не отклонился от нее. Видимо, он кое-чего достиг, судя по тому уважению, каким пользуется повсюду. Даже этот надутый Кранц счел за честь называть себя его коллегой и перейти с ним на ты, а ведь Кранц теперь крупнейшая фигура в европейском цирке. Не предложить ли ему сотрудничество, когда истечет срок контракта?
В пятьдесят лет вернуться на манеж? А почему бы и нет? Полгода работы с лошадью, и он снова станет мастером «высшей школы»: кто раз овладел этим искусством, тот уже не забудет его. Что такое «высшая школа»? Умение изменять центр тяжести и посредством определенных импульсов заставлять лошадь проделывать непривычные для нее движения. Кто однажды ощутил, как реагирует чуткое животное на малейшее перемещение центра тяжести, тот не разучится управлять конем, как не может разучиться плавать искусный пловец.
Но разве ему по плечу одна только «высшая школа»? Дайте ему восемь, двенадцать, шестнадцать понятливых лошадей, и за полгода он подготовит с ними первоклассный номер. Дайте ему львов или тигров, медведей или слонов — он справится с любыми животными и добьется своего.
В эти месяцы он как бы возвращается к годам своего детства: буду донтером, буду жокеем, буду прыгуном, буду как Ар-Шегир. Цирк Умберто влечет к себе с неодолимой силой! Ни слова не говоря, Карас уточняет размеры своего состояния, прикидывает, взвешивает. При случае узнает у дрессировщиков, во что может обойтись группа необученных хищников, справляется в манеже о ценах на породистых лошадей. Приобрести тех или других не составит никакого труда: денег у Вашека достаточно, чтобы стать компаньоном хотя бы того же Кранца — старик одряхлел, а наследника у него нет. Было бы недурно основать «Цирк Кранц и Умберто» и воскресить таким образом померкшую славу гордого имени! Как ни странно, но ему ни разу не приходило в голову наименование «Кранц и Карас». Вашек вырос в плену столь сильной традиции, что имя Умберто для него по-прежнему было исполнено величия, себя же он считал лишь наследником, доверенным лицом, исполнителем воли Умберто.
Пан Ахиллес Бребурда тоже помнит, что срок контракта подходит к концу. Помнит и вьется вьюном, старается угадать малейшее желание Караса — сама любезность, сама услужливость. Но этот чертов Карас говорит о будущем весьма неопределенно, о новом контракте — ни звука, на манер Непомука. Братья Бребурды утешают друг друга: куда он денется, где найдет еще такое помещение, такого сговорчивого компаньона. Не бросит же он дело, увенчавшееся таким успехом!
Но Вацлав Карас все же решает уйти. За четырнадцать лет он так набил руку, что варьете кажется ему детской забавой. Он знает всех артистов мира, все приманки, все сенсации, все способы воздействия на публику. Составить программу для него не труднее, чем стасовать карты. И что бы он теперь ни делал в театре — все это будет лишь комбинациями и вариациями прежних находок, а он жаждет творческих мук, дерзания. Что это за работа — сиди на всем готовеньком, артисты и публика сами к тебе идут! Еще летом, когда студийцы действительно ищут что-то новое, работать интересно. Но в пятьдесят лет хочется большего. В пятьдесят лет еще рано думать об отдыхе. В пятьдесят лет еще можно попытать счастья в чем-то более значительном.
Вацлав Карас, прозванный в цирке Вашку, чувствует, что решение созрело. Он оставит эту ванночку с теплой водой и снова кинется в бурный поток. Не разглагольствуя, молча готовит он себя к этому. Каждое утро проводит четыре часа в седле. Дома у него в дверях подвешены кольца, в спальне стоят гири. Вашек упорно тренирует тело. Братья Керголец держат его в курсе всех цирковых новостей. Еще один сезон в Праге — и прощай, ленивая жизнь каменного дома!
Решено, подписано, скреплено печатью. И вдруг непредвиденное обстоятельство опрокидывает все его замыслы.
Обстоятельство это — крохотное, плачущее и верещащее, у него удивленные голубые глаза, и при крещении ему дали имя Людмила.
Вацлав Карас, прозванный в цирке Вашку, стал дедушкой.
Каждое чувство занимает свое место в человеческом сердце. Не израсходованное своевременно, запоздалое чувство проявляется в иной срок, при иных обстоятельствах и подчас гораздо более бурно. Отец, не утоливший жажды отцовства, становится нежным и любящим дедом, стремясь в заботы о внуке вложить то, что не было проявлено по отношению к сыну. Так случилось и с Вацлавом Карасом. Когда родился Петрик, Карас был слишком занят, чтобы заполнить собою его детство, над колыбелью же внучки в нем пробудилось дремавшее чувство; Вацлав растроган и взволнован, пожалуй, больше, чем отец и мать малютки, вместе взятые. Еще за день до радостного события он был убежден, что его будущее — кони, львы, тигры и слоны; день спустя диковинных животных оттеснило беззащитное дитя человеческое.
«Прибыл новый человек, — говорил он себе, торопясь из театра через сад Музея на Тешнов, — ни агентство, ни газеты его не рекламировали, он явился таким, каков есть, и теперь, Вашку, директор, от тебя зависит — кем он станет, какое место займет в программе. На тех, кто называет себя его родителями, особенно полагаться не приходится. Папаша — одержимый, мамаша — пухленькая горожанка. Какая опасность для души, только-только затеплившей свой огонек! Эти двое отвечать за нее не в состоянии. Ответственность может нести лишь тот, кто умеет заглянуть в будущее. В небе стало звездочкой больше, и нужно приложить все силы к тому, чтобы из нее получилась звезда. Появление нового человека — событие поважнее твоих личных успехов. Ты собираешься неизвестно где возродить цирк Умберто, а у тебя под боком, дружище, явилась на свет новая Умбертовна! На Тешнове, у Костечек, неподалеку от фабрики белья и галстуков — смотри не проморгай! Может быть, родилась будущая великая балерина, или наездница, или певица с редкостным голосом, и ты обязан сделать все, чтобы огонек не заглох под толщей фланели».
У Ахиллеса Бребурды гора с плеч свалилась: Вацлав Карас неожиданно подписал контракт еще на десять лет. Это значит, что варьете и впредь будет носить славное имя Умберто, а Карас останется его художественным руководителем. Так-то оно так, но в последнее время господина директора куда больше, чем театр, интересуют достижения барышни Ли, она же Лилили, не вышедшей еще из младенческого возраста. Улучив свободную минуту, он мчится из театра на Тешнов, чтобы полюбоваться ее акробатическими номерами под свивальником. Ученый сын полагает, что отец рехнулся; невестка шутит: они вполне могли бы сэкономить на няньке; пан Костечка с довольным видом поглаживает свою шелковистую бородку и знай посмеивается: «Тебе, Вацлав, остается только кормить ее грудью, молочком…» Но Караса с толку не собьешь, он укачивает, баюкает, подкидывает внучку, возит ее в коляске, перепеленывает, как заправская нянька. Он знает, зачем это делает.
Он убежден, что человек в младенческом возрасте ничем не отличается от львенка или тигренка и его отношение к окружающему миру определяется инстинктом. Надо, чтобы ребенок привык к его голосу и смеху, к запаху его тела, ощутил, что на руках у дедушки ему лучше и безопаснее всего. Оставшись с внучкой наедине, Карас производит над ней всевозможные эксперименты: берет ее за ручки или за ножки и тянет на себя, понемногу развивая тельце. Маленькая Лилили души не чает в дедушке: едва завидев его, смеется, просится на руки, кряхтит, будто желая что-то сказать. Вацлав Карас охотно с ней играет, но его беззаботная веселость искренна лишь отчасти; нежность не может скрыть настороженного внимания: различает ли малышка звуки, цвета? какова у нее реакция? боязлива она или нет?
Но вот уже внучка становится на ножки, спускается на пол, начинает лепетать. Дедушка не отходит от нее ни на шаг, наблюдает, стережет каждое ее движение, стремясь выявить вкусы и склонности девочки. Он доволен, хотя и не говорит об этом вслух. Лилили что маленький хищник: проворная, смелая, шумливая, подвижная, как ртуть. Безбородого дедушку она просто боготворит. Кто еще из взрослых подсаживается к ней на пол, кувыркается, бегает на четвереньках, кричит гогочет, лает и кукарекает? Младенец превращается в маленькую девочку, и чем разумнее она становится, тем горячее привязывается к дедушке. Все ласковы с ней, все любят ее, но ни с кем не бывает так весело и шумно, как с дедушкой Вацлавом, никто не знает столько забавных историй, никто не проявляет такой постоянной готовности к играм и шуткам. Вот они уже начинают гулять вместе, уже заходили как-то к дедушке на квартиру. Чего он там только не выделывал, благо им никто не мешал: ходил на руках, становился на голову, переворачивался в воздухе. Маленькая Людмила восхищена, а дедушка внушает ей: хочешь увидеть все это еще раз — помалкивай дома. Так у них появилась общая тайна. Дома говорят, что идут на прогулку, а сами отправляются к дедушке, запираются и поднимают возню. Чего только не вытворяет этот дедушка! Прыгает через стул, через стол, лазит по-обезьяньи, качается на кольцах головой вниз, плюхается на пол, вскакивает, стоит на одной руке. В спальне у него хранятся два ящика с разными диковинами: носами, бородами, масками, париками, шляпами, кепками, яркими костюмами. Вытащит оттуда что-нибудь, наденет — и вот уже перед ней не дедушка, а кто-то чужой.
Называется это «устраивать театр». Люда садится на диван, дверь неожиданно распахивается, и появляется дедушка с косматой бородищей и огромным красным носом, на голове у него шлем, в руке картонный меч. Он ходит по комнате саженными шагами и, топая, декламирует загробным голосом:
«Герман из Бубна был смельчаком, кто с ним помериться мог отвагой…»
Вот он «по лесу скачет», затем отбрасывает меч и шлем, кидается наземь и показывает, как сцепились «два тигра и лев», катается по полу, ревет, отскакивает, рычит и шипит — словом, веселья хоть отбавляй! Люда не в силах усидеть на диване, она бьет в ладоши и прыгает и визжит от удовольствия.
Со временем они «устраивают театр» уже вдвоем; дед приносит несколько чудесных тюлевых накидок, Люда драпируется в них — и вот она уже принцесса Лилили, а дедушка превращается то в короля Габадея XV, владыку Месопотамского царства, то в черного раба Мезулана, послушно исполняющего ее приказания, то в принца Цинкапура, который на коленях признается принцессе в любви, а потом сажает ее на комод — это его замок, и он защищает его от дракона.
Насладившись театром, они переключаются на цирк: бегают по столам и стульям, носят из комнаты в комнату, кувыркаются, прыгают, делают стойки, ходят по воображаемому канату, пока принцесса Лилили окончательно не обессилит от крика и смеха. Тогда они покидают перевернутую вверх дном квартиру и, взявшись за руки, чинно возвращаются «с прогулки» домой — почтенный дедушка и примерная внучка. Люда свято хранит тайну — дома хотят, чтобы она была тихой и смирной, чтобы уже издали приветствовала знакомых пани непременным «целую ручку», чтобы следила за собой и вела себя прилично. По-детски сообразительная, она быстро усваивает, что существуют два мира: один — это дома и в обществе, другой — у дедушки. Второй, дедушкин, был для нее раем, и это определяло поведение Людмилы.
В варьете девочке, разумеется, нельзя. Сами Костечки бывают там охотно, зрелище это и красиво и занимательно. Кроме того, пан Костечка рад случаю блеснуть перед пражским обществом в директорской ложе. Нравятся пестрые программы варьете и Эмилии Карасовой. Лишь пан учитель Петр Карас считает проведенный в театре вечер потерянным; он предпочитает сидеть дома и вычислять площадь конического сечения фигуры, образованной пятью парами сопряженных точек. Но в том, что варьете не для маленькой Люды, сходятся решительно все. И девочка остается дома с отцом. Родители не нарадуются ее послушанию, она не пристает, не упрашивает взять с собой. Им и невдомек, что это любимый дедушка Вацлав велит ей так себя вести, что за это он уже множество раз водил внучку на дневные представления. Дома Людмила — ни гугу, молчит, боясь выдать дедушку и лишиться удовольствия. Ах, варьете, там так чудесно! Нет ничего красивее на свете, разве что балет «Семь воронов» или «Королева кукол» в Национальном театре. Но в варьете можно пройти с дедушкой даже за кулисы, в гардеробные, к клеткам, а уж там всегда найдутся какие-нибудь зверюшки, которых можно покормить и погладить. Сколько очарования в этих маленьких приключениях! Нет, что ни говорите, ни у одной девочки нет такого замечательного дедушки, как ее безбородый дед Вацлав.
Учитель математики Петр Карас становится европейской знаменитостью, о его работах пишут солидные математические журналы. После опубликования труда «Несколько новых взглядов на теорию конвергентных и дивергентных постепенностей Бользано-Цауха» он дважды выступал с докладами на конгрессах математиков — в Веймаре и в Лионе. Карлов университет присудил ему звание доцента.
— Так он вовсе не Врхлицкий! Коническое сечение — это тебе не сонет, — говорит о нем тесть, с довольным видом пропуская бороду меж пальцев, — но он прославит семью Костечков! Не зря я выбрал для нашей продукции марку «Экзельсиор» [190].
— Это редкое сочетание, — похваляется пани Костечкова приятельницам, — гений и примерный муж. Наша Эмилька так счастлива. Жаль только, зять больше не пишет стихов. Он ведь у нас еще и поэт, знатоки говорят, что он почти догнал Врхлицкого.
— Петр — паинька, — блаженно мурлычет полнеющая Эмилька, как кошечка прижимаясь к мужу, — с каждым иксом столько хлопот! Но он не отступится, пока не станет надворным советником, ведь правда, Петричек?
Скептически созерцая эту семейную идиллию, дедушка Вацлав только потирает руки. Он безмерно счастлив, обнаружив в Людмиле столь милую его сердцу искорку, темперамент, смелость и веселье — все то, чего ему так недоставало в собственном сыне. Он любил Петра и не сказал ему ни одного обидного слова, но был убежден, что именно Петр явился причиной многих досадных перемен в их жизни. По сути дела, из-за Петра цирк Умберто прекратил свое существование. Будь у Петра другая натура, Елена ездила бы по сей день, да и сам он мог бы еще выступать. Трудно его за это упрекать, но Вашку не собирается на старости лет кривить душой и делать вид, будто его невесть как радуют научные достижения сына. Парень исправно делает свое дело, так оно и должно быть — чем тут восхищаться?!
— Ты идешь своей дорогой, Петрик, — лежа в опустевшей квартире, размышлял вслух Вацлав Карас под гул и грохот поездов на виадуке, — но за тобой есть должок. Я пожертвовал делом своей жизни, делом жизни нескольких десятков семей, чтобы не исковеркать ненароком твою душу. За это я вправе потребовать, чтобы ни ты, ни твоя сладчайшая Эмилька не коверкали душу нашей Люды. Богу было угодно отвратить тебя от свободного искусства, от дела нашей семьи. Ты ушел в город учительствовать и зажил припеваючи, но если господь пожелает вернуть твою дочь свободному искусству, в мир твоей матери, бабушки и прабабушки, то я явлюсь к тебе с векселем, Петрик, и потребую справедливой оплаты.
Так размышлял Вацлав Карас, будучи убежден, что маленькой Лилили обеспечена блистательная карьера, что в девочке есть нечто такое, чего не было в ее отце, и что это «нечто» погибнет, если целиком доверить ее судьбу родителям. И вот дедушка ходит, помалкивает, ни во что не вмешивается, а сам при этом усердно ведет подкоп и накапливает взрывчатку. Лишь иногда вечером, поправляя у себя в квартире ковер и расставляя мебель после учиненного с Людой разгрома, он вдруг прищелкнет пальцами и воскликнет:
— Я вырву от них эту душеньку, вырву, и миру предстанет новая Умбертовна!
В те годы, когда Вацлав Карас доживал шестой десяток, ведя тайную борьбу за внучку, он меняется и как антрепренер. Не придавая уже такого значения виртуозности артиста, он довольствуется меньшим напряжением сил, лишь бы номер был привлекателен и изящен. К делам и людям Вацлав относится теперь без того монашеского аскетизма, какой отличал его в годы сурового мужества, видя в артисте не искусный автомат, но живое существо со всеми присущими ему слабостями. Профессиональных тайн для него не существует. Он знаком со всеми выдающимися артистами Европы, большинство из них работало в его летней студии, все они в той или иной степени — его ученики.
В гардеробные своего театра Вацлав приходит как домой. Здесь он встречается с молодыми гимнастами, отцов и матерей которых он некогда ангажировал. Здесь он застает старых, опытных артистов, которые летом приедут к нему тренировать своих сыновей. Разговорится с незнакомым человеком, и через минуту выясняется, что он знает его дядю, свояченицу или бывшего партнера. Комбинации меняются, но фигуры на европейской шахматной доске искусства остаются прежние и передвигаются, от программы к программе, в самых различных направлениях. Вацлав Карас следит за их передвижением и видит, кто поднимается в зенит своей славы и чья звезда уже на закате. Он замечает паузы, вызванные болезнями и невзгодами, выясняет в гардеробных подробности. Если пострадал приятель, — а кто из ведущих актеров не дружен с ним! — Карас не поленится черкнуть несколько сердечных строк. Артисты страдают от одиночества и за память в трудную минуту признательны до конца своих дней.
Год от года отношения его с бродячей актерской, братией становятся все более близкими. Карас для артистов — не работодатель, а опытный, мудрый и доброжелательный коллега. Они обращаются к нему за помощью, и Вацлав советует, помогает. Теперь они приходят к нему не только по делу, но и с тысячью личных забот, которые всего более сближают человеческие сердца! Родители спрашивают, как быть с детьми, дети — что делать с престарелыми родителями. Стреляные парни в нерешительности приходят за советом — жениться ли им на своих партнершах; трижды объехавшие свет танцовщицы ждут не дождутся, когда попадут в Прагу, чтобы извлечь из чемодана карточку своего суженого и спросить мнения папа Караса.
Волосы бывшего Вашку уже тронуты сединой, но глаза его блестят и сверкают. Взглянет Вацлав на маленькую карточку и сразу видит, что за ней кроется — любовь или деньги, расчет или неопытность. Ни одна гадалка так не разберется, ни одна не даст такого дельного совета. Вашек — человек без предрассудков. Тем, кто победнее, он советует пожениться, если они любят друг друга и хотят работать вместе. Более состоятельным рекомендует поинтересоваться приданым. Красивых женщин, которым удалось подцепить богатого дворянина или финансового магната, Вацлав поздравляет — и особенно горячо в том случае, если они выходят замуж по любви. Обо всем этом не переговоришь в гардеробной, люди поднимаются к нему в канцелярию и выходят оттуда с благодарной улыбкой и счастливыми глазами. А потом со всех концов Европы приходят уведомления о помолвке и приглашения на свадьбу. И Карас по возможности не отказывает никому. У сотен артисток и танцовщиц был он на свадьбе шафером, сотни новорожденных держал над купелью в качестве крестного отца. С годами он настолько сжился с огромной артистической семьей, что стал самым близким ее другом, самым интимным наперсником, самым уважаемым советчиком — папа Карасом.
Делает он все это охотно, потому что любит этих людей. Артисты — народ простой, бесхитростный, порядочный. Существует какая-то закономерность в том, что морально нечистоплотные люди не способны добиться больших успехов даже там, где, казалось бы, требуется голая сила. Постоянная напряженная сосредоточенность, самоотречение морально очищают гимнаста варьете. Правда, есть жанры, куда легче проникает зараза безнравственности. Но это относится не только к варьете или цирку. В свое время микроб проник и на сцены театров и до поры до времени паразитирует там. Сколько порочного появилось на подмостках к концу века, в пору повального увлечения литературой! Но у Караса тонкое чутье, пошлость претит ему и редко когда в программу проникает нечто противоречащее его вкусам.
Всего хуже обстояло дело во время войны: мир сузился, и театрам приходилось изворачиваться. Однажды Карасу в последнюю минуту отказала большая балетная труппа. Заменить ее было нечем — театры испытывали затруднение с репертуаром. Но одно агентство усиленно рекламировало «Живые картинки», якобы пользующиеся необычайным успехом. Карас долго колебался, однако, не найдя иного выхода, поборол отвращение и телеграфировал агентству о своем согласии. И вот появились шесть вызывающего вида особ во главе с пожилым развязным господином, одетым с нарочитой элегантностью. Карас взглянул на него, и моторчик памяти, стремительно заработав, мгновенно перенес его на полвека назад. Этот человек был цветным, кожа на его лице посерела, глазные впадины почернели, взгляд потух. Над верхней губой торчали нафабренные усики, во рту поблескивали золотые зубы.
— Паоло! — воскликнул пораженный Карас.
— Yes, — ответил бербериец, принужденно улыбнувшись, и поклонился до полу.
Пожалуй, впервые Карас не нашел для приехавшего к нему артиста ни одного доброго слова. А ведь это был товарищ его детства! Да, был. Тем ужаснее казался он Карасу теперь; контраст между светлым воспоминанием и действительностью был разителен — перед ним стоял не Паоло Ромео, а живая руина.
— Проводите господ в гардеробные! — обратился Карас к секретарю Каубле, чтобы избавить себя от необходимости продолжать разговор. И невольно взглянул на календарь: пятнадцать или шестнадцать дней продлится новая программа?
Незачем беседовать с Паоло, нет нужды расспрашивать его; едва увидев этих девиц, Карас понял, что дело плохо. Как только секретарь вернулся, Вацлав продиктовал ему объявление, запрещавшее артистам и сопровождающим входить в фойе и зрительный зал во время представления. Одну из копий он просил вывесить возле уборной Паоло. На его репетицию Вацлав не пошел, опасаясь домогательств навязчивого франта. Да и репетировали, как сообщил ему потом режиссер, одни музыканты.
— А эти… дамы? — спросил Вацлав.
Режиссер прищурил левый глаз, махнул рукой и осклабился.
Карас со вздохом покачал головой.
Вечером, во время первого отделения, к Карасу прибежал метрдотель Шебеле. Он не хочет скандала, но этот негр, приехавший с «Живыми картинками», просит шепнуть господам в ложах, что если их заинтересуют артистки, то им следует обратиться к господину Ромео.
— Хорошо, пан Шебеле, — кивнул Карас, — господам ни слова, мы этого у себя не потерпим. А с господином Ромео я переговорю.
Карас послал к нему секретаря, и тот напомнил Паоло о вывешенном утром объявлении.
Возмущенный араб разразился проклятиями.
— Господин Ромео, я очень сожалею, но мне поручено передать вам, — твердо заявил секретарь, — что если вы сейчас же не удалитесь из фойе, директор вынужден будет просить полицейского комиссара арестовать вас за сводничество. Свидетель у нас имеется.
Паоло посинел, глаза его сверкнули. Он выкрикнул какое-то ругательство, повернулся и бросился вниз по лестнице.
— Ну как? — спросил Карас после представления.
— Отправился в бар, — доложил секретарь, — напился и стал буянить. Ругал вас, пан директор, на чем свет стоит; кричал, будто вы всему научились у него, и клялся отомстить.
— Как же он меня ругал? — вдруг полюбопытствовал Вашек.
— Забыл, пан директор… Какое-то странное слово, я еще такого не слыхивал…
— Не Даблкау?
— Похоже… Да, да, оно самое…
— Даблкау, — повторил седовласый Вашку, и лицо его озарилось. — Не мудрено, молодой человек, что вы не поняли этого слова. Представьте себе ребячью драку, исход которой решается пятьдесят лет спустя. Завтра вы увидите финал. Пригласите ко мне господина Ромео на одиннадцать часов.
Паоло Ромео явился в канцелярию в двенадцатом часу и низко раскланялся на все стороны.
— Дорогой Паоло, — спокойно обратился к нему Вашек, — я видел вчера твой номер; очень сожалею, но он решительно не годится для театра, носящего имя Умберто. Его нельзя оставить в программе. Однако я не хотел бы нанести тебе ущерб. Вот записка, по которой ты получишь гонорар за все пятнадцать выступлений. Сделай милость, вели своим дамам освободить гардеробную до обеда.
Паоло поклонился, взял записку и не спеша вложил ее в бумажник. В канцелярии было тихо, как перед грозой. Затем Паоло вновь отвесил поклон и направился к двери. Внезапно он остановился, повернулся к секретарю и, сверкнув ненавидящими глазами, выкрикнул:
— Знаете, почему этот пес Даблкау взъелся на меня? Я был любовником его жены!
Слово рассекло воздух, подобно пущенному в цель кинжалу. Вашек вздрогнул, будто в него и в самом деле впилось лезвие. С минуту он смотрел на Паоло непонимающим взглядом. Он стоял в дальнем конце комнаты, у окна. Паоло с насмешливой гримасой на лице у двери. Их разделяла низкая перегородка. Внезапно Вашек сорвался с места, в длинном прыжке, не задев перегородки, пролетел через всю комнату, сбил Паоло с ног, вскочил и, схватив его за ворот и за штанину, поднял над головой. Казалось, он хватит им об пол, но Вашек распахнул ногой дверь и сбежал со своей ношей по лестнице. Паоло хрипел, вырывался, но руки Вашека сжимали его, как тиски. На шум выбежал из своей каморки пан Дворжак.
— Open the door! — крикнул Вашек.
Не понимая по-английски, пан Дворжак все же догадался, чего от него требуют. Дверь распахнулась, и Паоло Ромео шлепнулся на тротуар.
— Знаете, дружок, — вернувшись в канцелярию, обратился Карас к секретарю, — когда я вчера говорил вам о финале, я не предполагал, что дело кончится рукопашной. Дойти до такой низости… Ну вот, полувековая тяжба исчерпана, и слово «Даблкау», надеюсь, снова забудется. Теперь можно и пообедать. Кстати, измерьте-ка при случае длину комнаты, — весело добавил Вашек. — Мне кажется, это мой рекордный прыжок без трамплина.
Столкновение с Паоло было единственным скандалом за все время директорства Вацлава Караса. Работая в театре, Вашек нередко попадал в неприятные и щекотливые положения, но умел выходить из них, не теряя самообладания и чувства юмора. Убеленный сединами, умудренный опытом, он был выше закулисных склок. Теперь-то Вашек знал наверное, что уже никогда не вернется в цирк, — он решил взять на себя заботы о судьбе внучки. Не легко далось ему это решение. Порою он с сожалением вспоминал о прошлом, с горечью убеждаясь в том, что, собственно, так и не осуществил мечты своей жизни — достичь вершин жокейского искусства и дрессировки лошадей. Он добился многого, но работа с хищниками отвлекла его от цели. Он хотел обновить цирковой репертуар, но упрямство Бервица и обрушившиеся на цирк невзгоды помешали этому. Когда же он стал наконец полновластным хозяином, на долю его выпало лишь сберечь жалкие остатки былой славы. Ради сына он взялся за дело, о котором раньше и не помышлял; ради внучки отказался от последней возможности вернуться на некогда избранный им путь.
«Вот видишь, Вашку, видишь, — твердил он себе в одиночестве карлинской квартиры, — ты никогда не был хозяином своей судьбы, все заботился о других. О Бервице, о цирке Умберто, об Агнессе, Елене, о Петре, о Людмиле. Ты помешался на цирке, влюбился в имя Умберто, а твое собственное имя осталось в тени. Вся Прага говорит о прекрасных программах театра-варьете Умберто, но кто читает на афишах набранную мелким шрифтом подпись: „Директор Вацлав Карас“? Уйдешь из театра — и Прага даже не вспомнит о тебе. Полно, в этом ли дело? Кем был бы Вацлав Карас из Горной Снежны без цирка Умберто? Каменщиком и музыкантом, как и его отец. И если ты достиг чего-то большего, то только благодаря другим. Разумеется, ты проявил волю, талант, смекалку, но чего бы они стоили, если бы тебе не помогли Буреш, Ганс, старик Ромео, Бервиц. Полжизни, а может быть, и дольше, вбираешь в себя то, что уготовили для тебя другие; разве это не обязывает делиться потом своим богатством? Человек не живет сам по себе, жизнь — это бесконечная кавалькада. Ты свернул с намеченного пути, но то, что ты делал, ты делал добросовестно. Не искал популярности, не старался быть на виду, люди, смыслящие в твоей профессии, знают тебе цену, а что до остальных — не все ли тебе равно? Ты не вернулся в цирк, осел в варьете. Но и здесь ты поработал на славу, оставишь по себе добрую память и, быть может, убережешь душу своего потомка, не дашь ей закоснеть в богатстве и глупости».
Подумав о принцессе Лилили, Вацлав Карас просиял. В ней находил он то, чего был лишен, когда растил собственного сына. Люда тянулась к нему с безграничной любовью и восхищением. Что бы ни делал дедушка Вацлав, все казалось ей верхом совершенства; не было человека умнее и добрее ее безбородого дедушки из театра. Бородатый дед Ярослав ревновал, бородатый дед Ярослав дулся, но это ему не помогало. Никто в семье не умел так играть с маленькой девочкой, как седеющий ветеран манежа, в груди которого билось нестареющее мальчишеское сердце, отзывавшееся на имя Вашку. Чего только не делал он, чтобы доставить внучке удовольствие! Раз ни с того ни с сего он купил вдруг верховую лошадь и на следующий день, посадив Люду перед собой в седло, до вечера проездил с нею по Стромовке. Потом он обзавелся лодкой и стал предпринимать с девчушкой увлекательные походы на островки у Штванице и дальше, к Либени. А когда внучке исполнилось семь лет, дед подарил ей ко дню рождения пони, настоящую, живую лошадку; он назвал ее Мери, и уже вскоре Люда стала сопровождать дедушку на прогулках по Стромовке и другим местам.
Резвясь и забавляясь, девочка даже не подозревала, что Карас пристально наблюдает за ней. Нет, он не ошибался: он избавил внучку от той робости и страхов, которые омрачили детство ее отца. Людмила не боялась ни животных, ни воды, смело и доверчиво шла навстречу неизвестности. Одна большая опасность была, таким образом, счастливо устранена. Что же касается будущего девочки — тут Карас долго не мог прийти ни к какому решению. Играя с нею, он пробовал то одно, то другое, но не замечал за внучкой каких-либо склонностей к обычным для цирка и варьете жанрам. Он заметил только, что она очень музыкальна, неравнодушна к играм с переодеваниями, а войдя в роль, искусно пользуется мимикой. Со временем Люда обещала стать красивой, темпераментной девушкой с выразительным лицом, лукавыми глазами и стройным станом. И Карас пришел к заключению, что, пожалуй, всего более Людмила способна к танцу.
Елена, не колеблясь, предпочла бы традиционный балет. Но опыт подсказывал Вацлаву иное решение. За неполных четверть века в его театре выступали самые известные танцовщицы Европы, все прославленные балетные труппы, благодаря ему получили права гражданства неведомые дотоле экзотические танцы. Он первый на континенте пригласил темпераментных американских негров, приходивших в экстаз от собственных ритмов, он познакомил Европу с придворными сиамскими танцовщицами, яванскими баядерами и красавицами жрицами с острова Бали. Когда в театральных кругах заговорили о необходимости обновить танцевальное искусство, Карас украсил свою программу хороводом сестер Визенталь, ухитрился вставить в нее труппу Далькроза из Геллерау, привез в Прагу мечтательную Руфь Сен-Дени и Сен-Маз, воскресившую староегипетские пляски. Как никто другой, он имел возможность наблюдать за ними, изучать, сравнивать. Сам он постиг азы балетного искусства еще на уроках Ахмеда Ромео и, слушая виртуозную музыку, не раз мечтал о гармонической балетной импровизации. Вначале его тоже увлек классический балет, Анну Павлову он считал непревзойденной танцовщицей. Но чем глубже проникал он в тайны хореографии, тем больше убеждался, что вычурные па прима-балерин — лишь бесплодные вариации устаревшей формы, что новые средства выражения нужно искать в подчинении танца высшей идее, воплощая в нем религиозную мистику или древний культ. Когда на подмостках варьете Умберто выступала исполнительница подобных танцев, художники и скульпторы нередко обращались к Вацлаву с просьбой дать им возможность ежедневно наблюдать артистку и вдохновляться ее искусством. Карас охотно шел им навстречу, ибо все это были люди незаурядные, с широким кругозором и острым глазом. Беседы с ними лишний раз утверждали Караса во мнении, что мир стоит на пороге возрождения танцевального искусства, суть и цель какового будут заключаться в гармоническом и красивом движении.
Думая о маленькой Люде как о будущей танцовщице, Вацлав представлял ее себе активной участницей широкого художественного движения, глашатаем и выразителем новых идей. Разумно используя методы Ахмеда Ромео, он исподволь стал готовить внучку к этой миссии. Он приучал ее к изящным позам и движениям, к пружинистой походке и прыжкам, тренировал мускулатуру ног и корпуса. И хотя уроки его оставались игрой, хрупкое тельце приобрело необходимые навыки. Дед и внучка занимались потихоньку от всех, но неожиданно обстоятельства изменились в их пользу.
Однажды пани Эмилия Карасова вернулась домой с твердым намерением водить десятилетнюю Люду на далькрозовские уроки ритмической гимнастики.
— Все девочки из приличных семей ходят теперь к Далькрозу, — заявила Эмилия. — Госпожа советница Визенберг не представляет себе семейной жизни в будущем без ритмической гимнастики. И супруга директора газового завода пани Вшетечкова тоже сказала мне, что она целиком за пластическое воспитание. Она считает, что между супругами будет больше согласия, если мужу не понадобится искать чего-то на стороне.
— Да, пожалуй, — кивал головой пан Костечка, — Вшетечка — большой гуляка и грешник. Но понравится ли ему пани Вшетечкова в канкане — это еще вопрос!
— В канкане! Боже милостивый! — вскричала пани Костечкова. — Чего только не требуют от нас, бедных женщин! Все ублажай этих мужчин. Канкан!
— Ритмическая гимнастика не канкан, мамочка, — поучала ее дочь, — пани директорша абсолютно права. Не всем же достаются в мужья математики.
— Мы — люди передовые, — рассуждал Костечка, — в наше время думали главным образом о кухне, но если танцы содействуют прогрессу — á la bonne heure! Зажиточная семья всегда в состоянии нанять хорошую кухарку, но завести в доме танцовщицу… Пусть уж лучше хозяйка дома займется этим сама. А что скажет дедушка Вацлав?
Дедушка Вацлав почесал в затылке.
— Не знаю, голубчик, не знаю, — отвечал он с невинным видом, — я бы поостерегся. Любое искусство — враг добродетельной семьи. Что, если девочка увлечется и поставит крест на ваших заповедях?
— Этого можно не опасаться, — махнул рукой Костечка. — Люда — примерная девочка и всецело под нашим влиянием.
— Как знаете. Только раз уж вы разрешите ей танцевать, вам следовало бы пускать ее и в варьете. Там она сможет увидеть выдающихся балерин.
Все признали справедливость его слов. Было решено, что Людмила станет посещать уроки ритмической гимнастики, а также варьете, когда в программе будут танцевальные номера. Дедушка Вацлав ликовал. Теперь он мог заняться подготовкой внучки более целенаправленно. Побочные игры были оставлены, и девочка сосредоточилась на танцевальных па. Педагог далькрозовской школы восторгалась юным талантом, Люда быстро научилась владеть своим телом, выказала незаурядное чувство ритма. На весеннем школьном концерте ее выступление стало гвоздем программы. Костечковых буквально распирало от гордости — столько восторгов пришлось на долго их ребенка, стольких поздравлений удостоились они сами. В пятнадцать лет Людмила уже выступала на вечерах мимического танца, а в шестнадцать — исполнила первую роль в пантомиме. Газеты писали о восходящей звезде, почитатели новой Терпсихоры в упоении бегали на ее вечера, завистливые предшественницы отводили душу в сплетнях. Но помешать ее триумфальному восхождению они не могли — Люда была в отличной форме, она пленяла своей пикантной красотой, внимая музыке всеми фибрами души. «Людмила Карасова — эолова арфа балета, — писал о ней доцент Шафранек, специалист по эстетике движений, — достаточно малейшего дуновения музыки, чтобы она зазвучала гармонией телесного и душевного обаяния».
— Доцент Шафранек — осел, — прочтя это, провозгласил доктор Петр Карас, к тому времени уже экстраординарный профессор аналитической математики и геометрии в университете Карла Фердинанда, — эстетика движений — это же не наука! Из его болтовни мне ясно только одно — малейшего дуновения музыки достаточно, чтобы отвлечь Людмилу от занятий в гимназии; у сей «эоловой арфы балета» тройка по математике! Простите, но это отнюдь не «гармония телесного и душевного обаяния», а стыд и позор для отца, которого вот-вот должны назначить ординарным профессором.
— Не обращай внимания на отца, — хохотал дедушка Вацлав, когда внучка прибежала к нему в слезах, — твоего уравнения ему не решить. События давно уже развиваются в нежелательном для него направлении. Продолжай танцевать, я вступлюсь за тебя. Но запомни: не усердствуй сверх меры. Посмотри на нынешних танцовщиц. Они изнуряют себя, и от их женственности вскоре не останется и следа. Они напоминают иссохших в тропиках миссионеров и пустынников, живущих среди песков и питающихся кузнечиками. Безусловно, они многого достигли, но где былое очарование, легкость, женственность? Что за метода — создавая прекрасное, убивать красоту, дарованную богом?! Танцуй, упражняйся, учись, работай сколько душе угодно. Но именно — сколько угодно! А не через силу. Господь — в молитве, а тело в отдыхе нуждается!
Люда обняла и расцеловала своего замечательного дедушку. Вняв его мудрому совету, она продолжала танцевать. Дома начались недоразумения. Хуже всего обстояло дело с гимназией. Людмилу Карасову боготворили все классы, но учителя, особенно пожилые, были недовольны новым циркуляром, разрешавшим занятия танцами и участие в любительских далькрозовских спектаклях. Математик донимал Люду с первого дня; на ее примере он доказывал, что университетские кафедры заняты бездарностями, не способными обучить математике даже собственных отпрысков. Теперь к нему присоединились латинист, историк и естественник.
— Карасова Людмила, — изрекал тощий классный наставник, — да-с, балет — отлично, успеваемость — плохо. Новые времена-с!
Однажды к Вацлаву Карасу явился маленький, толстый человечек, непрерывно потевший и протиравший стекла очков: с дремучих бровей на них то и дело капал пот.
— Доцент эстетики движений доктор Шафранек, — представился он старому артисту, — я пришел к вам, пан директор, по поводу вашей внучки.
Это была тема, ради которой Вацлав Карас охотно отложил бы даже премьеру. Да и беседа, как он убедился, стоила того. Доцент Шафранек принадлежал к тем самоотверженным энтузиастам, которые всецело поглощены своим предметом. Это сразу же расположило к нему Вацлава. Озабоченный человечек прекрасно разбирался в вопросах современного балета, хотя и чересчур теоретизировал. Он пришел внушить старому Карасу, что в Праге нет никого, кто мог бы еще чему-то научить Людмилу. Девушка превзошла всех пражских танцовщиц; она необычайно талантлива и должна завершить свое хореографическое образование хотя бы у Рудольфа фон Лабана в Германии.
Карас внимательно выслушал его, а затем расспросил о деталях.
— Спасибо за информацию, пан доцент, — сказал он в заключение, — теперь мне ясно, что представляют из себя немецкие танцевальные школы. Да, несомненно, балет сейчас в моде. Я это и в театре ощущаю. Правда, у нас стремятся не столько к совершенству, сколько к разнообразию. Толпе уже мало обычной программы. Она жаждет чего-то более пикантного. Ей подавай ревю, пышное ревю с дюжиной голых танцовщиц и броским оформлением. Но я этого делать не стану. На мой жизненный манеж скоро выедет семидесятый год, и мне уже поздно перестраиваться. Не хочу променять большое искусство на пустяк, разум — на глупость. Люда — другое дело. Я верю, что она сможет подняться над всей этой пошлостью и дать миру нечто настоящее. Ее родителей в данном случае принимать в расчет не следует. Петр — хороший человек, но тряпка, да к тому же Костечки прибрали его к рукам. Я поставил на нем крест, еще когда узнал, что он собирается стать математиком. Но вышло хуже: он заделался философом-математиком. Философ-математик! Это, знаете ли, нечто вроде тигрольва — помеси льва с тигром. Иногда, по воле божьей, рождаются на свет и такие, но толку от них ни на грош. Можно ли подобному человеку доверить судьбу очаровательной молодой девушки, допустить, чтобы он руководил ею?! Меня это давно тревожит. Настало время вмешаться. Добром тут ничего не добьешься, я знаю. Придется, видимо, еще разок прикрикнуть по-укротительски.
— Превосходно, пан директор! — обрадовался доцент Шафранек. — Очень хорошо, что вы хотите сами устроить жизнь внучки.
— Да, хочу, но прежде я должен переговорить с ней. У меня есть одно условие. Если девочка примет его, то летом поедет в Германию.
Доктор Шафранек ушел в восторге. А днем на том же стуле сидела Людмила, гимназистка седьмого класса. Дедушка Вацлав сел напротив и взял ее за руку. Лицо его было необычайно серьезно.
— Люда, я разговаривал с доцентом Шафранеком. Не хотела бы ты поехать в Германию, к Лабану?
— Конечно, дедушка. А ты думаешь, это возможно?
— Есть две трудности. Первая состоит в том, что тебе придется уехать из дому и жить среди чужих людей. Я разузнал, что представляет из себя школа Лабана. Молодые женщины, молодые мужчины. Современные, передовые взгляды. Насмешки над мещанством. Что ж. Допустим. Но как, девочка, одобрить то, что может истощить твои жизненные силы? Ты уже не маленькая и понимаешь, о чем я говорю. Достаточно преждевременного увлечения, одного необдуманного шага… и девушка гибнет в расцвете лет.
— Дедушка, — без тени кокетства сказала растроганная Людмила, — у меня и так полно кавалеров. Среди них есть очень милые мальчики. Но я хочу танцевать. Я хочу стать настоящей балериной. Я хочу стать знаменитой. И, пока я этого не добьюсь, для меня ничего не существует. Ты веришь мне?
— Но здесь ты с нами, здесь тебя в какой-то мере оберегает семья. Там же ты будешь одна, и тебе не на кого будет опереться.
— Да, но ведь я твоя воспитанница. Твоя, а не папина и не мамина. Ты знаешь меня. И знаешь, что мне можно верить.
— Так-то оно так, но все же я хочу, чтобы ты торжественно поклялась. Пусть моя совесть будет чиста. Я тебя предупредил, предупредил со всей серьезностью, и ты дала мне слово. Если не сдержишь его, я очень огорчусь, но скажу себе: значит, спасти ее было нельзя, зло заключалось в ней самой.
— Сдержу, дедушка, сдержу!
Слезы брызнули у нее из глаз.
— Хорошо, детка, обещай же мне, что не заведешь романа до тех пор, пока не добьешься успеха. Когда я прочту о том, что ты добилась своего, ты будешь свободна от данного тобою обещания. И тогда — делай что хочешь. Обещаешь?
— Обещаю, дедушка.
Вашек наклонился к внучке и расцеловал ее в обе щеки. Люда порывисто прильнула к нему.
— И второе, — вновь повеселев, продолжал Карас, — как вызволить тебя из дому?
— Вот этого я не знаю, дедушка. Может быть, потихоньку собраться да улизнуть?
— Этот способ мне не очень-то по душе, разве как крайняя мера… Я хочу предложить другое. Только ты должна мне немножко помочь. Но имей в виду — дело нелегкое, совсем нелегкое!
— Говори, я на все согласна! — воскликнула Людмила, видя по глазам деда, что тот замышляет какую-то хитрость.
— Тебе придется пойти на большую жертву — провалиться в гимназии.
— Ой, — обрадовалась девушка, — да это же замечательно! Если надо, я провалюсь по латыни, по греческому, по истории, по географии, по расчудесной папиной математике — ты только скажи!
— Прекрасно. И чем хуже будут у тебя отметки, тем лучше. С табелем домой не заходи, беги прямо ко мне. Остальное я беру на себя.
До конца учебного года оставалось четыре месяца. Карасова Людмила, ученица седьмого класса, проявила за это время чудеса безделья и невежества. Учителя были вне себя от гнева и предвкушали заслуженную кару. Пятерки [191] сыпались со всех сторон. «Да-с, балет — на отлично, а вот знаний-с ни на грош. Новые времена — новые нравы, еще одна пятерка, садитесь, да-с».
Она примчалась из гимназии в варьете, размахивая табелем.
— Дедушка, я сделала все, что могла! Шесть пятерок — только этот негодный математик опять поставил мне тройку, трус противный! Не хочет ссориться с папой.
— Ничего, детка. Теперь ты пойди погуляй, а я приглашу на манеж твоего отца.
Он позвонил Петру по телефону и сказал, что ему необходимо с ним переговорить. Петр Карас, профессор университета, тщетно старался угадать, зачем понадобился отцу. Войдя в кабинет Караса, он увидел, как старик, стоя посреди комнаты, с наслаждением щелкает длинным шамберьером.
— Папа, спрячь, пожалуйста, эту штуку! — воскликнул он, остановившись у двери. — Ты ведь знаешь, я терпеть ее не могу.
— Заходи, заходи, Петр, присаживайся. Пора нам с тобой свести кое-какие счеты. Тебе уже сколько? Сорок два? Сорок три? Я жду платы с той поры, когда ты был еще мальчиком. Ты, верно, помнишь, как все мы старались приохотить тебя к цирку. Я, мать, бабушка, дед — все мы мечтали о том, что ты продолжишь дело умбертовцев. Но тебе это и в голову не приходило.
— Не приходило.
— Так. Это ты помнишь. Не лежала у тебя душа к нашему делу! Уж мы и так и этак тебя испытывали, но ты каждый раз пасовал. Пришлось нам уступить, отказаться от своих мечтаний и примириться с тем, что ты уйдешь из нашей среды.
— Да. Вы проявили столько чуткости… Это было поистине счастьем для меня. Я бы не перенес жизни в цирке.
— Значит, мы поступили правильно?
— Да. Я никогда и не отрицал этого.
— Прекрасно. А теперь, если ты человек с характером, тебе следует поступить подобным же образом: Людмила провалилась в гимназии…
— По математике?!
— Нет, по математике у нее, как всегда, тройка. Для тебя это просто реклама.
— Нечего сказать — хороша реклама!
— Если учесть, что по шести другим предметам она провалилась… Вот ее табель.
— Какой ужас!
— Ничего не попишешь. У нее нет к этому способностей, как не было их у тебя к цирковому делу. Теперь ты и твоя супруга должны отнестись к ней так же, как в свое время отнеслись к тебе мы. Не препятствуйте счастью девочки, позвольте ей стать танцовщицей.
— Это невозможно!
— О, это не только возможно, но и необходимо. Я требую этого.
Последние слова Вацлав Карас произнес настойчиво и резко. Он стоял перед сыном выпрямившись, пронзая его взглядом — так некогда внушал он свою волю хищникам.
— Но, отец… ради бога… согласись… одно дело тогда… Я не циркач, я профессор университета, меня вот-вот назначат ординарным…
— Отвечай — да или нет?
— Папа, я не могу…
— Боишься скандала?
— Разумеется, ты пойми… пойдут разговоры…
— Ладно. — Каждое слово старого Караса походило на выстрел. — Раз ты отказываешься выполнить свой долг, как в свое время выполнил его я, то отныне мы враги. Люда уедет сегодня же. Прощаться с такими родителями вовсе необязательно. Утром все газеты сообщат о том, что она уехала с целью завершить свое балетное образование, она популярная артистка, публика заинтересуется этим сообщением. В последующие дни в вечерних газетах появятся интервью со мной, ее дедушкой. Ответы у меня заготовлены. Отчего Людмилу так тянет к искусству? Оттого, что она из старой цирковой семьи. Ее отец, профессор университета, родился в цирковом фургоне. И тут я обрисую тебя. Но таким, каким ты был, а каким должен был стать. Я буду идеализировать тебя — это священное право старика отца. Так и пойдет: изо дня в день — история за историей или, если хочешь, скандал за скандалом…
— Ради бога, папа… Костечки с ума сойдут…
— По мне, пусть они хоть выгонят тебя! Ты изменил мне — теперь расплачивайся!
Петр Карас понуро сидит, схватившись за голову и причитая.
Вацлав Карас стоит над сыном, буравя его взглядом.
— Ну, так как же, — холодно спрашивает он после паузы, — согласен ты на ее отъезд?
Петр молча кивает головой.
— Тогда подпиши вот эту бумагу. Мне нужно официальное свидетельство о том, что дело обошлось без похищения и бегства.
Петр бессильно протягивает руку и расписывается.
— Так. Теперь можешь идти и сообщить обо всем Костечкам. Но пусть они не вздумают поднимать шум — мы придем с Людой к обеду, а… ты знаешь, я не люблю за столом постных лиц… Забавно все-таки глядеть, как господь бог месит людское тесто, не то оно давно бы закисло!
Старик сиял. Он вырвал от них эту душеньку, вырвал!
В телеграмме из Берлина сообщается о блистательном дебюте танцовщицы Людмилы Умберто. Телеграмма лежит на столе перед Вацлавом Карасом. Опершись подбородком на сплетенные руки, он глядит на нее и улыбается. В сотый раз перечитывает Карас две коротеньких строки, и вдруг они расплываются, и вот уже перед ним большая карта, карта его жизни.
— Здесь вы с отцом посадили лиственничку, сколько лет прошло с той поры? Тогда тебе было ровно семь, дружище; значит, минуло шестьдесят два года. Здесь ты первый раз проехался на «пончике»; здесь схватился с Паоло; тут впервые гулял с Розалией, а там провожал старика Вольшлегера, который перевернул всю твою жизнь. Прав ли он был? Прав, Вашку, прав. Все сложилось не так, как он говорил, но ты правильно сделал, послушавшись его совета. Шестьдесят два года — срок немалый, но оглянись на пройденный путь, и тебе не придется краснеть.
Два дня Карас ждет с нетерпением. Ждет еще одну телеграмму. Он привлек к берлинскому дебюту внимание всех крупнейших агентств — неужели это не даст результатов? На третий день вместо телеграммы приходит письмо. Под впечатлением пережитого принцесса Лилили спешит поведать старому царю Габадею XV о памятном вечере: публика неистовствовала, после представления ее окружили антрепренеры и директора агентств, она не знала, на чем остановиться, и в конце концов на очень хороших условиях подписала контракт в Париж. «Объявилось также много принцев, они преследуют меня по пятам, но ни один из них не может сравниться с моим седовласым принцем Цинкапуром из страны Месопотамской, который похитил меня в Карлине и посадил на комод. Передай ему, мой дорогой, мой добрый король Габадей, что я осталась ему верна!»
— Итак, Париж, — произнес Вацлав Карас. — Неплохо.
После минутного раздумья он достал из ящичка с почтовыми принадлежностями лист бумаги и сел за письмо господам Отокару и Бржетиславу Бребурдам, владельцам театра-варьете в Карлине.
«Уважаемые господа! В конце мая 1925 года истекает срок контракта на аренду Вашего здания. Имею честь сообщить, что на сей раз я не смогу продлить контракт. Исполняется ровно тридцать пять лет с тех пор, как я принял руководство театром-варьете Умберто из рук Вашего незабвенного отца. За эти годы я вывел театр на первое место в Европе. Я благодарен Вам и Вашему светлой памяти отцу за дружеское содействие. Как сейчас слышу его „Клара Пахтова…“ Для меня было радостью работать здесь. В последние годы успех несколько ослаб, но не по вине театра. Вкусы широкой публики меняются, и варьете уже не так привлекает зрителя. Вы неоднократно предлагали мне дать в вашем театре ревю. Но, на пороге своего семидесятилетия, я не чувствую к этому призвания. Надеюсь, что сообщаю Вам о своем решении не слишком поздно и у Вас хватит времени не спеша подыскать замену нынешней антрепризы. Если же Вы пожелаете показать первое ревю в июне, я приложу все усилия к тому, чтобы в мае освободить сцену для репетиций. Обращаю, однако, Ваше внимание на одно обстоятельство: имя Умберто с моим уходом исчезнет с афиш. „Умберто“ — моя традиционная марка, Вы можете удостовериться в этом по первому контракту от 1890 года, и пользоваться ею могу только я. Вероятно, мне нет надобности заверять Вас в том, что я никогда не употреблю ее во вред Вашему заведению. Имя Умберто будет отныне жить в ином месте и в ином качестве.
Искренне преданный Вам
Вацлав Карас, антрепренер».
Молодые Бребурды ответили исключительно сердечным письмом: увы, они принимают к сведению решение директора и благодарят его за труды. Братья пространно воздавали должное заслугам Караса, просили не отказать им в советах до истечения срока договора.
«С первым номером расставания покончено», — подумал Вацлав, вкладывая письмо в папку с официальными бумагами. Затем он вызвал секретаря и продиктовал ему заявление для агентств, а также письма в МЕФЕДАРВАРЦ и МЕЖОРВЛАДЦИРВАР, которыми извещал о своем уходе с директорского поста и о ликвидации театра-варьете Умберто. Одно из этих писем и побудило президента О’Хара поместить в «Программе» упоминавшееся вначале сенсационное объявление.
Так начался последний сезон Вацлава Караса, самый радужный в его жизни. Дела приведены в порядок, все подготовлено к уходу, не нужно подписывать новых договоров, разыскивать новые номера. Артисты знали, что выступают в театре Умберто последний раз; если они и приедут еще когда-нибудь в Прагу, их уже не встретит обаятельный папа Карас, с незапамятных времен заботившийся об их благе. Исполнители менялись каждые две недели, но за кулисами прочно воцарилась атмосфера сердечной торжественности, словно каждую артистическую освещал меланхолический софит воспоминаний и разлуки; преодолеть грусть помогало лишь общение с людьми. Стряхнув с себя все заботы, папа Карас восседал на маленьких скамеечках в уборных и не мог наговориться — в этих беседах во всем своем многообразии вставал обширный и столь любимый им театральный мир. Словно перебирая четки, расспрашивал он артистов об их родственниках до третьего колена, прослеживая деятельность дядюшек и тетушек, зятьев и своячениц, двоюродных братьев и сестер, воскрешал в памяти судьбы племянников и партнеров каждой «фирмы», с любопытством выяснял, кто и куда выбыл из нескончаемого круговорота от города к городу. То были главным образом женщины, которые под фатой невесты покидали кулисы и манеж, отнюдь не отрекаясь от своей принадлежности к театру. Папа Карас не забывал этих обворожительных изменниц, интересовался жизнью каждой маленькой герл, которая когда-либо отстукивала степ на его сцене, а их достопочтенных мужей, некогда известных своими громкими титулами, числил в качестве свояков на периферии беспокойной и изменчивой артистической семьи. Его сердечные поздравления к свадьбе вызывали у новобрачной бурю воспоминаний, и, не в силах удержаться, она отвечала незабвенному антрепренеру пространными излияниями. Своим бывшим подопечным Карас писал с такой теплотой, точно они в самом деле доводились ему родственниками. Пожелай он теперь, на свободе поездить по свету, его как самого дорогого гостя восторженно приняли бы в любом уголке Европы, в бесчисленных поместьях и виллах, принадлежавших новоиспеченным княгиням, графиням и баронессам, супругам дипломатов, промышленников, всемогущих директоров; все они некогда блистали под его эгидой красотой и талантами. Бывшие артистки с неизменным радушием приглашали его к себе, и теперь, когда разнеслась весть об его уходе, Карас снова стал получать их благоуханные письма, полные признательности и… сожалений о потерянном мире кулис. К концу сезона письма с воспоминаниями и напутствиями хлынули со всех концов света — из Америки, Австралии, Индии, Японии. В любом варьете или странствующем цирке находились люди, которые с любовью вспоминали папа Караса и боялись оказаться последними среди тех, кто слал ему добрые пожелания. Перевязанные разноцветными лентами, пачки писем составляли предмет величайшей гордости старика Караса.
— Вот моя награда, — говорил он, подводя гостей к столу, на котором возвышались груды корреспонденции за несколько дней, — на афишах я печатал свое имя самым мелким шрифтом, но, как видите, оно известно и уважаемо во всем мире.
В начале мая Карас приехал в Будейовицы и тихим, погожим утром отправился по лесистым склонам в Горную Снежну. Раскидистая красавица лиственница у могилы отца и матери встретила его трепетом хвои. Долго стоял он, размышляя о бренности человеческой жизни, затем спустился в деревню, где у него никого уже не осталось, где никто его не узнавал. Дорогой ему встречались почти одни женщины, мужчины были в отъезде, странствовали с цирками. Карас улыбался — вот какие всходы дало семя, которое заронили они с покойным отцом… Он взглянул на церквушку, подошел к изгороди приходского сада — над ней все так же свисали ветви груш и черешен. Потом углубился в лес, добрел до ручья, где водились раки, в дубнячке невольно напряг зрение — не мелькнет ли в траве шляпка подосиновика. С детства знакомым лесом прошел он на немецкую сторону, дождался там автобуса и, удовлетворенный, возвратился в Будейовицы. Хорошо в горах, тихо и покойно, но ему уже не покинуть большого города — слишком свыкся он с его гулом, с ритмом его жизни.
Возвратившись домой, Карас обнаружил, что секретарь придвинул к заваленному письмами столу второй стол, на котором тоже громоздились пакеты.
— Прямо лавина какая-то, — встретил его пан Каубле. — Многие обещают приехать тридцать первого, проститься с вами.
— Все-таки мир хорош, дружище, и жизнь прекрасна, — воскликнул растроганный Карас.
— Получается так, — живо отозвался седеющий преемник Стеенговера, — человек годами создает свой собственный мир, и в один прекрасный день обнаруживается, что мир этот реально существует.
— Может быть, и так, голубчик, может быть, — кивал Карас, — но что же нам делать с гостями?
— Ума не приложу. Билеты давным-давно распроданы, а заявки продолжают сыпаться со всех сторон.
— Не дать ли нам дневное представление?
— Это невозможно, пан директор. Мы уступили помещение Бребурдам, тридцать первого у них генеральная. Пожалуй, единственный выход… если вы не пожалеете тысчонки-другой… устроить где-нибудь чай — днем, нечто вроде прощального приема.
— Прекрасно, голубчик. За деньгами для встречи с друзьями дело не станет. Ну, да я целиком полагаюсь на вас, пан Каубле, будьте так любезны, возьмите это на себя — с меня хватит корреспонденции.
И вот однажды шеф-редактор «Гласа народа» получил такое послание:
«Пан Вацлав Карас приглашает Вас 31 мая 1925 года в 17 часов на чай в зале отеля „Карлтон“».
Шеф-редактор повертел в руках пригласительный билет и потянулся к телефону.
— Алло, это «Глас лиду»? Дайте шефа, пожалуйста… Привет, Гонза, это Одвадил. Скажи на милость, ты не получал приглашения от некоего Вацлава Караса? Кто это такой? Это не бывший министр? Что, директор варьете? Но ведь там был какой-то Умберто?.. Тридцать пять лет, говоришь, директорствовал? Отродясь не слыхивал. Значит, не идем, он ведь не политик… Дашь об этом информацию в хронике? Правильно. Я тоже так сделаю. Ну, спасибо, Гонза, пока.
Шеф-редактор положил трубку и нажал кнопку звонка. Вошел посыльный.
— Пан Корноут, подкиньте-ка это пану Хлебенцу в хронику.
Минуту спустя в дверь постучали, и в кабинет, держа в руках приглашение Караса, вошел редактор отдела хроники.
— Пан шеф, вы переслали мне эту карточку… Не могли бы вы сказать, кто такой Вацлав Карас?
Шеф-редактор уперся руками в стол и отодвинулся вместе с креслом, выпятив могучий живот. Затем он воздел руки над головой и принялся распекать подчиненного:
— Послушайте, какой из вас к черту шеф хроники, если вы даже не знаете, кто такой Вацлав Карас! Он тридцать пять лет проработал в нашем районе, а вы о нем первый раз слышите! Так, по-вашему, делают газету?! Я… я сижу здесь как приклеенный, вылавливаю ваших блох, а вы меня еще спрашиваете, кто такой Карас?!
— К сожалению, я… это как-то ускользнуло…
— Ускользнуло, ускользнуло. Сколько раз я вам говорил, что нужно завести картотеку. Вацлав Карас — это знаменитый директор театра-варьете!
— Ах, вот как. А мне казалось, что там директором Умберто…
— Не позорьтесь, любезный, его имя значится на всех афишах.
Хлебенец выскочил из кабинета и сплюнул.
— Папаша Корноут, — обратился он в приемной к посыльному, — Бирхунд уже явился?
— Здесь. Пишет в репортерской.
Хлебенец зашел в репортерскую и остановился возле пана Палички, по прозвищу Бирхунд[192].
— Слушайте, Пивопес, вот вам приглашение на чай в приличное общество, только смотрите снова не наклюкайтесь.
— Вацлав Карас? Кто это такой? Один Карас получил четыре года за кассу, но того звали Лекса, Александр…
— Вы, кажется, еще и пси-хо-лог, пан Пивопес. Будет взломщик приглашать вас в «Карлтон», как же! Карас — заслуженный директор, тридцать пять лет руководит варьете, а вы о нем первый раз слышите. Репортер называется! Положись на вас, с вами только газету для слепых делать. Все я должен знать! В общем, отправляйтесь туда и сварганьте из этого чая брандахлыст строк на тридцать пять, старику загорелось.
Как только за Хлебенцем закрылась дверь, Паличка яростно швырнул билет на стол.
— Как же, пойду я в пять часов в «Карлтон», когда «Виктория» играет со «Спартой». Решается судьба третьего места!
Он выбежал в коридор и приоткрыл соседнюю дверь.
— Здорово, культура! Театральная сенсация — директор варьете Карас устраивает прощальный чай. Шеф велел тебе состряпать строк тридцать пять, можешь даже лирики подпустить.
— Чепуха какая-то, — послышалось в ответ, — шеф заказал мне большую статью о генеральной репетиции в варьете, а теперь еще и на чай иди? Сейчас я ему звякну…
— Не надо, не звони, я все устрою…
— Ах ты скотина, так ты хотел отыграться на мне?!
Паличка захлопнул дверь и со злости чуть не разорвал пригласительный билет. Навстречу ему по коридору двигалась знакомая фигура.
— Рад вас видеть, пан Трунец, заходите, заходите.
— Добрый день, коллега Бирхунд. — В комнату, кланяясь и протягивая Паличке руку, вошел благообразный старичок. Пан Трунец сорок, лет служил хроникером в «Гласе народа», а двенадцать лет тому назад вышел на пенсию. Он прославился корреспонденциями о балах, похоронах и прочих чрезвычайных происшествиях; газете, согласно тогдашним требованиям, вменялось в обязанность перечислить возможно большее число участников, подробно описать дамские туалеты, подсчитать количество венков и лент с надписями. Милош Трунец основательно, набил руку, и его информации всегда отличались пространностью изложения. Именами и титулами он мог заполнить два, а то и три столбца. Трунец получал скромное жалованье и небольшой построчный гонорар. Знатное лицо с замысловатым именем и титулом на две строчки стоило шесть геллеров, из расчета три геллера за строку. Впоследствии гонорары упразднили, и репортер Трунец вместе с доходом потерял и славу. Правда, издатель несколько повысил ему жалованье, но Трунец все же чувствовал себя обиженным и уязвленным. С отменой гонорара отпала необходимость подсчитывать строчки — с той поры Трунец перестал читать газету. «Стану я портить глаза, — презрительно говаривал он, — я и так все знаю наперед». В действительности же он не знал ничего, поскольку ничем не интересовался. Он не мог отвыкнуть от своего старомодного слога, не мог приспособиться к темпу нового времени. Газета существовала помимо него, отделом хроники завладели молодые, энергичные парни, Трунец все ходил и ворчал: «Не ценят здесь старых, заслуженных газетчиков. Работа есть, но мне ничего не заказывают, все от меня скрывают». В пятьдесят пять лет ему дали пенсию. Он оскорбился, отнесся к этому как к вопиющей несправедливости, поносил газету на чем свет стоит, но ежедневно приходил в редакцию, надеясь получить хоть какое-нибудь задание. Ему оставили ненужный стол, за который он усаживался и… засыпал. Проспав или продремав два-три часа, он одевался, сокрушенно констатировал: «Опять ухожу ни с чем», учтиво прощался с молодыми коллегами и брел домой. Он не понимал, что происходит вокруг, не разбирался во внутриредакционных переменах и настолько плохо знал новых людей, что всерьез называл их по случайно услышанным прозвищам. Вот и теперь он был уверен, что Паличку зовут Бирхундом.
— Пан Трунец, вы-то мне и нужны! — воскликнул Паличка. — Не помните ли вы Вацлава Караса?
— Как же, как же, пан коллега, был такой позументщик на Перловой улице — кандидат в гласные от старочехов.
— Холодно, холодно…
— Другой Вацлав Карас жил на Малой Стране, перчаточник, у него еще дочь утопилась… Третий держал похоронное бюро в Смечках, раз у него лошади с катафалком понесли… Не тот? Ну, тогда каменотес со Слованов, у которого надгробье украли!
— Нет, не то.
— Так ведь этих Карасов в Праге… Может быть, советник верховного суда чешских земель? Того тоже звали не то Вацлавом, не то Болемиром, точно не скажу, я всегда путаю эти имена. Тоже не тот? Ну, тогда, может, колбасник или директор варьете…
— Горячо! Горячо! Он самый.
— Вот видите, старый Трунец знает свое дело. А с чего это вы о нем вспомнили?
— Директор Карас приглашает вас на чай.
— Как, он еще жив? Я думал, он давно уже помер.
— Нет; вот приглашение, шеф очень просит вас написать строк тридцать.
— Конечно, конечно, отчего не написать. Видно, бывает работенка и для Трунца, но почему-то в этом доме от меня все скрывают. Будет сделано, можете не сомневаться. Вот только не знаю, уложусь ли я в тридцать строчек. Послушайте, коллега, давайте я напишу так, как мы писали в прежние времена, а вы потом сократите. Когда этот чай? Завтра?
Почти всю ночь пан Трунец не спал от волнения. Утром он впервые за много лет снова нарезал четвертинками бумагу и очинял карандаши. Приглашали на пять часов, но уже в два он вышел из дому. По дороге, дабы подкрепиться, репортер заглянул в три погребка, осушив в каждом по стакану вермута и стопочке сливовицы. В отель «Карлтон» Трунец прибыл слегка навеселе.
— Пресса, — представился он какому-то официанту. — Где тут журналисты?
— Не знаю, ваша честь, сейчас я позову пана секретаря.
— Пожалуйста, пап редактор, милости просим, — приветствовал его секретарь Каубле. — Так вы от «Гласа лиду»? Очень приятно. Единственный пока представитель прессы.
— Чего вы хотите от нынешних писак. Молокососы! Простите, а по какому случаю торжество?
Секретарь в двух словах пояснил, в чем дело, и пригласил репортера в большой зал. Увидев избранное общество, Трунец остановился ошеломленный. С противоположной стороны зала тоже была лестница, и по ней спускались все новые и новые гости. Вдоль перил стояли билетеры театра-варьете в красных и синих ливреях.
— Не угодно ли чаю, пан редактор? Или сначала коньячку. Коньячку, не правда ли? Одну минутку. Присаживайтесь, отсюда вам будет хорошо видно.
Трунец огляделся.
— Блестящее общество, великолепные туалеты… Не откажите в любезности назвать присутствующих. Я абсолютно никого не знаю. Кто, к примеру, та дама в красном муаре?..
Трунец уже вооружился карандашом, бумага лежала перед ним на столике.
— Это графиня Зеллинген-Вальденхорст, пан редактор, в девичестве La Bella Josma — исполнительница танца живота. А вон та пожилая дама со страусовыми перьями в прическе — княгиня Кальдини, бывшая прима-герл во второй труппе Тиллера. Молодая, в желтом шелку, — супруга шведского посла барона Свенсона, изумительная эквилибристка из Duo Jansen and Maud. Старушка рядом с ней — вдова шталмейстера Кергольца, наездница Алиса Гарвей, а три господина справа — ее сыновья, владельцы всемирно известного цирка Кранца. Молодая дама и синем, с которой они беседуют, — барышня Елена Крчмаржикова из Горной Снежны, лучшая наездница в их заведении. Официант, еще один курвуазье пану редактору. Рядом с Еленой Крчмаржиковой стоит Эдмон Гамбье, потомок знаменитой семьи укротителей, а дама, что сейчас повернулась к нему, — бывшая русская великая княгиня, с недавних пор она снова выступает как ксилофонистка. Полный господин с кружкой в руке — Любичке-Сайлони из Берлина, генеральный секретарь МЕФЕДАРВАРЦа, а те двое, которым он о чем-то рассказывает, — жонглеры «Жан и Жан», Цикарт и Церга, тоже из Горной Снежны. По лестнице спускается супруга бременского банкира Либельта — искусный трансформатор, а господин, сопровождающий ее, — коммерции советник Штейниц, владелец берлинского «Эдема». А это — фабрикант Костечка с супругой…
— Белье «Экзельсиор», Тешнов, не так ли? — вставил Трунец, продолжая строчить; наконец-то он услыхал знакомое имя!
— Совершенно верно, и с ними их зять, профессор университета доктор Карас с супругой, математик с мировым именем…
— Этого я не знаю. В мое время он еще не был персоной…
— Та цветущая красавица — маркиза Бредуэл, она работала всего лишь ассистенткой у иллюзиониста Спельтерини. А вот девушка, что идет за ней, — из старой цирковой семьи, зовут ее Альберта Гевертс, она жонглер… Извините, я вас на минутку покину — меня зовет господин О’Хара, президент нашей артистической ложи. Я скоро вернусь. Официант, еще один курвуазье.
Впервые за эти полчаса Трунцу удалось поднять голову от исписанных листков. Зал уже кишел гостями, а по лестнице все спускались и спускались дамы и господа. Репортера охватило блаженное чувство, будто вернулись времена его былой славы и люди с положением снова увивались вокруг него и совали ему в карман визитные карточки с двадцатикроновой бумажкой в придачу, чтобы он не забыл их «среди присутствовавших высокопоставленных особ…»
Трунец наслаждался, коньяк был превосходный, в зале стоял приятный гул. Час послеобеденного сна давно уже минул. И теперь, когда репортеру перестали диктовать, сладостная усталость овладела им, и старина Трунец за четвертой рюмкой коньяку тихо уснул. Когда он очнулся, все уже было кончено, лампы в большом зале были притушены, уборщицы расставляли по местам столики и стулья, в углу официанты подсчитывали чаевые.
Так вот и случилось, что даже единственная газета, направившая на этот памятный прием своего корреспондента, осталась без информации, и мы не можем процитировать ни одного документа и сообщить, кто прибыл на чай помимо названных лиц и какими овациями было встречено появление папа Караса; какую речь произнес президент О’Хара и сколько было провозглашено здравиц. Вацлав Карас покинул свое пражское поприще. Предчувствие не обмануло его: равнодушное общество не заметило его ухода, зато те, кто знал старого антрепренера, с любовью и благодарностью слетелись к нему со всех концов Европы.
Не имея возможности обрисовать событие с документальной точностью, мы тем не менее хотели бы упомянуть об одном сюрпризе, который явился для Вацлава Караса апофеозом торжества.
Все тосты были уже произнесены, и папа Карас, раскрасневшийся и сияющий, переходил от одной группы гостей к другой, как вдруг дверь распахнулась и в зал, в сопровождении сухощавого смуглого мужчины, вошла молодая красавица в дорожном костюме. Оглядев собравшихся, она бросилась прямо к Карасу:
— Деда… дедушка…
— Люда!
Старый Карас заключил внучку в объятия и расцеловал.
— Какими судьбами? Ты приехала специально на торжество? Молодчина! Вот сюрприз так сюрприз! Ну, как дела? Ты прекрасно выглядишь! Такая элегантная…
— И ты по-прежнему здоров, свеж и весел — как я рада! А теперь позволь торжественно сообщить тебе, добрый царь Габадей, что приехала я не одна, а вместе с молодым принцем Цинкапуром…
Людмила обернулась и взяла за руку своего спутника.
— Дедушка, я помолвлена…
— Жених!
— Да. Граф Марио Палачич. А это — мой очаровательный дедушка.
— Счастлив познакомиться с вами, господин директор!
Молодой человек с усиками поклонился и протянул руку старому антрепренеру. В ту же минуту по спине его пробежали мурашки: розовощекий старик, продолжая улыбаться, пронзил его ледяным взглядом; острее этих сузившихся зрачков не могли бы глядеть даже глаза хищника. Впрочем, лед тут же растаял от потеплевшей улыбки Караса.
— Рад вас видеть, господин граф. Стало быть, сюрприз двойной! Подите-ка сюда, дети, выпьем шампанского по этому случаю. Твои родители уже ушли, им тут было не очень интересно. Они знают о вашей помолвке?
— Нет, дедушка, ты первый. Тебе я давала обещание — и тебе первому должна была сообщить, что сдержала его.
— Будьте здоровы, дети, будьте счастливы!
С трогательной торжественностью они подняли бокалы.
— А теперь я хочу спросить тебя о самом главном, Люда: что дальше? Не собираешься ли ты бросить сцену?
— Нет, дедушка. Мы с Марио уже все обдумали. Я откажусь от ангажемента, но время от времени буду выступать с концертами в больших европейских городах. Марио влюблен в мои композиции и мечтает о том, чтобы я продолжала танцевать. Он такой хороший, дедушка, такой чуткий…
— Значит, Людмила Умберто будет существовать и впредь?
— Да.
— Тогда все в порядке. Нельзя допустить, чтобы потухла искра божья, чтобы исчезло такое имя, — понимаешь? Я отказался от него ради тебя. А где вы думаете поселиться?
— В поместье Марио, дедушка, в Годмезё-Вашархей, у Сегеда.
— Что, что?! А как фамилия Марио? Палачич? Уму непостижимо! Невероятно! Да известно ли вам, граф, что вы уже третий Палачич, влюбляющийся в девушку из рода Умберто?
— Я и не подозревал этого, господин директор.
— Удивительный случай, прямо — перст судьбы. Ну, да я расскажу вам эту историю за ужином в честь вашей помолвки. Ведь у вас в Годмезё-Вашархей завод липицианов?
— Да, господин директор.
— Значит, я не ошибся. Первые липицианы цирка Умберто, о которых я тебе рассказывал, Люда, были питомцами конюшен Годмезё-Вашархей. Тавро: большое «П» с короной, выжженное на левом бедре, правильно?
— Совершенно верно.
— Надеюсь, дедушка, — произнесла Людмила с сияющими глазами, — ты приедешь взглянуть на них? Мы с Марио были бы счастливы, если б ты вообще остался у нас.
— По совести говоря, я предполагал дожить свой век в Праге. Но представься случай снова заняться лошадьми… Я, дети, немало повидал, узнал, испытал и должен сказать, что самое прекрасное — это работа с лошадью. Конь — изумительное животное, благородное, совершенное…
На Вашека нахлынули воспоминания, и глаза престарелого наездника зажглись. Он вдруг увидел их всех сразу: малюток Мери и Мисс, огненного Сантоса, добродушную Адмиру, Шери, на котором гарцевала Агнесса, Еленкиного Аякса, буланую Валентину, кокетливую Дагомею, Лепорелло, Сириуса, Кисмета — бесконечную вереницу лошадей, которых он боготворил с детства.
— Кони… Кони… — повторял он с нежностью, и взгляд его блуждал в далях прожитой жизни. — Вы были украшением цирка Умберто… Были и остались… моей единственной любовью…
— Вот видишь, дедушка, — ласково подхватила Люд-мила, — а лошадки ждут тебя у нас, в Годмезё-Вашархей, у Сегеда. Там ты найдешь и липицианов, и чистокровных английских, и беговых, и тяжеловозов, каких там только нет лошадей… Конюшни огромные, но, для того, чтобы они завоевали европейскую известность, нужна опытная рука.
— Ах, Люда, это было бы прекрасным завершением моей жизни. Может быть, я и приеду. Думаю, что приеду, девочка. Да, да, непременно приеду.
— Там для тебя есть все, дедушка, ты будешь вполне счастлив. Только конюшни пока без названия. Впрочем, Марио уже решил, как их назвать.
— Как же, господин Марио? Это весьма существенно, — обратился Карас к молодому графу.
— Они будут носить имя, которое звучит для меня красивее всех имен, господин директор, и которое, как я только что узнал, было предназначено мне самой судьбою: имя Умберто.
— «Конюшни Умберто»! — воскликнул семидесятилетний Вашку. — «Конюшни Умберто»! Дети, еще бокал! За их процветание! Воистину замечательно, как это имя, переходя от одного к другому, живет и не увядает, словно ему предначертано бессмертие. Ни дать ни взять — новоявленный феникс! Зверинец, цирк, варьете, балет, а теперь конюшни скаковых лошадей! И каждый раз нечто такое, чем люди занимаются не только ради хлеба насущного — их неодолимо влечет к высотам огонек совершенства! Вот за это-то я почитаю и люблю имя Умберто! Ваше здоровье, дети! Мир прекрасен, огонь неугасим — цирк Умберто будет жить вечно!