Часть третья

I

Чудесное мартовское воскресенье, у набережной вьются чайки, часы на соборе святого Павла бьют десять. Розалия Лангерман, уже взрослая барышня, быстрым шагом направляется ко входу в городской сад. На ней крохотная надетая набекрень шляпка и длинная юбка с турнюром. Она торопится, но не может сдержать улыбки: ведь молодой человек в сером пальто, который прохаживается у входа, — это Вашек, прославленный укротитель из цирка Умберто. Он нетерпеливо поджидает ее, хотя она вовсе не опаздывает! Разве не сам он шепнул вчера: «Ровно в десять!» А ведь она могла и опоздать — три весенних платья нужно было доделать еще сегодня, чтобы их успели разнести до обеда. Вчера она провозилась с ними до десяти вечера, а в половине восьмого утра уже снова сидела в мастерской. У нее всегда дело спорится, но сегодня игла буквально мелькала в ее пальцах, ибо сердце Розалии преисполнено блаженства — в десять часов ее ожидает желанное, сладостное первое свидание.

Боже мой, что же приводит людей к счастливому свиданию? Она любила Вашека с детских лет, с тех пор, как он появился у них вместе с отцом и властно вторгся в ее невинные игры. С каким сердечным участием следили они с матерью за его успехами, когда маленький Вашек еще только учился ездить и прыгать. Год за годом он и его отец возвращались к ним, и всякий раз Вашек приезжал, обогащенный новым опытом, пока не стал вызывать всеобщее восхищение своим жокейским и акробатическим искусством. Года три назад господин Буреш заявил, что Вашек — уже взрослый мужчина и обладает всеми качествами первоклассного жокея. А через несколько дней после этого Вашек, громко смеясь, рассказывал о панике в цирке, вызванной исчезновением укротителя, их капитана-француза. Великан сбежал со страху перед госпожой Гаммершмидт, сбежал вместе с тиграми и помощником, опасаясь, как бы вдова не женила его на себе. Но львы и медведи остались — они принадлежали Бервицу, и кому ж еще было работать с ними, как не Вашеку: он вырос вместе с львятами, ежедневно кормил их, ухаживал за ними, а двух младших, Суматру и Борнео, еще мальчиком носил на руках. Розалия помнит, как она испугалась, узнав, что отныне Вашек ежедневно будет входить в клетку ко львам; тогда ее сердце впервые так странно сжалось… Ведь это опасно! Но Вашек смеялся и успокаивал ее. Пустяки, говорил он самоуверенно, львы и тигры — это всего-навсего большие игривые кошки; с ними просто нужно уметь обращаться. Ее эти доводы не утешили, и именно в те дни она поняла, что любит его как родного. Ее радовало, что и господин Карас был недоволен и уговаривал Вашека не заигрывать со зверями, ведь львы — это совсем не то, что лошади. Но Вашек и слушать не хотел. «Это нас повсюду подстерегает, отец, — сказал он тогда, — и на лошади можно разбиться, и когда крутишь сальто — разве угадаешь? Тут я хоть знаю, с кем имею дело. И потом, не закрывать же цирк — это моя работа, мой долг; все должно идти своим чередом». Так он начал выступать со львами и медведями, а год спустя взялся за дрессировку новых тигров, которых приобрел Бервиц. Сколько страху она натерпелась, с каким волнением прислушивалась изо дня в день к его шагам на лестнице, с какой тревогой окидывала его взглядом — не висит ли рука на перевязи! А когда весной они уехали — стало так одиноко, так тоскливо и грустно… Тут-то Розалия и осознала всю меру своей любви — пожалуй, брата она любила бы меньше. Она вся трепетала, думая о нем, и чуть не сошла с ума от радости, когда они с мамой получили известие — цирк возвращается и Вашек здоров. А он и не подозревал о ее чувствах. Приезжал к ним из года в год — все такой же загорелый, мускулистый, спокойный и сдержанный в каждом движении — и относился к ней все с той же товарищеской теплотой… не больше. Лишь совсем недавно, недели две тому назад, он вдруг загляделся на нее как-то по-особенному, ее даже в жар бросило, она смутилась. А в другой раз, когда они на минутку остались одни, он поймал ее за руки и произнес: «Знаешь, Розалия, ты очень красивая девушка». Потом он несколько раз нежно гладил ее по плечу, сталкиваясь с ней в прихожей или на лестнице. А вчера… Вчера он проскользнул к ней, когда она убирала комнату, крепко обнял ее сзади за плечи и тихонько сказал: «Розалия… Мы… Разве нам не пора кое-что сказать друг другу?» Она обомлела и даже не помнит, как выдавила: «Если ты так считаешь… Вашку…» А он, этот сильный и самоуверенный Вашку, который одним взглядом усмирял тигров и львов, боязливо оглянулся и прошептал: «Тогда приходи… завтра в десять… к воротам парка…» — и исчез. И вот теперь он здесь, ждет ее, уже заметил, идет навстречу, снимает шляпу и взволнованно говорит:

— Как хорошо, что ты пришла.

Они пожимают друг другу руки, и Розалия рассказывает, как спешила с шитьем, как боялась, что придется отвозить платья заказчицам и она не успеет сюда, — к счастью, хозяйка поручила это младшим мастерицам. А Вашек — они уже идут по аллее — рассказывает, в свою очередь, о зверях, ставших с наступлением весны невнимательными и нервными. Розалия говорит, что ее хозяйка в последние дни тоже нервничает, швыряет им все под ноги — вероятно, весна действует на нее так же, как на зверей. Вашек замечает, что это вполне возможно, хотя чаще люди более толстокожи, нежели хищные звери или слоны.

— Неужто слоны такие неженки? — удивляется Розалия.

— О, слоны — самые чувствительные животные, — убежденно отвечает Вашек. — Слоны пугаются малейшего шороха. Однажды у нас из клетки убежала белка и забралась в слоновник. Видела бы ты, какой шум подняли шесть наших слонов. Они ревели, рвались с цепей, дрожали мелкой дрожью, а мы никак не могли понять, в чем дело, пока не увидели наверху, под потолком, съежившуюся белку.

— А что сказал Ар-Шегир?

— Ар-Шегир очень рассердился. Он сказал, что слоны и гуси оберегают порядок в мире, и если бы каждый добросовестно исполнял свои обязанности, его любимцам не пришлось бы нервничать. И потребовал, чтобы белку казнили для острастки.

— Но вы, конечно, этого не сделали…

— Нет, и Ар-Шегир бранил нас за то, что мы не из царственного рода. Стареет. В этом году ему пришлось купить себе очки, и теперь у него прибавилось хлопот: оба слоненка то и дело стаскивают их с носа.

— Разве слоны такие проказники?

— У, еще какие! Тащат все, что им понравится, особенно — ключи от своих цепей.

— Что же они с ними делают?

— Прячут в сене или съедают. Чаще всего съедают. Со слонами глаз да глаз нужен.

Вашек замолчал. Розалия тоже притихла. Они не спеша шли рядом, забыв о животных и о хозяйке, думая только о том, как хорошо им вот так вместе гулять. Вашек взял Розалию за руку, и девушка подивилась тому, какая у него твердая, мозолистая ладонь. Тепло и сладостное волнение сковывали мысль, заставляли Розалию замирать от блаженства. Надо сказать ей что-нибудь ласковое — свидание, как никак! — страдал Вашек, не зная, с чего начать. Все, что приходило в голову, казалось невероятно глупым; к тому же, глядя на разрумянившееся лицо девушки, на ее сияющие глаза, он находил Розалию такой божественно прекрасной, что слова застревали у него в горле. Рядом с ним шла не девочка, участница его детских игр, а элегантная городская барышня. Кем он был в сравнении с ней? Простым парнем из цирка, который возится с лошадьми да клетками. Его самоуверенность как рукой сняло. Вашеку захотелось исчезнуть, забиться в какой-нибудь темный угол… Теперь бы заговорить, высказать все, что на сердце, но прервать томительное молчание страшнее, чем войти в клетку к тиграм. Да и что ей сказать? Розалия, я люблю тебя? Розалия, ты прекрасна? Если бы он хоть мог обратиться к ней на вы — это больше соответствовало бы его чувствам. И потом — как отнесется она к его признанию? Не посмеется ли над ним? Не обидится ли? Нет, пожалуй. Ну, а что, если… Что, если у Розалии уже кто-нибудь есть, и она гуляет с ним просто как с товарищем?! Он ей скажет: «Розалия, я люблю тебя», а она отшатнется и ответит: «Вашек, мне очень жаль, но я помолвлена с другим…»

Нет, быть того не может. Он бы сразу заметил. Да и она с такой готовностью согласилась прийти… И все-таки его гложут сомнения. Сколько раз в «восьмерке» рассуждали о женщинах, сколько советов, поучений и предостережений он получил, но никто никогда не говорил ему, как нужно объясняться с девушкой. Те-то, конечно, шли напролом, но Розалия — создание нежное и беззащитное, таких в цирке не водится. Как сказать ей об этом? И где? Кругом — люди, тоже все влюбленные. У других самое трудное уже позади, это видно по их блаженным лицам, они счастливее его… Добрых полчаса Вашек с Розалией бродят молча. Господи, что она о нем подумает, нужно хоть как-то развлечь ее, но чем? Не рассказывать же, в самом деле, как он рассекал утром половину лошадиной туши для зверей или как жеребец Кисмет не хотел вчера есть и только разбрасывал овес… Но ничего другого в голову не приходит.

В этот момент Розалия легонько сжимает его руку и говорит:

— Погляди, Вашек… Как красиво!

Он смотрит в направлении ее взгляда и видит роскошную купу только что зацветших кустов. Нигде еще ни листочка, а эти уже усыпаны желтыми соцветиями, переливаются и сияют чистейшим золотом. Юноша и девушка подходят ближе, вот они уже среди зелени, окруженные со всех сторон сверкающим великолепием… Одни среди цветов… И тут неожиданно рука Вашека поднимается и обнимает Розалию за плечи… Боже, как затрепетала девушка! В неудержимом порыве Вашек вдруг прижимает ее к себе и, держа в объятиях, целует Розалию долгим поцелуем, одурманенный ароматом ее тела.

— Вашек… милый… милый… любимый…

Сладко, жарко, замешательство, розовый туман; и через миг — всепоглощающее чувство победы, ликующей веры в свое могущество, ощущение силы и уверенности. Есть ли в мире препятствие, которого бы он, Вашку, не смог одолеть?! Взгляните на его тело, оно как стальная пружина, взгляните в его глаза, хищник отступает перед их взором — столько в них воли; так неужели же он не завоюет своей Розалии? Он завоюет все и вся, завоюет весь мир ради ее улыбки, ради ее нежной преданности. Вашек вдруг ощущает потребность высказать Розалии все, все, до последнего слова, излить перед ней душу, и что бы он теперь ни говорил, что бы ни делал — все это, в сущности, одно… Это то, что мы… Ну, скажи сама, Розалия, в твоих устах это звучит так сладко… что мы любим друг друга.

На башне святого Павла бьет полдень, Вашек и Розалия рука об руку, прижавшись друг к другу, отправляются домой обедать — к фрау Лангерман, к Карасу-отцу, чтобы сообщить им волнующую, радостную новость, сообщить о своей помолвке. Наступает весна, цирк снова собирается в путь-дорогу, но осенью, когда он вернется, сыграют свадьбу. И Розалия Лангерман станет Руженой Карасовой, супругой Вашку, наездника и укротителя из цирка Умберто.

II

Чудесное мартовское воскресенье, у набережной вьются чайки, часы на башне собора святого Павла бьют десять. Елена Бервиц, уже барышня, мелкими шажками выбегает из дома своих родителей, на ходу застегивая перчатки. За углом она останавливается, открывает сумочку а-ля Помпадур и выхватывает оттуда записку. Все ли она запомнила? Такой сюрприз, такая радость, хочется перечитывать снова и снова:

«Любимая моя Еленка! Помнишь ли ты еще о той клятве, которую мы когда-то дали друг другу в шапито? Прошло уже много, много лет, мы были тогда детьми, но я не забыл клятвы. Все эти годы я ношу в сердце твой дорогой образ, и воспоминания о тебе наполняют душу тоской, куда бы ни забросила меня судьба артиста. Теперь она привела меня на твою родину: я ангажирован солистом в балет гамбургского театра и сегодня приехал сюда. Мое первое воспоминание было о тебе, волшебная любовь моего детства, звезда моей жизни. Если ты еще хоть чуточку любишь меня, приходи в воскресенье к десяти часам утра к театру и одари одинокого скитальца крупицей счастья и надежды. Целую тебя, преданный и не забывающий тебя Паоло Ромео».

Да, это было так давно, что кажется уже почти сном. Но слова Паоло пронзили Елену, словно электрический ток. Паоло, прекрасный Паоло… Как-то сложилась жизнь этого смуглого мальчика, который когда-то учил ее прыгать «на курс». Все-таки он стал танцовщиком! Значит, бросил отца и цирк? Как это мило, что он вспомнил о ней. Разумеется, та клятва была не более чем детская причуда, но все же и она к чему-то обязывает. И если правда, что он до сих пор любит ее… А почему бы и нет? Мужчины такие смешные, взять хотя бы того, с сиренью. Три недели кряду присылает ей каждый вечер по букету белой сирени — каких денег это стоит теперь, ранней весной! — а сам не появляется, даже знака не подает, ни записки, ни визитной карточки, ничего, кроме сирени — тяжелой и роскошной. Кто он? Видимо, человек он богатый и с прекрасным вкусом. Но стар он или молод? Красив или уродлив? Разве угадаешь! Алиса Керголец говорит, что это, наверное, дряхлый, видавший виды, противный старикашка, который просто-напросто не отваживается показаться на глаза. Но ведь это только догадка, и Алиса высказала ее с насмешкой, чтобы подразнить Елену. Алиса втайне злится на нее за то, что Елена, а не она стала первой наездницей, когда мать Елены покинула манеж. Но это глупо с ее стороны. Из нее, Елены Бервиц, с детских лет готовили первоклассную наездницу, и вполне естественно, что предпочтение отдали дочери директора, а не жене шталмейстера. И потом, пора этой рыжей понять, что у матери троих детей не может быть такой же талии, как у молоденькой девушки, кто этого не знает! Словом, Алиса старается высмеять ее таинственного поклонника, но стоит ли обращать внимание; скорее всего ее поклонник — высокопоставленное лицо, человек исключительно скромный, и все же в один прекрасный день он раскроет свое инкогнито. Но коль скоро находятся столь преданные поклонники, почему бы и Паоло не любить ее до сих пор? Родители говорят, что она уже девочкой была красива; что же удивительного, что она вскружила ему голову?! Все ее знакомые пишут и говорят ей, что она — их мечта, что они тоскуют по ней, не в силах ее забыть. Почему же не может испытывать подобных чувств этот пылкий мальчик? Узнает ли она его после стольких лет разлуки? Этот толстый усач у театрального фонаря, конечно, не он, и тот в плаще — тоже. Может быть… Паоло! Боже, как он красив!

Он предстал перед ней, будто сошел с картины, — стройный, элегантный, ах, какой элегантный! Идет под весенним солнцем, уже без пальто, синий сюртук застегнут на одну пуговицу, парчовый жилет, светлые клетчатые брюки, желтый в алых цветах галстук украшает булавка с огромной жемчужиной, на черных кудрях — коричневый котелок, в руке тонкая бамбуковая трость, пальцы унизаны массивными перстнями. Но что все это в сравнении с его нежным смуглым лицом, на котором, под шелком длинных ресниц, сверкают большие темные мечтательные глаза! У него аристократически тонкая линия носа, красивый разрез рта, ослепительно белые, жемчужные зубы.

Паоло тоже поражен прелестью молодой наездницы, он невольно прищуривает глаз и окидывает ее с головы до пят взглядом знатока; придав лицу томное выражение, Паоло устремляется навстречу девушке.

— О, mа bella, belissima[130] Елена, — говорит он мягким тенором, целуя пальцы девушки и прижимая ее руки к сердцу, — теперь я вижу, сколь убого мое воображение, я и не представлял, что ты так красива. Ты восхитительна, дитя, поистине восхитительна! Ах, какой я был безумец, мечтая о том, что этот цветок расцветет для меня… Или я могу надеяться? Ни мужа? Ни жениха? Ни поклонника? О, это почти невероятно. Выходит, сама судьба покровительствует чистому детскому чувству.

Паоло берет Елену под руку и ведет ее, спокойно и уверенно, словно ему предоставлено право решать. Бархатистый голос Паоло ласкает ее слух, пламенный взгляд ежеминутно погружается в ее глаза, и по телу девушки пробегает легкая дрожь; голова Паоло игриво склоняется к Елене, мимолетные прикосновения обжигают ее.

— Родители здоровы? Заведение, надеюсь, процветает? А что, этот глупый Даблкау — сделал он свою лошадиную карьеру?

— Не говори об этом так пренебрежительно, Паоло, я ведь тоже сделала «лошадиную» карьеру. И этому отчасти способствовал ты сам — ты показал мне, как вскакивать на лошадь.

— Разве? Что-то не припомню — вряд ли я мог додуматься до чего-нибудь по этой части.

— Речь шла всего лишь о прыжке «на курс», о том, как вспрыгнуть на спину лошади; помнишь, когда отец ударил тебя шамберьером…

— А, припоминаю. Как же… Надеюсь, ты не проговорилась нашему другу Даблкау, что это я объяснил тебе, как нужно прыгать? Представляю, как разозлился бы он. Еще бы! Ведь в этих делах он норовил верховодить. Как же, как же… помню этот случай… Видишь, я уже тогда страдал ради тебя. А с тех пор — бесчисленное множество раз, хотя и при иных обстоятельствах. Я всегда мечтал о том, как мы вместе будем танцевать; из нас вышла бы превосходная пара. А ты, значит, осталась верной седлу. Знаешь, я о тебе услышал сразу, как приехал. Сама судьба послала мне прелестную Елену. Представь себе, приходим с партнершей в театр, чтобы осмотреться, а гардеробщицей там старуха итальянка, синьора Делалио. Спрашиваю ее о ваших, а она мне и говорит: знаю, знаю, барышня брала у меня уроки танцев, красавица, и до сих пор не замужем. Тут моя партнерша отошла, и синьора Делалио вызвалась передать тебе billet doux[131], намекнув, что если мы пожелаем встретиться совсем одни… то у нее тихая, спокойная квартира… где можно устроить интимный ужин, или чай, или просто распить бутылку вина. Представляешь, Еленка, получить такое предложение тотчас по приезде в город, где не бывал с детства!

— Это ужасно… Надеюсь, ты отказался от услуг старой сводни?

— Что ты, Еленка, — улыбнулся Паоло уголком рта, — я принял ее предложение с восторгом… И если у тебя нет каких-либо серьезных поводов для отказа, то мы можем зайти к ней хоть сейчас… Посмотрим, как выглядит наше будущее гнездышко…

— Паоло! — воскликнула Елена, содрогаясь.

— Ну, что?! Ты, кажется, боишься?

Они стояли лицом к лицу, Елена — в смятении и ужасе, он — с фривольной улыбкой на губах, которую постепенно сменяла гримаса недоумения.

— Уж не хочешь ли ты сказать, Елена… что ты, наездница, придерживаешься старомодных взглядов, которые под стать девице из мещанской семьи, но никак не современной артистке? Если это так, то я просто-таки удивлен… Ничего подобного я не встречал, даже у девушек из высшего общества.

— Паоло, — сказала Елена, превозмогая волнение, — я не знаю, с кем ты встречаешься и как живешь. Но то, что ты мне предложил, — по меньшей мере дерзость. Да, конечно, мы всего лишь комедианты — наездники, наездницы, укротители, конюхи, употреби любое слово, достойное твоего презрения; да, у нас нет родины, мы скитаемся по белу свету… Но, несмотря на все, мы — честная семья, понимаешь? И ты ошибаешься, если думаешь, что среди нас есть такие, кого достаточно поманить пальцем…

По лицу Паоло пробежала тень. Глаза его потухли, улыбка исчезла, веки с длинными ресницами опустились… Лишь однажды метнул он из-под них короткий испытующий взгляд. Когда же, минуту спустя, Паоло поднял глаза, они были полны раскаяния.

— Ах, Еленка, только теперь я вижу, на какую подлость толкнула меня эта старуха. Ради бога, прости меня. Я никогда не позволил бы себе… не намекни она… Фу, какая мерзость, забудь об этом…

— Делалио… Это на нее похоже!

— Вот именно! Клянусь тебе, сам бы я… Ах, господи, да это не нуждается в доказательствах, мною двигали воспоминания детства! Самые чистые помыслы! Самые невинные чувства! Ах, постараемся забыть про эту грязную сводню! Нас связывают иные узы, и я не хотел бы лишиться даже частицы твоей дружбы. В ней одной находил я утешение все эти годы…

— Как ты попал в театр, Паоло? — спросила Елена; ей самой хотелось поскорее загладить неприятный инцидент.

— О, театр! — Паоло просиял: Елена протягивала ему руку помощи. — А кто пробудил в Паоло тягу к балету? Или ты уже забыла ту худенькую девочку, которая здесь же, в Гамбурге, разучивала первые па и показывала их потом маленькому Паоло? Это была ты, дорогая, тебе я обязан своей карьерой. Твои упражнения показались мне схожими с тем, что уже умел я сам, но зато насколько они были красивее бездушных прыжков и кувырканья, ожидавших меня на ковре акробата. К тому же наступил день, которого не избежать ни одной «икарийской» семье: дети вырастают, и отец уже не в состоянии подкидывать их ногами. Папа Ромео стал поговаривать о том, что следовало бы переделать номер. Мы находились тогда в Северной Италии, в Милане, и я предложил отцу заняться этим без меня. Мы слегка повздорили, но так как я был самым тяжелым из всех, то в конце концов он уступил, и я помчался в театр предлагать свои услуги в качестве танцовщика. На просмотре балетмейстер сказал, что хотя у меня и нет никакой школы, но в некоторых прыжках и пируэтах я превосхожу остальных. Меня приняли, и уже вскоре я танцевал соло; для меня даже стали писать партии. С тех пор началась моя слава… Я был уже не маленький бедный Паоло, а всеми признанный, прославленный мастер курбета…

— А ты разъезжаешь, или у тебя постоянное место?

— Я всегда стараюсь подыскать ангажемент, который не слишком бы связывал меня. Столько-то выступлений за сезон в каком-либо городе, а остальное время — для гастролей.

— Теперь твоя база в Гамбурге?

— Да. Потому-то я и надеялся свидеться с тобой.

— Не знаю, Паоло, часто ли нам удастся встречаться. Отец уже готовится к отъезду.

— Ах, какое печальное известие! Еленка, дорогая, я очень виноват перед тобой. Но, во имя наших воспоминаний, прошу тебя, заклинаю, дай мне возможность искупить свою вину.

Он остановил девушку легким прикосновением руки и заглянул ей в глаза долгим умоляющим взглядом. Елена смотрела в бездонные печальные очи сына Востока, и земля уходила у нее из-под ног.

— Обещай мне, Еленка, что мы завтра же встретимся снова. Хотя бы ненадолго. На полчасика. На четверть часа. На сколько хочешь. Ты нужна мне. Я тоскую без тебя. Ты значишь для меня больше, чем ты думаешь. Ты, Еленка… одна… можешь спасти меня…

Он произнес это тихо, но с пылкой настойчивостью. Его рука обжигала. Его глаза звали. У Елены кружилась голова. От чего и как должна она его спасти? Она чувствовала, что поддается его чарам и должна освободиться от них.

— Мне уже нужно бежать, Паоло. Я и так задержалась… Насчет завтрашнего дня… не знаю… Боюсь, как бы дома не догадались… К тому же у меня репетиция… Впрочем, если ты считаешь… то, пожалуй… в три часа…

— У театра, как и сегодня, ладно? Благодарю тебя, Еленка, от всей души благодарю. Позволь поцеловать твою руку, ты так добра ко мне. Так я жду тебя. В три. У театра. Прощай, моя прекрасная Елена.

— Прощай, Паоло.

На башне святого Павла бьет полдень, Елена Бервиц спешит домой, боясь опоздать к обеду. А Паоло Ромео, танцовщик, направляется в противоположную сторону, насвистывает, играет тросточкой и вдруг ударяет ею оземь:

«Аллах-иль-аллах, я не встречал девушки более красивой. Огонь в ней уже зажжен. Она будет моей».

III

Чудесное мартовское воскресенье, у набережной вьются чайки, часы на башне собора святого Павла бьют десять. В вестибюле отеля «Реунион» нетерпеливо прохаживается франтоватый молодой человек в высоком цилиндре на курчавых волосах. Время от времени он накидывается на портье, вопрошая, когда же вернется посыльный, которого он так ждет. Наконец в вестибюль врывается мальчик в ливрее с обернутым розовой бумагой букетом в руках, молодой человек хватает букет, выбегает на улицу, вскакивает в ожидающий его фиакр и мчится к цирку Умберто, на Репербан.

По воскресеньям с утра репетируют лишь самое необходимое. К десяти часам директор Бервиц уже свободен и сидит в своей канцелярии. За последние годы он поседел, основательно раздался вширь, могучая спина его чуть сгорбилась. Чтобы прочесть корреспонденцию, он вынужден надевать очки. От этого занятия его отрывает госпожа Гаммершмидт, волосы которой теперь черны как смоль. Какой-то господин желает говорить с директором, господин выглядит весьма «шарман». Бервиц мельком бросает взгляд на визитную карточку и кивает головой. Госпожа Гаммершмидт с любезной улыбкой впускает молодого человека, которого мы уже видели в отеле «Реунион», и скрывается за дверью.

— Чем могу служить, господин граф? — спрашивает директор, величественным жестом откладывая в сторону очки.

— Господин директор, — отвечает молодой человек с букетом, — я пришел к вам… по очень де-де… деликатному делу. Надеюсь, что за…застал вас в добром расположении духа и смогу от…открыть вам свое сердце.

Молодой человек крайне возбужден, речь его конвульсивна, некоторые слоги он повторяет по нескольку раз, как заика.

— Прошу садиться, ваше сиятельство, — с невозмутимым видом приглашает гостя Бервиц. Его опытный взгляд обнаруживает во взволнованном посетителе мужчину лет двадцати четырех — красивое бледное лицо; нервы, видимо, не в порядке; одет безукоризненно.

— Мне хотелось бы по…поговорить с вами как мужчина с мужчиной, пря…прямо и откровенно. Что привело меня к вам и ка…каково мое отношение к вашему почтенному заведению, я выражу, пожалуй, яснее всего, вручив ва-ва…вам этот букет. — Дрожащая рука срывает розовую бумагу и протягивает директору несколько веток тяжелой белой сирени.

— Ах, так вы и есть тот таинственный незнакомец, который почтил нас столь исключительным вниманием?

— Да. Ваш цирк… Вернее, одну особу… пpe…прелестное создание — вашу дочь. Поверите ли, у меня не хватает слов, чтобы выразить это… Мадемуазель Элен для меня… откровение, подлинное откровение. Я не знаю, что со мной сталось с той минуты… с той минуты, как я увидел ее. Я приехал в Гамбург случайно… с визитом… Вечером мы решили развлечься и пошли в цирк… То, что я увидел и пережил там, превзошло все мои ожидания… Мадемуазель Э… Э… Элен потрясла меня…

— Надеюсь, вы не захворали? Мы весьма сожалели бы об этом.

— Захворал! Хуже… много хуже, дорогой господин директор… Я впал в транс… У меня начались галлюцинации… Не знаю, право… Слово, которое я сейчас произнесу, столь банально… Но боюсь, оно одно способно выразить суть дела… Я… влюбился, compenez-vous?[132] Не знаю, каковы взгляды на любовь у вас, людей искусства… Я всегда смеялся над этим чувством… Но теперь… Теперь я знаю, что это такое. Терзания, сударь, терзания, мука, тоска, страх… Я не в силах уехать, не в силах говорить… Не в силах писать домой… Я буквально парализован и, едва наступает вечер, бегу к вам на представление. И вот, измученный собственной беспомощностью, я решился наконец поговорить… посоветоваться… обсудить все с человеком, которому принадлежит решающее слово. Этот человек, разумеется, вы, господин директор. Видите ли… морганатический брак — дело весьма щекотливое: лишение наследства, потеря состояния и положения… Утратив все это, я оказался бы у вас на шее… А к чему я вам? Я умею ездить на лошади, но только в седле, без седла я упаду — это вне всякого сомнения, и прыгать я не умею, ничего не умею… В то же время я не представляю себе жизни без нее. Скажите, прошу вас: могу я при подобных обстоятельствах просить руки вашей дочери?

— Положение действительно щекотливое, ваше сиятельство, — растягивая слова, произнес Бервиц. — Вы хотите, чтобы я взял на себя решение вопроса, который каждому из нас надлежит решать самостоятельно. Скажите: вы уже говорили с Еленой?

— Нет, господин директор… Ни слова… Никак не могу решиться…

— А своим вы тоже ничего не сообщали?

— Нет. Я здесь один. Старик сидит дома, в Годмезё-Вашархей… Это, знаете, неподалеку от Сегеда.

— От Сегеда? — вскричал Бервиц, пытаясь найти отложенную в сторону визитную карточку. — Простите, как ваше достопочтенное имя?

— Герберт Ремигиус Мария граф Палачич…

— И в своем имении вы выращиваете липицианов?

— Да, у нас так называемая секундогенетура[133] — от жеребца Дагобея… Но откуда вы знаете… И что вас так рассмешило?

Бервиц действительно хохотал. Вначале он пытался подавить смех, чтобы гость ничего не заметил, но не смог — на глазах его выступили слезы, и канцелярию огласил громовой хохот.

— Это великолепно, граф, такое не часто случается. Сейчас я вам все объясню…

Граф Герберт Ремигиус Мария Палачич нервно заерзал на стуле.

— Пока что я ничего не понимаю, господин директор!

— Да, да, конечно, сейчас я вам объясню. Все дело в том, что вы не первый Палачич, который, придя в цирк Умберто, влюбляется. Первым был ваш отец. И знаете, в кого он влюбился? В меня, господин граф, в меня, Петера Бервица! Ну, не смешно ли?!

— Как… старик? Граф Эдмунд Максимилиан Бруно Палачич?

— Да! Его сиятельство граф Эдмунд Максимилиан Бруно Палачич воспылал безумной страстью к звезде цирка Умберто, а этой звездой, ха-ха-ха, этой звездой был я!

— То есть как, господин директор?

— Он хотел целовать мои нежные ручки, ха-ха-ха, вот эти лапищи, сударь, хо-хо-хо…

— Простите, я не понимаю…

— Он бросался к моим божественным ножкам, ха-ха-ха, к этим вот колодам, хо-хо-хо…

— Как прикажете вас понимать?

— Он сходил с ума по моей белоснежной коже, ха-ха-ха, по этой свиной шкуре, сударь, хо-хо-хо…

— Ради бога, объясните мне наконец…

— Он упивался моими золотистыми локонами, ха-ха-ха, правда, то был парик, а не эти вот патлы, хо-хо-хо… Мальчишку переодели наездницей, понимаете… Ну и хлопот же было с графом. Каждый божий день я получал от него букет и корзину с вином, а иногда и драгоценности…

— Да, папа в этом отношении превзойти трудно!

— Он каждый день сидел в ложе… и когда я выезжал — краснел как рак… А я кокетничал с ним, жеманился, изображал из себя стыдливую девицу, ха-ха-ха, потуплю глаза, бывало, а потом стрельну в его сторону — служители со смеху покатывались…

— Неужели его увлечение было столь сильно?

— Сильно? Умопомрачительно! Грандиозно! Фантастично! Ослепительно, как молния! А еще говорят, что любовь не ошибается!

— Но как мог старик…

— В ту пору он не был еще стариком, он был примерно ваших лет. Но действовал отнюдь не столь галантно, как вы; свататься он пришел не с букетом, а с пистолетом, и чуть было не застрелил меня!

— Это ужасно… Я тоже подумывал о револьвере, но не решился…

— А ваш папаша, граф, решился, и его чуть не арестовали за это. Вот какая история приключилась с графом Палачичем в Сегеде. Теперь вам понятно, отчего я смеюсь, когда ко мне на закате моих дней приходит его сын и признается в любви к моей дочери! Друг мой, вы ведь тоже не знаете, девушка ли Елена! Что, если и она переодетый мужчина. Мы, артисты цирка, — оборотни и потехи ради можем разыграть любую комедию!

Молодой граф Палачич сидел на стуле, вытаращив глаза, и только стирал со лба пот шелковым платочком. Неожиданное разоблачение совершенно сбило его с толку, из головы вылетели все красноречивые фразы, которые он зубрил несколько недель подряд.

— Господин директор… Право, я в полной растерянности… Я в отчаянии… Скажите, что мне делать?..

Приступ смеха прошел, и Бервиц не без сочувствия взглянул на молодого человека.

— Видите ли, любезный граф, положение мое весьма затруднительно. Как отец, я не могу допустить, чтобы моя дочь сделала опрометчивый шаг. Если бы вы уже являлись хозяином имения… Если бы вы пришли вместе с Еленой и оба сказали мне, что любите друг друга… Тогда — в добрый час. Но при нынешних обстоятельствах ваше положение безнадежно. Судите сами, как только вы станете объясняться ей в любви и назовете себя, она рассмеется вам в лицо, ибо знает историю любви вашего отца ко мне. Да и не она одна станет смеяться — анекдот этот до сих пор ходит по цирковым гардеробным. Стало быть, счастливая развязка вам не улыбается. Если позволите, вот вам добрый совет: поезжайте домой, и пусть вам старый граф расскажет, как он излечился от любви к мисс Сатанелле. Это была большая любовь, настоящее потрясение, как и у вас; но, видите, все прошло, граф нашел свое счастье и, по всей вероятности, не сетует на жизнь. Чего не случается на веку! Лично вы тут, разумеется, ни при чем, это уж, видно, у Палачичей в крови — подобная страсть к цирку…

— Да, вероятно. Об отце я ничего такого не слышал, но о дедушке рассказывают, что он был большим почитателем цирковых артистов и даже дарил им собственных коней.

— Сущая правда, я и об этом мог бы вам кое-что рассказать. Кстати, это совсем недурная привычка, могу только рекомендовать подобную широту души и вам, когда вы станете хозяином Годмезё-Вашархей.

Палачич сник, он сидел на стуле и смотрел в одну точку.

— Чуяло мое сердце, что дело не обойдется без осложнений… Я это предвидел, оттого так и волновался… Но я не предполагал, что все рухнет. Что же мне теперь делать, как мне быть?

— Этого я вам, граф, сказать не могу. У нас в цирке ничего подобного не случается. Разве что с кем-нибудь из зрителей, но к публике директор не имеет никакого касательства. Советую вам: возвращайтесь домой и воспользуйтесь испытанным семейным средством от любви к цирковым звездам. Это все, что я могу вам сказать. Что же до букета, то, если позволите, я передам его Елене как ваш прощальный привет. Вы согласны?

— Прощальный… — прошептал Палачич. Но Бервиц уже поднимался, давая понять, что беседа окончена; встал и молодой граф, невольно подчиняясь этому властному, энергичному человеку.

— Прощальный… — повторил он. — Вы очень любезны. Но почему я должен страдать из-за глупой ошибки моего отца?

— Это называется расплачиваться за грехи предков, — улыбнулся Бервиц, протягивая ему руку. — Передайте, пожалуйста, отцу поклон от мисс Сатанеллы. Скажите, что вы с ней встретились и что красотка превратилась в старика отца, у которого пропасть хлопот с дочерью и ее поклонниками. Прощайте, ваше сиятельство, рад был познакомиться. Честь имею.

Стоя посреди кабинета, Петер Бервиц с минуту еще улыбался — вспомнил, как приподнимал юбочки перед Палачичем. Но улыбка тут же сбежала с его лица: вместо себя он увидел на лошади родную дочь…

Когда он в полдень пришел обедать, Елены еще не было дома. Бервиц позвал Агнессу, заперся с ней в своей комнате и рассказал жене об утреннем визите, Агнесса изумленно качала головой — каких только чудес не случается в цирке!

— Факт сам по себе пустячный, но он напоминает нам о том, что пришло Еленкино время, — неожиданно повернул он разговор. — Она уже зрелая женщина, пора осознать это…

— Не знаю, как ты, а я это давно осознала, — отпарировала Агнесса. — По себе замечаешь, как бегут годы.

— Пора подумать о будущем. О нашем, о Еленкином, о будущем цирка. Я не против жениха, но такого, который устроил бы нас во всех отношениях. У Елены есть кто-нибудь на примете?

— Нет, Петер. Во всяком случае, я ничего не замечала. Кстати, от мужчин, которые время от времени ищут с ней встречи, лучше держаться подальше.

— Гм, подходящей парой для нее был бы кто-нибудь из нашей братии. Молодой владелец цирка или зверинца…

— Да, но такого нет. Я перебрала все семьи. Всюду молодые люди либо женаты, либо еще совсем юнцы.

— Досадно. Цирк Умберто стал теперь настолько солидным делом, что взять в пай я могу лишь вполне надежного человека.

— Я знаю такого человека, но он не из числа владельцев.

— Кто же это? Я его тоже знаю?

— Разумеется. Это Вашку!

— Вашку! Сын тентовика… Гм, да, да, конечно… Что и говорить, Вашку — жених подходящий. Начинал с азов, через все прошел, во всем разбирается, и парень серьезный, не какой-нибудь там вертопрах. Ты полагаешь, Елена пошла бы за него?

— Поручиться я, разумеется, не могу, но они дружат с детства, юноша он приятный, услужливый, думаю — с Еленой можно будет договориться. Она ведь тоже понимает, что нельзя ввести в дом первого встречного!

— Вашку, Вашку, — кивал Бервиц головой, — что ж, недурно. Но только это нужно как-то подготовить, Агнесса. И лучше не откладывать, не то будет поздно.

На том и порешив, они отправились обедать; в столовой их уже ожидала Елена; мысли ее всецело были заняты Паоло.

IV

«Моя дорогая, любимая Розалия!

Прежде всего сто тысяч раз кланяюсь тебе и целую тебя; шлю также поклон твоей милой матушке. И отец вам кланяется, и господин Буреш. Мы уже третий день в Цюрихе, в Швейцарии, и пробудем здесь еще несколько дней, так что я успею написать тебе подробное письмо.

Как ты живешь, дорогая? Надеюсь, ты здорова и хозяйка тебя не мучает. Мне так жалко тебя, когда я вспоминаю, что ты вынуждена с утра до вечера колоть иглой свои белые ручки. Но, даст бог, все изменится: вот я вернусь, и мы назначим день нашей свадьбы.

С того времени как мы уехали из Гамбурга, у нас мало что изменилось. Целые дни я провожу со зверями. Когда мы не выступаем и не репетируем, я подолгу сижу возле клеток, наблюдаю за своими любимцами, особенно за новыми тиграми. Ведь в этом главный секрет искусства укротителя — досконально знать животных. А этого, наверно, достичь невозможно. У каждого свой нрав, и каждый ведет себя по-своему. Например, Неро, большой, грузный лев из Южной Африки, с коричневой гривой, — лентяй, каких мало: ему бы все валяться в клетке, а чуть побеспокоишь — рев, да такой, будто над Шумавой гром гремит. Интересует его только еда, за четверть часа до кормления он уже на ногах и первый поднимает лапу, чтобы стащить с вил свою порцию конины. Это время он знает хорошо, можно подумать, что у него в клетке будильник. Мне и беспокоиться ни о чем не надо: раз Неро поднялся — значит, время рубить мясо. Но по натуре он добряк, рев — самое большее, на что он способен. Лишь бы его оставили в покое и не мешали. Борнео и Суматра, которых я сам вырастил, — гораздо опаснее. Они стали большие, все им не нравится, чуть что — скалят зубы и ворчат. Но, когда они видят, что я берусь за бич, — мчатся на свои места и рычат на меня оттуда. Они часто дерутся с Негусом и Рамой, и если их вовремя не разнять, вся клетка будет в шерсти. Иногда порядок наводит Неро, если они уж очень надоедят ему, чаще же всего на них бросается Фифина. Это тот самый фокстерьер, которого господин Гамильтон подсаживал к Борнео и Суматре, когда те были еще маленькие. Теперь это уже почтенная старушка, мордочка у нее совсем седая, брюхо вздулось, шесть раз у нее были щенки, и она так растолстела, что даже бегать не может, задыхается. Но стоит львам начать драку, как она влетает в клетку, кидается на них, кусает за уши, за ноги, за морду и так лает, что огромные звери пугаются и шарахаются по углам, а Фифина возьмет да вылакает у них всю воду — так упарится от кутерьмы. Эта сучка у них вроде госпожи, ни один не осмелится тронуть ее. Она, бедняга, уже почти без зубов, но сердце у нее храброе. А львы похожи на больших, отъевшихся овец, Неро у них вместо барана, они слушаются его, потому что он самый сильный, — вообще они уважают того, кто умеет себя поставить, а Фифину этому не учить! Сколько раз на день вскочит к ним в клетку, обнюхает солому и снова уходит — прямо директорша. Датские доги, которых хозяин недавно купил для номера, по сравнению с ней — мокрые курицы и сидят в клетке только для виду. Все думают, что они охраняют меня, но если, не дай бог, случится что-нибудь, мне придется в первую голову спасать догов. А вот действительно большая новость, о которой я тебе еще не писал! У нас теперь новая клетка для выступлений, вернее — даже не клетка, а железная решетка, которой опоясывают манеж. Во Франции и в других странах такие решетки завели уже давно. Посмотрела бы только! Понимаешь, как здорово: выпускаю на манеж всех зверей сразу и работаю с ними на свободе. Конечно, приходится все переучивать — ведь теперь и для прыжков, и для пирамид, для любого трюка гораздо больше места. Звери блаженствуют, засиделись они, зато теперь им раздолье — бегают, прыгают. Я даю им по утрам, перед репетицией, полчасика свободного времени, а сам сижу и смотрю, как они резвятся. Я уверен, что эта старая дрессировка с битьем ломаного гроша не стоит: ведь тигры и львы как люди — каждый к чему-нибудь да способен, и у каждого что-то не получается, хороший донтер должен это понимать. Зачем дубасить Рамону, заставлять ее ходить по шару, когда я вижу, что она боится его как огня и отскакивает, стоит только шару качнуться. Вероятно, этот предмет для нее загадочен и подозрителен, и она боится его так же, как мы в детстве боимся тени. Борнео же, наоборот, знает, что шар — это игрушка, и сразу вскакивает на него; значит, Борнео можно научить стоять на шаре и катить его. Вообще, мне кажется, что лучше всего животному даются те трюки, которые нравятся.

Дорогая Розалия, все это я написал тебе вчера вечером, до того, как наши вернулись из трактира. Сегодня я снова остался один и могу продолжать. Прежде всего хочу сообщить тебе, что видел тебя ночью во сне. Странный это был сон: я подошел к клетке, а ты неожиданно появилась перед ней в своем розовом платье и стала плакать и уговаривать меня не открывать дверцу, не то, мол, со мной что-нибудь случится. Прямо как наяву. Утром, когда я отодвигал засов у большой клетки, меня даже охватило какое-то неприятное предчувствие. Но я переборол себя и только старался в этот раз быть особенно внимательным. Мне кажется, что тигр Шейх, из породы королевских, индийский, хотел броситься на меня; во всяком случае, я застал его присевшим, и глаза у него светились, как два зеленых огонька. Я на него прикрикнул, он фыркнул и пополз прочь. Ну, да это пустяки! Шейх — охотник, ему бы только прыгнуть на кого-нибудь, это у него в крови. Главное, что они признали меня за своего. Среди тигров я схожу за большого уссурийского тигра, среди львов — за самого старого абиссинца. Одни любят меня — больше всего львицы, те все признаются мне в любви; другие уважают и боятся. Плохо только, что они ревнуют друг друга ко мне и готовы подраться из-за моей дружбы. Нужно быть всегда очень справедливым, относиться ко всем одинаково, иначе ничего не выйдет. Но с хищниками все-таки лучше, чем с медведями. На медведей надежда плоха, эти подлые твари без конца клянчат бутылочку с сиропом, а сами в любую минуту готовы тебя цапнуть. Все время приходится разговаривать с ними, только тогда они понимают, что ты не из их числа. Со львами и тиграми проще, сразу видишь, в каком они состоянии, а этих бурых бестий не разберешь. Медведь может быть спокоен, кувыркаться или танцевать, а потом — цап! Поэтому львы и тигры мне куда милее, по крайней мере знаешь, что у них на уме, и можешь подготовиться. Забавнее всех тигрица Камбоджа: она так любит меня, что ты, наверное, ревновала бы к ней. Где только может, растянется передо мной на спине и лижет мне сапоги. А когда я заставляю ее посмотреть мне в глаза, дрожит всем телом, шепчет свое п-р-р-ш-ш, п-р-р-ш-ш — это такой ласковый звук, отворачивает голову и лижет мне руку шершавым языком. Это восхитительная, стройная красавица с Суматры, и ее поведение очень удивляет меня. По крайней мере Гамбье всегда говорил, что тигры оттуда — самые коварные: ведь они живут во мраке джунглей.

Но что такое все звери джунглей по сравнению с людьми! Я сперва даже не хотел тебе об этом писать, но ведь между нами не должно быть тайн, поэтому напишу все. Не знаю, кому это взбрело в голову, но в последнее время на меня со всех сторон нажимают, уговаривают просить руки Елены Бервиц.

Моя любимая Розалия! Клянусь тебе самым дорогим, что есть у меня на свете, я и секунды не помышлял об этом. Я знаю Елену с того дня, как попал в цирк Умберто, мы еще детьми встречались на манеже, вместе выступали в нашем первом номере и имели большой сюксе. Вместе росли, дружили, она выступала как наездница и очень успешно, я прыгал батуд, занимался вольтижировкой и множеством других вещей, так что мы все вечера проводили вместе, но и она и я — мы видели друг в друге лишь добропорядочных артистов. Теперь, когда я работаю донтером, мы встречаемся гораздо реже, бывает — целыми днями не видимся. А если сменяем друг друга на репетиции или во время представления, то перекинемся словом-другим, будто она вовсе и не женщина. Нужно знать нашу жизнь, чтобы понять, что в цирке мужчины и женщины, хотя и живут бок о бок, думают лишь о своем номере и сюксе, а не о каких-то там интрижках, — для этого у нас нет ни времени, ни настроения.

Поэтому я был очень удивлен, когда мне вдруг стали намекать, что мы с Еленой… Услышав это в первый раз, я просто расхохотался и не придал их словам никакого значения. Но этим не ограничилось, намеки участились, а теперь уже шепчутся по всему цирку. Каково мне! Я и слышать то об этом не желаю. Что мне за дело до Елены Бервиц, когда у меня есть моя любимая Розалия, моя куколка, моя единственная и вечная любовь, которой я останусь верен до гроба и которую никому не позволю отнять у меня. Знать бы, кто распускает эти сплетни! Сначала я подумал, не Керголец ли? И накинулся было на него. Он ответил: „Никаких сплетен я не распускаю, но скажу прямо — тебе следует на ней жениться. Бервиц стареет, и, если вовремя не подыскать ему надежной замены, цирк развалится и десятки семей пойдут по миру“. Я отправился к Бурешу — ты ведь знаешь, какой это человек. Он взял меня за плечи, взглянул прямо в глаза и сказал. „Вашку, я знаю, какие святые чувства пылают в твоей груди. Мой юный друг, я бесконечно их уважаю. Я сам однажды воспылал любовью и готов был всем для нее пожертвовать. Но, учитывая свой жизненный опыт, должен сказать тебе, что есть вещи поважнее любви. Управлять большим цирком — дело немалое. Ты бы оказал величайшую услугу нашему народу. Я не хочу уговаривать тебя, но советую подумать об этом!“ Я был просто убит, этого я от Буреша не ожидал. И как-то само собой получилось, что я пожаловался отцу, тот покачал головой: „Да, дело и впрямь нелегкое. Становиться тебе поперек дороги я не хочу. Знаю, что Розалия — хорошая девушка и вы будете счастливы вместе. Но тогда состоять тебе всю жизнь при зверях, и, боюсь, недолог будет твой век… Понимаешь… обкорнает его какая-нибудь зверюга. А станешь хозяином цирка, тогда тебе не придется заниматься опасной работой. Подумай об этом, Вашек, прошу тебя…“

Завели шарманку, каждый на свой лад, но все — одно: женись на Елене. Даже старый Малина, подумай только, и тот счел своим долгом подробно рассказать мне о том, как Бернгард Бервиц, отец нашего принципала, вошел в семью Умберто и из простого жонглера выбился в директора. Но я и слушать их не желаю! Все это глупо и противно, отравляют мне только жизнь. Я ведь уже решил: для меня не существует никого, кроме тебя, моя дорогая, любимая Розалия. О тебе я все время думаю, о тебе мечтаю, жизнь без тебя стала для меня мучением. Как жду я встречи с тобой! Я считаю дни, когда мы повернем на север: от желтеющей листвы повеет весной, едва я увижу тебя! Ну вот, я и излил на бумаге все, что мучит меня, вытряхнул это из себя, избавился от кошмара, и мне теперь гораздо легче и веселее. О, как безумно я счастлив, что рядом со мной твоя добрая душа, которой я могу поверить свои горести. Ты одна поймешь меня. Ты одна разделяешь мои мысли. Ты одна открываешь мне сердце, потому что знаешь, как бесконечно я тебя люблю. Я никогда, никогда, никогда не покину тебя.

Тысячу, сто тысяч раз целую тебя, моя дорогая, единственная, любимая, прекрасная моя невеста!

Вечно твой, тоскующий по тебе

Вашку.

P. S. До того как мне удалось отправить это письмо, Камбоджа ударила меня лапой по левой руке и немного оцарапала. У Бервицев руку перевязали. Не беспокойся, ранка пустяковая — видишь, я пишу тебе! С бог., моя любим.!»

V

Проходит знойное лето, день за днем уплывает с серебристыми водами Рейна. Близится благословенная осень, на склонах холмов золотится и синеет виноград. По утрам от воды наползает туман, и караван Бервица постепенно исчезает в нем. Там, где дорога спускается ниже, ничего не видно и в десяти шагах. Вереница лошадей и повозок разрывается, и Керголец стремительно скачет от хвоста к голове, чтобы сообщить всем звеньям каравана — на тот случай, если кто-нибудь оторвется от головного отряда, — где намечено остановиться на отдых. Его конь, жеребец Адмирабль[134], словно летит по воздуху. Они уже миновали головную группу, но Керголец коня не осаживает. Какое это удовольствие мчаться вот так прохладным, свежим утром! И Адмирабль тоже наслаждается движением, пофыркивает, потряхивает гривой. Лишь оставив караван далеко позади, затерявшись в тумане, Керголец выпрямляется, и Адмирабль послушно переходит на шаг. Позади слышится стук копыт — кто-то скачет галопом. Керголец отъезжает к обочине. Из серой завесы тумана вылетает Агнесса Бервиц на Шери. Проскакав мимо Кергольца, она переводит лошадь на рысь и, проехав еще немного, останавливается. Полуобернувшись в седле, Агнесса ждет, пока подъедет Керголец.

— Так все-таки это Адмирабль. Мы не разглядели его в тумане и решили, что это Сириус. Он превосходно шел у тебя, я думала, такая рысь только у Сириуса.

— На Адмирабля обращают недостаточно внимания, мадам, — отвечает Керголец, — этому жеребцу нужно больше двигаться.

— Да, я вижу. Ну, как Вашку?

— Да все так же, мадам. Упирается. Недавно Еленка перевязала ему руку, кажется это на него подействовало. Да и к нам он прислушивается. Но пока ни в какую. Люблю, говорит, и дал уже слово. Большой упрямец, как и во всем.

— Вашку с характером. И это самое привлекательное в нем… Редкостный молодой человек… Я его все больше уважаю. Где мы остановимся, Карел?

— В Гоннефе, мадам. Ночлег в Бонне обойдется слишком дорого. А завтра выступаем в Кельне.

— В Гоннефе, говоришь?

— Да.

— Какая счастливая случайность, — произносит директорша, и ее озабоченное обветренное лицо проясняется. — Значит, в Гоннефе. Превосходно… Пожалуйста, Карел, попроси Вашку зайти ко мне в четыре часа. Да пусть приоденется, мы пойдем в гости.

— Извольте, мадам, будет исполнено.

Директорша поворачивает коня, но, прежде чем тронуться в обратный путь, прибавляет:

— И еще, будь так любезен, у тебя глаз остер: если увидишь по дороге хорошего лосося, купи его для меня.

— С удовольствием, мадам, — кивает Керголец, и Агнесса галопом мчится назад.

За обедом обитатели «восьмерки» ломали головы: что может быть в Гоннефе такого, из-за чего Вашек должен наряжаться, к кому директорша собралась в гости и для кого предназначается великолепный лосось. Но друзья так ни до чего и не додумались, и Вашек, пригладив свой вихор и теряясь в догадках, отправился в четыре часа к директорскому фургону. Кругом кипела обычная бивачная жизнь, лошади уже стояли в брезентовых конюшнях, слоны передвигали повозки с клетками на более удобное место. Лагерь был разбит на сухом лугу, у лесной опушки. Фургоны образовали просторную площадь, за ними и за повозками с животными расположилась кузница, где уже раздували огонь. То была новинка. Бервиц завел ее, подсчитав однажды, во сколько обходятся ему кузнечные работы за время странствий, и видя, как часто страдают лошади от кустарной работы деревенских ковалей. Возле кузницы стояла повозка, на которой фыркал мотор, приводивший в действие насос переносного водопровода.

Директорша, которую привыкли видеть в полумужском костюме, появилась на лесенке своего фургона в весьма элегантном платье со строгим черным лифом, единственным украшением которого служил белый воротничок. Ей давно уже перевалило за пятьдесят, время густо посеребрило ее волосы, но глаза у нее были живые, как у рыси. За ней выпорхнула Елена в летнем платьице, с летним зонтиком в руках — прекрасное видение, столь неожиданное в этом грубоватом, цыганском окружении.

— Добрый день, Вашку, — поздоровалась Агнесса с поклонившимся ей молодым человеком, — как твоя рука, еще болит?

— Нет, мадам, благодарю вас, рука прошла. Еленка — превосходная сестра милосердия.

— Я специально учила ее накладывать повязки, в цирке это может понадобиться в любую минуту. Главное, предотвратить заражение крови. Когти зверей — настоящий рассадник заразы.

— К счастью, я был одет, и ударила она только один раз. Я оборачиваюсь, а она не смотрит на меня, мурлычет, прощения просит.

— Ты побил ее? — спросила Елена.

— Зачем? Камбоджа поступила так, потому что иначе не могла. Может быть, даже из любви ко мне. Она действительно любит меня.

— И правильно сделал, — кивнула директорша. — Раз уж мы решились жить среди хищников — как можно сердиться на них за их природные качества?! Ну, пойдемте в городок. Там живет человек, с которым тебе, Вашку, следует познакомиться. И Елене тоже. Я уверена, что вы оба будете благодарить меня за этот визит.

Вашек, разумеется, спросил, кто этот человек, но директорша только улыбнулась — ей хотелось сделать им сюрприз. Они отправились. Агнесса спросила о чем-то встретившуюся им женщину, и та охотно указала на ближайший переулок:

— Последний дом справа, сударыня, вон тот, в плюще.

Они свернули к домику и вошли в небольшой сад, где цвели розы и георгины. Дверь оказалась запертой; директорша позвонила. Послышались легкие шаги. Зеленая дверь отворилась. Перед ними стоял низенький, сгорбленный старичок с благородным лицом, белоснежными усами и орлиным носом. Его брови от удивления образовали две крутые арки.

— Извините за беспокойство, — сказала Агнесса, немного взволнованная. — Я госпожа Бервиц, жена директора цирка Умберто. Мы случайно остановились здесь на ночлег и мне было жаль проехать Гоннеф, не навестив вас.

— О, мадам, это огромная радость для меня. Входите, прошу вас. Если позволите, я пройду вперед, открою дверь. Сюда, пожалуйста…

Они вошли в небольшую гостиную, широкое окно которой выходило на рейнскую долину и было в тот момент озарено солнцем. В углу, у окна, поблескивал черный рояль, стены были заставлены шкафами со множеством книг. Наверху красовались фигурки лошадей и наездников, преимущественно — бронзовые копии античных изваяний и скульптур эпохи Возрождения. Над роялем в узких рамах висели старинные английские и французские гравюры и литографии, изображавшие скаковых лошадей.

— Я, право, необычайно рад вашему любезному визиту, мадам, — начал старик, когда Агнесса опустилась в качалку, а Елена с Вашеком уселись в кресла. — Я живу здесь, вдали от окружающего мира, всеми забытый, и вдруг вы удостаиваете меня своим вниманием. Даже пустынник, которым не овладела еще ненависть к жизни, обрадовался бы, если бы его так мило потревожили. Это ваши дети, мадам?

— Только девочка, господин директор, Еленка. Она, как и господин Вашку, с малых лет занимается верховой ездой. Господин Вашку не из нашей семьи, но он наш воспитанник. Это лучший наездник цирка Умберто, господин директор, кроме того, он еще и дрессировщик. Я сказала ему, что он будет меня благодарить за знакомство с вами.

— О, мадам, — седовласый хозяин поклонился, — вы льстите старому человеку, пережившему свою славу. Эти представители юного поколения, вероятно и не слышали обо мне. Да и я уже привык жить с именем, превратившимся в пустой звук.

— У нас в семье, господин директор, ваше имя упоминается очень часто. Позвольте мне, однако, сказать им, у кого они в гостях. Я хотела сделать им сюрприз: Еленка, Вашку, вы находитесь в доме господина Эдуарда Вольшлегера.

Родители действительно часто называли это имя, но Елена никак не могла вспомнить, в какой связи. Она приподнялась, сделала изящный реверанс и взглянула на господина Вольшлегера с учтивой улыбкой. Зато Вашек чуть было не раскрыл рот от удивления. Вольшлегер, Вольшлегер… Да ведь это же тот самый человек, о котором по сей день толкуют на конюшнях и в фургонах, у него прошел выучку Ганс! Вольшлегер, знаменитый цирковой антрепренер! Говорят, он владел красивейшими в мире лошадьми и показывал с ними настоящие чудеса.

— Вы называете мертвое имя, мадам, — старик усмехнулся с нескрываемой горечью. — Что можете вы, сударь, знать о человеке, который вышел из моды еще до того, как вы родились?

— И все-таки я кое-что знаю, господин директор, — возразил Вашек, крепко сжав ручку кресла. — Вы… Вы… «Араб и его конь!»

Господин Вольшлегер часто заморгал глазами.

— Удивительное дело, мадам, как плохо мы защищены от славы! Я просто растроган! «Араб и его конь!» Моя лучшая пантомима, выдержавшая столько реприз, в том числе и в достопочтенном цирке Умберто! Я любил играть умирающего араба. Не потому, что эта роль так уж значительна. Мне доводилось исполнять роли более выигрышные — я играл, к примеру, Юлия Цезаря, умирающего на скачущей лошади с кинжалом Брута в груди. Роль араба не была столь заманчива, но мой серый Ипполит — как любил он эту одноактную драму! Как он прядал ушами, чувствуя, что я теряю силы; как склонялся ко мне и тревожно ржал, взывая о помощи; как осторожно поднимал меня в зубах. Мадам, Ипполит эту сцену не исполнял — он переживал ее со всей скорбью своего преданного лошадиного сердца! Для него я каждый день умирал, и он каждый день рисковал ради меня жизнью.

— Он жив еще?

— Увы, мадам, вот уже девять лет, как он отправился к своим англо-арабским праотцам. Он был здесь, со мной, за его преданность я оставил Ипполита доживать свои дни на покое. Неподалеку отсюда я купил лужок у леса, там и похоронили его между тремя дубами. Это был мой самый верный друг. С тех пор как он умер, я живу одиноко; правда, недавно я вновь обрел друзей, которым изменил в дни сумасбродной молодости, — Вергилия, Горация и Марциала. Говорят, человек всегда возвращается к первой любви. Особенно, если он пренебрег ею по собственному неразумию. В отношении людей это миф, но есть два божества, которые заслуживают самой высокой любви и не отвергнут утраченного возлюбленного даже седым: книги и родина.

— Вы из этих мест, из Рейнской долины?

— Да. А вы, должно быть, нездешняя?

— Нет. Я бельгийка. И даже не du métier[135]. Мой отец был высокопоставленным чиновником, а выросла я в доме графа д’Асансон-Летардэ, в Брюсселе. Вы, вероятно, знавали его?

— Высокий, стройный, борода надвое — как же! Прекрасный человек! Господин камергер был редкостный аристократ. Он обладал высочайшим из всех человеческих достоинств — полной гармонией сердца и разума. Я не раз охотился вместе с ним, и ужин в его летней резиденции был подлинным наслаждением. А что его дочь, вышла замуж?

— Нет, так и не вышла. Ее странным капризом было сосватать всех своих приятельниц, в том числе и меня, по склонности сердца; но сама она осталась старой девой, мы с ней переписываемся. По ее словам, она переживает десять супружеств с их радостями и ни одного — с неизбежными разочарованиями.

— Достойная дочь отца-философа. А ваша девочка, вы говорите, занимается конными жанрами?

— Да! Я и то сделалась артисткой, что уж говорить о ней. Она и родилась в фургоне.

— А молодой человек… господин Вашку… значит, дрессировщик?

— Да. И тоже с семи лет в седле. Они вместе с Еленой начинали на пони, а в десять он уже перешел на лошадей. Господин Вашку — мастер на все руки: он и дрессировщик и превосходный акробат. Посмотрели бы вы, как он прыгает. Один батуд чего стоит! Он у нас даже со слонами умеет обходиться.

— Превосходно, молодой человек. Цирк — прекрасная штука, но он требует от человека универсального умения. Кощунствовать — грех, но цирк всегда напоминал мне святую церковь: он осеняет благодатью любящих его и требует от них верности даже за гробовой доской.

Старик сидел напротив Агнессы, изящно закинув ногу на ногу, и продолжал беседу, обращаясь попеременно то к Елене, то к Вашеку.

— Умейте всё и всё любите. Но помните: нет на свете более благородного существа, нежели лошадь. Жена, муж, возлюбленная — поверьте опытному человеку — никто не может сравниться преданностью и умом с верной лошадью. А красота чистокровных животных! А их чудесные таланты! Нет трюка, которого не освоил бы умный конь, не проявив при этом своего честолюбия. Это толкает людей цирка на ошибки. Они нередко демонстрируют свое безрассудство и силу. Но запомните: одно лишь возвышает обычный трюк до уровня искусства — поэзия. Может, вы уже не поймете меня. Я человек старой эпохи, которая превыше всего ставила красоту. Вы же — дети нового века, а нынче гонятся за успехом. Успех! Боже ты мой, успех у глупой толпы — как мало для этого нужно! Немного рутины, немного шаблона, уловить, что нравится, и пользоваться этим без разбора. Мне известно положение дел на манежах, и должен сказать — цирк приходит в упадок. Для нас, людей старого закала, важна идея. И тот, кто дорожил своим достоинством, тот искал прежде всего свою собственную идею, равно как и способ красиво выразить ее. Ибо идея тоже еще не все, мои дорогие, и обязанность художника, понимающего, что такое возвышенное, воплотить идею в достойной ее форме.

Гости слушали его молча. Агнесса видела в хозяине того знаменитого творца цирковых чудес, которым так восхищались в Брюсселе в годы ее детства и о котором помнили до сих пор. За что бы он ни брался, — все приобретало особый отпечаток. Прекрасные лошади, прекрасные наездницы; а какой гармонией блистало каждое выступление! Костюм в его цирке никогда не был тряпкой, в которую облачалось грубое тело очередного рейтара. Надевая тот или иной костюм, исполнитель всякий раз преображался. У Вольшлегера играли даже лошади; умные животные словно догадывались, что они доставляют людям величайшее наслаждение своей красотой. Казалось, все исторгало огонь — настолько одухотворенным было каждое его начинание. Он обладал даром привносить во все то особое напряжение, которое свойственно подлинному искусству. Это напряжение излучали огненный глаз жеребца и каждый мускул, оно сквозило в каждом движении вольтижера, возникало между наездником и лошадью, между наездником и публикой, любой номер отличался победоносной напористостью, энергией! Неукротимое, темпераментное искусство господина Вольшлегера завершало развитие старофранцузской школы верховой езды, он довел ее до совершенства, обогатив тонким вкусом и грацией. Но его подлинно художническая натура оказалась недостаточно твердой, чтобы побеждать и в коммерческой сфере. Грубые, неразборчивые в средствах соперники сманивали показным блеском непритязательную толпу, сводя на нет его скромный, кропотливый труд. Эдуард Вольшлегер боролся много лет, но, убедившись, что живет в эпоху, утратившую вкус и понимание красоты, осознав, что удержаться он сможет лишь ценой уступок низменным вкусам зрителей, отказался от подобного успеха, распустил труппу и, располагая кое-какими средствами, поселился в своем родном краю в качестве частного лица, целиком отдавшись изучению античной культуры.

Елена понимала не все, о чем с такой убежденностью говорил хозяин дома. Но она любовалась его еще довольно свежим лицом, горящими глазами, холеными усами и белоснежной жокейской манишкой. Вольшлегер напоминал ей одного из тех благородных маркизов, о меценатстве которых ходили легенды. «Не раздумывая, вышла бы за такого старика», — мелькнула у нее сумасбродная мысль. Вашек тоже не стал бы утверждать, что все понял правильно, но обостренными чувствами он ощущал — перед ним подлинный мастер царственного искусства верховой езды и дрессировки. И он благоговейно ловил каждое слово говорившего.

— Филлису раз пришла в голову остроумная мысль: повесить лошадям спереди таблички: одной — табличку со знаком сложения, другой — со знаком равенства, и перестраивать их на ходу так, чтобы каждый раз получалась сумма. Например: один плюс два равняется трем или два плюс три равняется пяти. Дело оказалось не из простых, но Филлис довел его до конца и добился успеха. Однако мне этот номер не нравился. Идее Филлиса нельзя было отказать в оригинальности, но ей явно недоставало поэзии. Я никогда не любил математику. И низводить прекрасные создания до роли живых цифр мне просто-напросто претило.

— А какой из своих номеров вы считаете самым красивым, маэстро? — спросила Агнесса.

— Самым красивым… гм… Когда-то я обучил «высшей школе» четырех молоденьких девушек. Я, знаете, не ограничивался выращиванием лошадей, я пестовал и чистокровных женщин. Это куда сложнее, но трудности-то меня и привлекали. И вот однажды мне повезло: у меня собрались четыре самых очаровательных существа, какие только видел свет. У них были роскошные волосы цвета воронова крыла, большие черные глаза и ярко-красные губы; а стройны они были, как принцессы. И в каждой из них била ключом и рвалась наружу пылкая молодость. Я почел своим долгом создать из столь редкостного материала нечто из ряда вон выходящее. Прежде всего я попробовал их в кадрили, одев в легкие, газовые платья, но из этого ничего не получилось. И тут меня осенило. Я сшил им четыре бордовых костюма: длинная юбка богатыми складками ниспадала на бок лошади, из узких лифов белыми лилиями сверкали плечи. Посадил я девушек на черных как смоль английских жеребцов. Уже один вид их производил неотразимое впечатление: юбки покрывали лошадей, словно рубиновые чепраки, драпируя вороного коня и белоснежную женщину как некое двуединое сказочное существо. Затем я разучил с ними медленное испанское болеро. Девушки щелкали кастаньетами, а на стройных ногах коней глухо позвякивали бубенчики. Обычная кадриль — но сколько патетики и страсти было в этой четверке вздыбленных коней и властно укрощающих их наездницах, в улыбках, взорах девушек, в каждом движении, в каждом звуке! То была уже не верховая езда, а подлинная поэма.

— И долго эти дамы выступали? — спросила Елена.

— О нет, совсем недолго. Если мне память не изменяет — меньше года. Зрелище было слишком чарующим. Не прошло и года, как все четверо вышли замуж. Не за своих, конечно: две — за дворян, одна — за банкира, а четвертая — за какого-то дипломата. Обычный горестный финал, когда произведение искусства создается из человеческого материала. Эти сумасшедшие мужчины влюбились в ночную бурю и каждый оторвал себе по кусочку тучи. А потом еще удивляются, отчего это в цирке перевелись чудеса… Словом, они… загубили мой номер. С той поры я отказался обучать девушек. Неблагодарная работа! Нужно обладать стойким сердцем циркового артиста, чтобы не поддаться соблазнам любви и до конца исполнить свой долг.

— Значит, маэстро, вы не признаете верховного права любви? — вкрадчиво спросила Агнесса.

— Не признаю, мадам, если это право наносит хоть малейший ущерб нашему делу. Совершенство достигается лишь путем наиполнейшего самоотречения. Мы, жрецы древнего циркового искусства, должны найти в себе силы отказаться от всего, что уводит нас в сторону. Мы отреклись от домашнего очага, мирских дел, от спокойной, удобной жизни в безопасности, от уверенности в завтрашнем дне, от условностей и бог знает от чего еще. Мы поставили себя вне общества. Этим должно гордиться, это величайшее благо, но это же и проклятие. Мы отдали себя под власть иных законов, нежели те, что повелевают людьми, и потеряли право на тихое счастье. Каждый из нас так или иначе играет со смертью и ежедневно репетирует, чтобы выяснить, как далеко он может зайти в этой игре. Мадам, это нельзя назвать нормальной жизнью. Даже рыцари средневековья, даже солдаты во время войны не ставят жизнь на карту день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Это делают лишь люди особого ордена, имя которому — цирк. И тот, кто посвятил себя этому ордену, не имеет права влюбляться. Не имеет права разрывать узы нашего братства. Мы не принадлежим самим себе, каждый из нас тесно связан с другим и может либо укрепить, либо ослабить целое. Любовь в нашем братстве лишь тогда оправдана, когда она не ослабляет, а укрепляет его. Таков закон изгоев. Нынче его не соблюдают, и оттого паше искусство приходит в упадок. Люди, которые были способны пожертвовать ради него всем на свете, один за другим сходят в могилу, зато все больше становится тех, кто стремится жить по общечеловеческим нормам. Каждый такой человек открывает доступ в свое сердце самому коварному для нас врагу — страху.

Вашек побледнел: разговор принял неожиданный оборот. Не знай он, что встреча эта случайна, он и ее счел бы коварной интригой. Но перед ним сидел ветеран манежа, каждому слову которого он верил с первой же минуты, и этот человек, сам того не сознавая, вонзал нож в сердце Вашека. Юношу охватил страх, ему было не по себе, в глазах у него помутилось, голос, произносящий приговор, казалось, доносился откуда-то издалека. При мысли о том, что директорша не преминет ухватиться за эти слова, у Вашека останавливалось сердце. Но, к своему удивлению и радости, он услышал, как она, поднимаясь, отвечает чуть дрожащим голосом:

— Извините, господин директор, что я прерываю вас. Но дело уже идет к вечеру… Не хотели бы вы осмотреть наши конюшни? Вам это, наверное, будет интересно. А потом, если вы ничего не имеете против, отужинаем у нас — еще разок перекусите в маренготте. Мой муж будет рад познакомиться с вами.

— Мадам, более приятного приглашения я получить не мог. Для нас, старых идеалистов, клич «Коня! Коня! Королевство за коня!» — звучит совершенно по-особому.

На стоянке Петер Бервиц приветствовал конкурента своих предков со всей величественностью эмира белых коней. Господин Вольшлегер тотчас предложил ему перейти на ты. Агнесса и Елена, извинившись, удалились на кухню, а Вашек поспешил к клеткам, чтобы приготовить корм для своих питомцев. Петер с гостем направились к конюшие. Как только Бервиц откинул полог палатки, изнутри донеслось удивленное:

— Боже! Господин Вольшлегер! Возможно ли это? Маэстро… Маэстро!

Конюх Ганс, белый как лунь, бросился навстречу гостю с простертыми руками и сияющим лицом. Господин Вольшлегер остановился, внимательно посмотрел на старика, силясь что-то вспомнить, и вдруг произнес:

— Ганс! Я не ошибаюсь? Ганс! Как поживаешь, старина? Да ты еще при деле… Рад, что узнал меня.

— Как не узнать, — от волнения конюх начал даже заикаться, — разве ж я мог забыть господина Вольшлегера — ведь я столько лет прослужил у вас! Маэстро приметил меня… обучил… Ввек не забуду… Какая честь для нашей конюшни! Такой гость! А я не захватил красного жилета…

Господин Вольшлегер похлопал Ганса по плечу, сказал, что это не столь важно, и двинулся дальше — его манил запах конюшни. Когда он увидел длинную вереницу лошадей, глаза его зажглись. С уверенностью знатока направился он к лучшим экземплярам. Бервиц горделиво выпятил грудь: внимание Вольшлегера привлекли именно те кони, которых и сам Бервиц ценил больше всего. Даже по лошадям было заметно, что в конюшню вошел гроссмейстер. Вольшлегер щелкнул языком, крикнул — и беспокойные жеребцы тотчас насторожились. Их искрометные глаза пристально следили за маленькой фигуркой, и, когда старый дрессировщик подходил ближе, лошади не шарахались, не пугались. Он запускал пальцы в их гривы, похлопывал по шее, гладил по морде, осматривал зубы — и даже самые дикие кони терпеливо сносили прикосновение его твердой, властной руки. Останавливаясь возле животного, господин Вольшлегер интересовался кличкой и ласково повторял ее по нескольку раз. Когда же он направлялся дальше, жеребцы поворачивали вслед ему красивые головы на круто изогнутых шеях и тихонько ржали.

Ужин был роскошный. Агнесса блеснула своими кулинарными способностями, своим гостеприимством. К удовольствию хозяйки, гость сполна оценил ее изобретательность. Разговор, как и всегда при встречах цирковых артистов, вертелся вокруг общих знакомых, городов и животных. Господин Вольшлегер оказался превосходным рассказчиком и всех очаровал — особенно госпожу Гаммершмидт — своей изысканной галантностью. Но, о чем бы он ни говорил, едва ли не в каждом его слове сквозило меланхолическое сожаление, что звезда цирка закатывается.

— Я вовсе не хочу быть похожим на брюзгливого почитателя добрых старых времен. Очень грустно, когда приходится восклицать вместе с Горацием: «Постум, о Постум, скорблю я, годы прошли быстротечно!» Я предпочел бы рассеять свою грусть, убедившись в благополучном росте новых сил. Мой поэт говорит, что краткость жизни нашей не позволяет загадывать далеко вперед; тем не менее я питал когда-то надежду à la longue[136], ибо верил в юное поколение. Теперь же, когда я стал очень, очень стар, я вижу: вместе с великими наездниками-универсалами умирают и их достижения. Новые люди механически воспроизводят то, чему их научили, топчась, по сути дела, на одном месте. Я прыгал сквозь горящий обруч диаметром всего лишь в двадцать два дюйма. Нынче никому и в голову не придет преодолевать столь трудные препятствия. Крутя сальто на скачущей лошади, я надевал в воздухе туфли. Теперь подобных трюков нет и в помине. Зато всячески раздувают программу. Я видел у вас слонов, львов, тигров, медведей. Скоро появятся страусы, верблюды, жирафы, а то еще и моржи с тюленями или кенгуру с мешком на брюхе. Все больше, больше, все время что-то другое, все новые приманки для публики, а вот способность видеть в любой позе лошади возвышенную красоту утрачивается. Вымирает дворянство, вымирают наездники, вымирает зритель, понимающий толк в цирке. Остается лишь толпа, которую нужно загнать в шапито и довести до исступления. Нелегкая задача!

— И, полноте, — возразил Петер, разгоряченный вином, — на наш век хватит. А что будет потом — не наша забота.

Когда все вышли из вагончика проводить гостя, над бором, озаряя поляну, плыла большая серебристая луна. Окна фургонов отбрасывали желтые и оранжевые полосы света, слышались приглушенные голоса, у кузницы кто-то играл на гармонике.

— Нельзя ли мне на прощание еще разок взглянуть на лошадей? — обратился Вольшлегер к Петеру. — Может быть, мне никогда больше не доведется увидеть такой группы.

Польщенный Бервиц охотно согласился. Возле конюшни сидели Керголец, Ганс и Вашек; попыхивая трубочкой, Ганс рассказывал о чудесах Эдуарда Вольшлегера. Завидев хозяина, он вскочил и, вытянув руки по швам, отрапортовал: «На конюшие полный порядок, но ни одна лошадь не спит, все будто представления дожидаются».

— Это они меня ждут! — улыбнулся Вольшлегер и вошел. Лошади в обоих рядах повернули к нему головы, и легкое волнение прошло по конюшне.

— Сириус! Даймон! Адмирабль! Кир! Кисмет! Герос! — выкликал господин Вольшлегер: кони встрепенулись, заржали.

— Mon Dieu, mon Dieu…[137] — произнес старик растроганно, — еще бы разок взять в руки шамберьер…

— Вашку, — позвала стоявшая рядом с гостем Агнесса, — сбегай к нам, принеси шамберьер и райтпатч.

— Мадам, — повернулся к ней обрадованный Вольшлегер, — вы полагаете, это возможно?..

— Мне это доставит удовольствие, маэстро, — лаконично ответила Агнесса. Петер недоуменно посмотрел на жену, но, встретив ее властный взгляд, кивнул головой. Господин Вольшлегер поклонился, прошел в глубь конюшни и отвязал двенадцать отборных лошадей. При этом он каждую приласкал, шепнул на ухо кличку, прижался лицом к шелковистой морде. Вернулся Вашек с шамберьером и райтпатчем. Старик взвесил их в руке и, довольный, кивнул Бервицу:

— Все в порядке! Со своими лошадьми я выступал без шамберьера… Но с чужими, да еще первый раз, работать без туше сложновато.

Он вышел наружу, в лунное сияние, на середину ярко освещенной лужайки, и трижды щелкнул шамберьером. В конюшне раздался топот копыт.

— Open the door![138] Avanti! [139]

Ганс и Вашек откинули полог, и вырвавшиеся на волю кони — без оголовий, в одних недоуздках, с развевающимися гривами и поднятыми трубой хвостами — ринулись вперед на зов человека. Старик подпустил их на длину шамберьера и повернул налево. Шамберьер сверкающей змеей извивался в воздухе, его мимолетные прикосновения чередовались с отрывистыми возгласами Вольшлегера, подбадривавшего и поощрявшего коней. Лошади бежали рысью, напрягая все силы; их уши и глаза сосредоточенно и старательно ловили каждое приказание. От вагончиков стали отделяться фигуры людей, но, прежде чем любопытные успели добежать, все двенадцать великолепных животных мчались рысью строго по кругу.

— Potztausend! — тихо прозвучало ругательство, и кто-то резко стиснул Вашеку руку у локтя. Рядом с ним стоял потрясенный Бервиц.

— Что за чертовщина… Взгляни же на них… Взгляните… Да ведь они идут по часовой стрелке!

Это действительно было чудо: лошади Бервица, приученные, как и во всех цирках, к движению против часовой стрелки, теперь, повинуясь Вольшлегеру, мчались в обратном направлении.

Но вот маленький старичок крикнул что-то, взмахнул шамберьером, и кони, остановившись на всем скаку, повернулись головами к стоявшему в центре дрессировщику. Он дважды обвел животных круговым движением шамберьера, чтобы дать им возможность передохнуть и сосредоточиться. А затем, после секундной паузы, раскинул руки и крикнул:

— Hoch! En parade![140]

Девять лошадей поднялись на дыбы сразу же, три, незнакомые с высшей школой, ржали и упирались; видно было, как желание исполнить приказ борется в них со страхом и неуверенностью. Но брови старика были сдвинуты, глаза излучали настойчивую волю, поднятые вверх руки плавными движениями как бы подпирали и поднимали все выше торсы лошадей — и вот, поколебавшись, поднялись и остальные. Теперь все двенадцать лошадей стоят в ряд, вытянувшись вверх в лунном свете, гривы развеваются, уши торчком, в глазах волнение, копыта передних ног над лоснящимся брюхом бьют по воздуху. Столпившиеся вокруг люди, немало повидавшие на своем веку, поддались очарованию прекрасного зрелища и зааплодировали.

Господин Вольшлегер поклонился, отдал приказание, и кони, сделав четверть пируэта, опустились на все четыре ноги. Шамберьер пролетел по воздуху, и круг снова двинулся вправо.

— Кир! A gauche![141]

Шамберьер слегка щелкнул, и Кир, оказавшись как раз у входа в конюшню, повернулся и вбежал внутрь. Одна за другой отделялись от цепочки лошади, пока в конюшню, четвероногие обитатели которой дружно ржали, не вбежал последний жеребец — Кисмет.

— Мадам, — произнес господин Вольшлегер с искренним чувством, — я никогда не забуду вечера, которым вы меня одарили.

— Тем более не забудем его мы, — отвечала госпожа Бервиц.

— Боюсь, — добавил ее супруг, — что, проснувшись завтра утром, я не смогу поверить этому. Вести незнакомых лошадей по часовой стрелке, да еще с такой легкостью поднять их — мне это покажется сном. Ты действительно маэстро, Эдуард!

— Вы очень добры к старику. Желаю вам много, много счастья.

Они простились, растроганные до глубины души. Директорша попросила Вашека проводить господина Вольшлегера; старик сделал было протестующий жест, но потом согласился. Вашек пошел охотно. Еще никогда и ни к кому не питал он такого благоговейного уважения, еще никого так не боготворил, как господина Вольшлегера. Вашек то и дело повторял про себя слова Ганса: «Это не дрессировщик, а чародей». В ту минуту у него не было большей мечты, чем стать похожим на этого волшебника, творить такие же чудеса, довести свое искусство до такого же совершенства, уметь столь же мудро смотреть на жизнь… Юноша надеялся, что «старый идеалист» снова заговорит с ним о цирке, и тогда он спросит Вольшлегера о секрете его магического воздействия. Он готов был слушать маэстро до утра, заранее веря каждому его слову. Но господин Вольшлегер молчал. Господин Вольшлегер шел рядом с ним лунной ночью и словно не замечал юношу. За всю дорогу старик лишь раз остановился, мечтательно глядя перед собой и улыбаясь. Вашек весь обратился в слух: сейчас, сейчас он что-нибудь скажет, изречет какую-нибудь прекрасную, великую, утешающую истину. И действительно, губы господина Вольшлегера шевельнулись, и с них трижды слетели слова, которых Вашек не понял:

— Non omnis moriar! Non omnis moriar! Non omnis moriar![142]

Господин Эдуард Вольшлегер снял шляпу и низко поклонился месяцу на небесах. После этого он уже до самого дома не проронил ни слова. Отомкнув калитку и встав в проходе, он вдруг повернулся к Вашеку, горделиво выпрямился, как тогда, перед вздыбившимися конями, пронзил юношу колючим взглядом и произнес начальственно и строго:

— Ты должен выбрать между двумя изменами. Если ты женишься на гамбургской девушке, то изменишь своему искусству. Желая служить искусству, ты должен изменить своей девушке. Третьего не дано. Или — или. Подумай об этом как следует. Каждый, кто чего-то достиг в искусстве, должен был пережить эту горестную утрату, ибо величие не может зиждиться на идиллии. Я немало повидал на своем веку, чтобы со всей определенностью сказать тебе: ты один из избранных! Но удел избранных — борьба, а не безмятежное счастье любви. Наше искусство приходит в упадок. Ваш цирк в опасности. Бервиц его не спасет. Бервиц стар. Да к тому же глуп. Времена меняются, сейчас возглавлять дело должен человек совсем иного масштаба. Если хочешь сохранить жизнь цирку Умберто — женись на Елене Бервиц.

Вашек стоял, оцепенев. Взгляд господина Вольшлегера потеплел.

— Бедный, бедный мальчик, как я тебя понимаю! Но я не могу облегчить твои страдания никаким бальзамом. Отказавшись от личного счастья, ты не приобретешь ничего, кроме безрадостной старости. Тебя не ждет ни состояние, ни уют, ни спокойная, обеспеченная жизнь — одна лишь борьба, борьба, борьба. Но только так ты сможешь найти самого себя. Доброй ночи!

Господин Вольшлегер захлопнул калитку, повернул ключ, легкой походкой прошел по хрустящему песку к дому и исчез. А Вацлав Карас стоял, стоял, потом поник над калиткой и горько заплакал.

VI

— Я хочу, чтобы свадьба была тихая, скромная, — заявила Агнесса Бервиц.

— Что вы на это скажете, барон? — обратился Бервиц к господину Гаудеамусу, наливая ему вина. — Мы уже тут неделю дискутируем; пока сошлись только на том, что передадим право решающего голоса вам.

— Благодарю за доверие, — улыбнулся господин Гаудеамус, — хотя на этот раз положение мое затруднительно. Дело в том, что мне придется возразить вам, сударыня. В цирке тихим и скромным может быть разве только крах. Все остальное должно проходить под барабанный бой.

— Ну, что я говорил? — возликовал Бервиц. — Знаете, барон, будь моя воля, устроил бы я свадьбу на манер пантомимы. Я — шериф, Елена — дочь шерифа, Вашку — влюбленный в нее ковбой… Или нет: Вашку — молодой фермер, живущий по ту сторону границы; он приезжает свататься с целым табуном лошадей, но я ему отказываю; тогда он похищает мою дочь, я в него стреляю…

— И еще, чего доброго, убиваешь, — перебила его Агнесса. — Нет, вы посмотрите на этого сумасшедшего, барон!

— Помолчи, Агнесса! Молодые стремятся захватить пастора… Понимаешь, набросить на него лассо и увезти в дремучий лес, чтоб он их там обвенчал. Я думаю, если пастор будет настоящий, то и венчание — тоже…

— Вы полагаете, господин директор, — засмеялся Гаудеамус, — что гамбургский архиерей позволит охотиться за собой с лассо?

— Ну, если мы ему хорошенько заплатим…

— Ему и без лассо придется отвалить кругленькую сумму. Послушайте, к чему вам рекламировать цирк перед людьми, которые и без того уже сидят в зале? Слов нет, пышная, с умом обставленная свадьба может послужить прекрасной рекламой для цирка Умберто. Но устроить ее нужно не в помещении, а на гамбургских улицах…

— Кавалькада! Конечно же! Прекрасная идея, барон! Как это я сразу не подумал. Парад с участием всех животных… Только надо немедля прикупить парочку верблюдов. Без верблюдов и свадьба не свадьба. Я сейчас же велю телеграфировать Гагенбеку.

— Дались тебе эти верблюды! — возмутилась Агнесса. — Подумай лучше о подарке молодым, раз уж ты не хочешь выделять им приданого.

— Вот верблюды и будут моим подарком. Прости меня, Агнесса, но тебя, кажется, не слишком печалит, что у нас до сих пор нет верблюдов. Позор! Любой балаганщик нынче водит за собой дромадера, а ведь мы — старая цирковая семья! Что подумают люди?! В каком свете мы выставим себя?! Нет, свадьба без верблюдов немыслима!

Если у стен и вправду есть уши, то стены маренготт, вероятно, были в те дни оглушены дебатами о предстоящем торжестве.

— Воображаю, — говорила Алиса Керголец госпоже Гаммершмидт, пока вагончик с кассой и портнихами громыхал по дороге из Люденшейда в Изерлон, — воображаю, как пойдет нашей Еленке свадебный костюмчик с воланами. У нее и без того тонкая талия, а когда она еще зашнуруется…

— Костюмчик? — изумилась госпожа Гаммершмидт. — Какой еще костюмчик?! У Еленки должен быть настоящий свадебный наряд, с длинным шлейфом, как и подобает дочери знатных родителей!

— По мне, так ей куда больше к лицу костюмчик по фигуре, это сейчас в моде. Спереди в обтяжку…

— Знаю, знаю, очередное бесстыдство. Милая моя Алиса, поверь мне: нет ничего лучше широкого кринолина. Вокруг тебя такой колокол, что уж мужчинам не на что засматриваться…

— А если во время танца кавалер обнимет вас покрепче, кринолин сзади вздернется, и вся красота наружу!

— Сделай вид, что не замечаешь, мы всегда так поступали. Тем-то и удобен кринолин: его можно и вправо сдвинуть и влево, приподнять сзади, спереди, мужчины с ума сходят, а женщине хоть бы что.

— Зато сколько с ним мучений, сударыня! При наших-то дверях попробуй-ка влезь в фургон…

— Ах, оставь, это так красиво! Я всегда представляла себе Еленку, невесту, в широком белом кринолине, обшитом веночками с кружевами. Но разве ее убедишь? Нынче в моде турнюры, прямо не знают, что бы такое прицепить себе сзади, лишь бы казаться попышнее. Хорошо еще, шлейф уцелел, он хоть немного скрадывает это уродство.

— Я бы на ее месте надела платье без шлейфа. Так более модно.

— Только, пожалуйста, без экстравагантности. Еленка — девушка из хорошей семьи, и у нее должно быть платье с турнюром, декольте, шлейф, юбка с воланами и отделкой, кружевная пелерина и фата, чтобы все видели, какие у невесты богатые родители.

— Бедняжка, да ведь ей такой шлейф и не потянуть!

— Не беспокойся, Алиса, у господина директора достаточно средств, чтобы приставить к собственной дочери двух пажей в белом!

Вечером на конюшне в пух и прах разругались Ганс с Малиной.

— Ишь приблудень! — кипятился обычно тихий Малина, обращаясь к конюхам. — Без году неделя тут, а уж и нос задрал!

— Раскудахтался, черт старый! — отругивался седовласый Ганс. — Песок сыплется, а туда же, путается под ногами у молодых!

— Сидел бы у своего разбитого корыта: ему сочувствие оказали, приютили, и он на тебе — раскомандовался!

— Весь век за козами да обезьянами ходит, а тут ему лошадей подавай! С тебя и Синей Бороды хватит — подкрась его, и скатертью дорога!

— Попридержи язык, лошадиная твоя душа, дубина стоеросовая, не то возьму хлыст…

— Что за шум? — раздался в дверях голос Кергольца; он вошел как раз в тот момент, когда старики, под смех конюхов, совсем уж было изготовились к кулачному бою.

— Осмелюсь доложить, Малина тут про меня выражается, — обиженно заявил Ганс.

— А как тут не выражаться, — не унимался Венделин, — где это видано, чтобы этакий молокосос да верховодил!

— Чего вы не поделили?

— А спроси его! — пустился в объяснение Малина. — Я и сказал-то всего-навсего: выскобли, мол, лучшего рысака, повезу невесту в церковь. А этот золотарь посмел мне, Венделину Малине, сказать в лицо, что невесту повезет он! Видали такого! Я мать вез, повезу и дочь, хоть ты лопни!

— Какой из Малины кучер, — снова раскипятился Ганс, — на козлы сядет — глядеть не на что. Сраму не оберешься, — и это в такой-то день!

— Как-так, глядеть не на что! — возопил Малина. — Да я, каналья ты этакая, видел, как самого папу возят! Тебя еще на свете не было, а я уже пил на брудершафт с кучером турецкого султана! Да у меня столько ее, этой представительности, что люди подумают: верно, императрицу Альжбету с архиепископом на прогулку везут. Посмел бы ты эдак меня при покойном Умберто!

— Постойте, братцы! — решительно прикрикнул на них Керголец. — Что-то вы больно распетушились. Решим так: невесту повезет Малина…

— Про что я и толкую, я у них вроде как за своего.

— …а жениха — Ганс. Он его обучал, ему его и под венец везти.

— Это другое дело, — кивнул Ганс, — я и позабыл, венчаются-то парой.

Повсюду, начиная с директорского фургона и кончая конюшней, шли оживленные приготовления к свадьбе, один только жених ходил задумчивый и понурый.

— Что с тобой, Вашек, — спросил его отец, когда они как-то остались одни возле вагончика, — сам дал согласие, а теперь ходишь мрачный, будто не жениться, а помирать собрался?

— Не знаю, отец… Так что-то… Согласие-то я дал, все довольны, говорят — правильно сделал, Бервицы радуются, Розалия сама освободила меня от слова, Елена со мной приветлива — все как будто в порядке, а у меня точно камень на сердце. Верно ли я поступил? Иногда мне кажется, что вот и ты… и остальные… все мы, мужчины… ну, словом, что шаг мой правилен с мужской точки зрения; а вот будь жива мать… Она, пожалуй, не одобрила бы, она, я думаю, по-другому смотрела на вещи.

Караса-старшего словно током ударило. Маринка! Боже, сколько воды утекло с той поры! В первые годы после смерти она не выходила у него из головы; на все, особенно если дело касалось Вашека, он старался смотреть ее глазами: как поступила бы в данном случае она, что бы она сказала. Но впоследствии, когда он расстался с мыслью уйти из цирка, когда он сжился с цирком, воспоминания о ней стали стираться: живой человек не в силах жить с мертвецом! Антонин постепенно забывал ее, забывал, пока не забыл совсем. На его пути встречались другие женщины, доводилось и повеселиться, то там, то здесь попользоваться радостями жизни, жил он вольно, как птица, без угрызений совести. И вот теперь, спустя столько лет, сын вновь напоминает ему о Маринке. Вашека мучит совесть, как некогда она мучила его самого. А все потому, что хороший он парень, смелый, решительный, умный и чуткий. И сердце у него ну в точности как у матери; эх, бедняга, и поболит же оно еще у тебя… Что сказать ему, что? Чем ободрить, утешить?! Карас-старший мучительно подыскивает спасительные слова, но в голову как назло ничего не приходит — ни одного довода, ни одного примера, и только откуда-то издалека до слуха долетает знакомая песенка, его любимая песенка: «Все молодушки из лесу, а моей-то нету…» В этом-то вся и штука… И голос деда Крчмаржика нашептывает: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем…»

Впрочем, какой-то здоровый инстинкт побуждает его отогнать эти мысли, заговорить о другом. И вот уже найдено нужное слово, спокойное и будничное, утоляющее боль души.

— Пожалуй, Вашек, поживем в фургоне, как приедем в Гамбург.

— Да, я уже думал об этом. К Лангерманам нельзя, к другим не хочется. Госпожа Бервиц рассчитывает, что мы с Еленкой будем жить с ними. Как же ты-то? В «восьмерке» останешься?

— Могу и останься, много ли мне надо? А может, что подыщем с Бурешом. Только стоит ли мне застревать в цирке?

— То есть как это? Что ты задумал?

— Видишь ли, какая история — Бервицам-то, поди, будет не с руки, что родич у них простой тентовик. Ты — другое дело, ты им нужен, это ни для кого не секрет. А я, чего доброго, только помехой буду. Директор и служитель — больно уж разница велика.

— Пока здесь госпожа Бервиц, тебе нечего опасаться. Она женщина умная и наставит Бервица на путь истинный. А старику чуть пыли в глаза пустить — и дело с концом. Для него важна внешность. А там — служитель ты или кто, — это ему безразлично. Сам небось из таких. Вот насчет внешности надо ему потрафить. Я сошью себе к свадьбе фрак у лучшего портного, а ты закажи черный сюртук и купи цилиндр.

— Цилиндр? Да ты в своем уме?

— А что?! Это ему понравится больше, чем если бы ты через шапито сиганул.

— Я да в цилиндре? Я в цилиндре? Вашек, сынок, не чуди! Да я буду чувствовать себя как у позорного столба! Ходить с этакой трубой на голове! Антонин Карас, каменщик, тентовик — и на тебе, на башке с трубой балансирует! Пойми ты, человечина, — эта штука будет сваливаться, за все задевать, в фургон не пролезешь, то ветром сдует, то изомнешь в руках, незнамо как держать, а то еще сядешь на нее чего доброго. Нет уж, уволь, беды не оберешься с этим цилиндром, засмеют.

— Брось, отец! — оборвал его Вашек. — Сказано: сюртук и цилиндр — и точка, о чем тут говорить!

И Вашек ушел, оставив отца в полной растерянности.

— Ах ты холуй директорский, — облегчил душу Антонин Карас, — еще молоко на губах не обсохло, а уже отцу норовит указывать.

Обитатели «восьмерки» собирались к обеду; первым приковылял старый Венделин.

— А ты в чем будешь на свадьбе, на голову что наденешь? — обратился к старику Антонин.

— Известно что — цилиндр!

— Цилиндр? — изумился Карас.

— Ясное дело. Как же на козлах без цилиндра? Этот дуралей Ганс небось и не знает, что у меня еще с Бервицевой свадьбы цилиндр припрятан — блестящий, с белой лентой, с розеткой сбоку. Покойный Умберто любил шик. Когда ему приходилось туго, он говорил: «Венделин, запрягай». Ежели отправлялся к каким-нибудь важным господам — «Венделин, закладывай!» Как скажет «закладывай» — так уж будь любезен, надевай цилиндр и перчатки. А ежели скажет: «Вели первому кучеру подать экипаж», надеваешь белые чулки, штаны по колено и треуголку с кистями. Много этот Ганс знает! Да в прежние-то времена я бы самому себе руки не подал, ежели, к примеру, сегодня правлю каретой, а завтра драндулетом каким! А еще болтает, пентюх, будто во мне представительности нет. Старый Умберто, бывало, всегда говорил: «Только прошу тебя, Венделин, держись посолидней. Господин — тот может хоть на конюха смахивать, а кучер должен глядеть тузом». И это святая правда. С год ездил с нами один кучер из Кинжварта, от князей Меттернихов; вот был артист — залюбуешься! Бывало, сидит, точно каменный, бровью не поведет. А выйдет из цирка перед парадом — люди булавками тычут: живой он или так, чучело. Все хвастал, что в их роду уже десятое колено возит Меттернихов, и деды и прадеды кучерами служили, и у каждой матери в их семье первенец был от какого-нибудь Меттерниха. Лучшая кучерская кровь, какая только бывает.

— Как же он в цирк попал? — спросил Буреш; он только что подошел и с любопытством прислушивался к разговору.

— Да он и не собирался в цирк. Его к театру тянуло, но там дело не пошло. Дают одну роль, другую, а он стоит как статуя. Помню, показывал мне вырезку из газеты — там так и было написано: дескать, его в роли Гамлета можно поставить на могиле Гамлета заместо памятника. Он страх как гордился этим, но, сдается мне, за то его и турнули. Куда он потом девался, ума не приложу…

— Верно, домой вернулся, — высказал предположение Буреш, — женился и тоже стал нянчить меттерниховского отпрыска.

— Очень даже может быть, — кивал головой Малина, — Меттернихи славятся этим.

— О да, семейные традиции у наших благородных господ держатся прочно, — усмехнулся Буреш. — А с чего вы вдруг заговорили об этом кучере?

— Да все из-за этого олуха Ганса, — ответил Малина.

— Началось-то с цилиндра, — поправил его Карас. — Вашек велел мне обзавестись к свадьбе цилиндром. Что ты скажешь на это, Буреш?

— Ну… коли хочешь выглядеть поавантажнее, — посмеивался тот, — купи лучше соломенную шляпу с широкой лентой и вуалью или шотландскую шапочку с волынкой в придачу.

— Я тебя серьезно спрашиваю: покупать мне цилиндр?

— С волками жить — по-волчьи выть. Мне-то на все случаи хватит моей калабрийки. Но твои волки в цилиндрах щеголяют. Заведи и ты себе этот горшок, хоть посмеемся. Прижмет — пойдешь в факиры, будешь выуживать из него букеты и кроликов. Нашему брату цилиндр иметь не лишне.

— Только гляди, как бы с тобой не случилось того же, что с фокусником в Сент-Омере, — вспомнил Малина очередную историю. — Звали его Джанини, и балаган его стоял аккурат рядом с нами. Раз сбежал от него помощник, а возле балагана шатался какой-то деревенский парень; Джанини возьми да и пригласи его. Показал, что да как, и пошел народ зазывать. А парню велел запихать живого кролика в потайной ящик волшебного стола. Ящик-то узенький, кролик не влезает в него — и все тут, верещит как резаный. А парень был из деревни, до животины охоч, но глуповат малость. И так ему стало жаль кролика — мол, чего его туда запихивать, живодерничать, махонький еще… Все одно господин — волшебник выколдует другого… И сунул кролика обратно в клетку…

— Ну и как же выпутался твой факир? — поинтересовался Буреш.

— Не знаю, я в балаган не заходил. А вот что было после, за балаганом, это я видел самолично. Парень кричит: «Господин — волшебник… Господин наколдует…», а Джанини орет: «Господин волшебник наколдует тебе пару оплеух!»

— И наколдовал?

— Да, и не пару, а целый фейерверк. Затрещины сыпались, что бенгальские огни.

Буреш хохотал, Карас же оставался мрачен, мучительно раздумывая — покупать ему цилиндр или нет. Но когда цирк возвратился в Гамбург, многие стали наведываться к «восьмерке», подсматривая, как ни о чем не подозревавший Карас репетирует с цилиндром на голове. С величайшей осторожностью, словно балансируя ядром, переступал он через порог, спускался по лесенке и возвращался назад, судорожно вытянув шею: все боялся, как бы эта труба не свалилась у него с головы.

И вот наконец сыграли свадьбу, торжественную, хотя и не столь величественную, как мечтал Бервиц. Магистрат не разрешил провести по улицам слонов и верблюдов, но не мог ничего возразить против кавалькады. Снова были извлечены на свет божий самые дорогие костюмы, и взорам гамбуржцев, совершавших в это воскресенье свой утренний моцион, предстала вереница великолепных лошадей в сверкающем снаряжении, с фантастическими наездниками и наездницами. За ними рядами ехали коляска; кучера с зеленым розмарином в петлице держали кнуты, украшенные белыми бантами. Последний экипаж, тоже увитый белыми лентами, везли четыре белоснежных коня, высоко, на манер испанских лошадей, поднимая ноги и удивляя толпу размеренным, слаженным шагом. Четыре пары вожжей, поблескивая, сбегались меж пальцев левой руки патриархального вида старца, вызывавшего не меньшее восхищение своей величавой осанкой, — словно на троне восседал он на покрытых красным чепраком козлах. Перед собором из этого экипажа выпрыгнула невеста, стройная и хрупкая, в облаке вуали, со шлейфом придававшим ей вид королевы. Когда она стала подниматься на паперть, к ней подбежали два мальчугана в белых костюмчиках и подхватили шлейф. На женихе был безукоризненный фрак, сшитый под личным наблюдением барона Шёнштейна у венского фрачного мастера Яна Вацлава Коближки. Цилиндр, тоже выбранный для него бароном, переливался всеми восемью необходимыми оттенками, как и цилиндр Караса-старшего, местами, правда, слегка потертый. Отец невесты, с доброй дюжиной экзотических орденов на груди, сиял от сознания собственного величия, мать была растрогана. Она отличалась от остальных дам свадебного поезда подчеркнутой скромностью наряда, зато золовка ее утопала в кружевах, воланах и бантах, а также в потоках источаемых ею слез.

Петер Бервиц вел под руку дочь; на пороге он чуть замешкался и окинул взором людей, которые толпились внутри. Обернувшись к Агнессе, шедшей позади него под руку с Карасом, он восторженно шепнул ей:

— Все билеты проданы!

— Что он сказал? — спросила у Агнессы госпожа фон Гаммершмидт, которую сопровождал барон фон Шёнштейн.

— Что все билеты проданы.

— Все проданы! — воскликнула госпожа Гаммершмидт в экстазе. — Да вознаградит вас за это господь в день бенефиса! Все проданы! И это, барон, при том, что сейчас утро и такая восхитительная погода!

— Да, но и реклама была не хуже. Дешевая, но эффектная. Одна дискуссия в магистрате по поводу того, можно ли допустить слонов и верблюдов к собору…

— В храме божьем все места проданы, — объявил новость шествовавший рядом с госпожой Алисой Керголец Франц Стеенговер.

— О чем они там? — осведомился капельмейстер Сельницкий у Кергольца.

— В шапито господа бога все билеты проданы, — ответил шталмейстер.

— Что толку, — сокрушенно вздохнул дирижер, — буфета там все равно нет.

— Полторы тысячи человек по три марки пятьдесят, — подсчитывал Стеенговер по пути к алтарю, — итого — пять тысяч двести пятьдесят марок. Недурной сбор, если учесть скромность расходов на постановку. Священник, причетник, два служки — и ни одного зверя. Такая коммерция по мне.

— Если только все они не прошли по контрамаркам, — засмеялась Алиса Керголец.

— Невеста уже у манежа, — говорили задние, когда процессия остановилась.

Родственники обступили жениха и невесту, на которой госпожа Керголец в последний раз оправляла фату.

— Ready?[143] — спросил Петер Бервиц.

— It’s all right![144] — ответила Алиса.

— Алле! — скомандовал Бервиц, мысленно щелкнув шамберьером. Жених и невеста опустились на колени перед решеткой, из ризницы вышел священник.

— Как она прекрасна, и до чего ж ему идет фрак, — всхлипывала госпожа Гаммершмидт. — Чудесная пара, барон. У Вашку доброе сердце… Ах, как ему идет этот фрак!

— У него отличная фигура, — шепнул господин Гаудеамус. — У всех укротителей красивые фигуры.

— Ах, барон, ради бога, не напоминайте мне об укротителях! Среди них встречаются гадкие люди. К тому же размышлять у алтаря о зверях и об укрощении неуместно.

— Совершенно верно, — ухмыльнулся барон, — об этом следует подумать заблаговременно.

— Вы ужасный циник, барон. Если б мне не нужно было столько плакать, я ущипнула бы вас за руку. Но из-за слез я не вижу, где моя, а где ваша.

С другой стороны к господину Гаудеамусу наклонился Петер Бервиц; заслонившись цилиндром, он прошептал:

— Вы были правы, барон. Этот пастор такой жирный, что лассо соскользнуло бы с него. Но поставлено неплохо, а? Взгляните только на старика Караса, как он великолепен в сюртуке и цилиндре. Будь у него еще золотая цепь на шее, он смахивал бы на сенатора. Надо записать: золотая цепь. Такого в цирке еще не бывало, чтобы, скажем, привратник щеголял в черной паре с золотой цепью. Гениальная идея, а?

Карас-отец забыл в ту минуту и о сюртуке и о цилиндре. Этот простой человек женил сегодня единственного сына. И он стоял, склонив голову, и молил бога о счастье. Рядом с ним, сложив руки, шепотом молилась Агнесса Бервиц.

Обряд был совершен. Вашек с Еленой поднялись, и все бросились обнимать и целовать их, пожимать им руки. Оба пажа снова подхватили шлейф.

— Смотрите, мальцы, не споткнитесь на лестнице, — тихо предостерег их Керголец, — не то я вам дома задам.

На лестнице, ведущей к паперти, шпалерами выстроились празднично разодетые наездники, наездницы и конюхи цирка Умберто. Когда Вашек с Еленой появились в дверях, они подняли кнуты и шамберьеры и воздвигли из них арку, пропуская новобрачных. Стоявшие вокруг люди зааплодировали. Бервиц остановился на паперти и, указав на толпу, провозгласил:

— Вот вам, полюбуйтесь, полный сюксе!

Сойдя вниз, он тоже похлопал в ладоши и начальственным тоном объявил, что теперь по предложению шталмейстера Кергольца состоится скромный завтрак, на каковой дамам и господам надлежит явиться, как только они переоденутся. Все разошлись по коляскам, сели на лошадей, и внушительная кавалькада не спеша двинулась обратно к Репербан. Отсюда всадники поскакали к цирку, а коляски покатили дальше, свернули налево в извилистую улочку и остановились перед «Невестой моряка». Едва Вашек с Еленой приблизились к входу, как дверь распахнулась, и на пороге появился смуглый сержант Ференц Восатка с госпожой Аделью Восаткой, которые засыпали молодых сластями. Часть конфет соскользнула по шлейфу невесты на землю, и парнишки Кергольца усердно набивали ими карманы.

«Невеста моряка» была уже не просто таверна. Две соседних лавки объединили со старым помещением, и пивная превратилась в ресторан. Снаружи, над входом, пестрела большая вывеска: девушка в кринолине машет платочком матросам в лодке, с трудом прокладывающей себе путь к парусному судну на вздувшемся море. А вокруг надписи: «Zur Seemannsbraut» — «La novia del marinerо» — «La sposa di marinaio» — «The sailor’s bride» — «A la fincée du marin»[145]. Испанская надпись была на самом видном месте, ибо с той минуты, как тентовик Восатка женился на вдове Мозеке, он ежедневно наведывался в порт, не пропуская ни одного судна из Латинской Америки. Экипажи гигантских трансатлантических пароходов из Буэнос-Айреса, Монтевидео, Рио-де-Жанейро, Пернамбуко; судов, приписанных к портам Нью-Орлеан, Тампико, Веракрус; пузатых шхун с грузом из Кайенны, Парамарибо, Джорджтауна, Маракайбо и Карфагена; матросы с судов, заходящих в Колон, Гавану, Кингстон, Порто-Пренс; матросы из Аргентины, Бразилии, Гвианы, Венесуэлы, Колумбии, Коста-Рики, Никарагуа, Гондураса, Гватемалы, Мексики, Техаса и Арканзаса; матросы с Антильских островов и Юкатана — все они знали покрытого шрамами Ференца Восатку, который и белых и цветных называл земляками, болтал по-испански, по-французски, по-английски, по-голландски, на пяти негритянских и десяти индейских наречиях и зазывал всех к себе, в «Невесту моряка». И вот с течением времени бывшая корчма чешских каменщиков приняла столь экзотический вид, точно она находилась где-нибудь между тропиками Рака и Козерога. Уже через год Восатке пришлось снять еще два зала, один из которых он окрестил «Карибское море», а другой — «Мексиканский залив»; центральный же зал со стойкой именовался «Путь провидения» — «Providence-street». Госпоже Адели, которая было взялась под руководством мужа за изучение чешской кухни, пришлось срочно перестраиваться на испанскую и американскую и изготовлять огненные бифштексы на вине с перцем, котлеты à la criolla с соусом из томатов, перца и лука; жаркое из грибов — à la mexicana, стряпать callos con chorizo — рубцы с перцем, шпиком, петрушкой, луком и массой кореньев, или pepitoria de polio — цыплят, фаршированных орехами, чесноком и желтками, но первым долгом, конечно, оllа potrida — вареную говядину с горохом, шпиком, картофелем, колбасой, перцем, чесноком, фасолью, с шафраном и прочими специями. В «Карибском море» и «Мексиканском заливе» вскоре зазвучали все американские диалекты, начиная с диалекта жителей Ла-Платы и кончая миссисипским говором, а «Путь провидения» не успевал пропускать всех желающих. Случались, разумеется, и дни отлива — одни корабли поднимали якоря, другие еще не успели пристать, но тем более бурными бывали периоды, когда сразу собирались команды десяти — пятнадцати судов. Неограниченной властью над этим диковатым сбродом, готовым в любую минуту схватиться за нож, пользовался сержант Восатка. Он был здесь верховным властелином надо всем, кроме одного: стойку с напитками госпожа Адель Восатка велела перенести на кухню и сама следила за тем, кому и что отпускается. Это был ее «путь провидения»: очевидно, она опасалась, как бы аквавита снова не разожгла в ее муже того огня, который когда-то покорил ее сердце.

Сюда, к бывшему обитателю «восьмерки», и привел Керголец в один из тихих для «Невесты» дней свадебный кортеж цирка Умберто. Сержант Ференц Восатка приветствовал бывшего принципала с величественностью испанского гранда. Пиво и вино лились рекой, затопляя жаркое из почек и пряные red dogs[146], были произнесены первые тосты, оказаны первые дружеские почести будущему шефу, Ганс подошел к Малине, чтобы чокнуться и сказать ему, с каким блеском тот вез невесту. Примирение стариков перешло в долгие дебаты о том, стоило ли в тот раз, еще при старом Умберто, случать кобылу Вендиду с жеребцом Машалахом, не лучше ли было использовать для этого Васко. Завтрак грозил превратиться в грандиозное пиршество, но Бервиц с Кергольцем помнили о том, что в воскресенье у них два представления. Пошумев часок, гости покинули «Карибское море», где под различными предлогами остался, подобно одинокому Робинзону, лишь господин Леопольд Сельницкий.

Свадебное торжество в узком семейном кругу, простое и непринужденное, тоже длилось недолго: невесту ожидали два выступления с многочисленными прыжками, а жениху надлежало заняться львами, тиграми и медведями. Лишь поздно вечером, когда все животные были уже накормлены и напоены, реквизит уложен, а золотистый манеж погрузился во мрак, Вашек подошел к Елене, обнял ее и сказал:

— Наконец-то, Еленка, у нас есть немного времени и для себя.

— Да, — ответила Елена. — По-моему, нет ничего хуже, чем быть невестой из цирка с двумя представлениями в день.

VII

— Бог в помощь, инспектор!

— Здравия желаю, директор!

— Как дела, инспектор?

— А как у тебя, директор?

Карас-отец и Карас-сын стоят друг против друга, награждая один другого титулами и хохоча над их забавной торжественностью. Антонин Карас уже не простой служитель, его койка в «восьмерке» освободилась и будущей весной может быть занята другим. А произошло это так. Вечером все того же праздничного дня Бервица вдруг осенило.

— Ты обратила внимание, — сказал он Агнессе, — как солидно выглядит Антонин в цилиндре? Человека делает платье, цилиндр делает джентльмена. Человека с такой благородной осанкой не следует держать в служителях. Кроме того, теперь он наш родственник. Свекор нашей дочери — это почти то же, что шурин.

— А у тебя есть для него место получше? — спросила Агнесса.

— Да. Место покойного Гарвея. Гардероб и реквизит составляют внушительную часть нашего имущества, а Керголец не в состоянии уследить за всем. Ему и так хватает дела, ведь животных и повозок стало больше.

— Это было бы недурно, Петер.

— И дам ему чин инспектора. Ведь он будет иногда обедать у нас, придется представлять его как родственника. А «инспектор Карас» — это уже звучит.

— Ну, если это так важно для тебя…

— О, разумеется, важно. Общество обожает помпу. Я с удовольствием одел бы его в черный костюм, какие носили раньше муниципальные советники. И золотую цепь на шею.

— И называл бы его «господин лорд-канцлер», «хранитель печати» или «обер-камергер»…

— А что тут плохого? Людям это импонировало бы.

— Может быть, ты вздумаешь еще возвести его в рыцарский сан?

— А что, рыцарь Карас из Карасова — прекрасно звучит!

— Не сходи с ума, Петер. Антонин примет склад и получит чин инспектора. Это разумно. А свои фантазии оставь при себе. Спокойной ночи.

— И на том спасибо… Инспектор! По крайней мере чувствуешь, что отдал дочь в приличную семью.

Разговор этот и привел к той перемене, после которой оба Караса лукаво подмигивали друг другу. Другая перемена естественно вытекала из первой: перед отъездом на гастроли необходимо было пополнить бригаду рабочих. Едва Керголец завел об этом речь, как молодой Карас решил: нужно написать в Горную Снежну. Антонин обрадовался предстоящей встрече с друзьями, но Вашек огорчил отца:

— Ошибаешься, инспектор. В бригаду приедут не твои друзья, а мои. Цирку Умберто нужны молодые люди.

— То-то будет содом, — ворчал старый Малина. — Всю жизнь вашего брата обтесывал, а теперь, на старости лет, снова здорово — понаедут деревенские олухи!

— О парнях позаботится Буреш, — решил Вашек. — Да и приедут-то всё ребята, уже работавшие в цирке.

В «восьмерке» освободились четыре койки, и еще до рождества господин Стеенговер заносил в список новые имена: Блага Ян, Церга Антонин, Цикарт Иржи, Крчмаржик Йозеф. Сверстники Вашека, они еще детьми признавали его главенство. Отправляясь в Гамбург, умудренные опытом горноснеженцы захватили с собой не только трубы, но и по паре войлочных туфель — чтобы не топтать сапогами разложенный на земле брезент. Старый Карас блаженствовал: теперь он мог ежедневно толковать о Горной Снежне. Вместе с Вашеком их собралось шестеро односельчан, и это обостряло чувство родины.

— Эти будейовицкие парни, — говаривал Малина Бурешу, — все тут у нас перевернули. Мне уже сдается, будто я всю жизнь прожил в их распрекрасной Снежне.

Замечание Венделина было не лишено оснований: они с Бурешом познакомились заочно со всеми горноснеженскими семьями, могли описать любой дом, знали, какая девушка кому благоволит, где предполагаются крестины, а где — похороны старика.

Вашек реже других принимал участие в беседах земляков — не хватало времени. «Единица» отделяла его от «восьмерки». Да и женитьба основательно изменила его. Только теперь он по-настоящему возмужал.

Когда женитьбу Вашека на Елене шепотом называли браком по расчету, это было не совсем верно. Дело обстояло хуже: оба они шли к алтарю с тяжелым сердцем. Для Вашека это было ударом, потрясением. Он любил Розалию со всей пылкостью первого чувства. Она одна отвечала его представлению о счастье, ибо он не встречал на своем пути других девушек. К тому же он дал ей слово, — а это было для него святая святых. Правда, Розалия сама, с женской проницательностью разобравшись в сложных взаимоотношениях, освободила его от данного им обещания, благодаря чему честь Вашека не пострадала, но жгучая боль и тоска не стали от этого слабее. Елена тоже приносила жертву, хотя чувство ее к Паоло не успело еще созреть до страстной влюбленности. Чувственность еще дремала в ее худощавом, почти мальчишеском теле; требовались более длительный срок и более сильные импульсы, чтобы пробудить ее. Но над спящей страстью уже витала фантазия, в которой как в зеркале отражался Паоло — самый красивый и обворожительный из всех молодых людей, немного диковатый, немного, пожалуй, испорченный, но тем более интересный и привлекательный. Порывая с ним, она не чувствовала себя такой сломленной и душевно разбитой, как Вашек, но ведь и она жертвовала своей мечтой, и это наполняло душу молодой женщины тоскою и грустью. К тому же Елена вскоре убедилась, что грезы людям не подвластны: она была замужем, но образ прекрасного Паоло хранило ее сердце, и он оживал всякий раз, когда жизнь ее омрачалась печалью или разочарованием.

К счастью, молодоженов связывали их давние товарищеские отношения и горячая любовь к цирку. Это помогало им вести спокойные, задушевные беседы, которые все больше сближали их, усиливая взаимную симпатию. Любовь Вашека к Розалии, Еленкино увлечение Паоло остались тайной каждого из них. Этим они не делились друг с другом, схоронили свои чувства в себе, оградив тайну немым меланхолическим укором: «Тебе что, ты счастлив… А вот я…»

У более скрытной и потому болезненнее все переживавшей Елены укор этот остался в сердце на всю жизнь. Она, пожалуй, даже любила мужа, знала, что не задумываясь разделит с ним все его горести и будет поддерживать все его начинания, но в самом укромном, самом интимном уголке ее души все же таилось чувство принесенной жертвы — сложись все иначе, жизнь ее могла бы быть бесконечно прекраснее.

Для Вашека же медовый месяц явился поистине искуплением. Теперь все мосты были сожжены, и он находился по ту сторону пропасти, в которую так боялся упасть; теперь в нем одержало верх настойчивое стремление быть на высоте взятых на себя обязательств. Формально в его положении ничего не изменилось. Бервиц не сделал его совладельцем цирка, даже не назначил директором или своим заместителем. Вашку по-прежнему оставался лучшим наездником и акробатом-прыгуном, выступавшим в первом отделении, и дрессировщиком, демонстрировавшим своих зверей во втором. Каждое выступление и без того стоило ему огромного напряжения сил и воли, теперь же, сделавшись правой рукой Бервица, он стал вникать буквально во все, замечая малейшую небрежность конюхов или служителей зверинца; зорко следил он за качеством покупаемого овса и сена, обнаруживал сор в закутках кольцевого коридора, сам удивляясь тому, что стал замечать гораздо больше беспорядков. Он невольно смотрел теперь на цирк глазами хозяина, а они куда зорче глаз наемного служащего.

Цирк Умберто являлся образцом цирка семейного типа. Бервиц был требовательный и энергичный человек, но он сам всемерно поддерживал укоренившийся в цирке со времен деда Умберто патриархальный дух. Люди, прослужившие год-другой, оседали у него на всю жизнь. Кроме отдельных артистов, с самого начала ангажированных лишь на определенный срок, все работали в цирке постоянно, и каждое увольнение превращалось в событие. Так рождалось доверие друг к другу, уверенность в товарище по работе, преданность общему делу; все, за редким исключением, трудились с подъемом, с душой. Повседневные обязанности стали настолько привычными, что почти отпала необходимость в контроле и понуждении; каждый делал свое дело и помогал всюду, где это требовалось. Но подобные устойчивость и гармония имели и свою теневую сторону: годы совместной жизни создавали и пестовали, но те же годы изнашивали и ослабляли. Люди старели. Отец Вашека был самым молодым из последнего пополнения, но и ему уже было под пятьдесят. Все это Вашек осознал однажды во время вечерней поверки, внимательно присмотревшись к конюхам, служителям зверинца и музыкантам; самые младшие из них уже поседели, а самые старшие, такие, как Малина и Ганс, казались просто патриархами. Он испугался: не за горами то время, когда все в цирке будет делаться слабеющими руками и вялым мозгом. И он позаботился о том, чтобы в вагончиках как можно скорее появились молодые люди. Бригада земляков из Горной Снежны явилась первым результатом его усилий.

Вашек не скрывал своих опасений, несмотря на дружный отпор стариков. Каждый из них был уверен, что сделает больше, чем трое молодых; разговоры и споры на эту тему шли непрерывно. Бервицы соглашались с Вашеком, когда он за обедом или ужином заводил об этом речь, но его дюжего тестя и чувствительную тещу обуревало сентиментальное сострадание.

— Все это верно, Вашку, — говорила Агнесса, — но как отстранишь от дела Малину или Ганса? Потерять работу в цирке — смерть для них. И ведь все они люди заслуженные, они оставались с нами в самые трудные времена, проработали не один десяток лет. Вправе ли мы поступить с ними так сурово? Пусть они стали работать хуже, но ведь они посвятили нам всю свою жизнь!

Вашек все это признавал, он и сам горячо любил этих старых добряков, среди которых вырос. Проблема старения и высыхания человеческого организма вставала перед ним во всей своей остроте, и ее надлежало решить в течение ближайших лет. Но он до сих пор не мог похвастаться, что нашел удачное и правильное решение.

Однажды он поделился своими мыслями с Ар-Шегиром, который тоже уже превратился в маленького, высохшего старичка с большими очками в черной оправе на костлявом носу. Ар-Шегир стоял среди шести слонов, и покрытый морщинами великан Бинго любовно дышал ему в лицо.

— Ты прав, саиб Вашку, — заговорил Ар-Шегир, — прав и неправ. Было одно королевство, и в нем воссел на престол молодой король. Он был юн, полон сил и вкуса к жизни. Все восхищались его делами. «Это оттого, — говорил король, — что я молод. Лишь молодые способны на большие свершения. Старики же нам только помеха». — «Ты прав, о король, — сказала его молодая дружина, — но поступи согласно своей мудрости: отдай королевство в управление молодым, пусть вся страна будет похожа на своего повелителя». Королю поправилась эта речь, и он специальным указом сместил всех старых людей с государственных постов, а на их место назначил молодых. Но вот началась война с соседним королевством, король разбил неприятеля и стал преследовать его на его же земле. Так он попал в лесистую местность, где не было ни рек, ни ручьев, ни колодцев. Войско изнывало от жажды. Король созвал своих приближенных и велел им раздобыть воду — иначе погибнет войско. Но никто не знал, как ее найти. И вот когда стало совсем плохо, один из приближенных осмелился предложить владыке: «Раз мы сами не в силах выполнить твое приказание, о король, пошли гонца к нашим старикам, домой. Может быть, они знают то, чего не знаем мы, молодые». Король согласился, послал гонца на родину, и старцы тотчас ответили ему: «Если у тебя нет воды, о король, пусти ослов в лес». Молодые подивились такому совету, но ослов в лес все-таки пустили. Измученные жаждой животные учуяли под землей источник, с ревом помчались к тому месту и принялись разрывать землю, пока не показалась вода. Так войско было спасено.

— Значит, Ар-Шегир, ты тоже за то, чтобы оставить старых?

— Я не говорю — держись за старых. Я говорю — держись за мудрых. Держись за тех, кто знает, что делать, и увольняй беспомощных, молоды они или стары.

— Спасибо, — улыбнулся Вашек, — это уже что-то вразумительное. Короче говоря, ты мне советуешь, чтоб я, как тот король, пустил ослов в лес.

Турне в то лето выдалось неудачное. В мае начались затяжные дожди, лившие с небольшими перерывами почти до самой жатвы. Земля не успевала впитывать влагу, во многих местах случались наводнения. Двигаться в такую распутицу, под проливным дождем, было мучительно и для людей и для животных. Те и другие зябли, простужались. Добравшись до очередного города, путники нередко находили место своей стоянки залитым водой и вынуждены были засыпать его золою и мусором. Кое-где им вообще не удавалось выступить, подчас представления шли в полупустом шапито — людям не хотелось выбираться из дому в дождь и грязь. Три месяца тщетно взирали они на небо, ожидая просветления. Вашек предлагал отказаться от намеченного маршрута и отправиться в какую-либо южную страну, где погода лучше. Но приглашенный на совет господин Гаудеамус сообщил, что, судя по газетам, дожди идут по всей Европе. В конце концов Бервиц решил сократить турне и вернуться в Гамбург немного раньше обычного.

Агнесса Бервиц в душе радовалась такому решению. Ее очень тревожила беспокойная, болезненная беременность Елены. Гамбургская же квартира обеспечивала им необходимые удобства. Вашек неделями ходил озабоченный и расстроенный. Наконец однажды, в августе 1879 года, он вихрем ворвался в костюмерную и, хлопнув дверью, закричал что было мочи:

— Ты стал дедушкой, инспектор!

И его отец, выбираясь, как много лет тому назад Джон Гарвей, из сумрачного лабиринта развешанного повсюду платья, крикнул в ответ:

— Чертов директор, кто же там у тебя?

— Сын, инспектор, сын!

Они обнялись, пожали друг другу руки, похлопали один другого по спине — ай да Карасы!

Потом собрались было вместе уходить, да замешкались, удрученные досадным происшествием. Когда Вашек, вбежав, хлопнул дверью, из нее вылетела филенка. Приглядевшись, они заметили, что дерево по краям совсем искрошилось.

— Гляди, отец, — сказал помрачневший Вашек, — дерево-то трухлявое!

— Да, сынок, — отвечал отец, — я сразу, как только мы вернулись, заметил, что хата наша гниет!

Они покинули костюмерную, но прошло много времени, прежде чем к Вашеку вернулась радость отцовства.

VIII

Карасы решили никому не говорить о замеченном. Антонин ненадолго заглянул к роженице. Она обессилела, ослабла — роды были трудные, на редкость мучительные. Ребенок оказался невзрачным, едва двигавшимся, сморщенным существом — Вашеку было и радостно и страшно за младенца. Акушерка, доктор и Бервиц успокаивали его, говорили, что ребенок скоро оправится, но гнетущий страх не проходил. Когда же Вашек вернулся к Елене и увидел ее — прозрачную, мертвенно бледную, обессилевшую, будто она умирала, слезы брызнули у него из глаз. Он испытывал отчаянные угрызения совести: вот что сталось с прекрасным девичьим телом…

Он то останавливался, то принимался снова ходить по комнате, не зная, что предпринять, и даже обрадовался, когда теща отослала его, сказав, что здесь он только мешает. Вашек вернулся в цирк, к отцу, который тем временем никому ни слова не говоря, принялся чинить дверь. Умелые руки Антонина Караса уже выпилили планки, которыми он закрепил вылетевшую филенку; затем он вытащил откуда-то покореженную банку с зеленой краской и покрасил жесткой кистью свежее дерево.

— Ну, что ты скажешь об этом бедном малыше? — произнес наконец Вашек. — Мне что-то страшно за него.

— Ничего, выправится. Уход за ним хороший. Ты-то, правда, был другим. Ну, да что поделаешь, Еленка — в мать, хрупкого сложения, где ж ей набрать сил на дитя? Ты теперь приглядывай и за ней и за мальцом. Это не то что у нас в деревне: сегодня опросталась, а на следующий день уже в лес за хворостом. Как же его наречь собираются?

— Петер Антонин. В честь дедушек. Мамаша настаивает, директорша.

— Славная она женщина. Такую тещу поискать.

— Давай, отец, — предложил сын, когда Карас отставил в сторону банку с краской, — обойдем здание, пока не начались репетиции. Незачем об этом знать всем.

Вдвоем они тщательно осмотрели постройку. Изнутри она оказалась еще довольно крепкой, но наружная обшивка и стропила подгнили от сырости.

— Ну ясно — черная сосна, — качал головой отец, — да еще, верно, в сухом месте росла. Для такого дерева вода — гроб. Будь оно из нашего леса, так бы не трухлявело.

— Как ты думаешь — не рухнет?

— Да нет… Еще постоит… Но надолго его не хватит. Лучше бы, конечно, заменить подгнившие балки. Боюсь, как бы еще в углах грибка не было, нам с тобой туда не подобраться.

— Ну, а если не хватит денег на ремонт…

Вашек произнес это неуверенно, вполголоса; отец круто обернулся.

— Вот оно как… Стало быть, на безденежье… Не велика ж корысть жениться на богатой невесте. А я думал, ты на золотое ложе идешь…

— Где там! Кое-какие деньжата были, но ведь Бервиц все всадил в зверинец. Ты только посчитай — пять слонов, белые медведи, три тюленя, два верблюда.

— Глупо было дарить тебе к свадьбе вместо приданого верблюдов. По мне, так парочка поросят куда полезнее этих тварей. Упрямые, как дьявол, дурные, как старая баба, да еще и кусаются, окаянные!

— Бервиц и слушать не хочет. Все рассказывает мне, какие он штуки выделывал с верблюдами в Тегеране, а я хоть убей не знаю, как без палки заставить Гасана встать, когда он ложится не вовремя. На хищника хоть жратва действует, а эти уроды, если и дашь кусок получше, глянут на тебя с презрением и снова за жвачку.

— С лошадьми дело другое, верно?

— Эх, кони-коники! Разве сравнишь? Статные, гибкие, а какие умницы!.. Я люблю своих кошек, да и медведей тоже, с ними не скучно, и посмеешься и повозишься, но до лошадей им далеко, — как встречают меня, как стараются! Вот настоящие цирковые животные. А Бервиц норовит взять количеством, ошеломить публику. Боюсь, он тратится не по карману. Еще один такой год, как нынче, и зверинец съест все его капиталы.

— Ну, надо полагать, в будущем году мы с лихвой возместим убытки.

— Да, но как быть с ремонтом?

— Что ж, парень, коли не хватает пороху на ремонт, надо самим спасать, что можно. Низ не худо бы выкрасить, а стены снаружи покрыть лаком или проолифить.

— Но ведь это тоже обойдется недешево?

— Даром, сынок, и перепел не кричит.

Вашек кивнул и печальным взглядом обвел пустынный манеж и погруженный в полумрак амфитеатр. То был его мир, он посвятил ему себя без остатка, и Вашека вдруг пронизал страх: что, если все это рухнет, прежде чем он окажется в силах противостоять судьбе? Его взгляд задержался наверху, на фонариках-окнах.

— Надо, отец, взглянуть еще вон на те балки. От них зависит жизнь людей.

Он отвязал от стены у входа веревочную лестницу и придержал ее, чтобы отцу удобнее было взбираться наверх. Затем сам в прыжке ухватился за перекладину и, легко перебирая руками, быстро поднял под купол свое атлетическое тело.

Как далеки были те времена, когда он мечтал забраться сюда, а господин Баренго не подпускал его к лестнице. Самого Фраскито, как и веселого француза Ларибо, давно уже не было в цирке. Годами стерег он свою Кончиту, внушив себе, что от судьбы не уйти, что рано или поздно молодая красавица изменит ему с речистым и стройным Гектором. Так было всегда, все знаменитые трио воздушных гимнастов кончали одной и той же драмой любви и ревности. Иначе и быть не могло: молодые, сильные тела в трико, ежедневное соприкосновение, совместная игра с жизнью и смертью — все это приводило к роковому конфликту. И Фраскито Баренго просто ждал, подстерегая тяжелым, задумчивым взглядом каждое движение Кончиты. Ждал, выслеживая и наблюдая, пока однажды днем не явился Гектор Ларибо и не спросил его, отчего это Конча уехала в коляске на вокзал. Баренго взвился, как рысь, готовый схватиться за нож или пистолет, но то была горькая и неотвратимая правда — за его спиной, в фургоне, на столе, лежала пахнущая духами записка, которой Конча прощалась с ним; она приносила тысячу извинений и сообщала, что уезжает за своим счастьем. Беглянка передавала привет Гектору, умоляла не сердиться за то, что портит им такой замечательный номер. Артисты стояли друг против друга: Баренго — в ярости, Ларибо — в изумлении.

Весь вечер — номер их был отменен — просидели они за бутылкой вина. Как это ни один из них не заметил, что прекрасная Конча услышала биение сердца третьего?! Ларибо грозил дознаться, кто этот человек и кто был посредником, ибо без посредника подобная измена казалась ему немыслимой. Фраскито остановил друга. Его взгляд снова стал неподвижен и загадочен, буря ненависти улеглась — он уже видел все в ином свете.

— Пусть уезжает и будет счастлива, — задумчиво сказал он Гектору. — Она слишком красива, такую не устережешь. Я вернусь домой, в Испанию, и подыщу новую партнершу. В наших местах девушки гибкие, красивые и смелые. Я быстро найду подходящую и обучу ее. Если хочешь и дальше работать вместе, поедем со мной. Год я тебя прокормлю. Но когда новенькая выучится, женишься на ней ты. С меня хватит, пора подумать о вещах более надежных, чем женская верность.

Так молчаливый господин Баренго и болтливый господин Ларибо покинули цирк Умберто. После них сменилось пять или шесть групп воздушных гимнастов, но ни одна из них не достигала той идеальной чистоты в работе, того до мелочей продуманного мастерства, каким отличались супруги Баренго и их друг француз. И вот уже целый год не пользовались крюками для трапеций. Бервиц ворчал — и этот жанр приходит в упадок, никак не подыскать сносного номера! Вместо гимнастов он ангажировал двух японцев, работавших на перше[147]. Главное, говорил он, чтобы зрители хотя бы раз за вечер подняли головы кверху.

Воздушные гимнасты в программе отсутствовали, но случай мог привести их в любой момент, и Вашек не хотел, чтобы по его вине произошла катастрофа. Они с отцом облазили все балки, к которым крепились канаты, и Карас-старший выстучал их обушком топорика, прислушиваясь к глухим звукам, как врач при осмотре пациента. Судя по всему, балки были в исправности; лишь в одном месте, там, где протекала крыша, они обнаружили гниль. Исправить изъян не представляло особого труда, и у Вашека отлегло от сердца.

Сезон обещал быть удачным — истомившиеся от летней скуки горожане с жадностью набросились на развлечения большого города. Но подъем наблюдался лишь до конца года. Уже в январе почувствовалось, что интерес публики ослабевает. Цирк, на этот раз начавший сезон раньше обычного, преждевременно исчерпал свои возможности. Артистам все чаще приходилось выступать в полупустом зале; привыкшие к окружению публики в гораздо большей степени, нежели их собратья по искусству, они нервничали, работали с прохладцей. Бервиц велел Стеенговеру шире развернуть рекламу. Это стоило больших денег, но не дало почти никаких результатов. Постигнув тайны манежа, Вашек частенько заходил теперь в канцелярию Стеенговера, приобщаясь к неведомой ему доселе области циркового дела. Долго относился он с недоверием к увесистым, пухлым бухгалтерским книгам, колонки цифр казались ему кабалистикой. Но Франц Стеенговер, переводивший на цифры все явления жизни и только в цифрах оценивавший их, сумел со временем научить его видеть за сеткой чисел живую действительность. Не чудо ли это: перед тобой лишь цифры — от нуля до девятки, но по разным их комбинациям можно определить, как кормят лошадей и часто ли меняют опилки на манеже, сколько затрачено труда на починку фургонов и какие результаты дали переговоры господина Гаудеамуса в далеких городах. Страсть Стеенговера к вычислениям открывала Вашеку то, чего никогда не мог понять Бервиц: соотношение доходов и расходов, тайну их равновесия и колебаний. Так увидел он в конце той зимы рост расходов на рекламу и почти не изменившуюся цифру доходов; проследив за этим, он обнаружил, что госпожа Реклама — особа капризная, щедро помогающая, когда дела идут хорошо, но зато весьма скупо и скаредно воздающая за принесенные ей жертвы, когда в ее помощи действительно нуждаются. Вашек не мог не возроптать и намекнул Стеенговеру, что все эти расходы, пожалуй, напрасны, на что фанатик от бухгалтерии только пожал плечами.

— С помощью цифр мы точно устанавливаем, каково положение на сегодняшний день. Но цифры молчат о том, что было бы, если бы… Может, ничего бы и не изменилось. Или, сэкономив на рекламе сотни, мы потеряли бы в результате тысячи. Трудно сказать что-либо определенное.

Время, когда Вашек мог предаваться такого рода занятиям, и впрямь было нелегким. Насколько дождливым было лето, настолько суровой и затяжной выдалась зима. Даже в марте они еще не знали наверное, когда смогут выехать. Каждая неделя ожидания поглощала часть сделанных осенью сбережений. Вначале они не обращали на это внимания, ибо господин Гаудеамус подал в январе идею, которая вселила радужные надежды.

— Давайте поедем в Швецию, — предложил он на семенном совете. — Я выяснил, что это — единственная страна, избежавшая дождей и наводнений. Страна богатая и совершенно девственная в цирковом отношении. Двенадцать лет туда не приезжало ни одного крупного цирка. Двенадцать поколений детей ждут нас как чуда, а старики жаждут, чтобы мы вернули им молодость. Успех там обеспечен колоссальный.

Жизнь в цирке пошла под знаком приготовлений к предстоящей поездке в Швецию. Инспектор Карас распаковал и привел в надлежащий вид сине-желтые знамена и флаги с крестом, Стеенговер вывесил в канцелярии карту Скандинавии, а госпожа Гаммершмидт училась считать — ên, tva, tre, fyra, fern, sex, sin, atta, nijo, tîo. Но радостное волнение постепенно иссякало, парализуемое катастрофическими убытками гамбургской зимы. И когда господин Гаудеамус приехал за окончательным ответом и осведомился, на какой день назначен выезд и каким путем решено двигаться на север — через Копенгаген или через Любек, Бервиц просто-напросто накричал на него, яростно вопрошая: не надумал ли еще господин барон устроить турне по Камчатке, Гренландии или вообще где-нибудь у черта на куличках. То был первый взрыв ярости из-за постоянных неудач, и Агнессе потребовалось время, чтобы успокоить мужа и все объяснить оторопевшему Гаудеамусу.

— Господин барон, мы не можем ехать в Швецию… У нас нет денег на перевоз.

Господин Гаудеамус поклонился.

— Понимаю, мадам, это неприятно, но чего не случается в жизни. Мешок золота иногда напоминает мешочек с блохами: только диву даешься, через какую щелку умудряются выпрыгнуть эти шустрые твари. Но ведь не коверкать же себе из-за этого жизнь! Нет у меня — найдется у других. Если угодно, я обеспечу вам кредит — есть немало людей, которые охотно дадут вам ссуду под скромные проценты.

— Благодарю вас, барон, но лучше не надо.

— Я никому никогда не был должен, — хмуро процедил Бервиц.

— А вот я был, — игриво заметил господин Гаудеамус, — и жил, пожалуй, веселее, чем вы без долгов. Поймите, Швеция — это абсолютно верное дело, она сторицей вознаградит вас за расходы на переезд.

— Возможно, — упорствовала Агнесса, — но я предпочитаю синицу в руках, нежели журавля в небе.

— Швеция — золотое дно, мадам, в Европе же вам повсюду придется трудно. Последствия прошлого года до сих пор дают себя знать, а в Швеции вы поправили бы свои дела. Не поедете туда вы — это сделает кто-нибудь другой, выкачает весь мед, и соты снова на несколько лет опустеют.

— Что поделаешь. Лучше промучиться год без надежды на прибыль, чем вести дело с долгами.

Господин Гаудеамус пожал плечами. Он понял, что ему не одолеть старосветских предрассудков этих простых, честных людей, и ему стало жаль их. Хватаясь за соломинку, начали вспоминать, какие города бывали для них самыми прибыльными. Вскоре Гаудеамус уехал, увозя с собой набросок маршрута, а через несколько недель сообщил Бервицам, что предсказание его сбылось: Швеция для них потеряна. Туда едет Кранц. О том, что он получил от Кранца за совет тысячу марок, Гаудеамус в письме умолчал.

Бервиц снова неистовствовал: Кранц воспользовался «его идеей». Но изменить что-либо был уже не в состоянии, и цирку Умберто не оставалось ничего иного, как двинуться тернистым путем по стране, истощенной экономическими трудностями. Последствия плохого урожая только теперь начинали сказываться в городах, торговля замирала, производство свертывалось, люди расходовали деньги расчетливо, осторожно — их далеко не всегда хватало на развлечения. Господин Гаудеамус лез из кожи вон, стараясь с помощью всевозможных приманок преодолеть сдержанность зрителей. «Вышлите двести слонов, триста тигров, двести львов», — гласили его телеграммы, в которых он требовал прислать ему цветных литографических плакатов в тройном и более, по сравнению с прошлым, количестве. Вашек нередко сам отправлял их и видел, с какой быстротой тает запас, сделанный в лучшие времена, — скоро придется заказывать в литографиях новую партию, но денег на оплату счетов, по всей вероятности, не хватит. А ведь это была лишь одна из расходных статей цирка. Познакомившись с коммерческой стороной дела, Вашек ужасался тому, сколько у большого цирка постоянных и непредвиденных расходов, как дорого обходятся веселые странствия и как жизненно необходимы для цирка полные сборы.

Этого, однако, достичь не удавалось — амфитеатр редко бывал полон, но и в этих случаях изрядное количество билетов сбывалось за полцены, так что цирк продолжал путь, подобно птице с подбитым крылом.

Самое скверное было то, что Бервиц упрямо отказывался от каких бы то ни было аварийных мер. Он смолоду брал своим твердокаменным упорством, и теперь, когда ему перевалило за шестьдесят, по-прежнему шел напролом, упрямился как баран, не внемля никаким резонам. Франц, Агнесса, Вашек, госпожа Гаммершмидт — все сходились на том, что в этот напряженный период нужно экономить, и прежде всего за счет уменьшения зверинца. Но Бервиц упрямо отвергал их доводы — мол, нынешнее турне ничем не отличается от его азиатских странствий, все это они уже испытали, и он по опыту гастролей в Царьграде знает, сколь важно сохранить цирк в полном блеске, а не разъезжать с жалкими крохами. С тщетной надеждой на новый Царьград продвигались они вперед, постоянно терпя убытки, пока вновь к концу лета не очутились в гамбургском здании — оно так и не было отремонтировано, а очередной год существования не прибавил ему ни красоты, ни прочности.

Несмотря на столь неблагоприятные обстоятельства, Вашек все же не терял головы. Человеку, который ежедневно исполняет смертельный прыжок — сальто-мортале, а затем входит в клетку к ревущим львам, тиграм, белым и бурым медведям, нервничать недосуг. Настоящий страх Вашек испытал лишь в те дни, когда висела на волоске жизнь Елены и новорожденного. Когда же Елена, улыбаясь, снова села на своего скакуна, когда выяснилось, что маленький Петер Антонин — существо слабое, но обладающее волей к жизни, когда таким образом все вошло в норму, Вашек сносил удары судьбы с невозмутимым спокойствием и трезвостью. Только глаза его приобрели то сосредоточенное выражение и заостренность, о которых Карас-отец говорил, что они у Вашека от матери; глаза Маринки тоже начинали светиться холодным блеском, когда ее охватывало предчувствие беды. Вашек внимательно наблюдал за происходящим и прилагал свою энергию повсюду, где мог хоть как-то облегчить участь цирка. Но главного, что могло бы спасти цирк, он не в силах был сделать. Получался заколдованный круг. Увеличить сборы было невозможно, для этого требовалось здание больших размеров, а купить его было не на что; уменьшить же расходы не позволяло упрямство Бервица. Не оставалось ничего более, как противодействовать ударам судьбы и ждать, когда спадет волна экономических трудностей.

Обо всем этом Вашек часто беседовал со своими испытанными друзьями из «восьмерки». Они не знали, каким находят положение цирка Умберто хозяева, но видели «снизу» многое, что могло бы ускользнуть и от самого внимательного директора. Самым старшим из них уже доводилось переживать годы упадка, и они верили в счастливую звезду цирка, хотя даже Керголец не мог припомнить столь трудной полосы. Для Вашека, таким образом, вопрос сводился к тому, как долго продлится всеобщий упадок. Сам он определить этого не мог и потому стал сводить в Гамбурге знакомства с людьми, связанными с экономическим миром, стремясь, как говорил он в шутку, набраться у них ума-разума. Особенно полезным оказалось для него общение с Гагенбеками. Их магазины были разбросаны по всему континенту, закупки они производили чуть ли не во всех концах мира. Некогда скромный магазин по продаже тюленей и обезьян превратился в солидную фирму, которая расплачивалась валютой двадцати государств, не считая стеклянных бус и прочих примитивных платежных средств. Гагенбеки поддерживали связь с крупнейшими банками и знали конъюнктуру.

— Вы и ваш цирк, герр Вашку, должны быть готовы ко всему, — дружески наставляли они его. — Цирк — бесспорно, прекрасное и заманчивое предприятие, но ведь с точки зрения экономической — это, так сказать, иждивенец. Пока людям хорошо живется — цирку море по колено, но как только мир охватывает лихорадка, первое, от чего он отказывается, — это развлечения. Panem et circeness — хлеба и зрелищ! Благословенно время, порождающее подобный лозунг. Но едва конъюнктура ухудшается, лозунг оборачивается дилеммой: либо хлеб, либо зрелище, — вы должны быть готовы к тому, что голодный желудок останется глух к вашим фанфарам. Такова судьба цикад — они стрекочут громче всех, пока стоит теплое лето, но первыми умолкают, едва ударит мороз.

— Какие же мы иждивенцы?! — защищался слегка задетый Вашек. — Мы трудимся по крайней мере так же добросовестно, как и все.

— Да. Но ваш труд не создает материальных ценностей. Вы доставляете миру развлечение — и только, не умножая его богатств.

— И только?.. А то, что мы кормим около тридцати семей и способствуем процветанию таких фирм, как, например, ваша, это не в счет?

— Так-то оно так. Но ведь и наше дело — в некотором роде излишество в жизни общества, и нам приходится учитывать, что в случае кризиса фирме тоже не поздоровится. Поэтому мы давно уже не ограничиваемся поставками одним лишь циркам, мы снабжаем теперь и зоологические сады. Там по крайней мере можно рассчитывать на сострадание — люди не дадут животным погибнуть, а тем самым выручат и нас.

— Но как долго, по вашему мнению, продлится упадок?

— Года четыре, а то и все пять. Упадок наблюдается повсеместно. И, пока все окончательно уляжется, пройдет, пожалуй, не менее семи лет.

Это было сказано со всей ответственностью, и Вашек уезжал из Гамбурга еще более озабоченный. По всем его расчетам и предположениям цирку Умберто надлежало уже сидеть на мели. Подсчитывая благополучные и неблагополучные дни в месяце, благоприятные и неблагоприятные месяцы в году, он неизменно получал дефицит и никак не мог понять, из каких средств Стеенговер покрывает его. Размеров личного состояния Бервицев он не знал. Судя по слухам, тесть давно уже израсходовал все сбережения, сделанные им в лучшие времена. И все-таки деньги должны были откуда-то поступать, хотя бы по капле, ибо Стеенговер, пусть с трудом, но все же оплачивал счета и не испугался даже нового заказа на афиши. Вашек частенько делился своими мыслями с отцом, когда во время летних странствий им удавалось выкроить минутку-другую для доверительной беседы. Карас-старший проявлял интерес к тому, о чем говорил ему Вашек, интерес и озабоченность — ведь от успехов цирка зависело благополучие его сына и будущее внука. И чего при всей своей проницательности, не замечал Вашек, то со временем благодаря выработанной за долгие годы наблюдательности обнаружил его отец.

Однажды осенью, уже после возвращения в Гамбург, старый Карас подмигнул сыну, приглашая его на что-то взглянуть. Он привел Вашека в небольшой закуток перед комнатой, унаследованной Кергольцем от Гарвея. Там лежала груда старой обуви, из которой Карас выудил и молча протянул сыну пару дамских туфель.

— Что это? — спросил Вашек, недоуменно вертя их в руках.

Отец, по-прежнему молча, взял у него из рук то, что когда-то было туфлями, снова положил их на кучу старья, вывел сына на улицу и там взял его под руку.

— Алисе Керголец велено отнести это сапожнику. А то, что я тебе показал, — последние туфли госпожи Бервиц. Госпожи Бервиц, Еленкиной матери! Помнишь, какая это была всегда нарядная дама? Она не одевалась как попугай, но обувь носила отменную! Иной раз придет на конюшню бог весть в чем, но глянешь на ботинки — и сразу видишь, что пришла дама. Знатная дама. Ни по чему так не узнаёшь благородного человека, как по обуви. И эта самая дама целое лето проходила в одних туфлях, вон до чего доносила! И все-таки не выбрасывает их, а отдает в починку. Так-то, брат, по этим туфлям сразу определишь, что дело табак.

— Мамаша вообще очень бережлива… — возразил было Вашек, не осознав еще значения сделанного отцом открытия.

— Нет, тут не то, — убеждал его Антонин. — Такая дама, как твоя теща, не потерпела бы стоптанных туфель, имей она возможность купить новые. Когда-то у нее водились собственные деньжата. Ты сам не раз говорил, что за все гостинцы, которые госпожа Бервиц ежедневно покупала зверям, она платила сама. А теперь я скажу тебе еще кое-что: с тех пор как мы вернулись в Гамбург, она ни разу не была в зверинце.

— Не может быть!

— Говорят тебе — ни разу! Звери ждут ее в обычное время, льнут к решеткам, визжат, мяукают, ревут, канючат, но госпожа Агнесса не появляется.

— Почему же?

— Не стало денег на гостинцы, вот в чем загвоздка. На рогалики, на мясо, на репу, на сахар, которые она приносила животным из года в год. Госпожа Агнесса сидит без денег, говорю я тебе, все, до последнего гроша, сожрал цирк.

Вашек только качал головой. Да, похоже на правду. Этим все и объясняется. И он снова испытал прилив глубокого уважения к женщине, которая молча и незаметно приносила жертву за жертвой.

Прошло немного времени, и догадка отца подтвердилась. В ту зиму на столе у Стеенговера распухла пачка неоплаченных счетов, а рядом с нею стопка уведомлений: явление, доселе небывалое. Никто не проклинал судьбу, не заламывал рук, но о чем бы они ни думали, перед ними неотступно маячил призрак нищеты. Нужда подползла и к семейному столу Бервицев: на белоснежную скатерть ставились теперь только картофель да кофе. Вашек снова начал упрашивать тестя продать часть зверинца и облегчить тем самым положение цирка.

— Я сказал уже, что не пойду на это, — вновь ответил ему Бервиц. — Полумера меня не спасет, сбыть большую часть животных, которых все равно потом придется покупать, — значит нанести цирку ущерб. Продавать слонов или лошадей, когда они никому не нужны, и приобретать снова, когда они будут на вес золота, — это безумие. Гаудеамус говорит, что во всех цирках и зверинцах дела плохи. Тем больше выгадает предприятие, которое сумеет перенести трудности, сбережет силы и окажется впоследствии крепче соперников. Нужно выдержать, как вот мы с матерью выдержали тогда, добираясь из Тегерана в Царьград.

Попытки доказать, что цирк Умберто был в то время гораздо меньше и потому легче переносил невзгоды, что сами невзгоды не носили тогда столь затяжного характера, наталкивались на несокрушимое упрямство Бервица.

— Большой цирк, — большие трудности, таков уж наш удел, — возражал он, — ну, да чем тяжелее испытание, тем слаще вознаграждение.

Когда же Вашек заметил, что скоро они окончательно запутаются в долгах, страх перед которыми помешал им поехать в Швецию, что в одни прекрасный день они вообще останутся без гроша, Бервиц вспылил:

— Пока что я здесь капитан! Я! И наш корабль до сих нор плывет. Когда же понадобится бросить штормовой якорь, я сумею его раздобыть!

Поседевшая за последние годы Агнесса настойчиво просила мужа поделиться своими планами. Что, если все их усилия окажутся тщетными?

— У меня есть один сильный козырь, — многозначительно провозгласил тот. — Мы можем продать здание. Оно находится в центре города, и стоимость его необычайно возросла. Гаудеамус говорил мне, что Кранц получил за свою лачугу на Фридрихштрассе восемь миллионов марок, а новый, великолепный дворец выстроил за четыре. Кто нам мешает поступить так же? Но я верю, что мне удастся обойтись продленными кредитами. Ну, стану на некоторое время недобросовестным плательщиком. Уж так и быть, приму на склоне лет этот позор на себя, он не падет на Вашку, который только еще начинает. Переждем кризис должниками, но зато, когда все уляжется, нам будут завидовать. Если же понадобится приобрести новых животных и вложить в предприятие дополнительные средства, я продам здание, расплачусь с кредиторами и передам Вашку дело в полном порядке, без единого долга, с неплохим капитальцем.

После такого признания у всех отлегло от сердца. Расчет Бервица и Агнессе и Вашеку показался верным, а положение с долгами не столь уж безнадежным. Между тем Бервиц продолжал настаивать на том, чтобы их семейные расходы и впредь оставались по возможности скромными.

— Я не хочу экономить на животных и заработной плате, — заявил он, — а ради этого стоит поступиться чем угодно.

Благие намерения! Но увы, все складывалось не так, как предполагал Бервиц. Легко сказать — отсрочить платежи! Поставщики нуждались в деньгах не меньше цирка Умберто. Привыкшие к тому, что их счета оплачивались сразу же, они все настойчивее домогались уплаты. Один или двое согласились подождать, но требовали векселей; у большинства же проволочки с оплатой вызывали лишь подозрения.

Вашек встревожился, чувствуя, что тестю не удастся сманеврировать. Он опасался роковой развязки. Однажды Вашек вошел в костюмерную старого Караса.

— Послушай, отец, я хочу поговорить с тобой об одном деле. С тех пор как я стал зарабатывать деньги, ты их откладываешь. У меня как у наездника и акробата был довольно приличный заработок, и ты все у меня отбирал. Наверно, скопилась изрядная сумма. Сколько там у нас?

Отец взглянул на него и, помолчав, уклончиво ответил:

— На одно хватит, на другое мало. Зачем тебе деньги?

— Зачем? Помочь Бервицу. Боюсь не выкарабкаться ему без денег. Поставщики нажимают, и если они подадут ко взысканию, пиши пропало.

— Вот как, уже грозят взысканием?

— Да. Правда, у Бервица солидная недвижимость, но если ее придется спешно продавать, а тем более — с молотка, то он на этом прогорит. А с помощью наших денег, я думаю, все можно будет уладить.

— Гм, гм… Ну, так вот что, парень, — с расстановкой произнес отец, — выкинь это из головы. Я берегу деньги для тебя, а не для Бервица.

— Но ведь если я отдам их Бервицу, то спасу его имущество и для себя.

— Это еще как сказать. Это нигде не записано.

— Но ведь другого-то наследника нет.

— Нет. Но и наследство неизвестно есть ли.

— То есть как?

— Да вот так: приданое Еленки — в деле, состояние Бервица — в деле, Агнессины деньги — в деле, а толку?! Отдай свои деньги, они и их ухлопают, и опять впустую. А что потом?

— Но я обязан им помочь…

— Ты — да, но не я. Я обязан помочь тебе. Когда тебе с твоим собственным делом придется туго — изволь, получи свои денежки. Но здесь не ты хозяин, а Бервицу я не верю.

— Постой, но ведь и зверинец, и инвентарь, и здание, и участок…

— Все это до поры до времени. Не станет их — не станет и твоих денег. Нет на это моего согласия!

— Так ты мне их не дашь, отец?

— Дам, сынок. Только когда они пойдут на тебя и на твоего сына. Бервиц ничего не получит.

— Это твое последнее слово?

— Видит бог, последнее, парень.

Вашек знал, что отца не переубедишь. Простой горец, он привык копить по крейцерам, заботясь лишь о благополучии собственной семьи. Бервиц остался для него только директором, посторонним господином, с которым его связывал договор о найме — не более. Случайными любезностями Бервиц не завоевал его доверия, а своим хозяйствованием, особенно в последние годы, насторожил Караса. Отсюда ждать помощи Вашек не мог. А помощь нужна была до зарезу, цирку грозила катастрофа. Срок четырех трехмесячных векселей на несколько тысяч марок истекал, и Стеенговер признался ему, что не сможет оплатить их, когда банк потребует расчета.

Вашек прикидывал и так и этак, но выхода не видел. На секунду было забрезжила надежда. Он вспомнил о продленных кредитах, про которые упоминал Бервиц. Торговцы отказывались ждать, но нельзя ли получить денежный кредит? Он снова обратился за советом к Гагенбеку. Откровенно обрисовав старику положение, Вашек попросил его выяснить в банках, не откроют ли им кредит. Старик с сомнением покачал головой, но обещал переговорить с директором своего банка. Вашек с нетерпением стал ждать ответа. Через несколько дней господин Гагенбек пригласил его к себе и сообщил, что банк, к сожалению, в просьбе отказал.

Снова тупик. А дни летели, и срок погашения приближался. Стеенговер время от времени напоминал Бервицу об этом, тот стал нервничать, пал духом. Сбора с представлений едва хватало на текущие расходы, о погашении векселей из этих денег не могло быть и речи. Календарь подсказывал: если они рассчитаются с банком выручкой последних дней, то не смогут выдать гонорар людям, не смогут накормить животных. Однажды утром Бервиц надел черный сюртук, привинтил к нему миниатюрные ордена, взял цилиндр и ушел. С обедом пришлось повременить. Вернувшись, Бервиц выглядел печальнее обычного. За едой не проронил ни звука. Когда же Агнесса осмелилась спросить его, где он был, Бервиц, не ответив ей, обрушился на Вашека:

— Не люблю, когда ты вмешиваешься не в свое дело. Добился я не больше твоего, но меня вовсе не порадовало, когда в банке мне сообщили, что ты уже запрашивал о кредите. Подобных вещей за спиной директора и владельца не делают, даже если ты мой зять.

Бервиц сказал это с раздражением и злостью, и Вашек впервые почувствовал себя задетым.

— Папа, — укоризненно сказал он, — я хотел помочь вам…

Бервиц кивнул.

— Знаю. Знаю. Гагенбек сказал мне то же самое. Но так не делают, запомни. По крайней мере — в моем цирке. Во всем должен быть порядок!

— Ты зря сердишься на Вашку, — успокаивала мужа Агнесса, — Вашку говорил мне о своем намерении — тебе ведь слово нельзя сказать. Я одобрила. Если бы ты сказал сегодня, куда идешь, я предупредила бы тебя. Вашек делал все, чтобы выручить нас. Выдели ты ему тогда приданое, как я советовала, мы вышли бы из положения. А теперь — не знаю…

Агнесса замолчала, взгляд Вашека заострился: он напряженно о чем-то размышлял.

На пятый день после этого инцидента утром явился Стеенговер.

— Вот векселя. Ты достал деньги, Петер?

Бервиц сидел, закрыв лицо руками; удрученно пробормотал:

— Нет.

— Что же мне делать?

— Пролонгация?

— Невозможно. Требуют оплаты.

Бервиц беспомощно пожал плечами — пусть обжалуют.

Стеенговер в нерешительности посмотрел по сторонам и двинулся к выходу.

— Подождите! — воскликнул Вашек. — День только начался. Скажите им, дядя, пусть приходят в полдень.

— Зачем? Что изменится?

— Все, — твердо ответил Вашек. — К полудню я достану денег.

Бервиц поднял голову и, резко обернувшись, взглянул на Вашека. Тот уже натягивал пальто, и не успели они рта раскрыть, как зять выбежал за дверь. Все стояли неподвижно и смотрели друг на друга. С улицы доносился голос Елены, нянчившей Петера Антонина.

В половине двенадцатого Вашек вошел в канцелярию, где Бервиц со Стеенговером нетерпеливо вышагивали из угла в угол.

— Есть?

— Вот…

И Вашек с блаженным видом отсчитал нужную сумму.

— Мальчик… мальчик… — растроганно и впервые в жизни едва не плача шептал седовласый Бервиц. — Где ты достал?

— Я продал верблюдов, папа, — твердо и весело ответил Вашек. — Наше приданое, единственное, что принадлежало нам.

IX

Внушительных размеров официальное письмо в плотном конверте с пятью сургучными печатями было сдано на почту в Старом Месте[148], в Праге, а на главном почтамте вложено в мешок с корреспонденцией, адресованной в Германию. Мешок вскрыли, едва поезд пересек границу, его содержимое рассортировали, и упомянутый пакет очутился в стопке, предназначенной для Гамбурга. В Гамбурге, однако, адрес перечеркнули и переслали письмо в Данциг. В городе-крепости Данциге чиновник собирался передать его в военную цензуру, но потом ему пришло в голову заглянуть в какую-то книгу; открыв страницу, помеченную буквой «Ц», он тоже перечеркнул адрес и направил письмо в Варшаву. Конверт с пятью сургучными печатями пересек царский кордон, попал в столицу Польши и там два дня провалялся на столе у почтмейстера. Несколько чиновников осматривали наклеенные на нем марки, штемпеля, печати, пока наконец один из них не удосужился справиться в какой-то бумаге. Зачеркнув немецкое Warschau, он написал печатными буквами: Lwów. Письмо покатило в почтовых вагонах на юго-восток, вторично пересекло границу австро-венгерской монархии и застряло на львовской почте. Оттуда, после очередного исправления адреса, оно на следующий день было отослано в город Черновицы на Буковине. Письмо пришло туда с растрескавшимися печатями, измятыми углами, надорванное в нескольких местах. В Черновицах оно попалось на глаза усатому почтальону, тот извлек его из груды корреспонденции, повертел в руках и, подумав, отложил в сторону. Закончив разнос, он взял перепачканное, истрепанное письмо в официальном конверте и зашагал вниз, к реке Прут, где на пустыре возвышался шатер под вывеской «Цирк Умберто». Оглядевшись, письмоносец направился к фургону-кассе и сообщил пожилой даме в окошечке, что он доставил важное официальное письмо; он пришел нарочно из-за него, чтоб адресат не ждал ни минуты, и хотел бы за это получить контрамарочку на вечернее представление. Пожилая дама весьма недоверчиво оглядела пакет и заявила, что не имеет к нему никакого отношения. Господину почтальону следует разыскать шталмейстера Кергольца.

— Шталмейстер Керголец? Извольте, сударыня, — согласился усатый почтальон. — Но, осмелюсь напомнить, я специально пришел из-за этого письма… Какой путь проделало оно!.. Взгляните только на штемпеля: Гамбург, Данциг — это в империи, Варшава — это в царстве русском, Лемберг — это в королевстве галицийском… Так что уж соблаговолите билетик… хоть самый плохонький… на сегодняшний вечерок… развлечься немного…

Госпожа Гаммершмидт возвела очи горе, порылась в своих папках и протянула замусоленную бумажку. Почтальон взял под козырек, поклонился и отправился на поиски господина Кергольца. Он нашел его в шапито, на манеже. Господин Керголец взял пакет, подошел к выходу, поближе к свету, прочел адрес, покачал головой, еще раз пробежал глазами адрес и все приписки, по которым можно было определить путь следования, опять покачал головой и сунул письмо в карман. Вечером, когда поверка в коридоре перед конюшней подходила к концу, шталмейстер, сделав паузу, неожиданно выкрикнул:

— Владимир Сметана!

Его взгляд с быстротой молнии пробежал по лицам целой шеренги мужчин и остановился на одном из них — тот вздрогнул.

— Так это ты, Буреш? Я так и думал. Тебе письмо из суда.

Керголец вынул из кармана пакет и вручил его Яну Бурешу. Гонза нерешительно оглядел конверт и, не двигаясь с места, покачал головой.

— Тебе ведь? — спросил Керголец.

— Мне, — кивнул Буреш.

— Что же ты не распечатываешь?

— Да кто его знает, что там, — сказал Буреш, запуская пятерню в густую шевелюру.

— Не дрейфь. Адскую машину в конверт не засунут.

— А вдруг… — ответил Буреш, глядя куда-то вдаль. Он спрятал письмо в карман и медленно, погруженный в свои мысли, вышел на пустырь. Добрых десять минут бродил он как привидение, пока один из молодых тентовиков не позвал его ужинать. В шапито Керголец рассказывал Вашеку что-то захватывающее.

— Хорошо, что застал вас обоих! — торжественно провозгласил Буреш. — Хочу пригласить вас сегодня вечером на кружку пива.

— И меня? — спросил Вашек: обычно бригада ходила в трактир без него.

— И тебя, мой юный друг, — горячо и сердечно подтвердил Буреш, — ибо в первую очередь тебе, моему воспитаннику, хотел бы я рассказать то, что не останется тайной и для наших друзей.

— Хорошо, я приду, — кивнул Вашек.

Буреш направился к повозкам.

— С чего это он? — спросил Вашек Кергольца.

— Не знаю. Получил письмо из пражского суда. Наверно, иск. На конверте написано: «Сметана». Владимир Сметана — думаю, кому бы это? Потом вижу — из Праги, ну, думаю, кому ж еще, как не Бурешу. И точно. Должно быть, насчет той Виндишгрецовой заварушки[149].

— Тридцать-то лет спустя? Вряд ли. Ну, ты зайди за мной, Карел, когда пойдешь, да прихвати отца.

В двух шагах от духовной семинарии находился небольшой погребок, знакомый старым тентовикам цирка Умберто по предыдущим гастролям. Вечером там собрались Малина, Керголец, Буреш и оба Караса.

— Я пригласил вас, земляки, — начал Буреш, — как самых близких своих друзей, чтобы спросить вашего совета в очень сложном деле. Я расскажу вам историю, которой вы еще не слышали, но прошу иметь в виду — речь пойдет о человеке, давно уже умершем и забытом.

Я родился в Праге, в Старом Месте, и с детства моим неразлучным другом был красивый и умный паренек по имени Владимир. Вы не раз бывали в Праге, знаете Карлов мост и помните, конечно, что возле моста, на берегу и на островке, стоит несколько старых мельниц. В одной из них и родился мой друг. Его отец, мельник Сметана, был человек старосветский, трудолюбивый и экономный, строгий к себе и окружающим. Своего единственного сына он тоже хотел видеть мельником и с ранних лет заставлял его выполнять всевозможную мелкую работу. Старое здание мельницы было обращено фасадом против течения и стояло на дубовых сваях над водой, мчавшейся под домом к мельничному колесу. Из окон просторной мукомольни открывался прекрасный вид на мостовую башню, на весь Карлов мост, на Кампу и Малу Страну. Еще детьми мы с Владимиром часто забирались на чердак и через слуховое окно в крытой дранкой крыше любовались трепещущей гладью реки, зеленым берегом, величественной аркой моста и крутыми склонами Петршина по ту сторону Влтавы.

Владимир был способный паренек, хорошо и легко все усваивал, и еще в начальной школе учитель советовал родителям дать ему высшее образование. Отец и слышать об этом не хотел, но мать, добрая душа, знала, какой это радостью будет для сына, и так долго и терпеливо уговаривала пана Сметану, что в конце концов добилась его согласия. Владимир получил возможность поступить в гимназию, при том, однако, условии, что станет одновременно изучать мельничное дело и работать подмастерьем. Мой друг с легкостью совмещал оба занятия; здоровый и сильный, он играючи таскал мешки с зерном и мукой по старой, скрипучей лестнице, а по вечерам, при свече, с одного раза выучивал латынь и отрывок из катехизиса. Когда после шести лет гимназии он, с толстой студенческой палкой в руке, впервые входил в здание философского факультета в Клементинуме, у него уже лежал в кармане аттестат подмастерья мельничного цеха. В университете перед ним открылся новый мир. И дело не только в том, что профессора относились к студентам как к взрослым людям; главное — здесь собралось много молодежи, душой и помыслами преданной всему благородному и прекрасному. Среди них были поэты, уже печатавшие свои стихи в «Кветах»[150], театралы, восторженные библиофилы, страстные спорщики — и все патриоты, поклявшиеся до конца своих дней беззаветно служить родной Чехии. Владимир Сметана с радостью окунулся в новую жизнь, декламировал патриотические стихи, пел студенческие песни, аккомпанируя себе на гитаре, выступал в любительских спектаклях, одну за другой проглатывал чешские книги, стал членом «Матицы чешской» и «Товарищества постоянных подписчиков пана Амерлинга»[151]. На углу, возле староместской мельницы, в то время находилась кофейня, которую держал велеречивый пан Фастер. Там ежедневно собиралась вся «Молодая Чехия»[152], юноши читали свежие газеты, с восторгом следя за происходившими в мире событиями, за тем, как в Германии и других странах народ готовился разбить оковы меттерниховской реакции. Владимир Сметана примкнул к передовой молодежи, скрывая это от отца, — для того уже одно посещение кофейни было делом постыдным, напрасной тратой времени, здоровья и денег. Но пани Сметанова смотрела на вещи иначе и покрывала вечерние отлучки сына; отец же думал, что Владимир корпит над книгами.

На втором курсе мой друг повстречал человека, сыгравшего в его жизни немаловажную роль. Это был тоже студент, несколько моложе его годами, но обладавший гораздо большим жизненным опытом. Еще гимназистом он после какой-то ссоры убежал из дому, скитался по Германии и Франции, занимаясь чем попало, жил в Лондоне, а возвратившись на родину, продолжил учебу. Из своих странствий он вывез убеждение, что пора политических боев не за горами, нужно только подготовить для них почву. Собрав друзей-единомышленников, он создал группу, которая по вечерам распространяла среди народа бунтарские антиметтерниховские идеи. Звали его Фрич, Иозеф Вацлав Фрич[153], красивый юноша, высокий, стройный, с огневым взглядом, пламенный оратор. Ему нравилась роль предводителя, которую в дружине никто у него не оспаривал. Владимир Сметана стал его последователем, а вскоре и одним из ближайших друзей.

В марте 1848 года, после сходки в Святовацлавских банях, где мы, молодежь, были все как один, началась горячая пора дебатов и голосований. Владимир Сметана играл видную роль в когорте «философов», был верным соратником Фрича. В то тревожное время он уже ничего не скрывал от отца. Да этого и нельзя было сделать — ведь студенты находились в полной боевой готовности, носили форму, сабли и ружья. Престарелый пан Сметана рвал и метал. Движение народа оказалось чуждо его образу мыслей; человек старого закала, он терпеть не мог никаких новшеств. В семье ежедневно происходили скандалы, но сын не уступал. Отцу же пришлось пережить очередное потрясение — в один прекрасный день взбунтовались мукомолы и, вооружившись ружьями, мушкетами, бросились к слуховым окнам на чердак, на крышу и открыли оттуда пальбу по солдатам Виндишгреца, находившимся по ту сторону моста. Старый пан Сметана метался по комнате, призывая проклятие на их головы и вопя, что этот бунт принесет всем одни беды, но никто не обращал на него внимания, никто не слушал его. Мужчины сражались, а женщины подносили им еду и патроны. Владимир был среди тех, кто выворачивал чугунные плиты тротуара на Карловом мосту и таскал их на первую баррикаду у мостовой башни. Философ Фрич внезапно, словно из-под земли, появился перед Клементинумом и тотчас принял на себя командование. То была ключевая позиция старогородцев. Владимир почти не спал, стоя на часах у башни. Но вся их бдительность, стойкость и преданность оказалась напрасной: повстанцы не могли противостоять отрядам Виндишгреца, расставившего пушки на градчанских высотах. Генерал предъявил городу ультиматум, и буржуа, тщетно прождав помощи из Вены, решили капитулировать. Владимир Сметана находился у Клементинума, когда отчаявшийся в успехе Фрич объявил защитникам, что все кончено. Сметана видел, как он отбросил саблю, видел слезы, катившиеся по его искаженному судорогой лицу. В последний раз пожали они друг другу руки. Йозеф Вацлав пробрался узкими улочками Старого Места домой и вскоре бежал в провинцию. Владимир еще секунду помедлил у брошенной, покинутой защитниками баррикады. Из Карловой улицы выбегали бюргеры, призывая народ разобрать баррикаду, расчистить путь войскам. Философ не пожелал быть свидетелем позорного конца. С опущенным ружьем, с поникшей головою, с сердцем, терзаемым отчаянием и печалью, поплелся он домой. Мельница будто вымерла, обманутые в своих надеждах люди попрятались, многие бежали из города. Владимир поднялся на чердак, думая понадежнее спрятать ружье. Машинально прошел он сквозь полумрак к лучу света, косо падавшему сквозь слуховое окно. Там он остановился. На глади реки играли отблески заката, Петршин и Страгов были залиты багрово-оранжевым заревом, статуи на мосту пламенели. Тишина, непривычная после недавнего гула, воцарилась над рекою и городом; величественная долина словно ожидала в глубоком молчании, когда вместе с солнцем угаснет и героический ореол восстания.

Как зачарованный смотрел Владимир на умирающую зарю. Невзначай коснувшись чего-то холодного, он очнулся. Вгляделся и обнаружил под самой застрехой несколько ружей, оставленных бежавшими повстанцами. Его рука инстинктивно потянулась к одному из них, и из слухового окна грянул выстрел. Среди мертвой тишины он прозвучал оглушительно. Крыша над головой застонала, чердак загудел, пролеты моста ответили эхом, по Малой Стране прокатился глухой рокот. Где-то внизу, в доме, хлопнула дверь, послышались крик и топот, но Владимир вскинул второе ружье, стоявшее у его ног, высунул дуло в окно, прицелился в гренадера, которого заметил на Кампе, и спустил курок. Под бледнеющим небосводом вторично громыхнуло, над мельницей взмыла стая вспугнутых голубей. Кто-то бежал по лестнице на чердак и уже ломился в дверь. Владимир взял следующее ружье и выстрелил в третий раз.

«Мерзавцы! Негодяи! Сумасшедшие! Остановитесь!» — злобно сипел ворвавшийся на чердак мельник. Владимир поставил ружье и повернулся к отцу.

«Убийцы! Вы что, не знаете… Боже милосердный, Владимир, это ты? — в ужасе застонал отец, но испуг его тотчас сменился яростным гневом. — И это мой сын, мое единственное дитя… Да ты накличешь на нас погибель! Разве ты не знаешь, что заключено перемирие? Что на один только выстрел Виндишгрец ответит бомбардировкой?! Нет, ты знаешь, как тебе не знать: ведь ты студент, философ, академик, офицер гвардии, баррикадный бунтарь! Мало тебе несчастий, ты добиваешься еще нашей погибели, выродок, ублюдок! Вон отсюда! Вон из моего дома! Я проклинаю тебя, проклинаю, проклинаю!»

Ни слова не говоря, Владимир стал спускаться по лестнице, следом за ним — отец в припадке безумной, долго копившейся ярости. Владимир был уже внизу, когда издали донесся зловещий гул.

«Слышишь? — вопил сверху, из темноты отец. — По нас уже бьют из пушек, ты добился своего, теперь мы все будем в аду!»

От второго залпа задребезжали стекла, с улицы донеслись отчаянные крики женщин.

«Дева Мария, пресвятая богородица, — бормотал старый мельник, сползая по ступенькам, — смилуйся над нами. Я проклял сына, что я могу сделать еще? Я прогнал его, я ни в чем не повинен, отврати от нас погибель».

Дальнейших причитаний отца Владимир не слышал. Словно во сне, прошел он через комнаты и, очутившись на улице, двинулся вдоль набережной, явственно слыша грохот батарей, грозный вой разрывавшихся над городом бомб; он слышал вопли обезумевших от страха людей, видел, как шарахались пешеходы. Но сам он шел медленно, точно лунатик, — единственное живое существо у нескончаемого парапета, живая мишень. Лишь у кирпичного завода, возле разбитого железного моста, Владимир остановился; он медленно обернулся и первое, что увидел, был язык пламени, лизавший сухую дранку сметановской мельницы…

Буреш рассказывал это своим звучным, приятным голосом, сцены на мельнице он даже разыграл, придя в сильнейшее волнение. Но вот он умолк, голова его устало поникла на грудь, глаза закрылись.

— Что ж было дальше? — выждав, спросил его Керголец.

Буреш секунду помедлил, открыл глаза.

— Мой друг Владимир Сметана навлек на себя проклятие и кару. Он ушел из дому, ушел из города и больше не возвращался. Затерялся в мире, исчез, его уже нет в живых. И вот спустя тридцать лет на его имя приходит письмо. Оно лежит перед вами, на нем пять сургучных печатей, и все они до сих пор целы. И я спрашиваю вас, земляки и друзья мои, вскрыть мне его или вернуть с припиской: «Владимир Сметана умер»?

Ответ последовал не сразу. Все находились под впечатлением поведанной Бурешом истории, раздумывали о загубленной человеческой жизни, вспоминали эпизоды легендарного сорок восьмого года, которые пережили сами или их друзья. Буреш же вдруг перенесся из прошлого к будничной, трезвой действительности, к сегодняшнему дню, требуя от них важного решения. Нелегко им было совершить мысленно этот скачок во времени. Первым нарушил молчание Керголец, но и тот начал издалека.

— Ты говоришь, что был ближайшим другом Владимира Сметаны. Верно, тебе не раз приходилось действовать от его имени?

— После того как он… исчез? Да, один или два раза. Никто особенно не интересовался им.

— В таком случае, я думаю, тебе нужно сделать это и в третий раз и распечатать письмо. Верно я говорю?

— Правильно. Пусть распечатает, — закивали остальные.

Друзей охватило волнение, им не терпелось узнать содержание письма — чем окончится история или каково будет ее продолжение. Буреш вскрыл конверт. Далось ему это с трудом, его руки, загрубелые рабочие руки, дрожали. Он пробежал глазами извлеченную из конверта бумагу, и на лбу его выступили капельки пота. Стерев их рукой, он протянул бумагу Кергольцу, и тот прочел вслух уведомление из суда в Праге I — Владимиру Сметане надлежало явиться для получения наследства после умершего Прокопа Сметаны, мельника и мещанина, проживавшего в Праге I, каковое наследство, помимо движимого имущества, состоит из каменного дома, находящейся в исправности мельницы близ Почтовой улицы и из хутора Сметанки в Коширжах с угодьями и леском в округе Мотоль.

— Ну, Буреш… — заговорил Керголец, — поздравляю тебя. Никому из нас такой оборот не светит.

— Вы думаете, — ответил Буреш, запинаясь, — вы думаете… что я могу… что я вправе принять это?

— А почему бы и нет, черт побери?

— Но ведь по моей вине…

— Брось! Свою вину ты давным-давно искупил. Кто из-за минутного мальчишеского сумасбродства тридцать лет ведет такую жизнь, как ты, тот, считай, отбыл свое наказание.

Карасы горячо поддакнули, и Буреш-Сметана с благодарностью пожал им руки.

— Вы правы. Полностью искупить свою вину, оставаясь на положении нищего скитальца, я все равно не в силах. Тогда как, владея мельницей и поместьем, я смогу хоть в какой-то степени возместить причиненный городу ущерб. Это ясно как божий день. А я-то тридцать лет терзался угрызениями совести… Мне все казалось, что мой долг жить в нужде и нищете. Терпеливо нести свой крест и ежедневно бичевать себя. Нет! Искупить вину человек должен жизнью, до краев наполненной большими делами. Кануть в Лету — что этим исправишь? А вот творить добро, работать для других и помогать другим — таков истинный путь искупления.

Буреш весь загорелся. Радостное волнение его передалось остальным, и через минуту все весело чокались с новоиспеченным мельником. Один Малина оставался крайне сдержан, помалкивал да почесывал седую голову.

— Ты что, Венделин? — заметил его кислую мину Керголец. — Неужто не рад, что нашему другу подвалило счастье?

— По совести говоря, — затянул Малина, — не пойму я, Буреш, о ком речь? О тебе или об этом Сметане? Ежели ты — это он, то как ты можешь быть живым; сам ведь только что сказал, что Сметана номер. Никак не возьму в толк…

— Ой, умора, ну и простофиля же наш дед! — покатился со смеху Керголец, а за ним и остальные. — Ты что же, папаша, не докумекал, что все это выдумка — и друг и то, что он богу душу отдал?

— Хороша выдумка — мельницу отвалили! Нет, что ни говорите, может, я и простофиля, а такого не бывает, чтобы за выдумку мельницу отказывали.

— Да Буреш ничего и не выдумывал; толкуя о приятеле, он рассказывал о себе. Он сам и есть Сметана. Только не хотел человек сразу раскрывать карты, вот и выдал себя за своего друга.

— Ну, поди разберись тут со стариковскими мозгами. Выдумки — дело зряшное, я так полагаю. Одна путаница через них.

Прошло немало времени, пока старику все растолковали и он наконец уразумел, что Гонза Буреш, тентовик, стал отныне Владимиром Сметаной, хозяином пражской мельницы и землевладельцем, и принял к сведению заверения Буреша, что это никоим образом не отразится на их взаимоотношениях. Тем не менее по дороге домой Малина еще не раз возвращался к своим поучениям и, укладываясь спать, беспрестанно твердил:

— Выдумки — дело зряшное. Одна путаница через них.

X

Хотя решение и было принято, Буреш-Сметана не смог сразу порвать с цирком, который стал для него родным домом. Все очень удивились, узнав, что шапитмейстер заделался богатым мельником, даже Петер Бервиц пришел дружески поздравить автора пантомим с неожиданной переменой в жизни. Он обрадовался, услыхав, что Буреш не торопится и останется с ними до самого Будапешта, откуда ему удобнее добираться домой. Но и из Будапешта Буреш отбыл не сразу — все откладывал да откладывал отъезд, хотя по его новому платью и обуви было видно, что он собирается начать иную жизнь.

Однажды после репетиции Елена застала в вагончике Вашека; приодевшись, он собирался куда-то уходить.

— Забегал Буреш, — сообщил он ей, — сказал, что сегодня уезжает, и пригласил нас в кафе «Централь» отужинать на прощание. Я обещал ему. Во всяком случае, за себя — он ведь был моим учителем. Ты пойдешь?

— Что-то не хочется, — ответила Елена и бросила на стол хлыстик. — Иди один, извинись за меня, скажи, что у меня много дела, и передай Бурешу привет. У вас свои разговоры, я вам буду только мешать.

Вашек ушел, Елена надела халат, вынула из сундука ворох дырявых детских чулок и, подсев к окну, принялась за штопку. Она любила редкие минуты одиночества, когда дома никого нет и можно немного помечтать. Затруднения и неудачи отца коснулись и ее. Не зная прежде ни в чем отказа, она невольно приходила к мысли, что замужество ее неудачно и не оправдало даже тех скромных надежд, которые она питала, давая родителям согласие на брак без любви. Вслух своих мыслей Елена не высказывала: Вашек относился к ней безупречно и делал для семьи все, что было в его силах. Но избалованная вниманием мужчин и славой, наслышанная о головокружительной карьере многих своих предшественниц, Елена не могла без горечи думать о том, что ее молодость — увы! — лишена упоительного блеска; она связала судьбу с человеком, который хотя и достиг совершенства в своей области, но никогда не утолит ее жажды необыкновенного. Пока она была занята, репетировала или выступала, пока они находились в пути и ее кружило в водовороте семейных хлопот, подобные мысли не приходили ей в голову. Но когда она оставалась одна — а это случалось все чаще: маленький Петер теперь целыми днями играл на улице с ребятишками Кергольца, — Елена оплакивала свою участь, предаваясь грезам, все больше отдаляясь душою от мужа.

Вот и теперь Елена погрузилась в свои думы и была очень недовольна, когда кто-то постучал в дверь. Она крикнула: «Войдите» — и в ту же секунду выронила из рук чулок.

— Паоло!

Да, это был он, фатоватый и расфранченный, с подкрученными усиками на смуглом лице, все такой же красавец, как и раньше, только легкая тень преждевременной усталости и пресыщения легла под его глазами искусителя.

— Паоло! — снова воскликнула Елена, на этот раз тише и протяжнее, охваченная радостным порывом. Молодая женщина вдруг поняла: щемящая тоска, смутные грезы, нарушавшие ее покой, — да ведь всему этому одно имя — Паоло!

— Да, Еленка, это я, — ответил Паоло, поспешно прикрыв за собою дверь. — Как я рад, что застал тебя одну. Нам о стольком еще нужно поговорить, мы столького не успели сказать друг другу, твое замужество было такой неожиданностью… Позволь поцеловать твою руку, Еленка.

— Садись, Паоло, и расскажи прежде, как ты здесь очутился?

— О, все очень просто! Должен же был найтись в мире перекресток, где мы встретимся. Я, Еленка, бросил театр. Большая труппа не для меня, там я не могу проявить своего оригинального таланта. Я предпочел небольшую труппу — четыре танцовщицы и я — прыгун-виртуоз; это гораздо эффектнее, да и заработок лучше. Бывает, правда, сядешь на мель, — вот как сейчас, например, — ну, да это пустяки, временное явление, искусство требует жертв.

— Где же ты теперь выступаешь?

— А где придется, золотко: иногда в театре, если нужен первоклассный танцевальный номер. Чаще же — в разных увеселительных заведениях типа орфеумов и бата-кланов, там и платят больше и больше тонких ценительниц. Что могут дать артисту моего типа такие старомодные заведения, как театр? Ни один театральный директор не способен оценить в валюте мои достоинства, к тому же меня привлекает успех особого рода. А его легче всего добиться в заведениях, где есть ночной ресторан, где люди чувствуют себя свободнее и красивые женщины из высшего общества забывают о преградах обычных условностей. Тебе, надеюсь, это понятно, ты ведь тоже человек искусства и уже не девочка. Как ты живешь с этим… с этим… ну, как его? С Вашку?

— Благодарю, Паоло. Вашку все такой же славный и старательный, каким был в юности. Ничего плохого сказать о нем не могу. Но дела последнее время идут скверно, у нас много забот.

— Ах, какая досада! А я как раз хотел узнать, не нужен ли твоему отцу зажигательный танцевальный номер. Я сейчас свободен… И за месяц совместного путешествия мы могли бы, так сказать, ну… ты понимаешь, о чем я говорю… вознаградить себя… за то, чего мы лишились по милости твоих родителей.

Паоло нагнулся к ней через стол и заговорил вкрадчиво, с затаенной страстью. Его большие темные глаза пожирали Елену, обжигали лицо. Она чувствовала, что краснеет, сердце бешено колотилось, пальцы дрожали. Но Елена сделала над собой усилие и, потупив глаза, проговорила сдавленным голосом:

— На это ты не рассчитывай. Отец не может взять ни одного человека.

Он придвинулся к ней еще ближе.

— А не мог бы он уволить кого-нибудь? Подумай… Мы жили бы рядом… и уж всегда нашли бы минутку… побыть вдвоем — Паоло и Еленка, двое, самой судьбой предназначенные друг для друга…

— Нет, нет, нет! — судорожно вскричала Елена. — Даже не думай, не надейся. Это невозможно. Отец никого не уволит и никого не возьмет.

— А если этого захочет твой муж?

— Мой муж никогда этого не захочет.

— Как знать… Если ты в подходящий момент шепнешь ему… Все мужья подвержены минутным слабостям, и умная жена может добиться, чего она только пожелает.

У Елены перехватило дыхание, волнение ее нарастало, но вызвано оно было не близостью Паоло, а мыслью о том, что он толкает ее на что-то мерзкое и для нее унизительно поддерживать подобный разговор.

— Не знаю, Паоло… о каких женщинах ты говоришь… с какими женщинами ты… Но если ты думаешь, что я из их числа, то глубоко ошибаешься.

Он чуть отодвинулся от нее, но не сдался.

— Не беда! Доверься Паоло, и он научит тебя, как совладать с мужем.

— Хватит! — гневно выкрикнула Елена. — Ни слова больше об этом! Неужели твои дела так плохи?

Паоло откинулся на спинку стула, глаза его потухли.

— Плохи? Не совсем подходящее слово. У Паоло дела никогда не бывают плохи. У Паоло есть четыре танцовщицы, четыре прелестные, обольстительные танцовщицы, которыми восхищаются все мужчины… Поэтому его дела не могут быть плохи.

Елена не верила своим ушам. Перед ней раскрывалось нечто чудовищное, о чем она, честная труженица, даже не подозревала.

— Бывают, конечно, и срывы, неудачи, профессиональные неудачи, понимаешь? Недавно, к примеру, мы выступали в Бухаресте, деньжат загребли порядочно, но в ночь перед отъездом я засел за карты… Все шло к тому, что я встану из-за стола миллионером… Но утром я с трудом наскреб на дорогу сюда. А мы собирались в Вену. В общем, продул ангажемент в карты, а другого пока не нашел. С кем не случается! У нас оставались кое-какие драгоценности, но мы их быстро проели и пропили. Девочки у меня ловкие, смышленые, они не пропадут и мне не дадут пропасть. Правда, в незнакомом городе много не заработаешь… Иной раз и на дорогу не наскребешь…

— Сколько тебе нужно? — сухо спросила Елена.

— Да что ты, Еленка, мне ничего не нужно! Хочу сразу же тебя предупредить — мне абсолютно ничего не нужно! Разве могу я затруднять мою Еленку и просить ее о такой презренной вещи, как деньги!

Паоло произнес это с некоторой патетикой, но, сверкнув на нее искоса глазами, понизил голос:

— Разве что ты сама захочешь… помочь старому другу… Mon Dieu[154], среди коллег — это обычное явление, не правда ли?.. Тогда хотя бы сто флоринов, сто золотых… Отец и не узнает…

— Сто золотых! — ужаснулась Елена. — Откуда же я возьму такие деньги?

— О, разумеется, сто золотых — это много, слишком много. Я и не рассчитывал на такую сумму. Но хотя бы часть ее… Может быть, восемьдесят… шестьдесят… пятьдесят… Для мальчика, который любил тебя… который и сейчас тебя любит…

Елена содрогнулась. Уж хоть бы не говорил о любви заодно с деньгами! Она порывисто поднялась и, поколебавшись, подошла к секретеру. Выдвинув один из ящичков, Елена достала со дна конверт и обернулась к Паоло:

— Не знаю, сколько здесь. Я откладывала понемножку для сына. Это все, что у меня есть. Возьми.

— Изволь, от тебя я могу принять. Мы ведь старые друзья, не правда ли? Считать не нужно. Ты имеешь дело с честным человеком, и долг, разумеется, будет возвращен при первой же возможности.

И Паоло небрежным жестом сунул конверт в карман.

— Очень сожалею, что застал тебя в столь стесненных обстоятельствах. Я и не предполагал, что цирк находится в таком положении. Впрочем, что удивительного: твой отец уже стар, а Вашку… Вашку не подходит ни для тебя, ни для цирка Умберто. Всем, что он умеет, он обязан мне. Вот я был подходящий мужчина для тебя, я, а не Вашку. Со мной ты была бы счастлива… Паоло умеет сделать женщину веселой и счастливой…

— Умоляю, не вспоминай о прошлом, не мучай меня! — взмолилась Елена. — Тебе, пожалуй, лучше… уйти… Вашку может вернуться с минуты на минуту…

— Да, встречаться с ним лишний раз не стоит.

Паоло поднялся. Встала и Елена. Он подошел к ней и протянул руку. Она приняла ее. Паоло легонько сжал ее кисть, потом стал сжимать все сильней и сильней. Она вновь ощутила пылавший в нем огонь. Помолчав, Паоло вдруг склонился к ней и заговорил горячо и страстно, ласковым, вкрадчивым голосом:

— Еленка, Еленка, мечта моей юности, единственная избранница моего сердца, как я тоскую по тебе, как жажду тебя! Я нищ, но только потому, что потерял тебя, мою самую надежную опору. Верни мне блаженство, сделай сон явью, отбрось глупые предрассудки — какое они могут иметь значение для нас! Я люблю тебя, и ты тоже еще любишь меня, я вижу это по твоим увлажнившимся глазам, по твоим трепещущим ресницам! Как ты прекрасна, моя Еленка, как ты очаровательна, ты вся благоухаешь и горишь желанием молодости! Твой Паоло, твой единственный Паоло взывал к тебе всю жизнь, и вот теперь, когда он нашел тебя, когда мы одни, ты не прогонишь меня — нас ждет райское, неземное блаженство…

— Паоло… Па-о-ло… — всхлипывала Елена в невероятном смятении, а он все ниже и ниже склонялся к ней.

— Мы созданы друг для друга, Еленка, ты и я — двое нас в целом мире, смотри, вот я глажу тебя. О, какое наслаждение… Положи это…

Паоло взял ее левую руку и нежно отнял зажатый в ней предмет. Уверенный в своем успехе, он презрительно усмехнулся:

— Чулок… Бедная Еленка, королевна, вынужденная штопать чулки для такого тупоумного комедианта, как Даблкау… и его отпрыска…

В то же мгновение Елена отпрянула от него, словно отброшенная пружиной, и срывающимся от волнения голосом закричала:

— Вон!

Паоло не понял, какую ошибку он допустил, напомнив Елене о ребенке. Профессиональный соблазнитель, он полагал, что сломит ее сопротивление своей страстностью.

— Никогда! — ответил он и кинулся к ней с распростертыми объятиями. Бледная от волнения, Елена отступила к столу, схватила стек и хлестнула Паоло по лицу.

Паоло взвыл от боли, зашатался, схватился за щеку и попятился к двери.

— Бестия, — рычал он с ненавистью, — бить Паоло… Повадились! В папочку!

— Вон! — крикнула Елена уже твердо и решительно, словно перед ней был хищник.

— Ухожу, — прошипел Паоло, — ухожу, но вы дорого заплатите мне за это… вы все… Даблкау!

Хлопнула дверь. Елена стояла неподвижно, будто окаменев. Потом отбросила стек, упала на стул и разразилась судорожными рыданиями, оплакивая крушение своей единственной мечты.

XI

Возможно, Гагенбеки руководствовались Библией, когда предсказывали Вашеку семь моровых лет. Как бы там ни было, пророчество их сбылось. Прошло действительно не менее семи лет, пока все образовалось и биржевые маклеры, прокуристы банков и управляющие акционерных обществ возвестили о начале нового экономического подъема. Однако для цирка Умберто горестные дни лишений не кончились, туго стянутый пояс еще нельзя было распустить. Проценты служили отличным удобрением для долгов, и те разрастались, как повилика. Доходы несколько улучшились, шапито снова заполнялось до отказа, но умбертовцам по-прежнему приходилось выбивать клин клином. Удрученный, быстро стареющий Бервиц проклинал судьбу, уготовившую им одни убытки, Вашек хладнокровно относился к неудачам и знал, в чем просчет: слишком много животных возили они с собой. Влюбленный в свое детище Бервиц накупил, когда еще конъюнктура благоприятствовала цирку, столько дорогостоящих животных, что теперь труппа не успевала зарабатывать на их содержание. Шапито не стало вместительнее, цены на билеты не изменились, но вместо одного слона они держали теперь шесть, вместо трех тигров — двенадцать, вместо пяти львов — восемь, вместо четырех медведей — семь; возросло и количество мелких животных в зверинце. Подумать только, сколько глоток трижды в день требовало пищи! Но дело не только в тоннах сена, десятках конских туш, мешках зерна, грудах свеклы и моркови. Большее количество клеток требовало большего числа тяжеловозов, кучеров и конюхов, больших расходов на ремонт, смазку, таможенные и мостовые пошлины, — словом, затраты возросли, а доходы ни на грош не превышали прежних. В этом и заключалась причина постоянных нехваток, но Бервиц и слышать ничего не хотел. После долгих размышлений Вашек нашел единственный способ если не выправить положение полностью, то по крайней мере несколько улучшить его. Сократить программу он не имел права, но однажды ему пришло в голову пойти по другому пути — расширить ее и взимать за дивертисмент особую плату.

Тесть не соглашался и на это, но Агнесса поняла, насколько удачна поданная зятем идея, и добилась ее осуществления. Настал день, когда Вашек смог объявить, что к прежним номерам прибавится еще фокусник, выступления которого составят самостоятельное отделение и будут проходить по окончании основной программы. Цирк отнесся к нововведению с нескрываемым недовольством, и Вашек еще раз убедился, как плохо, когда под началом у тебя одни старики с очерствелой душой, стремящиеся к тому, чтобы все оставалось неизменным, в привычных, застывших формах. Пуще других брюзжал старый Малина.

— Молодой-то в уме повредился, — бубнил он каждому встречному, — тоже выдумал — фокусника в дом пускать! Кругом вон сколько добра! Пусти его, так он начнет свои «чары-мары-фук» — ну и плакали вещички!

Старику мерещилась катастрофа.

— Этакому прохвосту, — доказывал он за ужином молодым тентовикам, — этакому прохвосту не место в цирке. Он небось горстями таскает золотые из носу. Только других будет объедать!

— Но ведь директор как раз его и берет, — замечали горноснежненские парни, — чтоб он подзаработал для нас.

— Ну и брал бы его к себе в канцелярию, — не унимался Малина, — тот бы ему насыпал каждый божий день по тарелке дукатов! А на манеж-то его зачем?

— Да вы, дядя, — смеялись снежненские парни, — никак и вправду думаете, что он волшебник?

— Цыц, молокососы, не вам учить старого Малину, я то знаю, что за птицы эти фокусники. Все они шарлатаны! Будь моя воля, я б их близко не подпускал к нашему честному делу. Кто-кто, а уж я-то ихнего брата знаю, перевидал на своем веку! Но такого, как тот профессор, не упомню. Я уж тридцать годков гоняюсь за ним, куда ни приедем — везде ищу, да только сгинул, мошенник, будто сквозь землю провалился. Видать, в Европе его и след простыл, не то бы я его ущучил на каком ни на есть подвохе.

— Что же он вам такого сделал, дядюшка?

— А вот послушайте. Один человек снял рядом с нами пустой балаган и облепил его афишами. Подхожу, читаю: «Виртуоз черной магии профессор Сан-Доминго из Академии тайных наук в Аргирокастро покажет невиданные чудеса…» И девушка-то у него сгорает в огне, и старуха оборачивается кобылой, и змея четырехметровая вылупляется из куриного яйца, мужчина исчезает в чемодане, шесть гурий выходят из магометанского рая…

— На них-то вы и клюнули?..

— Помолчи, щенок, гурии для меня не приманка, а вот как старуха кобылой оборачивается — это действительно… Думаю: «Не худо бы, Венделин, поучиться этакому делу. Чем хозяину каждый раз лошадей покупать, так уж лучше их из баб производить!» И пошел, старый дурак, отдал марку пятьдесят профессору из Аргирокастро, чтобы сесть в первом ряду и все честь по чести разглядеть.

— Ну и сотворил он из бабы коня?

— Как бы не так! А вот из умного мужика — осла, это у него вышло.

— Чем же он все-таки народ удивлял?

— Ну, в балагане после этакой рекламы яблоку негде было упасть. На помосте стоял чемодан, и профессор предложил кому-нибудь из зрителей влезть в него — мол, первым номером будет показано, как исчезает мужчина! Ясное дело, какой порядочный человек согласится сгинуть ни с того ни с сего; но один парень все-таки вызвался — видать, совесть у него была нечиста. Профессор позвал еще нескольких человек, таких, чтобы вязать умели, и велел им запереть чемодан. Я, конечно, тоже пошел. Собралось нас там человек десять — упаковщики из экспедиции, кучера, слесари, один подмастерье из кожевников, короче говоря — всё мастаки. Парень влез в чемодан, мы его заперли и крест-накрест перевязали веревками да цепями в несколько узлов. На цепь повесили замок, а конец веревки припечатали. Должно быть, профессора от одной нашей упаковки в жар кинуло! Но он, как ни в чем не бывало, берет большую скатерть, набрасывает ее на чемодан, поколдовал и говорит: «Готово, нет человека в чемодане». Мы, ясное дело, набросились на чемодан, стали развязывать веревки, отпирать замки, провозились этак с четверть часа…

— А парня и след простыл!

— То-то и есть, что парень никуда не делся, еле живехонек лежал, задохся, а вот господин профессор Сан-Доминго из Аргирокастро и впрямь исчез. Да еще и выручку с собой прихватил. Я думал, нас десятерых тут же прибьют. Как накинулись на нас люди, кричат: «Рука руку моет!» С той поры я и рыскаю за ним, чтоб вернуть свои марку пятьдесят, да только, говорю, о нем ни слуху ни духу: либо в кутузке сидит, либо из Европы вытурили. Ох уж эти мне фокусы — как есть, одни обман!

Вашек прослышал о подобных разговорах и, хотя в душе посмеивался над Малиной, все же зашел успокоить старика. Цирк Умберто выгодно отличался тем, что люди, служившие в нем, никогда не ссорились между собой; тут неизменно царили мир и дружеское сотрудничество. Теперь же, в пору столь затянувшегося кризиса, когда даже гонорар нередко выплачивался частями, нервы у всех были натянуты, и Вашек, заинтересованный в добром согласии среди своих собратьев, всячески старался поддержать прежнюю дружескую атмосферу. Малина был польщен вниманием «молодого», признал доводы Вашека справедливыми, но на одном все-таки продолжал настаивать.

— Волшебник, — сказал он, подытоживая разговор, — хорош для ярмарочного балагана, но никак не для цирка. На круг надобно выходить с честным номером, а не жульничать. Это не для манежа, тут живо разглядят, как он запускает руку в задний карман!

С этим Вашек не мог не согласиться и ограничил иллюзиониста трюками, за которыми можно было наблюдать отовсюду. Дивертисмент полностью оправдал себя, он сразу же стал давать приличный доход, но фокусник и в самом деле чувствовал себя скованно на открытом со всех сторон манеже. Вашек довольно скоро расстался с ним и вместо него ангажировал индийского факира.

— Вот теперь все в ажуре, — ликовал Малина, — ходить по горящим угольям и лежать на гвоздях — это тебе не «чары-мары-фук», это уже дело. Вот только костляв он и нагишом ходит. Люди, чего доброго, подумают, что в цирке Умберто голодуха.

Бервицу факир тоже пришелся по душе — представился случай блеснуть выдумкой и присовокупить к номеру фрагменты из пантомимы. Один Ар-Шегир был не на шутку огорчен. Он заявил, что факир принадлежит к нечистой касте и что все, к чему тот прикоснется, будет осквернено. С пеной у рта он требовал после каждого выступления факира загребать манеж, чтобы на следующий день его слоны не ступили на «оскверненные» опилки. Вашек попытался было урезонить старичка, но тот ударился в амбицию.

— Ах, Вашку, мой молодой друг, — сокрушался он, поглядывая на него из-под очков, — ты впервые опечалил меня, впервые меня ослушался. Напрасно я рассказывал тебе притчу о мудрости старых и коварной самоуверенности молодых.

— Вовсе не напрасно, Ар-Шегир, — возразил ему Вашек, начиная сердиться, — но поскольку все вы, старые и мудрые, не сумели найти для цирка Умберто новых источников, их пришлось отыскать мне, молодому и неразумному. Твои старики из притчи вспомнили об осле, я же привел факира. Вот и вся разница между сказкой и былью.

Ар-Шегир с состраданием взглянул на него и умолк, мучаясь и переживая в душе. Факир каждый вечер наигрывал кобрам, протыкал себе щеки и язык спицами, катался по битому стеклу и танцевал на горящих угольях, а днем чеканил где-нибудь в углу бронзовые пепельницы, которые по вечерам продавал публике, деля прибыль с кассой цирка.

— Ну какой же это факир! — истерически восклицал Ар-Шегир. — Это всего-навсего старательный, трудолюбивый ремесленник, он оскверняет наш храм.

Но факир привлекал европейскую публику, большинство зрителей охотно приплачивало за дополнительное отделение, и Франц Стеенговер не мог нарадоваться такому надежному источнику дохода. Статистик любил наглядность и, определив в цифрах коммерческую выгоду от дивертисмента, изобразил на диаграмме шесть слонов, которых по его подсчетам можно было прокормить на вырученные факиром деньги. Каким-то образом об этом проведал Ар-Шегир; выдумка бухгалтера окончательно подкосила его, и он заболел желтухой. Две недели пролежал индус в своем фургоне, почти ничего не беря в рот, и со слонами пришлось выступать Вашеку. Когда же минуло две недели, Ар-Шегир с содроганием подумал о том, что факир наверняка навещает слонов в его отсутствие; как ни скверно он себя чувствовал, а все же велел перенести себя к своим питомцам и лежал теперь на сене, неусыпно следя за тем, чтобы факир не вошел к слонам и не стал их кормить.

Любое, даже самое незначительное происшествие в цирке прибавляло Вашеку хлопот. В первом отделении его прыжок «на курс» составлял ядро жокейского номера, он же заключал отделение отчаянным сальто-мортале. В финале Вашек демонстрировал поочередно медведей, львов и тигров, а теперь еще взял на себя и предыдущий номер Ар-Шегира. Работалось со слонами спокойно, они прошли отличную школу, и среди них не было, к счастью, ни одного буяна или упрямца, который мог бы поставить номер под угрозу. Разумеется, всякое случается, во время точки слониха может разъяриться, и тогда только держись! Но Вашек верил в себя. Он никогда не обижал животных, никогда не сердил их. И это служило надежной гарантией его безопасности, ибо, судя по рассказам о несчастных случаях, причиной их почти всегда являлась месть слона человеку за причиненную боль или несправедливость. Память и сообразительность этих великанов казались прямо-таки невероятными; укротители и дрессировщики, с которыми Вашек встречался в магазине Гагенбека, часто рассказывали ему, как какой-нибудь слон по прошествии нескольких десятков лет узнавал обидчика и, не подавая виду, выжидал месяцы, чтобы потом, улучив минутку, придавить несчастного к стене или растоптать его. Вашек умел обращаться со слонами. Он вырос под боком у Бинго, знал повадки слонов, никогда не потакал их проделкам, но и не обижал их. Слоны понимали, что Вашек справедлив, как Ар-Шегир, и охраняет их от невзгод, которых они так боялись. Панический страх нагоняли на них грызуны; крыса или мышь, попав в слоновник, приводила животных в неистовство, они готовы были разнести все кругом и бежать без оглядки. Ар-Шегир был виртуозный крысолов — он умел прутом убить мышь на бегу и расставлял надежные ловушки. Но когда он состарился и стал слаб, Вашек поселил в конюшне двух молодых терьеров — Виски и Бренди. Первое время слоны побаивались их, лай и тявканье нервировали великанов, но, увидев однажды, как терьеры расправляются с крысами, как хватают они заблудших полевых мышей, слоны успокоились и даже полюбили собачек. Они знали, что Виски и Бренди принадлежат Вашеку, почитают его как господина и что именно Вашек учит их осматривать каждый угол на новой стоянке — нет ли где-нибудь в земле мышиной норы. Словом, с питомцами Ар-Шегира Вашек жил в дружбе; к тому же при нем был Бинго, трехметровый колосс, самый старый, самый могучий и мудрый из всех слонов. Он боготворил Вашека, когда тот был еще ребенком, и слушался одного его шепота. Бинго, «слоновый бригадир», как называли его работавшие в цирке чехи, всегда шел первым, остальные следовали за ним, держа друг друга хоботом за хвост. Однако Бинго превосходно знал, как ведут себя его подопечные, и, если требовалось приструнить озорника, он делал это незамедлительно — стоило Вашеку кивнуть головой. Молодые слоны, пониже его ростом, получали несколько ударов хоботом, старших и более массивных он таранил лбом в бок. Его тумаки были столь увесисты, что провинившийся всякий раз молил о пощаде, жалобно и протяжно трубя. Выполнять полицейские функции Бинго приходилось не часто, но порою слоны так буянили, что утихомирить их иначе было невозможно. Особенно если им удавалось что-нибудь стащить. Тогда в них просыпалось какое-то мальчишеское озорство и, пряча добычу, они быстро передавали ее друг другу хоботами, вставали на дыбы, ревели. Порою они забывались и на манеже — когда публика из лож совала им соблазнительные лакомства: кочаны капусты или пучки моркови. Но Бинго умел навести порядок в своей бригаде, и Вашек на него полагался.

Таким образом, работать со слонами не составляла для Вашека особого труда, и, когда выяснилось, что Ар-Шегир пролежит еще довольно долго, он стал подумывать о том, как бы усовершенствовать номер, научить слонов еще чему-нибудь. На подготовку сложных трюков времени не оставалось, большую часть дня он по необходимости посвящал хищникам, но все же Вашек несколько дополнил номер. Вызвав на аплодисменты Бинго и Али-Бабу, он приказывал принести американский трамплин и прыгал через живые горы, крутя в воздухе двойное сальто.

Энергия его была поистине неистощима. Чем ниже сгибался Бервиц под бременем неудач, тем полнее брал Вашек в свои руки управление цирком. Никем не назначенный и не уполномоченный, он благодаря своей находчивости и энтузиазму все чаще играл главенствующую роль. В самые трудные годы Вашек показал себя крепким и гибким, как сталь. Казалось, все рушится, а он с улыбкой говорил отчаявшимся:

— И все-таки одного у нас никому не отнять — желания работать как можно лучше!

Слова Вашек подкреплял делами. С рассвета принимался он хлопотать, ничто не ускользало от него, каждый номер он стремился подчистить, обновить. В цирке Умберто служили мастера различных жанров, давно уже достигшие совершенства в своем амплуа. Но именно сознание этого, а также ежедневное повторение одних и тех же трюков выхолащивали живую душу искусства. Творческому дерзанию артисты сплошь и рядом предпочитали апробированные шаблоны. И Вашек чувствовал — необходимо внести живинку: все больше становилось зрителей, для которых поиск был ценнее устоявшихся образцов.

Взять хотя бы клоуна Гамильтона. Он до сих пор безупречно исполняет все, с чем пришел в цирк и что разучил в первые месяцы работы. Во фраке с длинными фалдами, в мешковатых штанах, он бежит за несущейся галопом лошадью, хватает ее за хвост, пытается вспрыгнуть, но летит кувырком наземь, распластавшись жабой. Вскарабкавшись наконец на лошадь, Гамильтон сидит на крупе задом наперед этаким беспомощным увальнем, и, когда снова шлепается на опилки, публика буквально воет от смеха. А то выйдет в клетчатом костюме с рыжим хохолком над плешью, соорудит из стульев шаткую пирамиду, влезет на нее, достанет маленькую скрипку и играет, играет… Стулья один за другим вываливаются у него из-под ног, сооружение рушится, и в конце концов он оказывается среди обломков складных стульев, и скрипка у него поломалась, и смычок лопнул, а он все играет да играет… Или появится в ярком, усыпанном блестками клоунском наряде, лицо и голова совершенно белые, и дурачится на разных инструментах, имитируя домашних животных. С легкой руки Кергольца чехи прозвали эту интермедию «На нашем дворике»; директор Бервиц считает ее чудом из чудес. Тридцать лет Гамильтон выступает с одним и тем же, и тридцать лет Бервиц ежедневно стоит за кулисами и хохочет, слушая, как Гамильтон кудахчет, кукарекает, гогочет, хрюкает, мычит и ржет. Ежедневно он хлопает возвращающегося с манежа Гамильтона по плечу, а добряк Гамильтон ежедневно говорит стоящим у занавеса униформистам:

— Это мой самый тяжелый номер — одни блестки фунтов девять весят.

Разумеется, кое-что изменилось и в выступлениях Гамильтона; прежде у него был номер с участием осла, но партнер издох, а нового, наделенного таким же даром брыкаться и кусаться, Гамильтон не нашел. Он выдрессировал поросенка, но тот через несколько лет заболел краснухой, и служители, которым поручили его закопать, вдоволь полакомились свининкой. Пытался он приобщить к искусству и обоих синебородых, но ничего не вышло из-за невероятной прожорливости козлов: при первом же удобном случае они мчались к ложам выпрашивать подачку. Тогда Гамильтон пустил в дело телохранителей слонов — терьеров. Он сшил себе костюм с особой застежкой и меховой подкладкой сзади, под кофтой. Виски и Бренди с ума сходили по этой приманке: вцепившись в нее зубами, они одним рывком стаскивали с хозяина костюм, и Гамильтон удирал с манежа в длинной ночной сорочке…

Все это, с небольшими вариациями, повторялось долгие годы, но как изменился за это время сам господин Гамильтон! Сняв парик и стерев тряпкой грим, он превращался в дряхлого старика. Уже несколько лет он страдал от несварения желудка, ел и пил без аппетита, ночами у него бывали сердцебиения, одни за другим вываливались зубы, но если беззубый рот клоун приукрасил протезом, то приукрасить бескровные, посиневшие губы он не мог ничем. Его былая подвижность и живость исчезли вместе с веселым настроением, он постоянно чувствовал себя вялым и утомленным. Большую часть дня Гамильтон сидел или лежал и не бросал манежа только потому, что паясничать стало для него буквально потребностью; кроме того, клоун был уверен, что, пропусти он хотя бы одно представление, ему несдобровать. Он боялся конца. С некоторых пор у него стало слабеть зрение, и это пугало Гамильтона. Никому ни словом не обмолвился он о своей болезни, доверившись лишь Кергольцу, ибо не мог обойтись без человека, который расставлял бы его подкидные доски и расстилал маты с точностью до миллиметра — в противном случае Гамильтон рисковал разбиться.

Керголец по секрету открыл Вашеку трагическую тайну, и оба с восхищением и страхом наблюдали за мужественным господином Гамильтоном, за тем, как он отталкивается, летит и падает в мутном полусвете, разлившемся перед его глазами, летит и падает, никогда не зная, как и куда упадет. Они с удивлением покачивали головами, говоря о его преждевременной старости и необъяснимой потере жизненной энергии. Простые люди, они не подозревали о том, чего в те времена не распознал бы и врач: господин Гамильтон страдал от постоянного отравления свинцовыми белилами, которыми ежедневно мазал себе лицо, чтобы сиять на весь цирк.

По мнению Бервица, Гамильтон справлялся со своими обязанностями. По мнению Вашека, бедняга Гамильтон уже только исполнял свои обязанности. И Вашек исподволь стал подыскивать замену. Артист с готовым репертуаром все никак не попадался, но Вашек и не рассчитывал на случай.

— Случай сам собой не подвернется, — шутливо говорил он Кергольцу, — надо подготовить для него почву, самим создать условия, при которых случай пошлет нам нового клоуна.

Керголец не сразу понял замысел Вашека, но все прояснилось, когда тот вскоре после разговора с ним собрал работавшую в цирке молодежь — парней из Горной Снежны кучеров и конюхов — и объявил им о своем намерении поставить веселую клоунаду. Старому Карасу пришлось извлечь на свет божий все клоунские наряды, парики и маски, какие только имелись в костюмерной, после чего парней снова созвали и велели подобрать себе костюмы. Вашек сразу же подметил у некоторых врожденную склонность к комическому; те живо подыскали забавные наряды и, надев их, мигом преобразились — начали гримасничать и кривляться, ходить на четвереньках, прыгать по-лягушечьи, уже разыгрывая какую-то потешную сценку. Другие стояли над грудами костюмов в растерянности, брали то одно, то другое — все им было не так, и что бы они ни надевали — чувствовали себя неловко и стесненно. Этих вернули на прежнюю работу, а остальные в один прекрасный день, когда униформисты устанавливали клетку для аттракциона, гурьбой высыпали на манеж. Перед новоиспеченными артистами не ставилось никакой определенной задачи, с ними ничего не разучивали — они просто бегали по манежу, делая вид, что помогают униформистам, гонялись друг за другом, мешали один другому и наконец убежали. Но внимание зрителей было на пять минут отвлечено их пестрыми лохмотьями и некоторыми по-настоящему смешными проделками. Подобные интермедии стали повторять ежедневно, так постепенно возникали маленькие скетчи, завязки комических ситуаций, которые Вашек подмечал со своего наблюдательного поста у занавеса, компонуя из них в уме основу будущей буффонады. Великий комик в результате этих усилий не родился, но зато выходил отличный массовый номер — шаривари клоунов. Цирк обогатился еще одним возбудителем заразительного, непринужденного, вечно живого смеха.

Вашек на каждом шагу подсказывал, подстегивал, трудился в поте лица. Будучи не в силах изменить внешние условия, в которых находился цирк, он предоставил это Бервицу и Стеенговеру, а сам целиком отдался налаживанию, так сказать, внутренних дел. Вашек был сведущ во всех цирковых жанрах, его смолоду наметанный глаз безошибочно отличал чистую работу от посредственной, к тому же в нем не угасла фантазия мальчугана из затерянной среди лесов деревушки, и он без особых, казалось бы, усилий находил то, что для других навсегда остается тайной. Вашек ни на минуту не забывал наставлений, которые некогда ловил из уст покойного господина Вольшлегера. Во время выступлений и на репетициях он наблюдал за лошадьми и хищниками не только как дрессировщик, но прежде всего как воспитатель. Он видел, что у каждого животного есть определенные склонности и способности, и старался использовать эти способности, всячески поощряя их и ища для их проявления наиболее выразительные формы. Люди, которые непосредственно ухаживали за животными и думали, что в совершенстве изучили своих питомцев, а также артисты, полагавшие, будто все возможности уже исчерпаны и нового можно ожидать лишь со стороны, поражались тем находкам, которыми в течение трех-четырех лет обогатил программу Вашек, тому, сколько нового внес он в номера.

Не менее внимательно присматривался он и к людям, особенно к молодым, побуждая их искать и пробовать, поддерживал любое интересное начинание, помогал, советовал, показывал. Игры детей и развлечения взрослых давали начало новым трюкам, которые Вашек умел органично вкрапливать в номера, усиливая эффект, закрепляя сюксе. Каленым железом выжигал он мертвечину и ремесленничество, артист, по его понятиям, ежеминутно должен был гореть и творить; стародавние номера, которые несколько поколений артистов считали классическими образчиками циркового искусства, благодаря ему заиграли новыми красками. Заботился Вашек и об оформлении номеров: он тщательно подбирал костюмы, стараясь, чтобы наряд наездниц гармонировал с убором лошадей, освобождал туалеты от старомодных украшений и окончательно завоевал сердце майорши фон Гаммершмидт, когда, разучивая с наездниками кадриль, поручил ей одеть господ и дам согласно моде венского высшего общества.

Его радовали успехи других; у него самого были золотые руки, но он всем пожертвовал бы, лишь бы передать свой темперамент сыну.

Его горем, которое он тщательно скрывал от окружающих, был Петер Антонин — чудесный мальчуган, тихий, улыбчивый, но слабенький, болезненный и к тому же крайне боязливый, что выяснилось, как только он немного окреп и стал играть с ребятишками Кергольца. Петер с опаской смотрел на людей, пугался любого окрика, но пуще всего боялся животных. Сколько раз Вашек или Елена приводили его то на конюшню, то к обезьянкам, то к попугаям, сколько раз они гладили при нем своих любимых лошадей или собак, зазывали его к овцам и козлу Синей Бороде — все их попытки оканчивались неудачей: глаза мальчика неизменно наполнялись ужасом и тоской, личико искажалось подступавшими рыданиями, и если ему удавалось вырваться от родителей, он опрометью мчался к вагончику — только там, на лесенке перед дверью, мальчик чувствовал себя в безопасности. Семья горевала, родственники наперебой предлагали разные средства преодолеть его трусость, пытались воспитывать Петера личным примером, уговаривали, соблазняли всевозможными обещаниями, подарками, играли с мальчиком — тщетно! Правда, поначалу домашние так восторгались его милым, обворожительным личиком, что не замечали уже с раннего возраста дававшего себя знать недостатка. Вашек, воспитывавший молодых хищников и привыкший выявлять их прав, первый с болью в душе осознал, что его сын совершенно непригоден к цирковой жизни. Вскоре это поняла бабушка, затем остальные: родственники беспомощно разводили руками, спрашивая друг друга, в кого он такой. В Карасов — едва ли, в Бервицев и Умберто — тоже нет. Агнесса допускала, что, возможно, это по ее линии: мужчины в роду Стеенговеров всегда были педантичны и неумолимы в своих конторах, но не слишком-то смелы за их пределами. Вашеку вспомнились анекдоты о появлении Стеенговера в цирке: увы, Петер во многом походил на своего дядюшку.

Семья утешала себя тем, что с годами, быть может, все пройдет и мальчик отделается от своих страхов. Вашек был настроен скептически, но ему не хотелось лишать жену и родственников надежды, и потому он молчал и принимал деятельное участие в любой попытке закалить душу Петера, отлично сознавая, что основой сдержанного темперамента сына является страх, от которого ему не избавиться, как не избавиться от трусости пугливому тигренку — вырастая, он остается нервным и ненадежным. Зимою Петер Антонин посещал начальную школу, с весны до зимы с ним занимались дома — отец, бабушка, дядя Франц. В отношении учебы жаловаться на него не приходилось: у Петера была светлая голова, он легко усваивал все предметы и, даже живя беспорядочной, кочевой жизнью, намного опережал своих однокашников. Но и эти успехи лишь утверждали Вашека во мнении, что Петер для цирка потерян, а заставлять его проделывать ненавистные трюки — значит просто калечить душу ребенка. И Вашека не покидала тихая грусть, ибо, как и всякий отец, он всего более желал видеть в малыше подобие самого себя. Сердце его сжималось, когда он наблюдал, как отчаянно карабкаются на лошадей мальчуганы Кергольца, как делают они стойку и прыгают, как усердствуют, помогая устанавливать шапито. То был мир его детства, краше которого он не знал, поэтому он лишь с притворным воодушевлением слушал, как его сын, оторвавшись от книги, повторяет наизусть целые страницы. Елена же была в восторге. Она даже гордилась тем, что ее ребенок растет для чего-то более возвышенного, нежели бродячий цирк. Вашек не мог ее понять, но предполагал, что это у нее, по всей вероятности, от старого Бервица — жажда светской славы и блеска. Он не переубеждал ее, но чувствовал: души их так и не слились воедино, между ними при всем внешнем согласии стоит некая невидимая преграда, мешающая полному счастью, и всякий раз, когда он думал об этом, в памяти Вашека вставал образ Розалии. Махнув рукой, он отправлялся в шапито или на конюшню — работать и хлопотать. Там был его настоящий дом.

В годы, когда посещаемость катастрофически упала, умбертовскому шапито остались верны лишь подлинные знатоки и любители, которые с удивлением и восхищением наблюдали, как поднялся в эту трудную пору уровень представлений в цирке Умберто. У многих почитателей манежа были друзья среди артистов цирка; они поздравляли их с прекрасной программой, и довольные артисты отвечали:

— Да это все Вашку.

Сослуживцы охотно признавали его заслуги. Он вышел из их среды и не отдалился от них, не замкнулся в стенах директорского фургона. Он жил их жизнью, разделяя их радости и печали. В самые трудные для цирка времена Вашек оставался с ними, сочувствовал им, всеми силами стараясь облегчить их участь. Когда дирекция не могла полностью выплатить гонорар, Вашек следил за тем, чтобы семьи с детьми получали больше бездетных, а последних подбадривал шуткой и остротой. Если кто-то из ребятишек заболевал, он постоянно интересовался здоровьем малыша и нередко за свой счет приглашал врача. Иной раз, удрученные и озлобленные неудачами, люди готовы были на все махнуть рукой, — но появлялся Вашек, сам начинал браниться и чертыхаться, хохотал над их общей бедой, над господами из Ничегонии и Попрошаек, и все заражались его весельем, и нищета уже не казалась такой страшной. Вашек принадлежал к семье директора, но с ним можно было поговорить о чем угодно, он всегда охотно помогал — если не деньгами, то по крайней мере добрым словом.

С ним можно было переносить любые трудности, да к тому же еще добиваться сюксе. Старые, опытные артисты прекрасно видели, насколько поднял он уровень номеров, и, когда друзья в разных городах отмечали их успехи, они не оставались безразличными к этим похвалам.

— Может быть, завтра нам нечего будет есть, — говорили они с улыбкой, — но зато нам обеспечен сюксе. А вот когда нет ни жратвы, ни сюксе — это гораздо хуже.

Этим последним утешением в трудную пору люди также были обязаны Вашеку, они испытывали к нему благодарность и не скрывали своих чувств. Трудно сказать, какими судьбами встречаются цирк с цирком, но, видимо, у всех, кто скитается по белу свету, есть, как у лесных зверей, свои заветные перекрестки и тропы. Они все знают друг друга, обо всем умудряются сообщить друг другу. Бервиц еще никем не назначал Вашека, но у цирковых шапито и в вагончиках, колесивших по Европе, уже шли разговоры о том, что это самый лучший директор.

Десять дней оставалось до окончания турне, когда к ним присоединился господин Гаудеамус. Его миссия выполнена, десять предстоящих выступлений гарантированы, остается лишь привести в порядок счета. Час или два в день он работает со Стеенговером, а в остальное время бродит по цирку. После долгого перерыва он снова может наблюдать Вашека вблизи. Господин Гаудеамус немало повидал в своей жизни и помнит десятки цирковых знаменитостей, имена которых время подернуло завесой неблагодарности и забвения. Но чем ближе знакомится он с деятельностью Вашека, тем больше восхищается им.

— Знаете, Вашку, ваш оптимизм поистине фантастичен! — сказал он ему однажды после репетиции.

Это радует меня, — ответил Вашек, усаживаясь на барьер ложи рядом с Гаудеамусом. — А что это, собственно говоря, такое?

— Оптимизм? Ну, как бы вам сказать… Это глубокая уверенность или, точнее, вера в то, что все в конце концов сложится наилучшим образом, умение не пугаться временных неудач. В этом секрет колоссальных успехов Америки. Вы похожи на американца. Все американцы — оптимисты, они буквально с молоком матери всасывают веру в успех и не допускают даже мысли о крахе. В этом, я говорю, вы похожи на американцев. Вы так и пышете верой в будущее. Другой на вашем месте, руководи он цирком в подобных условиях, давно бы уже сдался. А вы боретесь, как ни в чем не бывало.

Елена садилась на лошадь. Вашек проводил жену взглядом, а затем повернул голову к Гаудеамусу:

— Значит, вы думаете, что человек должен слепо верить? А вам не кажется, что такой вере грош цена?

— Не хотите ли вы сказать, что сомневаетесь в будущем цирка Умберто?

Вашек весело закивал мчавшейся по манежу Елене и снова повернулся к собеседнику.

— А если?

— Как, вы допускаете возможность краха?

— Вам я могу открыться, барон, вы умеете молчать: я не только допускаю такую возможность, я просто убежден, что крах не за горами. Все обошлось бы, если бы тесть решился избавиться от половины наших животных. Но он и слышать об этом не желает. Знаете, что он задумал? Продать здание и заработать на участке. Комбинация а-ля Кранц. Не знаю, удастся ли ему таким путем поправить наши дела… Если нет — конец наступит сразу же, мы и дня не продержимся. Если удастся — катастрофа отдалится, но она по-прежнему неизбежна.

— Я слышал, ваш факир вполне оправдал себя?

— Да, но этим мы лишь временно улучшили свое положение. Мы держимся над водой ценою колоссальных жертв, мы неминуемо должны выдохнуться. Оборудование быстро изнашивается, за что ни возьмись — все требует ремонта. На это не заработают и десять факиров. А ведь нужно еще учитывать возможные срывы, неудачи, провалы. Достаточно пустяка, и мы окажемся на мели.

— Не могу не верить вам, Вашку. Но помилуйте, откуда вы берете силы все время оставаться таким спокойным, улыбающимся? Это не оптимизм — теперь я в этом убедился. Но что же это тогда?

— А разве чувство долга — пустяк?

— Чувство долга?

Господин Гаудеамус тронул свои нафабренные усы. Долг… Да, конечно… Он сам когда-то присягал государю императору, а затем наставлял новобранцев… Но все это в далеком прошлом, в мире, который для него уже не существует. Возможно ли, чтобы в нынешние времена, да еще в цирке, нашелся штатский, чувствующий себя солдатом под присягой? И соблюдающий ее куда строже… чем это делал в свое время… ротмистр Макс фон Шёнштейн?!

— Гм… Вашку… Вы, я вижу, один из тех необыкновенных капитанов, которые, если верить морским рассказам, не покидают мостика тонущего корабля, предпочитая погибнуть вместе со своим детищем.

Вашек пронзил его ястребиным взглядом.

— Ошибаетесь, барон, — произнес он после паузы, — маленькая неточность в сравнении. Мой корабль — не цирк Умберто. Мой корабль — это мое искусство, а оно не тонет.

XII

День спустя после этого разговора господин Гаудеамус снова подошел к Вашеку.

— Я поразмыслил над тем, о чем вы мне вчера говорили, мой юный друг, — начал он, — и должен признаться, что мне импонирует ваш образ мыслей. Так бороться, да еще без всякой надежды на успех, для этого, черт возьми, нужен железный характер. Одного я только не пойму: как могли вы так легко примириться с возможной гибелью цирка Умберто? Ведь вы, насколько я понял, уже приготовились к тому, что дело лопнет…

— Да. Но мне вовсе не легко, барон, вовсе не легко. Напротив, мне очень грустно, и я предвижу в будущем большие осложнения.

— Не совсем понимаю вас. Вы полагаете, что цирк погибнет, но верите в свое искусство — и не ошибаетесь, разумеется. Что же тогда порождает вашу грусть и опасения?

Вашек ответил не сразу: барон коснулся больного места. Вашек не любил говорить об этом дома, а тем более с посторонними, но нередко он ощущал потребность поделиться с кем-нибудь своими переживаниями — просто чтобы слышать собственный голос и хоть ненадолго избавиться от гнетущей тяжести. Гаудеамусу можно было довериться, этот человек сроднился с ними, хотя и жил обособленной жизнью, был опытен и по-своему любил их. Вчера Вашек тоже сказал ему больше, чем намеревался, — пусть уж знает все.

Он взял господина Гаудеамуса под руку и отвел его в сторону.

— Буду откровенен с вами, господин барон, а уж вы, пожалуйста, никому об этом ни слова. Беда цирка Умберто состоит в том, что у его владельцев нет наследника.

— То есть как? А вы? Человек в расцвете лет, талантливее, чем кто-либо…

— Да, я налицо. Но я говорю не о себе. Я думаю о следующем поколении.

— Маленький Петер Антонин?

Вашек молча кивнул головой. Сердце его защемило.

— С ним что-нибудь случилось? Он нездоров?

— Здоров, барон, но абсолютно непригоден для цирка. Мальчик ужасно труслив. Он боится решительно всего, особенно животных.

И Вашек излил господину Гаудеамусу душу, поведал ему о своем горе, о тщетных попытках пробудить в мальчике хоть мало-мальский интерес к среде, в которой он растет и которой упорно избегает.

— Странно, — произнес Гаудеамус после минутного раздумья, — ваш сын, внук Бервица! Мать — наездница, бабушка души не чает в животных! Впрочем, и в самом деле, я никогда не встречал его у манежа.

— Я не хочу сказать, — добавил Карас, — что он ни на что не способен. Мальчик он умный, сообразительный, ему легко дается учение, он читает, пишет по-чешски и по-немецки; может быть, он будет неплохим студентом. Но взять на себя дело Петер не сможет. Будь я уверен в необходимости сохранить для него дело, я бы обломал Бервица и полностью взял все в свои руки. Но при нынешних обстоятельствах я все чаще подумываю о том, как бы устроить жизнь без этих бесконечных переездов. Сейчас Петер наверстывает упущенное в летние месяцы, но если мальчик пойдет учиться дальше, лучше уж осесть где-нибудь на одном месте. А это не так-то просто.

— Гм, — покачал головой господин Гаудеамус, — между прочим, в Гамбурге строят театр-варьете. Большое современное здание со всякими новшествами. Почему бы вам не взяться за это? Правда, в Гамбурге вряд ли что выйдет: предприниматель сам собирается директорствовать. Вы знаете об этом?

— Нет. Первый раз слышу.

— Жаль. Это будет серьезный соперник на зимнее время.

— Не было печали… Только вчера я говорил вам, что достаточно одного толчка. Может быть, варьете и послужит этим толчком.

— Ну, во всяком случае, не теперь. До зимы им не отстроиться. Насколько мне известно, раньше весны они не начнут. А вы к тому времени уедете.

— Почему, барон, «уедете», а не «уедем»?

Гаудеамус смущенно улыбнулся.

— А вы, Вашку, наблюдательны… Ну да что уж, я ведь затем, собственно, и подошел к вам вчера. Вы умеете смотреть правде в глаза. Не знаю, повернулся бы у меня язык сказать об этом вашему тестю. Постарел он за эти годы сверх меры… Вы сказали, что собираетесь зажить оседлой жизнью. Должен сообщить вам, дружище, что и я по горло сыт бесконечными скитаниями. Каждый день другой отель, другая кухня, другая женщина — так больше продолжаться не может. Мудрость старости повелевает ограничить себя. Одним домом, одной кухней, одной женщиной.

— Никак ли собираетесь жениться? — всплеснул Вашек руками.

— Собираюсь, — заявил, приосаниваясь, господин Гаудеамус.

Вашек искоса посмотрел на собеседника. На первый взгляд господин Гаудеамус казался молодцом, но, присмотревшись, нетрудно было заметить, что для поддержания красы его подозрительно черных усов и волос употреблено изрядное количество орехового масла, что кожа его испещрена сетью морщин, а веки набрякли и покраснели.

Женюсь, дружок, — повторил господин Гаудеамус, воодушевляясь, — да и что мне остается делать? Надеюсь, никто из вас не думает, будто за время службы в цирке я сколотил капиталец. Весь мой капитал — это мое дворянское звание. Его я счастливо сберег до преклонного возраста, хотя могу вам теперь признаться, что если бы имя можно было отчуждать, как выражаются юристы, в уплату за долги, то быть бы мне сейчас самым обыкновенным господином Гаудеамусом.

— Всех глубоко огорчит ваше решение. У нас не станет господина Гаудеамуса! Можно хотя бы узнать, кто эта счастливица?

— О, разумеется, какие у нас могут быть секреты! За доверие платят доверием. Госпожа Мелани Сакс, урожденная Кунерт, из Вены.

— Вдова…

— Да. Лучшие невесты — это вдовы: они знают, зачем выходят замуж. А госпожа Сакс вдобавок сочетает в себе степенную мудрость зрелого возраста с незаурядными хозяйственными способностями, что весьма благотворно сказывается на ее движимом и недвижимом имуществе. У нее особняк в третьем районе, вилла в Шпарбахе, фабрика в Леопольдове, виноградник в Гринцинге, три миллиона золотых в Земельном банке. Больших требований к ее красоте и патриотизму я предъявить не могу.

— Так вы станете фабрикантом?

— Да! Достаточно я помотался в качестве расклейщика афиш и зазывалы на ваши представления. Пора приступить к творческой работе и приумножить богатства сего мира.

— Прямо невероятно, барон, каких только превращений вы не претерпели! Что же вы будете производить на вашей фабрике?

— Крем, мой юный друг, помаду. Господин Сакс был выдающимся специалистом, поставщиком императорского двора. С той поры как государь император вступил на престол, он ежегодно посылал ему к рождеству корзину с пузырьками и склянками, которых хватало на весь год. Причем — даром, вы ведь знаете, какие Габсбурги скряги. За несколько фунтов надушенного сала господин Сакс получал от императора собственноручное благодарственное послание и право указывать на этикетках — Fournisseur de Sa Majesté[155]. С нынешнего рождества его место займу я. Бервиц позавидует моей придворной карьере. Да, я удовлетворен! Как офицера государь император выгнал меня из Вены, как вазелинщику он собственноручно будет писать мне благодарственные письма. Voilà![156] Вы назовете это головоломным сальто, я вам отвечу, что для меня это весьма приличное сальдо.

— Еще бы, вас можно только поздравить, господин барон. Зато нам будет очень трудно без человека с вашим опытом и связями.

— Могу я, Вашку, дать вам один совет — его подсказывает как раз мой опыт. Не ведите дела по старинке! Не таскайте по дорогам этот ужасный караван. Это теперь не окупается. Дорого, а главное, очень медленно. Так можно было ездить пятьдесят лет тому назад. Тогда на все хватало времени. Но теперь, дружище, иная эпоха. Эпоха галопа. Я ощущаю это повсюду, куда бы я ни приехал. Европа перестает быть прежней спокойной Европой, американская лихорадка охватывает и ее. Я сроду не любил Америки. Мне претит страна, где пользуются термометром Фаренгейта. У них ничуть не жарче, чем у нас, но если верить Фаренгейту, то там сущее пекло. Своими астрономическими цифрами они доводят друг друга до истерии. Прекрасные, тихие времена умиротворения, когда мы свободно распоряжались минутами и днями, а неделя ровно ничего не значила, — эти времена теперь миновали, мир заражен бациллой спешки. Он вдруг увидел во времени товар и высчитывает до изнеможения: минута — доллар, минута — три доллара, минута — пять долларов. Цена минуты была открыта во время последнего кризиса и с тех пор утроилась. Обед, которым я наслаждался час, приходится проглатывать за двадцать минут, чтобы не потерять времени. Но ваши лошади, Вашку… они по-прежнему будут всласть, неторопливо хрупать овес, по-прежнему медленно, с наслаждением пить студеную воду, ибо они — благородные, высшие существа, а не рабы денежного курса, темпа и лихорадки. Вы со своим цирком по-прежнему будете добираться до какого-нибудь города десять часов, в то время как скорый поезд довезет вас за час. А за десять часов он доставит вас туда, куда на лошадях вам пришлось бы добираться десять дней. Так вы и будете ковылять по новой эпохе, расходуя триста шестьдесят пять дней на то, что следовало бы делать за месяц.

— В этом есть доля правды, барон. Но как быть? Как ускорить переезды? Нельзя же загонять лошадей!

— Это вам ничего и не дало бы. Есть только один выход, и я хотел бы на прощание порекомендовать вам его. Откажитесь от конного транспорта, прибегните к услугам железной дороги. Если вы не нагоните время на поездах, вы проедите сами и скормите животным весь свой доход.

— Да вы понимаете, барон, что это означает? Ведь придется тогда распродать имущество и начать все сначала! Разве мы можем пойти на это?!

— Не только можете, но и должны, если вы действительно хотите спастись. Вы должны выбирать большие города, где можно дать максимум представлений, и обязательно сократить время на переезды, чтобы как можно меньше проедать даром. Иначе ничего не выйдет, поверьте мне. В Америке именно так и поступают, Кранц тоже намерен перестраиваться.

— Кранц?

— Да. Он уже заказывает вагоны для слонов.

— На это опять-таки нужны деньги, большие, колоссальные деньги!

— Увы, — согласился господин Гаудеамус, — против этого зла наш блистательный век изобретений не смог найти действенного средства.

Невесело Вашеку. Цирк попал в безвыходное положение, препятствия громоздятся одно на другое, разве их преодолеешь, все время отставая. Зря они тогда отказались от поездки в Швецию, из чрезмерной щепетильности не решившись взять денег в долг. Случай упущен, а в долгах они все равно погрязли. Никогда не следует упускать шанса на успех, корил себя Вашек. Но урок был усвоен поздно. Они потеряли темп и не могли уже не только опережать эпоху, но даже идти с ней в ногу! Оставалось лишь вести повседневную борьбу за существование. Вашек не мог отделаться от тягостного предчувствия: чего доброго, конец наступит прежде, чем последует толчок извне… В цирке было слишком много стариков, которые один за другим практически выбывали из строя. Хиреющий Гамильтон, едва волочивший ноги Ар-Шегир, дезертирующий Гаудеамус, ветшающий Сельницкий. Да, и бравый капельмейстер сдал за последнее время, что сказывалось не только на внешности, но и на деятельности его. Он утратил былую выправку, опустился, усы на одутловатом лице поникли, взгляд помутнел. Пил он, пожалуй, не больше прежнего, но организм хуже справлялся с алкоголем, и временами капельмейстер напивался до бесчувствия. Сельницкий держался лишь благодаря привычке, и Вашеку было ясно, что на него надежда плоха, если придется переводить цирк на новые рельсы. Да и на кого из старых работников мог он рассчитывать? Шапитмейстер Венделин Малина, что называется, дышал на ладан, Керголец растолстел и обленился, а отцу было уже под шестьдесят, и он частенько поговаривал о возвращении в Горную Снежну. В городе их ожидало трухлявое здание и новый, неведомый конкурент. А делами по-прежнему вершил принципал: ему шел уже восьмой десяток, но он ни на йоту не соглашался отступить от раз заведенного порядка, а все неприятности и невзгоды воспринимал как несправедливость судьбы и черную неблагодарность по отношению к нему, Эмиру белых коней и высокому персидскому и турецкому сановнику.

Не оставалось ничего иного, как со всей осторожностью сообщить ему неприятную новость об уходе господина Гаудеамуса.

— Барон уходит… Гаудеамус уходит… — задумчиво повторял Бервиц.

Казалось, он не верил в это, и все качал седой головой, повторяя:

— Гаудеамус уходит… И Сельницкий уйдет…

— Да что вы, папа?! — воскликнул Вашек. — И Сельницкий тоже?

— Рано или поздно, голубчик. Должен уйти. И удерживать его нельзя. У него здесь не все в порядке…

Бервиц коснулся рукою лба.

Оказывается, накануне капельмейстер явился в пьяном виде на репетицию и чуть не вывалился из оркестра. Бервиц промолчал, но после репетиции подошел к Сельницкому и резким, начальническим тоном стал выговаривать ему. Впервые за их совместную службу. Выслушав его, Сельницкий поднял голову.

— Я не виноват, директор. Пока на манеже бегали лошади, а у нас наверху лежали ноты — все было в порядке. Но как-то я зашел случайно в шапито и увидел, что ноты скачут по манежу. Четвертушки, половинки, восьмушки, одна за другой, галопом.

— Может быть, четвертинки рислинга и восьмушки вермута?! — прикрикнул на него Бервиц.

— Нет, директор, — тоскливо зашептал Сельницкий, — ноты, самые настоящие ноты, с черными и белыми головками, на одной ножке. Над некоторыми даже чернела точечка — это означает стаккато.

У старого Бервица мурашки пробежали по коже — что за чертовщина!.. Он хотел было посоветовать капельмейстеру оставить свои глупые шутки при себе, но Сельницкий продолжал твердить свое: когда в цирке никого нет, он видит, как по манежу скачут ноты.

— Понимаете, директор, — добавил он, — это конец. Раз уж и музыка подалась на манеж — стало быть, конец. Теперь я пью, чтобы не видеть этого.

— Короче говоря, он свихнулся, — заключил Бервиц свой рассказ, — совершенно ничего не соображает. Да и не мудрено: в течение года он ежедневно с утра до вечера только и делал, что пил. Придется с ним расстаться. Но искать замену этим двоим, Сельницкому и Гаудеамусу, я не стану. Это сделаешь ты, я уже слишком стар. Приедем в Гамбург, продам здание — и точка. Забирай миллионы и устраивай все по своему усмотрению.

XIII

Молодые тентовики — Крчмаржик и Церга из Горной Снежны — едут впереди, одетые шведскими рейтарами: в широкополых черных шляпах с развевающимися страусовыми перьями, в ботфортах. У обоих трубы работы пана Червеного из Градца. Фанфары слышно за квартал, и люди сбегаются поглазеть на пеструю кавалькаду цирка Умберто, возвращающегося на свою зимнюю штаб-квартиру.

Петер Бервиц подавлен и утомлен печальными событиями. Но сейчас он молодцевато сидит в седле, зная, что весь Гамбург любуется тем, как он ведет свою дружину, и уныние его точно рукой сняло. На тонконогом берберийском жеребце он чувствует себя вельможей, заставляет коня то пританцовывать, то подниматься на дыбы; одно движение шенкелей, и своенравное животное повинуется ему, а он изящным жестом снимает серый цилиндр и благодарит толпу за аплодисменты. Агнесса Бервиц, в черной амазонке, в маленьком цилиндре с вуалью, едет рядом с мужем, горделивая, приветливая — настоящая маркграфиня или герцогиня. За ними Вашек с Еленой, прекрасная пара элегантных наездников в ярко-красных охотничьих куртках — гости, отправляющиеся с хозяином на лисий гон. Следом — нескончаемая вереница наездников, наездниц и неоседланных лошадей. Позади шествуют великан Бинго, великан Али-Баба, великан Сингапур, великанша Фатьма, великан Юсуф, великан Саиб — шесть слонов, степенно переваливаясь с боку на бок, идут по городу, поглядывая маленькими глазками на зеленные лотки с грудами моркови и цветной капусты, на апельсины и арбузы в витринах фруктовых лавок. Люди смеются при виде двух крохотных, весело тявкающих терьеров, — собачки снуют под ногами у Бинго, резвятся меж движущихся колонн. Чудесный осенний день. Яркие краски костюмов играют на солнце, тонкий нюх животных улавливает носящийся в воздухе легкий запах дегтя и рыбы — запах зимнего стойбища, где их ждут уют и тепло благоустроенных конюшен.

Ворота, ведущие внутрь здания, распахиваются, и в их проеме вырастает фигура летнего смотрителя. Он стоит, приветствуя въезжающего директора. Бервиц соскакивает с коня и в три шага оказывается у входа в зал, в свой собственный зал. Манеж лежит перед ним, как желтый лоснящийся блин, опорные столбы обметены, пыль со стульев стерта, окна под куполом вымыты. Вечером можно начинать. А смотритель тут как тут — с докладом. Толкует о мелочах — разбито оконное стекло, заново окрашены двери, починена водосточная труба. Бервиц кивает головой — ладно, ладно; но вот он, вздрогнув, впивается в смотрителя колючим взглядом.

— Третьего дня, — все так же монотонно бубнит служака, — приходили два господина из магистрата, назвались строительной комиссией и сказали, что пришли делать осмотр зданию — надежно ли.

— И вы их впустили?! — зарычал Бервиц.

— Я сказал им, что хозяина нет, что без вас не могу впустить. А они свое — дескать, мы исполняем служебные обязанности, и никто не имеет права чинить нам препятствия; мол, сейчас они только осмотрят, а протокол составят после, когда вернется хозяин.

— Неслыханно!

— Что я мог сделать? Они предъявили бумажку из магистрата.

— И вы впустили их?

Да, но не отходил ни на шаг.

— Интересно, что же они высмотрели?

— Все качали головами, говорили, будто здание — того, трухлявое, столбы ненадежны, кровля протекает и запасных выходов маловато.

— Скажите на милость! Десятки лет все было хорошо, а теперь вдруг стало не хватать запасных выходов!

— Я им сказал то же самое, а они ссылаются на новые требования.

— Ну-с, и с чем же они ушли?

— С тем, что без хозяина ничего решить не могут, сказали, что придут еще раз, когда вернется господин директор. Тогда, мол, и протокол составят.

— Благодарю, — кивнул Бервиц и отпустил смотрителя. С минуту он стоял неподвижно, закусив губу, затем повернулся и, мрачный, прошел через конюшню на пустырь за цирком. Часть повозок уже стояла на месте; другие только еще подъезжали. Лесенка у «единицы» была приставлена — очевидно, Агнесса была в вагончике.

— Завтра с утра пойду в магистрат, — выпалил он, едва закрыв за собой дверь.

— Что-нибудь случилось? — повернулась к нему Агнесса от зеркала, перед которым причесывалась.

— Кому-то там наше здание не дает спокойно спать. Приходила строительная комиссия, и у нее, видите ли, есть какие-то претензии.

— Не новый ли это конкурент? То варьете, о котором рассказывал Вашеку Гаудеамус?

— Очень может быть… Мне и в голову не пришло. Да, похоже, это дело их рук. Но с меня хватит. Продам здание — и дело с концом.

— Теперь? Осенью? Но это неразумно, Петер.

— Я вовсе и не собираюсь отказываться от него сейчас же. Можно поставить условием, что мы будем пользоваться им до весны. Но мне хочется наконец развязаться со всем этим, привести наши дела в порядок, чтобы у меня снова были деньги — много денег. Ведь за наш участок дадут теперь миллионы, дорогая, попробуй найди в центре города такую строительную площадку! И я же еще должен подчиняться этой дурацкой комиссии?! Являются в мое отсутствие какие-то голодранцы и начинают ковыряться, выискивать труху! Счастье, что я не застал их за этим занятием, не то пришлось бы, пожалуй, запротоколировать дюжину оскорблений и парочку увечий в придачу! Гнилые доски! Трухлявые столбы! Обломить бы один об их головы, тогда бы они убедились, что дерево еще вполне крепкое.

— Не надо так волноваться, Петер…

— Я не волнуюсь, но эти порядки меня бесят! Десятки лет я бьюсь как рыба об лед, чтобы прокормить тридцать семей, просадил на этом целое состояние и за время не слышал ни единого слова признания или поддержки; а вот напасть из-за угла, лишить средств к существованию — это они могут, на это власти готовы пойти хоть сейчас. Ух, чиновники! Сколько благотворительных представлений дал я по их просьбе в пользу бедноты, в пользу сирот, больниц, рождественского комитета. А теперь им, видите ли, не по вкусу мои доски! Небось нашли время, чтобы проверить сиденья в цирке Умберто — не рассыпятся ли они под их геморроем! Некому было взять шамберьер да погонять этих канцелярских крыс по манежу!

Петер Бервиц стучал по столу жилистым кулаком. В нем кипел долго сдерживаемый гнев, лицо его побагровело, на шее вздулись жилы.

— Ради бога, Петер, — упрашивала Агнесса, обеспокоенная этой вспышкой ярости, — не расстраивайся, не порти первый день. Здание действительно обветшало, но ты завтра же договоришься с ними. Зиму-то оно еще послужит. Сколько ты рассчитываешь получить за участок?

— Почем я знаю, — буркнул Петер, — миллионов пять, восемь, десять… Прежде нужно разобраться с этой комиссией! Как они смели явиться в мое отсутствие?

— Десять миллионов… Это ты, пожалуй, хватил, — заметила Агнесса, стремясь перевести разговор на другую тему.

— Хватил, говоришь? Ты, что же, собираешься торговаться со мной? Собственная жена! Дожил, дожил! Сколько же он стоит, по-твоему? Миллион? А? Ха-ха-ха! Госпожа Бервиц хочет лишить господина Бервица девяти миллионов! Вот так номер! Прямо хоть на ярмарку!

— Mais vous êtes un fou, mon cher[157], уж не видел ли и ты скачущие ноты, как господин Сельницкий?

— Нет, но я сожалею, что не видел скачущей по манежу магистратской комиссии, очень сожалею, очень… Мне эта травля уже осточертела!

— Мой милый, — медленно, с серьезным выражением лица, Агнесса поднялась со стула, — если вы не перестанете попусту браниться, я уйду. Я не намерена терпеть у себя в доме этот гвалт!

— А, — пыхтел Бервиц, — так я уже и покричать не могу в собственном доме, если мне хочется? Если я не могу не кричать?.. Если я должен кричать, чтобы не задохнуться! Впрочем, разумеется, я ведь только муж! Будь я вонючим львом или тигром, тогда госпожа Агнесса Бервиц мигом примчалась бы и засюсюкала, но так как я всего-навсего муж — ее тонкая натура оскорблена…

Не успел он кончить, как Агнесса прошла через вагончик и с треском захлопнула за собой дверь. Бервиц осекся. Секунду он смотрел на дверь, затем прошипел нечто невнятное и принялся яростно освобождаться от белоснежного пластрона. Он с такой силой рванул галстук, что тот лопнул. Бервиц тупо воззрился на него, потом снова зашипел, швырнул галстук на пол, схватил со стола серый цилиндр и отправил туда же, сорвал манжеты, бросил их на цилиндр, сорвал воротничок — хватил его об пол и принялся топтать эту груду ногами.

Выступая вечером со своими лошадьми, директор Бервиц был мрачнее тучи, ночью беспокойно ворочался во сне, а утром встал насупленный, тщательно оделся и, сухо обронив: «Схожу в ратушу», — направился к двери. Агнесса подняла голову — с какой ноги он шагнет? Бервиц шагнул с правой, и, удовлетворенная, она опять склонилась с иглой над старым костюмом.

Примерно в половине одиннадцатого Вашек начал повторную репетицию с тиграми. Он благополучно проделал с ними пирамиду, рассадил зверей по тумбам и только было собрался перейти к прыжкам, как вдруг заметил, что самая младшая тигрица с Суматры, Рамона, встревожилась и нахохлилась. Вслед за ней ощетинился и огромный Бенгали — глаза его загорелись зеленым огнем. Видимо, что-то произошло, так как волнение охватило и остальных тигров. Вашек продолжал спокойно разговаривать с ними, а сам медленно отступал в сторону — на случай, если Рамона и Бенгали вздумают броситься на него. И тут он обнаружил, что тигры смотрят не на него, что их раздражает что-то за пределами клетки. Оглянувшись на долю секунды, он оторопел. Возле решетки, как привидение, стоял Венделин Малина, бледный, с вытаращенными глазами.

— Рамона! Бенгали! Сесть! — прикрикнул Вашек на тигров. — Рамона, сидеть! Бенгали, сидеть!

Звери нехотя выполнили приказание.

— Ради бога, Малина, — вполголоса произнес Вашек, не спуская глаз с тигров, — что вы делаете, так и до беды недалеко…

Старик стоял неподвижно, прижавшись белым лицом к прутьям решетки.

— Что случилось, Малина? — настойчиво проговорил Вашек.

— Скажите… бога ради… — Губы Малины заметно дрожали, обнажая голые десны. — Скажите, бога ради… где… господин?

В его облике было нечто таинственное, внушавшее ужас, будто и в самом деле у клетки стояло привидение, силясь что-то вымолвить.

Вашеку стало жутко. Но он взял себя в руки, щелкнул бичом и крикнул:

— Вниз, алле!

Тигры поднялись и, скаля клыки, с фырканьем и урчаньем спрыгнули на землю.

— Open the door! — крикнул Вашек стоявшим позади двум служителям. — Репетиция окончена!

Полосатые тела хищников плавными прыжками помчались к выходу, где уже гремели засовы. Вашек, не шевелясь, подождал, пока последний тигр вбежит в решетчатый тоннель, и только тогда повернулся в ту сторону, где стоял Малина.

Венделин Малина исчез.

Венделин Малина стоял в эту минуту в канцелярии, в трех шагах от Франца Стеенговера, который и не подозревал о его присутствии. Бухгалтер только что перебрался из вагончика; перед ним высились груды толстых счетных книг и связки бумаг, которые он укладывал на этажерки и в шкафы. Он громко хлопал ими и не слыхал, как вошел Малина. Набрав очередную кипу книг, Стеенговер повернулся и с перепугу опустил руки — книги с грохотом посыпались на пол. Бледный как полотно старик даже не шелохнулся… Глаза его были широко раскрыты, губы издали слабый стон:

— Где… господин?

Престарелому секретарю даже дурно сделалось — такой отчаянной беспомощностью веяло от белого вытянувшегося лица, такое бессилие звучало в голосе Малины. То был лепет лунатика! Никто никогда не величал Бервица господином. Директор, патрон, принципал, старик, дед — вот как называли директора в обиходе; но… господин? Это было столь непривычно, что Стеенговер решил уточнить:

— Тебе кого, Венделин? Директора Бервица?

Но Малина будто не слышал его вопроса и только смотрел по сторонам отсутствующим взглядом — нельзя было понять, видит он или нет. Потом голова его упала на грудь, спина сгорбилась, он молча повернулся к двери и бесшумно, как призрак, вышел.

Стеенговер секунду стоял в оцепенении: что все это значит? Обогнув валявшиеся на полу книги, он выбежал в коридор, оттуда — на улицу, но белую, поникшую голову Малины заметил уже на углу — старик как раз сворачивал на пустырь, где стояли фургоны.

«Будто собака, — подумал Стеенговер, возвращаясь к гроссбуху, сальдо и прочим памятникам своего хозяйствования в цирке Умберто с облицовкой из зеленого коленкора, — прямо как собака, потерявшая хозяина. Что с ним стряслось? Пора, кажется, списать старика, цирку от него пользы мало — отработал свое!»

Агнесса Бервиц тоже переселялась. Она сворачивала шкуру льва Гасана, когда перед ней предстал Малина.

— Госпожа… где господин? — обратился он к ней со своим странным вопросом, глаза Малины блуждали.

— Пошел в ратушу, Венделин, — ответила Агнесса, настороженная загадочным поведением старика.

— В ратушу… так, так… в ратушу… — механически повторил Малина, повернулся и вышел.

— Венделин! — крикнула ему вдогонку Агнесса, но тот старческой, разбитой походкой уже ковылял к цирку; обогнул его и засеменил дальше.

Через некоторое время в «единицу» наведался Вашек.

— Я слышал, к вам заходил Малина?

— Да, он был здесь, — обернулась Агнесса. — У него какой-то странный вид. Спрашивал: «Где господин?»

— А вы что ответили?

— Сказала, что в ратуше. Вероятно, он отправился туда же.

— У меня он тоже был, я как раз репетировал с тиграми. Он чуть в клетку не влез. Звери до того озлились, что пришлось прервать репетицию.

— У него такой вид, будто он в уме повредился.

— Не было бы чего похуже… Малина — старик со странностями.

— Хоть бы Бервиц поскорее возвращался! — вырвалось у Агнессы.

Оба они подумали о том, как бы Малина снова не накаркал беды, — уж очень зловещи были его периодические помешательства, — но высказать свои опасения вслух они не решились и принялись обсуждать возможный исход переговоров в ратуше — ведь от этого зависела их дальнейшая судьба. Нетерпеливо поглядывали они в окно на проулок, который вел к Репербан, но Бервица все не было. Вместо него появилась Елена. Она ходила за покупками, где-то задержалась и теперь с сумкой в руках торопилась домой. Елена огорошила их прямо с порога.

— Что случилось с Малиной? — воскликнула она вместо приветствия.

— С Малиной? — Агнесса и Вашек удивленно переглянулись.

— А что с ним? — спросила Агнесса. — Ты что-нибудь знаешь?

— Я встретила его в городе. Идет, вытаращив глаза, без шапки. Люди оглядываются на него, как на дикаря. Я перебежала улицу, окликнула его. Он посмотрел на меня и будто не узнал. Спрашиваю: «Вы куда, Малина?» А он смотрит в одну точку, молчит, и лицо такое тревожное. Я его снова спрашиваю, тогда он говорит: «В больницу». Отстранил меня и пошел дальше.

— В больницу? — в один голос вскричали Вашек и Агнесса. — Он сказал — в больницу?!

— Да.

— А мы думали, он пошел в ратушу!

— О, это совсем в другую сторону.

— Что это значит, Вашек? — в ужасе воскликнула Агнесса.

Вашек сидел и нервно барабанил пальцами по столу.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — крикнула Агнесса.

Дверь приоткрылась, и на пороге показалась Алиса Керголец.

— Здесь какой-то господин спрашивает мадам. Что ему сказать?

— Проси.

Вошел коренастый, невысокого роста человек с гладким, безусым лицом.

— Госпожа Бервиц?

— Да. А это моя дочь и мой зять. Что вам угодно?

— Я из магистрата, чиновник по поручениям Мюллер. Отто Мюллер. Госпожа Бервиц, ведь вы жена директора цирка Умберто, не так ли? И все члены вашей семьи тоже работают в цирке, не так ли? Это хорошо. Это очень хорошо. Это значит, что вы привыкли ко всему. Цирк — не детская забава, цирк — это постоянный риск. И должно всегда помнить об этом. Ну, а порою несчастье случается и вне стен цирка…

— Бервиц!.. — воскликнула Агнесса.

— Нет, мадам. Не то, о чем вы думаете, но все же несчастье. Мне поручено сообщить вам об этом. Неприятная миссия, поверьте мне, крайне неприятная. Но что делать…

— Ради бога, господин Мюллер, говорите же наконец!

— Господин директор Бервиц был в ратуше, не правда ли? Там он несколько поволновался. А ведь он уже в летах, не так ли?.. Ну-с… и ему стало плохо… Точнее — с ним случился удар…

— Удар! — простонала Агнесса.

— Да, мадам. Но вы не волнуйтесь. Мы немедленно вызвали врача, и господину Бервицу была оказана необходимая помощь. Правда, одна сторона пока остается парализованной. Но мы надеемся, что господину Бервицу станет лучше.

Обе женщины зарыдали, инстинктивно потянулись друг к другу.

— Где же он сейчас? — спросил Вашек. — Неужели его так и оставили в ратуше?

— Что вы, что вы, сударь! Мы без промедления доставили господина Бервица в городскую больницу, соблюдая, разумеется, все предосторожности. Я лично сопровождал его. Кстати, когда мы выносили господина Бервица из экипажа, появился какой-то человек, уже пожилой, и, ни слова не говоря, стал нам помогать. По всей вероятности, это кто-то из ваших, потому что господин Бервиц, очнувшись в палате, узнал его, протянул ему руку и кивком пригласил сесть. Так он и остался у постели больного, а я вот, изволите видеть, поспешил к вам.

Вашек выбежал на улицу. На углу стояла Алиса Керголец, наблюдая за возней своих ребятишек.

— Госпожа Керголец! — крикнул ей Вашек. — Бегите на Репербан за извозчиком! Скорее!

Когда он вернулся, господин Мюллер уже прощался. Агнесса спешно заканчивала туалет. Елена снова надевала свою шляпу. Через пять минут они уехали.

Только позднее Вашек узнал, что произошло. В коммунальном департаменте магистрата Бервиц рассвирепел: ему заявили, что здание цирка Умберто подлежит сносу, так как абсолютно не удовлетворяет новым требованиям безопасности. В продолжительной беседе с начальником департамента Бервиц обязался произвести профилактический ремонт, благодаря чему получил разрешение остаться в старом помещении до конца сезона. Но когда он заикнулся о том, что собирается продать здание вместе с участком, начальник покачал головой и посоветовал ему навести справки в канцелярии на третьем этаже. Еще не остыв после дебатов в департаменте, Бервиц поспешил на третий этаж. Там ему показали план, согласно которому на месте цирка Умберто предполагалось разбить площадь. Соответствующие участки вменялось откупить по цене, установленной сенатом еще пять лет тому назад. Едва Бервицу назвали сумму, как он пробормотал что-то, заикаясь, побагровел, потом посинел, выпучил глаза, схватился за голову и упал.

Вашек возвратился в цирк в пятом часу. Вкратце рассказав Кергольцу о случившемся, он тут же решил, что сам выступит сегодня с лошадьми Бервица. Затем он отправился к Францу Стеенговеру. Голландец уже поджидал его.

— Через недельку его выпишут, — заключил Вашек свой рассказ, — но работать он уже не сможет и, видимо, надолго, если не навсегда останется калекой. Во всяком случае, так говорят врачи. Необходимо принять надлежащие меры, Франц. Его номер я возьму на себя. Но нужно еще уладить вопрос с директорством.

— Да ты уже сколько лет фактически управляешь цирком!

— Негласно — и потому директором себя не считаю. Я хочу во всем соблюсти порядок и настаиваю, чтобы вопрос этот решался сообща. Мама и ты — вы должны сказать мне прямо, согласны вы или нет. А потом, вероятно, следует оформить это официально — ведь я стану тогда ответственным владельцем.

— Совершенно верно. Но я хочу предложить вот что. Вступай хоть сегодня в управление делом, но оставь пока все как есть. Подожди месяц-другой, посмотрим, как будет себя чувствовать Бервиц. Авось и он сможет присоединить свой голос. Тогда все и оформим.

— Договорились. Надо бы, Франц, завтра же прикинуть, как у нас с финансами. Боюсь, придется распустить труппу. Выгодная продажа участка была единственным шансом, а теперь мы вряд ли выкарабкаемся. Ну, я пошел на конюшню, у меня еще уйма дел.

Склонившись над письменным столом, Франц Стеенговер сокрушенно качал головой. Колонки цифр в его книгах давно уже предвещали банкротство, но он продолжал верить в счастливую звезду Петера Бервица и волшебство двух магических слов — «Цирк Умберто».

— Да, пожалуй, ты прав… Ну, желаю тебе, Вашку, удачи. Пока сам не отошлешь меня назад, в Голландию, буду помогать тебе, как умею. Но манеж тебе придется взять на себя.

Они молча пожали друг другу руки — два человека, не строившие иллюзий на будущее.

Вашек был уже в дверях, когда Франц спохватился:

— Постой, чуть не забыл. Тебе письмо.

Вашек вернулся и с любопытством взглянул на конверт. Он так редко получал письма — кому мог писать он и кто мог писать ему? Прочитав обратный адрес, Вашек встрепенулся:

— Из Праги! Написано по-чешски! Верно, от Буреша!

В канцелярии было уже темновато. Франц повернул краник, зажег газ. Вспыхнуло сердечко пламени, и шар молочного стекла наполнился светом; Вашек присел и стал читать.

«Дорогой друг Вашку, досточтимый мой земляк, верный сын земли чешской! Немало воды утекло во Влтаве с той поры, как я, поощренный вашими советами, нашел пристанище на ее украшенных историческими памятниками берегах. Минувшие годы были для меня временем величайших забот, ибо воистину нелегко на старости лет возвратиться под отчий кров, на затихшую мельницу, к ремеслу, которое оставил во дни мятежной юности. Благодарение богу, я выдержал испытание без ущерба. Из деревни ко мне пожаловал верный помощник отца, да и большинство прежних работников вернулись, и, с божьей помощью, колесо наше впустую не вертится. Живя скромно и памятуя о данном мною перед отъездом обете, я в первую же зиму ополчился на гнуса нищеты, что в превеликом множестве поражает бедный люд нашего королевского города. Я удостоился знакомства с господином Войтой Напрстеком, владельцем винокурни, человеком бывалым, пользующимся всеобщим уважением, и мы решили объединить усилия, дабы по мере возможности творить добро. И вот теперь я могу сказать, что старания наши не пропали даром. Не только местные бедняки благословляют мельницу как свое прибежище в дни нужды и голода, но и среди старожилов мещанского сословия я пользуюсь почетом, и многие горожане прочат меня в гласные. Лелею надежду, что никто более не помянет моей вины, из-за которой я в тот роковой год покинул Прагу и которую всю жизнь уповал искупить.

Но несмотря на неоспоримые доказательства успешной деятельности моей, по вечерам я часто залетаю мыслию к вам, в ваше уютное шапито, в наш приветливый вагончик, который столь длительное время служил мне домом. Как-то вы там живете, дорогие земляки, как ты, как твой любезный батюшка, как Малина, Керголец, что поделывает сержант Восатка, по-прежнему ли он заправляет „Невестой моряка“? Надеюсь, ты здоров, и твоя очаровательная Еленка тоже, и ваш чудесный Петер Тоник. Как мне порою недостает дружеского веселья вашей бродячей семьи, как тоскливо бывает без горько-сладкого приволья людей, не связанных условностями, без запаха конюшни, без песни кувалд, бьющих по стальным клиньям. Эта прекрасная богатырская жизнь навсегда потеряна для меня, но чего бы я ни дал, чтобы хоть изредка иметь возможность вспомнить в задушевной беседе былое, верных друзей и милых моему сердцу животных.

И вот с сердцем, полным тоски по вас, узнал я нечто столь важное, что немедля сел за письмо тебе, дорогой мой Вашку. В одном из пражских предместий — Карлине — имеется весьма просторное здание, не то каменное, не то кирпичное, которое выстроил некий пан Тихий, намереваясь сдавать его в аренду цирковым и театральным труппам. Недавно это здание отремонтировали, и новый владелец с удовольствием сдаст его почтенному предпринимателю, который обеспечил бы его использование в течение года, исключая летние месяцы. Правда, после перестройки здание непригодно для цирка, но театр-варьете — нынче такие театры появляются во всех больших городах — разместился бы в нем превосходно. И сцена и служебные помещения настолько просторны, что вполне можно давать массовые аттракционы с участием животных — и хищников и слонов. Здание находится неподалеку от вокзала императорской железной дороги, где сосредоточены крупнейшие отели, так что можно рассчитывать и на посещение театра иностранцами. Зрителей из отдаленных районов отлично обслужит наша удобная конка, конечная станция коей расположена вблизи театра.

Дорогой Вашек, ты говорил мне как-то, что обеспокоен судьбой сынишки, не знаешь, как быть с его учебой; что, возможно, вам придется отказаться от скитальческой жизни, дабы помочь ему выйти в люди. Я искренне одобряю твое намерение, ибо полагаю, что патриотический долг родителей — открывать новому поколению пути к достижению самых высоких целей. Если ты еще не отказался от своего плана, обдумай, голубчик, то, о чем я писал тебе выше. Город Прага славится своими учебными заведениями, и Петрик жил бы здесь среди, нашего дорогого народа, украшением которого он, со своей светлой головой, мог бы стать. Напиши мне, что ты об этом думаешь, а лучше — приезжай в Прагу и реши все на месте. Я приму тебя с распростертыми объятиями, введу в круг испытанных патриотов, на поддержку которых ты заранее можешь рассчитывать, да и я сам, постараюсь устранить с твоего пути любые препятствия. Осуществились бы самые заветные мои мечты, если бы здесь, над серебристой Влтавой, у достопамятного моста, названного именем дорогого отца родины нашей Карла IV, в виду величественной панорамы Градчан, ты мог одарять прекрасными вечерами дорогих друзей моей невозвратной юности.

С горячими приветами всем дорогим друзьям и знакомым

сердечно обнимает тебя твой Владимир Сметана, allias[158] Ян Буреш,

мельник и мещанин пражский».

XIV

Итак, Вацлав Карас из Горной Снежны стал большим человеком, директором. Но сам Вашек только ухмыляется, когда Керголец, поздравляя, жмет ему руку и напоминает, что предсказывал ему большое будущее. Какой толк в директорстве накануне краха?! Тем не менее Керголец по старой памяти предлагает спрыснуть радостное событие. Вашек отказывается, но в конце концов обе стороны идут на компромисс: после представления соберутся у отца, сварят пунш и пошлют за сержантом Восаткой. И вот три старых цирковых волка со своим подросшим волчонком снова сидят в домике на четырех колесах. В железной печке уютно потрескивают поленья, над кружками курится дымок, из которого встает их прошлое, полное труда, тяжелого, изнурительного труда, но все же прекрасное, яркое и веселое.

— A votre santé[159], лорд Тонда, — чокается Восатка с Карасом-отцом, — вы воспитали подходящего престолонаследника. Но и попотели же мы, пока оттянули ваше сиятельство от корыта с известью! Помните, caballeros, почтенный герцог де Кирпич чуть не поседел от переживаний, боясь запятнать свою честь мезальянсом с такой разбитной девицей, как Мельпомена? А теперь за уши не оттащить! Сержант Восатка — и тот сбежал раньше него, дабы завершить свою блистательную карьеру на посту трактирщика.

— Что верно, то верно, — кивает Карас-отец, — все было хорошо, кроме конца… Ни с чем пришли, ни с чем, видать, и уйдем.

— Да, всего с одним мешочком деньжат, которые ваша светлость, полагаю, изволили припрятать.

— Они еще Вашеку ух как пригодятся, без них ему не встать на ноги. Чертов Бервиц! Не скрути его так, я б ему все выложил начистоту, из-за него мытарствуем. Каково было Вашеку спасать то, что губил другой? А теперь изволь, директорствуй! У разбитого корыта.

— Не надо так говорить, отец, — вмешался Вашек. — Нельзя во всем винить Бервица. Он проводил свою линию, верил в нее. Правда, вышло не так, как он предполагал, но ведь судьбе не прикажешь. Что же до меня — не скрою, я не в восторге от пережитого, да и впереди хорошего мало. Но кому ж еще было принимать дело, как не мне? Долг прежде всего: раз справляешься, значит должен браться, иначе будет еще хуже. В бою солдат дерется, а не раздумывает, почему он не генерал! В конце концов на ошибках учатся. Это я понял еще в детстве. Только тогда меня гонял Ахмед Ромео, а теперь — судьба. Ну да ничего, человек, черт возьми, все выдюжит. Будет когда-нибудь и на нашей улице праздник.

Друзья не могли не признать справедливости его слов. Бервиц — отчаянный упрямец, но можно ли упрекать его, если всю жизнь он выигрывал именно благодаря этому своему качеству?! В ту минуту они видели в нем не хозяина, не патрона, а товарища, которого постигло несчастье. Сегодня — он, завтра — они. Вечная и глубокая солидарность людей, непрестанно рискующих жизнью, сквозила в их рассуждениях. Пал товарищ, шедший впереди, на его место тотчас встает другой, общими усилиями соратники возмещают потерю.

Петер Бервиц для них действительно был потерян. Полтора месяца пролежал он в больнице, а когда доктора объявили, что состояние его улучшилось и семья может забрать больного, его увезли из клиники сущей развалиной; голова Бервица бессильно клонилась к правой стороне туловища, которая навсегда осталась неподвижной. Говорить Петер мог, но это стоило ему огромных усилий, и потому он предпочитал молчать. Зато его тусклые, усталые глаза пристально наблюдали, мозг интенсивно мыслил, а левая рука подавала едва заметные знаки согласия или протеста. Керголец раздобыл в городе коляску, и она стала постоянным прибежищем больного. Когда Бервица впервые усадили в нее, он замахал от удовольствия рукой, а затем с трудом высказал свое единственное желание:

— В цирк!

Он и калекой не хотел разлучаться с тем, что окружало его с детства, что создавал он собственными руками, что было его гордостью и радостью на протяжении всей жизни. Понимая его чувства, Агнесса решила перезимовать с мужем в фургоне, чтобы тот мог постоянно находиться при цирке. Вместо лесенки Карас-отец приладил к их вагончику пологие сходни, по которым вкатывали и выкатывали коляску. Ухаживать за больным вызвался Малина. Онемевший было старик вновь обрел дар речи, увидев у подъезда больницы человека, которого он по наитию стал разыскивать в тот роковой день. Усевшись тогда у постели Бервица и не отходя от него ни на шаг, он бурчал что-то добродушно-ласковое, будто старый принципал снова превратился в того маленького ползунка Петера, которого Малина — грубоватая, но сердечная нянька — баюкал на глазах у деда Умберто. Разбитый параличом патрон лежал неподвижно, прикрыв глаза, и с величайшим наслаждением, словно умиротворяющую сказку, слушал старческое бормотание Малины о людях и животных, о лошадях и хищниках, о длинноногом Гайдамоше и донтере Гамбье, о его сиятельстве графе д’Асансон и графе Палачиче, о мисс Сатанелле и ее липицианах, о славном путешествии по России, о том, как они купили в Тегеране слона Бинго. Лицо страдальца озарилось мягким светом, и, когда Малина замолкал, пальцы Бервица находили его костлявую руку и с благодарностью гладили ее.

Теперь они не разлучались с утра до позднего вечера. После совместного завтрака Венделин Малина одевал патрона, помогал ему усесться в коляску и осторожно вез на конюшню. У входа они останавливались: Бервиц молча наблюдал, как чистят и кормят лошадей. Потом он сжимал Малине руку, и тот вез его к клеткам с хищниками, или к обезьянам и попугаям, или к топтавшимся на привязи слонам, или к ложам, откуда принципал мог наблюдать за репетицией. Они так изучили друг друга, что стоило Бервицу подать едва приметный знак рукой или глазами, как Венделин уже знал, чего он хочет. Преданность Малины своему господину была столь безгранична, что он стал как бы его вторым «я»; заглянет Бервицу в глаза — и губы незамедлительно произносят то, что намеревался сказать Петер. Люди сперва не понимали этого, огрызались — дескать, не тебе указывать, но со временем привыкли к диковинному дуэту. Больной принципал сидя наблюдал за происходящим, а стоявший подле него седой старик смотрел ему в глаза и произносил: «Глянь, Рудольф, у Трафальгара заноза в копыте… У Дагомея худо заплетена грива, Мартин, ой, как худо!» Людям стало казаться, что оба они порознь мертвы, вместе составляют одну жизнь, одно живое существо, неусыпно наблюдающее за тем, как идут дела в цирке Умберто.

Когда Петер Бервиц окончательно смирился со своей участью, и можно было без опаски говорить при нем о каждодневных заботах, Агнесса рискнула наконец созвать большой семейный совет, чтобы окончательно решить судьбу их детища. Бервиц сидел с Малиной во главе стола, по обе стороны от них разместились Агнесса, Елена, госпожа Гаммершмидт, Франц Стеенговер, инспектор Карас и Вашек. Стеенговер вкратце обрисовал положение. Труппа в своем нынешнем составе с трудом сводит концы с концами. Весной они лишатся зимнего помещения, а денег, полученных за участок, не хватит даже на уплату долгов. Придется продать часть животных, иначе не развязаться с кредиторами, и распродажу лучше начать теперь же, чтобы не росли понапрасну проценты и уменьшились текущие расходы. К тому же, сбывая животных заблаговременно, они смогут выручить приличную сумму, тогда как вынужденная спешка весной принесет лишь новые разочарования. После распродажи цирк по количеству животных станет небольшим, меньше среднего и, видимо, всех не прокормит.

Что касается переездов, то впредь выгоднее пользоваться железной дорогой — дешевле, но сейчас вряд ли хватит на это денег. Наконец, нужно иметь в виду, что гамбургское убежище потеряно для них и по другой причине: в городе открывается большое современное варьете! Таково по его, Стеенговера, мнению экономическое положение цирка; семья должна решить: либо начать сначала, бедствуя с маленьким цирком, либо все продать. В этом случае у хозяев останется небольшой капитал, остальным придется разъехаться в поис…

Стеенговер хотел сказать: «в поисках хлеба», но, взглянув на Бервица, заметил две большие слезы, стекавшие по его щекам, и запнулся на полуслове. У женщин тоже дрожали подбородки, а госпожа Гаммершмидт начала подозрительно шмыгать носом.

— Я, дорогие мои, — заговорила она, чтобы не расплакаться, — обременять вас не стану. Вы знаете, как я всех вас люблю и с каким удовольствием я путешествовала с вами. Но, когда вы будете решать, ради бога, не думайте обо мне. Я получаю пенсию за покойного майора и могу вернуться домой, в Вену. Я обеспечена, лишь бы вам как-нибудь устроиться. Лишь бы вам…

И госпожа Гаммершмидт дала волю слезам.

— Я тоже никому не хочу быть в тягость, — взял слово Стеенговер, — нелегко мне расставаться со своей канцелярией, но, раз это неизбежно, надеюсь, в Голландии я заработаю себе на жизнь.

— Я лично, — спокойно и твердо заговорила Агнесса Бервиц, — отдала бы предпочтение цирку. Разъезжая с цирком, я видела и хорошее и плохое, теперь-то я с уверенностью могу сказать: плохого больше, чем хорошего. Но, несмотря на это, я готова начать все сначала, пусть даже в нищете. Мы прожили чудесную жизнь, развозя по свету утешение и радость, мы добросовестно трудились бок о бок с хорошими и честными людьми, среди животных, которых нельзя не любить. Не знаю, где бы еще нашла я такое счастье. Но мы с отцом уже старые люди и не вправе определять будущее. Это должны сделать вы двое.

— Мама права! — взволнованно воскликнула Елена. — Нет ничего прекраснее цирка! Лошади! Слоны! Львы! Манеж! А публика! Я не хочу лишаться всего этого, не могу! Если даже у нас останется одна лошадь и обезьянка да дырявое шапито — и тогда мы прокормимся, и это будет лучше, чем что-либо другое!

— Еленка, — раздался голос Вашека, — в этом мы заодно. Я люблю цирк не меньше твоего. Но мы забываем о Петере…

Елена опустила голову.

— Петер… — произнесла она тихо и кротко, — да… Петер. От Петера я не могу отказаться. К нему я привязана больше, чем к цирку.

— Мы с вами в одинаковом положении, — продолжал Вашек, обращаясь к Бервицам, — мы тоже не можем распоряжаться собою, руководствоваться лишь собственными желаниями. И мы обязаны считаться с интересами третьего. Если бы Петер пошел по нашим стопам, все обстояло бы проще. Но он тянется к чему-то другому, несовместимому с цирком, ты хорошо это знаешь, Елена. Так что придется расстаться либо с ним, либо с цирком.

— Нет, ни за что! Расстаться с Петером я не могу. Он такой хрупкий, такой нежный. Я умру от страха за него.

— А он — от тоски по тебе.

— Как же быть в таком случае? — вмешалась Агнесса.

— По-моему, — ответил Вашек, — есть только один выход. Недавно я получил письмо от Буреша. Гонза пишет, что в Праге можно снять большое театральное помещение. Я попросил его узнать об условиях, и, мне кажется, они вполне приемлемы. Если вы ничего не имеете против, я съезжу в Прагу и обо всем договорюсь на месте. Ликвидируем цирк и откроем варьете. Дядюшка Франц займется канцелярией, Петер сможет спокойно учиться… Папашу Бервица я хотел бы просить только об одном: позволить назвать новое заведение «Театр-варьете Умберто». Имя это слишком известно, чтобы просто зачеркнуть его.

Все посмотрели на Бервица. Он поднял руку, дотронулся до Малины, и Венделин, глядя ему в глаза, сказал:

— Вопрос в том, хватит ли у Вашку денег на такое дело.

Тут шевельнулся на стуле Карас-отец. Стараясь подавить волнение, он долго откашливался и наконец произнес:

— На год денег хватит. Залог за Вашека внесет мельник Сметана, он же Гонза Буреш. Так что это можно поднять.

Все снова посмотрели на Бервица. Патриархальная иерархия цирка не позволяла принимать решение без согласия старшего. Бервиц слегка постучал левой рукой по столу, и Малина сказал:

— Пусть Вашку съездит, посмотрит. Ежели понравится, быть цирку театром-варьете. Но имя Умберто должно жить.

Решение было предварительным, однако через десять дней выяснилось, что оно окончательное. Составив программу таким образом, чтобы три дня она могла идти без его участия, Вашек уехал с Кергольцем в Прагу. На третий день они привезли уже подписанный контракт на аренду с 1 октября 1890 года у пана Ахиллеса Бребурды в Карлине театра-варьете сроком на пятнадцать лет, то есть на время, за которое Петер Антонин, даст бог, закончит учебу.

Когда Вашек прочел тестю контракт, Петер Бервиц с силой сжал руку своего преемника. Лицо его исказилось гримасой, и он с трудом выдавил из себя:

— Цирк Умберто… с круга… в каменный дом!.. Дай бог тебе счастья!

Загрузка...