Н. С. Соханская Из провинциальной галереи портретов{95}





Так жила Анна Гавриловна у государя своего батюшки, когда неожиданно с нею случилось маленькое обстоятельство такого рода.

На светлых праздниках, под качелями, барышни пели весенние песни, пашеньку пахали и просо сеяли, разумеется, в приличных костюмах, и им помогали добрые молодцы в зеленых и синих кафтанах; полы, подбитые красною шелковою объярью{96}, у кого были обе отворочены и заткнуты за пояс, у кого одна пола поднята на колено, а черная шляпа сдвинута на ухо. Сомкнулся хоровод, и после многих других песен запели в хороводе вот эту:

Я по сенюшкам хожу, млада хожу;

Сквозь стеколушко на милого гляжу.

Мой милый друг и хорош, и пригож;

Душа моя, чернобров, черноглаз.

Я не знаю, к чему друга применить?

Применю друга к золотому перстеньку;

Золот перстень на руке, на руке,

Мой милый друг на уме, на уме.

У Анны Гавриловны как-то странно занемела эта песня на губах. Когда другие пели, она без песни двигалась в хороводе и молодые глаза, неведомо ей, приковались к одному молодцу, который был и хорош, и пригож, и уж именно чернобров и черноглаз. Песня лилась, как звонкая, заливающая душу струя, а Анна Гавриловна все смотрела, а вечерняя заря все больше румянела на ее щеках. Случилось странным ненароком, когда разносились слова песни:

Золот перстень на руке, на руке,

Мой милый друг на уме, на уме… —

молодые глаза Анны Гавриловны до того задумались и засмотрелись, что тот удалой добрый молодец, на кого глядели они, снял свою черную шляпу и, будто бы пускаясь в пляску, низко поклонился молодым глазам. Анна Гавриловна ахнула и убежала из хоровода.

Молодец этот был Марк Петрович Ш***, с пеленок записанный сержантом на службу и служивший капитаном в гвардии, живя у себя в деревне.

Но небольшому обстоятельству с молодыми глазами Анны Гавриловны не суждено было окончиться так. Прошла ли полная неделя или не прошла она после того хоровода, как вдруг совершенно неожиданно, под вечер, вбегает лакей со двора и, даже минуя Комариную Силу[47], докладывает Гавриле Михайловичу, что ее превосходительство матушка генеральша жалуют. «Гм!» — произнес Гаврила Михайлович, выражавший так иногда свое довольство, а иногда и недовольство. (Матушка сестрица-генеральша жила за семьдесят с лишком верст.) Подождав, пока ее карета с резными золочеными тюльпанами на кузове и запряженная осьмериком выровнялась и остановилась под крыльцом, — «стала», доложил Комариная Сила.

Гаврила Михайлович встал, подтянул несколько спущенный пояс на шлафроке и, шаркая своими туфлями, отправился навстречу неожиданному приезду матушки сестрицы-генеральши. Уже весь дом с Анной Гавриловною во главе — няня, комнатные девушки, гости и пожилицы, — столпившись в зале, готовились принять почетную нежданную гостью, когда Гаврила Михайлович, своим появлением раздвигая толпу, принял сестрицу-генеральшу на пороге залы и тут же они сначала родственно обнялись и поцеловались трижды, а потом Гаврила Михайлович поцеловал ручку матушки сестрицы, а она назвала его: «Свет мой, сударь братец!» «Тьфу ты, пропасть! — ворчала няня. — Мал дом им. Нашли место: на пороге целуются! Тут-то быть добру». По понятиям няни, да и всех старых людей, целованье и обниманье на пороге вело к неминуемой ссоре.

— Здравствуйте, Анютушка! — особенно милостиво говорила тетушка-генеральша к подступавшей Анне Гавриловне. — Посмотри, друг сердечный, на меня, — и подняла она голову Анны Гавриловны, спешившей наклониться к тетушкиной руке. — Она у вас, батюшка братец, изо дня в день хорошеет. Тьфу! — сплюнула немножко в сторону генеральша, — чтобы не сглазить. — Затем началось дальнейшее допущение к руке, и вечер прошел совершенно благоприятно.

Наутро, еще сидя в опочивальной кофте и подвязывая кругом себя белые канифасные{97} карманы, сестрица Гаврилы Михайловича изволила потребовать к себе няню.

— Ну, как? что у вас деется хорошего? Старая! ты мне все доложи, не потай.

Старая докладывала, что, слава богу, все у них по какой час деется хорошее!

— Что Аннушка-свет утешает батюшку братца?

— Утешает, матушка.

— Ну, то-то же, смотри. Я ведь не без дела приехала.

Затем матушка генеральша опустила свою ручку в карман, вынула оттуда гривенку и пожаловала гривенкою няню.

— Ступай себе на лежанку, богу молись. Я сейчас к батюшке братцу иду. — И, накинув сверх своего опочивального костюма эпанечку{98} шелковую с воротниками, сестрица-генеральша вошла к сударю братцу. — Здорово живешь, Комарушка? — сказала она мимоходом Комариной Силе, растворявшему перед нею дверь.

Гаврила Михайлович поздоровался, встал с своего почти просиженного дивана, спросил сестрицу-генеральшу: «Каково почивала?» — и опять сел.

— Силушка! ты себе другое время найдешь, — выслала генеральша из кабинета Комариную Силу, который было располагался у печки читать житие. — И дверь-то за собою, Силушка, припри…

— Не надо! — возвысил голос Гаврила Михайлович. — Матушка сестрица! — начинал хмуриться он. — Дом мой не есть канцелярия тайных дел, и в доме у меня тайностей не имеется. Я скорее глотки и уши заткну, а уже, ото всякой дряни хоронясь, дверей моих запирать не стану. Слышишь, Комариная Сила! Чтобы ты у меня слухом не слыхал и видом не видал!

— Слушаю, батюшка Гаврила Михайлович! — отвечал из-за дверей Комариная Сила.

— И я вас, матушка сестрица, слушаю. Извольте говорить, коли вы мне сказать что пришли. — Кажется, Гаврила Михайлович догадывался о предмете разговора.

Приступ был такой решительный и, можно сказать, неожиданный, сударь братец, приготовляясь слушать, так настойчиво заложил нога за ногу и свесил свою стоптанную туфлю, что сестрице-генеральше ничего более не оставалось, как объявить прямо:

— Я, батюшка братец, об Аннушке говорить приехала.

— Что такое Аннушка?

— Взыскал ее господь милостию. Жених ей хороший находится.

Судя по бровям Гаврилы Михайловича, совершенно наежившимся, можно было ожидать, что и сестрицу-генеральшу не встретит ли один из тех лаконических ответов, которыми Гаврила Михайлович встречал и выпровождал свах. Но нет!

— Какой жених? — спросил он.

— Такой, сударь мой братец, что и бога моля не вымолить нам лучшего. Сам ты изволишь судить своим разумом. Друцкой княгине свойственник, Трубецкого князя Илью дядей зовет; Ширинские ему своя семья, да и бабушка тож двоюродная, Анфиса Петровна, человек в случае. Вельмож за уши дерет.

Гаврила Михайлович молчал. Сестрица-генеральша продолжала говорить далее:

— И достатком тож, как сами вы, сударь братец, сведомы, не обидел господь. Родовые вотчины не за горами, и богатство его отцовское не на воде писано — четыре тысячи душ.

Гаврила Михайлович молчал. Матушка сестрица-генеральша посмотрела немножко со стороны и сама помолчала.

— Так вот, свет вы мой батюшка братец! — начала она (в добрый час молвить, а в худой помолчать). — Как вы этому делу, что скажете и что прикажете?

Гаврила Михайлович встал и, отвечая своею полною грудью, сказал:

— Не отдам!

— За Марка Петровича! — всплеснула руками генеральша.

— И за Марка не отдам… Комариная Сила! иди житие читать.

— Да что ж ты, батюшка? — из себя вышла сестрица-генеральша. — Ума ты, сударь, отступился? Чего ты девкой мудруешь? Какого еще жениха желать? Иль ты ей генерала с лентою чаешь?

— Довольно с нас, матушка сестрица, одной генеральши, — заметил Гаврила Михайлович.

— Так мне не довольно, сударь вы братец! Разве она тебе одному дочь, а мне не племянница? Осталось дитя без матери, сирота голубиная, клюй ее, батюшка, сизый орел? Велики когти, защиты нет.

— Сестра! — грозно сказал Гаврила Михайлович. — Говори да думай!

— Что тут думать? Девке семнадцать лет. Ей во сне женихи снятся; а отец родной наяву женихам отказы дает. Ты, батюшка, лучше бы ее в монастырь сослал: так бы она черницей слыла, лбом в землю стукала и, на радость тебе, черную рясу волочила.

— Не отдам! — стукнул по собственному колену Гаврила Михайлович и двинул ногою так, что туфля лётом вылетела за дверь кабинета.

В ту же дверь сестрица-генеральша вышла, не сказавши более ни слова. Но она сейчас велела своим людям сбираться в дорогу, и когда у Гаврилы Михайловича обеденный стол был накрыт и уже несли серебряную мису с супом, сестрица-генеральша изволили выехать, нанося тем чувствительное, великое оскорбление братниной хлеб-соли. «Вот тебе и поздравствовались на пороге», — заключила няня.

Другое заключение едва ли можно было вывести какое из отказа Гаврилы Михайловича. Жених был по всем статьям жених для Анны Гавриловны. По свойству его, по родству, по богатству, и сам-то Марк Петрович молодец молодцом был! Умно слово сказать, и шутку пошутить, и уже барином себя показать таким, как есть настоящий тысячный барин, не у других спрашивал, а сам умел Марк Петрович. У него одного половинчатая коляска была, то есть так она называлась, что верх у нее откидывался на две половины: наперед и назад. И как едет Марк Петрович, народ старый и малый за ворота выбегают: «Марк Петрович едет! Марк Петрович едет!» А барышни к окнам бросаются. Оно и было чего, не одной половинчатой коляски, посмотреть. Истинно сказать, на славу себе подобрал Марк Петрович четырех в масле бурых жеребцов (благо, что отцовские табуны степи крыли), и то есть как подобрал? Ни приметинки, ни отметинки, ну вот как в сказках говорится: и голос в голос, и волос в волос, и ногами ровно ступают, и нога в ногу высоко поднимают! И таких молодцов нечего было думать на поводах сдержать: так вместо ремней они серебряными цепями скованы были, настоящими серебряными, и серебряные удила грызли в прах. И вот уже страх и любо было посмотреть, как четверкой в ряд несся в своей половинчатой коляске Марк Петрович, ахти мне! Стон за ним и перед ним на две версты! По земле шел. Ни мостов, ни переправ Марк Петрович не держал из благоразумной осторожности, что тогдашние мосты и переправы не сдержали бы наступа его силачей и безопаснее было махнуть рукою и поискать броду.

«Черти бурые!» — говорил Гаврила Михайлович, когда эти бурые, испытавши броду у него под садом, подносились к крыльцу и, остановясь, могуче встряхивались так, что серебряные цепи звоном звенели и вода струями сочилась с длинных грив и отекающих хвостов. «Черти бурые!» — повторял он. Но даже Гаврила Михайлович поднимался со своего дивана, чтобы взглянуть на этих бурых чертей. И при всем этом отказать Марку Петровичу? Неделю, другую бурые проносились мимо, и только окна в доме от их могучего топота слегка сотрясались, да еще, может быть, вздрагивало молодое сердце. На третью неделю только что сели за стол, Гаврила Михайлович не успел еще заложить салфетки под свой подбородок, как вдруг Марк Петрович, сию минуту проехавший мимо, явился нежданным гостем.

— Извините меня, Гаврила Михайлович! — развязно говорил он. — Я совсем было не думал заезжать к вам, и, сами вы знаете, не с руки мне; да вот, проезжая, увидел в окно Анну Гавриловну, и как я сам здесь, вы меня не спрашивайте!

— Прибор! — сказал Гаврила Михайлович, не спрашивая и сажая за обед гостя. И Марк Петрович опять стал бывать, не скрываясь нимало и во всеуслышание говоря Гавриле Михайловичу во время веселых застольных бесед, что он, Марк Петрович, не сам здесь сидит и не своя его воля посадила здесь, не яства дорогие и не питья медвяные Гаврилы Михайловича, — а засадили его, посадили очи голубые Анны Гавриловны да своя зазноба сердечная. Анна Гавриловна краснела как жар и не знала, куда деть свои очи голубые; а Гаврила Михайлович молчал и только немного самодовольно улыбался в тарелку.

Таким путем шли дела, когда скоро подошел праздник вешнего Николы, который был престольным праздником одного из приделов в церкви Гаврилы Михайловича. Гаврила Михайлович обыкновенно праздновал этот праздник на пасеке. Прямо от обедни он со всем домом, со всеми гостями и всем народом, который сходился на праздник, шествовал с образами и хоругвями версты за четыре на пасеку. Там служили молебен; кормили и вином поили народ, лакомили его рассыченным медом, и здесь же Гаврила Михайлович имел у себя большое столованье и пированье. Место было славное. Долина глубокая между горами, и лес кругом. По взгорьям расставлена тысячная пасека; а внизу, в самой роще, выстроены были омшаники для зимовки пчел, и в боку глинистого обрыва, у самого ключа живой воды, находилась кухня с очагами на случай празднеств Гаврилы Михайловича и временного посещения господ. В самой роще под кленами да под липами вдоволь было места: где хочешь затевай пир.

И пир был, как должно было быть пиру: и песенники пели, и лица румянели. Гаврила Михайлович, прося своих дорогих гостей извинить его, что он старый конь и к нарядной сбруе не обык, вышел из-за стола и уже сменил свой парадный костюм на обычный шлафрок и привычные туфли и, по этому случаю еще довольнее и веселее, восседал на почетном хозяйском месте в конце стола. Говорили много и шумно; но вместо того чтобы к концу пира более разговариваться, один из гостей Гаврилы Михайловича все больше задумывался и не пил вина. Гость этот был Марк Петрович. Заметил ли бойкий и смышленый народ песенников, зорко выглядывавший из-за куста и получавший часть подачки от пирующих гостей, заметил ли он эту особенность грусти заметного гостя Марка Петровича аль оно вышло совершенно случайно, только хор песенников запел:

Не туман в поле расстилается;

Добрый молодец во беседушку,

Он во ширь идти собирается.

На пиру сидит, голова болит;

Во беседушке не слыхать речей.

Ой, чем соколу

Лечить голову?

Ой, чем ясному

Ретиво сердце?

Лечить голову

Перепелкою,

Ретиво сердце

Корострелкою,

Добра молодца ль

Красной девкою.

— Знатно, ребята! — хлопнул в ладони один из повеселевших гостей. — А за песню-то платить милости вашей, Марк Петрович!

— Да, да! — подхватило несколько голосов.

— Коли на пиру не пить и хозяина не веселить…

— Так что делать? — спросил Марк Петрович.

— Доброго молодца кручину лечить, — отозвался один из ближних соседей хозяина.

— Батюшка Гаврила Михайлович! Для-ради праздника большого будь во отца, полечи молодца!

— Не немец, — заметно похмурился Гаврила Михайлович. — Скоморошеством от родителей, батюшка, не занимаемся.

— К черту немецкое скоморошество! — продолжал сосед. — Мы на чистоту российскую идем. У вас, батюшка, товар, а у нас купец-молодец.

— Не отдам! — ударил по столу кулаком Гаврила Михайлович, и весь стол, как осиновый лист, задрожал. — Комариная Сила, вина! — запил широким глотком свое слово Гаврила Михайлович.

— Коли на то пошло, — поднялся с места Марк Петрович, — так почему бы вы, государь мой Гаврила Михайлович, не изволили отдать за меня? Ни я ошельмованный какой, зазорного дела за мной нет, и моя дворянская амбиция, сударь мой, по всему равна вашей амбиции. Коли вы мне конфуз такой даете, — говорил Марк Петрович, — в чем сей есть конфуз, благоволите ответствовать?

Гаврила Михайлович, довольно разгоряченный вином, кажется, готов был опять ударить кулаком по столу, но удержался.

— Эй, — крикнул он, внезапно обращаясь к песенникам. — Смердова сына!

Большая часть гостей переглянулась между собою; Марк Петрович сел. Уныло затянули песенники:

Отдал меня батюшка

За смердова сына.

Дал мне батюшка

Приданого много:

Село с крестьянами,

Церковь с колокольнею,

Сокола с сокольнею,

Коня с конюшнею.

Не умеет смердов сын

Он мною владати,

Крестьянами посылати,

Назвал он, смердов сын,

Меня — немкинею,

Село — пустынею,

Церковь — часовнею,

Сокола — вороною,

Коня — коровою.

— Так вот чтобы не было другого смердова сына, не отдам! — сказал Гаврила Михайлович и на этот раз не удержался, а ударил по своей тарелке, и она разлетелась вдребезги.

И здесь только всем гостям и Марку Петровичу пришло на память, что у Гаврилы Михайловича была другая дочь замужем и именно за смердовым сыном, как пелось в песне. Недовольный богатою долей приданого, которую Гаврила Михайлович дал за свою дочь, зять его, завистливый и злобный, стал угнетать и тиранить жену, чтоб она вымогала все больше и больше у отца. В полтора года он до того разорил приданные вотчины жены, что Гаврила Михайлович, решившись заменить их другими, принужден был дать крестьянам на другие полтора года льготы, чтобы хотя несколько поправить их. Но когда, и этим недовольный, зять опять направил жену с новыми требованиями, Гаврила Михайлович сказал ей: «Матушка! У меня есть другая дочь, а у тебя сестра, скажи мужу». И муж за этот ответ избил жену и, в отмщение тестю, прервал с ним все сношения и запретил дочери Гаврилы Михайловича видеться с отцом и с сестрою — на двадцать верст ближе не подъезжать к отцовскому дому. И проходил третий год, как дочь не видала отца, Гаврила Михайлович не видел лица любимой дочери! У него родились и умирали внуки, и дед ни одного не благословил из них; ни одним ему не дали порадоваться, он почти не знал, как зовут их. Близорукие соседи и гости, видя, как скрепился могучий старик, и не слыша от него ни пеней, ни жалоб на зятя, ни даже имени дочери, чтоб он часто поминал его, эти близорукие судьи решили, что зять таково прогневал Гаврилу Михайловича, что он, батюшка, и от дочери совсем отступился как есть, то есть избыл ее из памяти вон. А между тем как болело о ней отцовское сердце и как память этой, по-видимому забытой, дочери жива была в глубоком недре родительского чувства Гаврилы Михайловича, это можно было видеть теперь, когда старик опустя руки и с наклоненною головой сидел перед своими гостями и слезы у него капали на черепки разбитой тарелки, лежавшие на его коленях.

— Не отдам, — шептал он, с каждым слогом произносимых далее слов выявляя все больше и больше несокрушимой силы. — Покарал меня господь бог на одной дочери, не отдам другую! Пусть она себе девкой свекует у отца, и уже ни один смердов сын не будет больше величаться да наругаться над моею дочерью! Слышишь, Марк Петрович?

— Слышу. Коли, значит, от одной падали смерть пошла, ужли и соколу не клевать свежего мяса?

— Клюй себе, Марко Петрович, да не у моего гнезда. Я сам с клювом.

— А я молодец с лётом, — сказал Марк Петрович. — Коли вы не отдаете, Гаврила Михайлович, так я украду.

— Что?.. — будто с улыбкою остановил глаза Гаврила Михайлович на Марке Петровиче.

— Я украду Анну Гавриловну, вот что! — решительно проговорил тот.

— Молодец! — сложил на груди руки Гаврила Михайлович. — А после что?

— А после ничего.

— Так я милости вашей покажу, что… Сила! — крикнул Гаврила Михайлович таким голосом, как бы его Комариная Сила находился за полверсты; а он стоял за самым его стулом. — Сюда! — показал головою Гаврила Михайлович, что он хочет говорить на ухо, и пошептал что-то Комариной Силе. Тот, выслушавши, быстро отошел, а Гаврила Михайлович взглядом подозвал к себе запевалу из ряда песенников и тому сказал что-то на ухо.

— Так вот, сударь мой, Марк Петрович, попытка не шутка, а спрос не беда! — говорил повеселевший Гаврила Михайлович.

И Марк Петрович тоже очень весел стал.

— Смелость города берет, — молвил он.

— И кандалы трет, — домолвил Гаврила Михайлович.

Комариная Сила показался перед гостями. В обеих руках он нес большой серебряный поднос, на котором стояла серебряная золоченая стопа, видимо не пустая, а с медом или вином; а далее ее на подносе лежало что-то покрытое белою салфеткой. Когда Комариная Сила приблизился, хор песенников грянул известную застольную песню:

Чара моя

Серебряная,

На золотом блюде

Поставленная!

Кому чару пить?

Кому выпивать?

Пить чарку Марку-свет,

Пить Петровичу…

Комариная Сила стал перед Марком Петровичем, и в то время, как он подносил ему серебряную чару, другой лакей сдернул салфетку, и вместе с чарою на подносе открылся связанный пук розог! А хор песенников, заливаясь, твердил:

На здоровье,

На здоровье —

На здоровьице ему!

Чтоб головушка не болела,

А сердечушко не щемило.

Защемило ли сердечушко у Марка Петровича? Но он встал, взял с подноса серебряную стопу в руки, поклонился на обе стороны хозяину и хозяйке, как того требовал долг, и Марк Петрович молодецки осушил стопу; а остаток ее плеснул на тот связанный пук.

— Посла не бьют, не казнят — лаской жалуют, — сказал Марк Петрович, ставя стопу на поднос и бросая Комариной Силе три или четыре золотых. — Спасибо вам, ребята, за величанье! — обратился он к песенникам, и, опустя руку в один карман и в другой, Марк Петрович дважды сыпнул песенникам чистым золотом.

— Теперь милость вашу, ласковый хозяин, благодарим на сладком меде да на приветливом слове, — сказал Марк Петрович.

— Просим не погневаться, — отвечал Гаврила Михайлович. — Чем богаты, тем и рады; только в другой раз уже извините, батюшка, потчевать вас будет не Комариная Сила.

— Хоть сам черт! — тихонько сказал Марк Петрович… — Извините, Анна Гавриловна! а я вас украду, — громко подтвердил он. С тем словом Марк Петрович встал из-за стола, сел в свою половинчатую коляску и уехал.

— Вот не было печали, так черти накачали! — говорил Гаврила Михайлович, приступая, нельзя сказать, чтобы без некоторого удовольствия, к приведению в исполнение мер необходимой предосторожности вследствие объявленного замысла Марка Петровича. «Держи Анну, как соловья в клетке». И Гаврила Михайлович приказал вставить зимние двойные рамы в комнаты Анны Гавриловны и даже в гостиную. Тем строгим, неизменным словом, которого ослушаться не было можно, он повелел держать караул с вечера до бела света по двору, у околицы; вокруг всего дома ходить дозору, и чтобы птица не перелетела и мышь не выбежала из дому!

Но, принимая меры внешней охраны, Гаврила Михайлович хорошо понимал, что при том внутреннем содоме, который постоянно праздновался у него, не было ничего легче, как среди белого дня взять за руку Анну Гавриловну и под шумок увезти ее. Крепко не хотелось старику и постеснить дочь, и показать Марку Петровичу, что вот он такого напугал своим молодецким словом, что, мол, Гаврила Михайлович света отступился, людей открестился, монастырь-от у себя во двору завел, и служки по ночам ходят, в било бьют… Крепко не хотелось старику; но делать было нечего. «С Марком шутить нельзя», — качал головою он. И Гаврила Михайлович потребовал к себе отцов тех подруг Анны Гавриловны, которые почти постоянно гостили или жили у нее.

— Ну, судари вы мои! — сказал он. — Не безызвестно вам, чем на пиру похвалялся тот названый вор, Марк Петрович? Хоть я его похвальбу в алтын не чту, но береженого и бог бережет. Дочки ваши по-соседски живут с Анной Гавриловною. Она пьет, ест, встает и ложится с ними; думка у них девичья одна… Так вот, судари мои! поминаючи мою хлеб-соль и ласку, вы мне отвечаете за ваших дочерей, коли какая-либо из них вздумает послугой послужиться Марку Петровичу.

— Батюшка, Гаврила Михайлович! — подняли руки отцы и только что не становились на колени перед Гаврилою Михайловичем. — Не вскладывай на нас беды такой! — почти в один голос говорили они. — Статочное ли дело, чтоб отцу ручаться и отвечать, что на уме его взрослой девки? Скорей можно вилами по воде писать.

— Известное дело: где черт не сможет, там баба поможет, — говорил один из отцов. — Они, батюшка Гаврила Михайлович, все разом готовы выскочить за Марка Петровича; а то чтоб они любимицу свою, Анну Гавриловну, да они ее руками выдадут! Это такой народ. Одна моя быстроглазая этим делом как раз смекнет.

— Коли оно так, — сказал Гаврила Михайлович, — берите их всех по домам.

И Анна Гавриловна осталась одна. Гаврила Михайлович потребовал к себе няню.

— Ты слышала, старая Емельяниха? — сказал он.

— Слышала, батюшка Гаврила Михайлович, грех такой.

— Смотри в оба, чтоб у меня было без греха! Возьми Настю Подбритую к себе. Она баба крепкая, смотреть будет, да чтоб и все смотрели! Правого и виноватого, всех обвиню.

Принявши такие меры предосторожности, Гаврила Михайлович мог быть довольно покойным. Но бедная Анна Гавриловна света невзвидела. Остаться одной без шума, без веселья, без песен, без ее милых подруг, с Подбритою Настей, которая не давала ей шагу ступить без себя и спала поперек дверей комнаты Анны Гавриловны. Если Анна Гавриловна выпрашивала себе через няню позволение идти в сад погулять, ее сопровождала целая гурьба девок, которые не спускали с нее глаз, заглядывали во всякий кустик и, кажется, в траве-то искали Марка Петровича, словно иголку. Всякий раз, когда Анна Гавриловна думала пройти несколько далее, заглянуть в рощу, Настя Подбритая падала ниц перед нею на дороге и вопила, что разве наступивши на нее пройдет сударыня Анна Гавриловна! Пусть она раздавит ее своею ножкою сахарною, а поколева жива Настя Подбритая, не сойдет она, не встанет, не подвинется с места того по приказу батюшки Гаврилы Михайловича! Анна Гавриловна, рассерженная, возвращалась в дом; давала себе зарок надолго не проситься в сад и назавтра же просилась опять. И Анна Гавриловна была бы не живой человек с плотью и кровью, если б она не возненавидела Насти Подбритой. И не была бы женщиной Анна Гавриловна, если бы она всеми силами души не желала, чтоб ее украл Марк Петрович, хотя бы потому только, чтобы насолить Подбритой, чтобы та со всеми ее приглядками села как рак на мели! Но сидеть-то на мели приходилось не Насте, а самой Анне Гавриловне.

Как ни долго шел, а уже месяц прошел заключению. Уже минула и половина второго; уже и третий месяц наступил и прошел, и летние ночи стали уже заметно длиннеть и холодеть, а Анна Гавриловна ждала и все напрасно ждала, что именно вот этою-то ночью и украдет ее Марк Петрович. Но эта желанная ночь все была впереди и не приходила. Тщетно Анна Гавриловна гадала на чет и нечет и держала у себя бобы под подушкой, чтобы ночью раскидывать свою думку на бобах. Думка была все одна и та же, а бобы сказывали разно: выходило то хорошо, то дурно. Спать не спала Анна Гавриловна, и под шелковым пологом вспоминался ей Змей Горыныч и Вихорь Вихорыч, которые уносили Настасью Премудрую и Елену Прекрасную, и Анна Гавриловна совсем чаяла засыпать на той самой кровати хрустальной, по бокам которой сидели-ворковали голуби и говорили: «Полетим, полетим! понесем, понесем нашу царевну прекрасную!» Но никто не уносил Анну Гавриловну: ни сизые воркующие голуби, ни Змей Горыныч, ни Вихорь Вихорыч, ни даже Марк Петрович… Кажись бы, совсем изныла в своей тоске-одиночестве Анна Гавриловна,

Тебя, мой друг, дожидаючи,

Свое горе проклинаючи, —

если бы Анне Гавриловне не помогал коротать ее горе тот же самый круг хозяйственных забот, который не думал покидать ее в заключении. Плоды в саду окончательно дозревали. Надобно было сушить и солить, впрок откладывать и варенье тоже варить. И хотя Анна Гавриловна два таза совсем испортила варенья, но, прохлопотав в саду почти целый день, перебрав с Настей Подбритою более тысячи яблок, Анна Гавриловна скорее и крепче засыпала, и сон ей снился веселый.

— Няня? — а ведь я сегодня видела, что меня Марк Петрович совсем украл! — краснела и улыбалась Анна Гавриловна.

— Христос с тобой, моя утенушка! — качала головою няня, — Куда ночь, туда и сон. А ты богу молись и батюшку не гневи. Знаешь, кто на земле чудеса творит? Тот, кто высоко сидит, из-под солнца глядит… Умывайся, моя утенушка!

Анна Гавриловна умывалась; а солнце глядело ей в серебряный таз и серебряный рукомойник с непочатою водою, и в уме Анны Гавриловны невнятно, как отголосок далеко слышимого пения, проносились слова:

На что было умываться,

Когда не с кем целоваться?

На что хорошо ходить,

Когда некого любить?

Наконец Анна Гавриловна собственноручно с девушками обобрала последние румяные яблоки на саду; наступил сентябрь.

О Марке Петровиче ни слуху ни духу не было. Хотя бы он ради того слова, каким похвалялся на пиру, отведочку малую какую оказал, хоть не сделал, да попробовал! Нет, даже и не пробовал. Пропал без вести, и черти его бурые пропали с ним, и дом, окна и двери заколочены стоят, даже тропки по двору заросли травой.

— Поминай как звали нашего Марка Петровича! — говорили соседи. — Дал маху молодец, видно, зеленая закуска не по вкусу пришлась. И слово сказал, да от дела бежал.

Гаврила Михайлович недоверчиво качал головою.

— Знаю я Марка, — говорил он, — он не побежит. Ему хоть и лозана отведать{99}, а уж он не заспит и не задумает этого дела. — И Гаврила Михайлович даже к церкви не пускал Анну Гавриловну и, как мы видели, нимало не послаблял мер принятой предосторожности. Но наконец четыре месяца прошло, и, как говорится, ни одна дворняжка не тявкнула на Марка Петровича, ни даже на тень его. Гаврила Михайлович внутренне начал немного колебаться; но наружу он не выдавал того. Сентябрь шел своим чередом, и дом Гаврилы Михайловича все так же хмурился и смотрел сентябрем. Начались по соседству охоты.

— Батюшка, Гаврила Михайлович! — наезжали из поля охотники и говорили: — Что делать изволите? Бог волюшку в погодушку дал. Душу на простор вывел.

— Хорошо вам, что на простор, — отвечал шутливо Гаврила Михайлович, — а я вот в тесноте сижу; своего красного зверя берегу.

— Да что он вам, батюшка, снится? — говорил один из любимых собеседников Гаврилы Михайловича. — Сболтнул молодец на пиру: в головке шумело; а вы бог весть какую напасть вывели. Сами вы сидите, не в обиду сказать вашей чести, как жучка на привязи, и голубушку Анну Гавриловну в тенета загнали.

— А язык-то тебе не привязали? — спросил Гаврила Михайлович. — Вот то-то и есть, что сболтнул, — говорил он. — Да Марк-то болтает не по нашему с тобой: не на ветер лает. У него и батюшка был таков: что спьяну сказал, то тверезый исполнил.

— Так ищите же вы Марка по пеклу! — отвечал собеседник поговоркой. — Вы его теперь, батюшка, и с борзыми не отыщете.

— Да Марка и не надо искать. Он сам найдется, коли на что пойдет…

Но Гаврила Михайлович более говорил, нежели сам верил своим словам. По крайней мере, в том отношении, чтобы решиться выехать на охоту, он считал это делом крайне опасным? Вовсе нет. Гаврила Михайлович знал хорошо, что он может выехать и может приказать, чтоб оно было так, как при нем было, и оно непременно будет. Но Гаврила Михайлович сидел и не выезжал по заветным преданьям своей «знатной» охоты. Выехать в поле до покрова у Гаврилы Михайловича последний доезжачий считал это делом позорным: ерышков ловить да матерого зверя губить! И Гаврила Михайлович таковых охотников величал не охотниками, а кошкодавами.

— Вам бы, господа, только кошек давить, — говорил он. — По листопаду взрыскались на охоту с семина дня! Зверь не выцвел, не вылинял; еще по нем ость не пошла, холод не уматерил его… И что то за зверь, хоть бы какой русак, коли он раз, другой не отряхнулся в молодом снежку? Лисица хвостом пороши не помела; а об волке и помолвка нейдет! — махал рукою Гаврила Михайлович. И можно судить, с каким нетерпением ожидал он покрова, и особенно теперь, когда Гаврила Михайлович засиделся на привязи, как говорил его собеседник, и когда время удивительно благоприятствовало его охотничьим поверьям. Лисица уже с неделю и больше того, как пушистым хвостом порошу помела, и заяц мог не однажды отряхнуться в молодом снежку. И здесь еще надобно заметить, что покров был вдвойне великим днем и большим праздником для Гаврилы Михайловича. Это был главный престольный праздник его церкви, и, уже отпраздновавши праздник, Гаврила Михайлович обыкновенно на другой день поднимался и недели на три, всем огулом, съезжал в отъезжее поле. Но на этот раз нетерпение Гаврилы Михайловича было до того велико, что он решил после обедни и обеда, на самый праздник, выехать этак немножко поразмять собак. Гости тоже с вечера начали понемножку съезжаться, преимущественно охотники. О том, какова будет погода для праздника, они не думали: но что охота должна была быть отличною, много толковали.

— Сударь мой, Гаврила Михайлович! — говорил собеседник, приехавший последним из гостей. — На дворе, батюшка, рай земной. Мжица мжит; перед носом пальца своего не видать, и ветер только не тявкает, а то как пес удалой, на все вой воет.

— Хорошо, — говорил Гаврила Михайлович, — Повидим, что завтра будет. — Но при этих ожиданьях и разговорах Гаврила Михайлович не мог забыть того, что завтра престольный праздник и не быть Анне Гавриловне у заутрени — этого нельзя. Гаврила Михайлович хотя поздно вечером, а послал сказать Анне Гавриловне, что она должна быть.

Няня Анны Гавриловны почти с неделю лежала больна, распаривала свои старые кости на горячей лежанке, и приказ Гаврилы Михайловича приняла в свое ведение Настя Подбритая. Ранехонько Анна Гавриловна поднялась и начала снаряжаться к заутрене. Чуть перезвонили во все колокола, она уже была готова. Зеленая бархатная шапочка с напускными ушками и с розовою лентой у подбородка, греческая шубка с перехватом на золотых застежках, крытая белым атласом и опушенная черным соболем, — просто красавицею из красавиц делали Анну Гавриловну. Гаврила Михайлович с своими гостями уже поспешил в церковь; а Анна Гавриловна топала ножкой в нетерпении, дожидаясь последних распоряжений Подбритой Насти: кому идти впереди с фонарем дорогу светить, кому по бокам шествовать, под ручки вести Анну Гавриловну (это Настя оставляла себе и другой такой же, если не бритой, то Мазаной Софье); кому, наконец, оберегать сзади греческую шубку и приподнимать длинное платье Анны Гавриловны. Лакей должен был замыкать шествие, как и открывать его с фонарем в руке. Наконец шествие появилось на крыльце. Церковь прямо в глазах ярко горела своими огнями, и шум от прибывающего народа разливался наподобие глухого шума в полноводье выступающей из берегов реки. На все престольные праздники у Гаврилы Михайловича кормили и угощали приходящий народ, и народу приходило видимо-невидимо.

Живо перешла Анна Гавриловна небольшое пространство от крыльца до своей барской калитки в церковную ограду. Но за оградой толпа народа была страшная. От сильного ветра боковые двери были заперты, и весь народ смурою теснящеюся волною приступом брал одни растворенные западные врата. «Подайся, пусти, расступись!» — не замолкал передовой лакей, светя фонарем и расталкивая народ во все стороны. Настя ему усердно помогала, и шествие счастливо поднялось до третьей ступени крыльца. Здесь что-то случилось с задним лакеем. Он поскользнулся или споткнулся на чью-то ногу и полетел вниз, то есть упасть за народом он не мог, но его отшатнуло, отбросило назад, и прикрывать шествия он уже более не мог. Волна народа залила, закрыла и стеной дюжих, неподатливых мужиков заступила шествие Анны Гавриловны. Скоро послышался писк оберегательницы греческой шубки и хранительницы коротенького шлейфа Анны Гавриловны. Анна выпустила его из рук и сама, затертая и замятая, осталась позади. С тем вместе толпа вышибла фонарь из рук передового лакея; но он и не нужен был более. Волны исходящего из церкви света уже освещали Анну Гавриловну. Она стояла на площадке крыльца перед распахнутыми дверями и, немножко оправляясь и крестясь, готовилась вступить в самую церковь. И она вступила. Здесь народ, без сомнения видя, кто идет, всеми мерами теснясь и расступаясь, давал дорогу лакею и идущей за ним Анне Гавриловне. Но с первого шага толпа смурых мужиков не думала оказывать той же чести ни Софье Мазаной, ни Насте Подбритой. Эти охреяны{100} теснились и напирали с такою силою, что Настя, волею и неволею, выпустила руку Анны Гавриловны и оборотилась, чтобы свободными локтями постоять за себя… В ту же минуту Софью Мазаную как будто что отдернуло в сторону… Лакей оглянулся и не увидел более Анны Гавриловны! Ее не стало… «Ах, ах!.. Ах, батюшки! ах, родные мои!..» — металась в толпе Настя Подбритая, не видя ни за собой, ни перед собой Анны Гавриловны, ни белой атласной шубки ее. На Анну Гавриловну мгновенно накинули мужицкий сермяжный кафтан; толпа таких же серых мужиков окружила ее, и один из них, торопливо опуская ей на голову простую мужицкую шапку, шептал на ухо Анне Гавриловне: «Ах, моя желанная! насилу-то я дождался такого часу…» В ту же минуту Анну Гавриловну вывели из дверей церкви.

Между тем лакей, так же быстро ища глазами кругом и не встречая Анны Гавриловны, прорвался к Насте Подбритой. «Где барышня?» — глядел он как безумный, видя перед собою одних серых мужиков. И вдруг вопль пронесся по церкви: «Украли Анну Гавриловну!» Гаврила Михайлович услыхал крик, но это было далеко от него, и он не мог разобрать слов, пока гулом шепчущей толпы дошло до него и в самом алтаре повторилось слово: «Анну Гавриловну украли!» Служба почти приостановилась. Гаврила Михайлович рванулся в боковые двери; но он не знал и не видел ничего и опять воротился в церковь.

— Где украли? как украли? — бросился он в середину толпы, не видя лиц, не замечая никого. Настя Подбритая ухватилась ему за руку.

— Батюшка Гаврила Михайлович! Здесь, здесь! На этом самом месте с глаз украли ее!

Гаврила Михайлович, как щепку, отряхнул Настю с рукава, по-видимому не узнавая, кто она, и был уже на крыльце, в ограде, среди своего широкого двора.

— Розог! — прежде нежели закричать: «Лошадей!» — крикнул Гаврила Михайлович, и самые лошади в стойлах затопотали от этого крика. — Пуки розог со мной! Лошадей, лошадей! — повторил он.

И десятки их, дрожа на уздах и поводах, под седлами и без седел, высыпали на двор. И прежде чем Гаврила Михайлович успел машинально надеть шапку, поданную ему Комариною Силой и которую он совершенно позабыл в церкви, тройка лошадей с тележкой подкатила к Гавриле Михайловичу. Но здесь Гаврила Михайлович приостановился. Куда в догоню гнать? Вору одна дорога, а сыщику их десять. Никто из окружающих Гаврилы Михайловича не знал, не видал и, что называется, духом не чуял! И к тому еще на дворе рай земной. Мжица мжит и морозит, перед носом пальца своего не видать, и мало того, что ветер на все вой воет, к тому еще пономарь, в общем смятении, вскочил на колокольню и что есть силы бил и трезвонил в колокола, как на пожар. Народ, почитай как улей разбитых пчел, сыпал во все стороны; шумел, толкался куда зря. Ни дознать чего-либо, ни доспроситься: как? куда? не видал ли кто? — ничего было нельзя.

— На плотину! — крикнул Гаврила Михайлович и понесся туда.

Проскакав плотину, он велел приостановить лошадей и подождал, пока другие тройки и охотники его верхами с пуками розог в тороках окружили Гаврилу Михайловича. Собеседник его и двое-трое из гостей были также между ними. Гаврила Михайлович быстро, сообразительно роздал свои распоряжения. Хотя нельзя было ожидать, чтобы вор осмелился к белому дню прямо в свое логовище тащить добычу, но как этот вор был Марк Петрович, то можно было полагать, что он, рассчитывая на это самое, что нельзя же предположить, чтоб он увез Анну Гавриловну прямо к себе и держал ее в десяти верстах от отца, именно-то и повезет ее туда. Гаврила Михайлович отрядил человек десять верховых скакать полями и ярами на переём той прямой дороге, по которой одной мог ехать Марк Петрович, засесть в известном леску и делать что бог укажет, только взять руками и не выпускать вора.

— Ребята! — сказал Гаврила Михайлович. — Слышишь мое барское слово: по сту рублей каждому и по синему кафтану всем. С богом! Во все стороны.

Сам Гаврила Михайлович поскакал с плотины прямо в гору. Его неотступный Комариная Сила торчал на облучке, и человек пятнадцать лучших охотников неслись при Гавриле Михайловиче. Другие тройки он направил по дороге к селению, где был заштатный поп, известный на сто верст кругом тем, что он венчал встречного и поперечного, и притом также мало соображаясь со временем, узаконенным церковью.

Но самого Гаврилу Михайловича как что-то тянуло по этой прямой дороге в гору. Просновав верст десять полями, дорожка эта выбегала на большую проезжую дорогу, и там вольно было кинуться или налево к городу, или направо по дороге к матушке сестрице-генеральше. А Гаврила Михайлович не без вероятностей мог предполагать, что, укравши, Марк Петрович навострит лыжи к тетушке-генеральше, как к своей свахе, и что та, на радостях, только бы учинить сопротивное батюшке братцу, повелит мигом обвенчать их своему попу. И Гаврила Михайлович, встав на колени и выхватив кнут у своего кучера, сам во всю руку погонял лошадей. Начинало светать, когда они прискакали на большую дорогу.

— Эй, вы, хохлы безмозглые! — крикнул Гаврила Михайлович, увидя подымающийся с ночлега воловий обоз. — Не видали вы, чтоб проскакал кто мимо?

Хохлы, самим делом отвечая на свое название «безмозглых», даже слова не сказали, а только махнули рукой, показывая к стороне тетушки-генеральши. И когда все глаза устремились туда и лошади с новою силой ринулись вперед, даже старый, несколько притупленный взор Гаврилы Михайловича скоро заметил во мгле сереющего рассвета какой-то черный отдаляющийся предмет.

— Пошел! пошел! — крикнул Гаврила Михайлович, погоняя еще довольно свежих, неусталых лошадей. Охотники его сыпнули, как мухи, и понеслись вскачь. Но тот предмет не стоял на месте. Он уходил с такою же быстротою, с какою Гаврила Михайлович хотел настичь его. Ветер, было притихший немного к рассвету, начал проноситься сильными порывами. Одним из этих порывов ветер рванул ползучую массу серого тумана: она заклубилась и потянула вверх. Вся дорога, как слитая, сверкнула изморозью под низким лучом восходящего солнца, и чьи глаза, видевшие хотя однажды, не узнали бы на этой дороге несущуюся половинчатую коляску Марка Петровича и отлетных бурых, разметавших по ветру гривы, как крылья?

— Розги! — по-видимому, совершенно спокойно проговорил Гаврила Михайлович и тронул их рукою. Ему не нужно было кричать и понуждать. То, что явилось открыто перед глазами всех, воодушевило не только людей, но, кажется, самих лошадей. Погоня ринулась со всем пылом погони, настигающей врага. Половинчатая коляска все больше и больше выяснялась. Кажется, можно было уловить мелкий раздробленный блеск бесчисленного множества сияющих медных гвоздиков, которыми коляска была усыпана для красы и прочности.

— Ребята! — закричал Гаврила Михайлович и остановился, не кончив. Он, по-видимому, хотел указать на эту близость коляски, что-нибудь окончательное повелеть в отношении ее, но в то самое мгновение, когда он бросил в воздух мощные звуки своего ребята, половинчатая коляска встрепенулась, как птица, ринулась вперед и мгновенно сокрыла блеск своих гвоздиков и почти вид самой себя. Изумление, горе, обманувшегося ожидания было общее.

— Не отставай, вперед! — замахал шапкою Гаврила Михайлович. Но сказать это было легче, нежели исполнить. Лошади уже начинали приставать. Их взмыленные бока часто и тяжело подымались; пена, клубом набившаяся у рта, падала шматьями по дороге, а дорога подтаивала и становилась что дальше, то тяжелее. Между тем коляска, пронесшись верст пять и почти исчезнувши из вида, опять начинала показываться. Она ехала почти шагом.

— Пошел! — крикнул Гаврила Михайлович, и у коренной лошади, на белую пену у рта, кровь брызнула из ноздрей. Коляска дала себя настигнуть еще ближе прежнего; но она опять рванулась вперед и понеслась на своих могучих конях.

— Он дразнит меня! — проговорил Гаврила Михайлович, и гнев у него загорелся и задрожал, как полымя, в глазах. — Пошел, пошел! — кричал вне себя распаленный старик.

Лошади, собравшись с последними силами, рванулись и вдруг стали как вкопанные. Гаврила Михайлович во весь рост поднялся на своей тележке и стоял в изумлении, едва веря своим глазам. Коляска Марка Петровича поворотила назад и неслась прямо на Гаврилу Михайловича.

— Стой, стой! — повторял тот, хотя и без того все стояли в удивлении и не двигались с места. — Черти! — шептал Гаврила Михайлович, всеми силами души глядя, каким мощным махом шла коляска. У пристяжных гривы стлались по земле, и густая грязь шапками летела из-под копыт. Приближаясь, кучер, видимо, сдерживал бурых коней. Их могучее порсканье и бряцанье ненатянутых серебряных цепей долетали до слуха; коляска вот-вот должна была остановиться. Она поравнялась с Гаврилой Михайловичем, обе полы ее боковых фартуков были отстегнуты, и в ней никого не было. В коляске не было никого, ни одной души! Охотники Гаврилы Михайловича бросились под перед, чтобы задержать коляску, но это был напрасный труд. Страшно было видеть, как кучер поднял всю четверню бурых на дыбы, и они ринулись. По невольному движению кучер Гаврилы Михайловича вскочил и пустил за коляскою своих добрых, вздохнувших лошадей.

— Какого черта! — осадил его за ворот Гаврила Михайлович. — Стой!

И в самом деле, надобно было постоять и раздумать, что это могло значить? Лошади и коляска здесь, где же он сам? Гаврила Михайлович отрядил трех охотников следить за коляскою и провожать ее, куда она поедет. Сам он слишком много времени убил на преследование, отскакал от дома на тридцать верст, и возвращаться назад, оставить пункт матушки сестрицы-генеральши не обследованным, нет! Гаврила Михайлович принял коляску и лошадей за отвод Марка, что он именно едет этою дорогой, чтобы отвести глаза Гавриле Михайловичу, оставил коляску и своих бурых назади в том чаянии, что, когда увидят, как половинчатая коляска ехала, ехала и пустая назад поехала, не поедут больше этою дорогой.

— Пошел! — крикнул Гаврила Михайлович, и лошади, довольно отдохнувшие, помчались крупною рысью.

Как раз на половине пути к сестрице-генеральше жил хороший знакомый Гаврилы Михайловича. Велико было его удивление, когда он увидел под крыльцом у себя остановившуюся загрязненную тележку на тройке загнанных лошадей и в этой тележке — кого же? — Гаврилу Михайловича.

— С нами крестная сила, батюшка Гаврила Михайлович! Что с вами? — выскочил он на крыльцо.

— Давай лошадей. Марк дочь украл.

— Марк Петрович? — спрашивал знакомый.

— Он, собака. Лошадей!

— Сейчас, батюшка, родной мой! — звал людей и суетился знакомый. — Ведь это вы, значит-с, до света? Что ж вы это сидите? Выйдите, пока лошадей запрягут. У меня обеденный стол идет, Гаврила Михайлович! Милости просим.

— Не надо. Лошадей, брат, лошадей! — повторял Гаврила Михайлович.

— Лошади лошадьми, да вот люди! — показывал знакомый на кучера и охотников, провожавших по двору лошадей. — Ведь им надобно по куску съесть. Ведь они, чай, не ели. Ели, ребята? — громко крикнул он чужим людям.

— Бог даст, — отвечали охотники этим чудным ответом русского человека, которым он покрывает свою нужду.

— Вели накормить их, скорее! — отрывисто проговорил Гаврила Михайлович.

— Эй вы, люди! ключница! кучера! мальчишек сюда. Водить лошадей, — кричал, топая ногами на крыльце и распоряжаясь, знакомец. — Вы, ребята, живее на кухню. Есть в два рта, не спесивиться. Ключница! праздничного им, водки. По стакану с придачею. Живее, народ!

И не прошло трех четвертей часа, как люди были накормлены, подвеселились; лошади переменены, оседланы, взнузданы, запряжены в тележку, и Гаврила Михайлович съехал со двора, говоря своему знакомцу суровое спасибо.

До матушки сестрицы-генеральши было верных сорок верст; и их надобно было проехать грязью, во всем значении этого сильного слова русской природы. На половине пути Гаврила Михайлович бросил тележку и верхом только около одиннадцати часов ночи прибыл в большое село на барское большое жилье сестрицы-генеральши.

— Отворяй! — крикнул он сторожу, и по могучему звуку этого слова, кажется, сами собою упали крепкие затворы и ворота распахнулись перед Гаврилой Михайловичем. В доме уже спали.

— Отворяй! — ударил он кулаком в наружную дверь, и дверь, не запертая на железные крюки и задвижки, растворилась. Гаврила Михайлович вошел. — Огня! свети! — шел он в темноте, как буря, опрокидывая попадающиеся навстречу стулья, ударом ноги сбивая все с своего пути.

У самых дверей матушки сестрицы предстал Гавриле Михайловичу белеющий призрак с растрепанными волосами, с костлявыми поднятыми руками… Это была старая прислужница генеральши, в ужасе и в беспамятстве страха, все еще считавшая своею обязанностью до конца живота защищать дверь своей госпожи.

— Прочь, ведьма! — сказал Гаврила Михайлович, не ударом, а одним взмахом руки сдувая ее, как пыль, с своего пути.

— Мать пресвятая богородица! Защити, заступи и покрой своим покровом.

— После, матушка сестрица, изволите молитву прочесть. Где Аннушка? Выдай мне головой Марка! Куда ты его, сударыня, в свои бабьи юбки запрятала? — сжимал кулаки и топал ногами Гаврила Михайлович. Пред образами горела лампадка и довольно видно показывала все. Гаврила Михайлович, как зверь какой в клетке, озирался по спальне…

— Ищи, мой батюшка! — сказала генеральша, уже имевшая время прийти в себя и понять, что оно значит. — Ищи, родной мой! — села она на постели в кофте и в своем спальном чепце. — Дочь не иголочка, как не найти. И Марк тож показен молодец, не схоронится, — решилась показать генеральша своему батюшке братцу, что она его сестрица. — Так это значит, сударь мой Гаврила Михайлович, вы проберегли дочку, а похвальба Марка впрок пошла? Слава тебе, господи, царю мой! — набожно перекрестилась сестрица-генеральша. — Услыхал ты мою грешную молитву: призрел на сироту… А когда же это, батюшка братец! В пору какого часа божьего спомогся-то Марк Петрович? Позову завтра попа, велю молебен петь… А старая-то Емельяниха и Подбритая ваша, сударь мой братец, чего же они смотрели?..

Надобно было смотреть и удивляться, как распаленный Гаврила Михайлович со сжатыми кулаками оставался недвижим и не поднял руки… Но это было невозможно. Матушка сестрица-генеральша, вся в белом, в своей широкой кофте, в больших оборках ее спального чепца, с выбившимися седыми волосами и немного тряся старою головою, сидела в таком неподвижном величии под подзором штофного полога ее кровати, что принять ее за божество какого-нибудь богдыханского капища было легче и вернее всего. Гаврила Михайлович, кажется, принял ее за ведьму. Он разразился таким страшным ударом по шифоньере матушки сестрицы, что дорогая саксонского фарфора чашка подпрыгнула на своем блюдечке, слетела вниз и рассыпалась в куски. Гаврила Михайлович хлопнул за собою дверью и опять потребовал огня. Огонь был подан. Оставляя сестрицу-матушку в покое, сударь братец, как медведь в лесу, стал ломить все и ворочать по ее дому. Он передвигал мебель, переставлял диваны, растворял шкапы; шел в кладовые, кричал: «Отворяй! а то замки собью». Поднимал крышки на сундуках; ощупывал ощупью шубы сестрицы-генеральши. Не было такого темного застенка, уголка, притаенного местечка, куда бы ни заглянул Гаврила Михайлович. Где только могла спрятаться кошка, там он искал дочь и вора Марка. Вспомнил Гаврила Михайлович, что у сестрицы-генеральши была вышка в саду, где обыкновенно на жердях сушилось белье. Гаврила Михайлович полез на вышку. Слезши с вышки, он еще вспомнил про баню и в темноте ночью, по грязи отправился к бане под довольно крутую гору; поскользнувшись, чуть не упал в пруд и опять воротился к дому. Начинало уже светать. Гаврила Михайлович осмотрел все флигели, все пристройки. Послал к попу за ключами, велел себе отворить церковь и даже в алтарь заглянул Гаврила Михайлович. Но нигде ничего, ни вида, ни какой-либо приметы, чтобы здесь были беглецы.

— Лошадей! — крикнул Гаврила Михайлович, повелевая взять для себя лошадей с конюшни сестрицы-генеральши. И их взяли; запрягли шестерик в колымагу, и Гаврила Михайлович съехал с сестрина двора, оставляя позади себя разор и сумятицу, как после татарского погрома.

Что Гаврила Михайлович не жалел лошадей сестрицы-генеральши — это правда; но что он прибыл к своему знакомцу уже очень спустя после обеда — и то была истина. Еще скорее прежнего раза, дав перекусить людям и в чужую крашеную тележку запрягши своих лошадей, Гаврила Михайлович прямо из колымаги пересел в нее, не ступивши ногой на порог дружеского дома, не попросивши для себя стакана кваса! По счастью для людей и лошадей Гаврилы Михайловича, дома у него не зевали. Подстава тому и другому выставлена была верст за двадцать на постоялом дворе, и сам старик староста, с шапкою в одной руке и с фонарем в другой, перестрел Гаврилу Михайловича в глухую ночь среди большой дороги и доложил, что вот он так и так распорядился.

— Умно! — сказал Гаврила Михайлович. — А люди где? Какие вести? Подавай сюда!.. Эй вы!.. — кричал Гаврила Михайлович, подъезжая к постоялому двору, и человек больше двадцати высыпало на голос барина. Собеседник Гаврилы Михайловича был также здесь. Он тем случаем травил зайчишек, как говорил он, чтобы не попусту пропадало время.

— Вести какие? — спрашивал Гаврила Михайлович, становясь в сенях и на одном месте разминая ноги, отекшие от долгого сидения.

Но вести, видно, были нерадостные, потому что всякий искал схорониться за спину другого и не вызывался отвечать.

— Да что, батюшка Гаврила Михайлович! — сказал собеседник. — Тут такие вести, что просто чудеса воочию совершаются. Не в том дело, что украл; а в том дело, как концы схоронил. А Марк Петрович просто аль в огне их сжег, что и пепелу не оставил, или в море потопил, а на земле следу нет. Как ты изволишь, батюшка: нет следу!

— Говори! — отрывисто сказал Гаврила Михайлович.

— Я-то говорить буду, — продолжал собеседник, говоривший вообще довольно флегматически. — Да что говорить, Гаврила Михайлович? Нечего говорить. Приехали к попу, поп дома без ряски сидит и в обедне, значит, не был, потому что сапог нет. И празднику не рад, по той самой, изволите знать, поговорке: кто празднику рад, тот до свету пьян. А наш поп светел, как стеклышко. Только увидел нас, обрадовался. «А что, молодцы? — говорит. — Ай повенчать кого! Можно. Только, — говорит, — сейчас снимай, ребята, кто-нибудь сапоги и давай мне. Попу без сапог венчать нельзя». Ну, так сами вы судите, батюшка! — говорил собеседник. Был ли бы поп без сапог и усидел ли бы он без радости в праздник, коли бы Марк Петрович только одним глазом заглянул к нему?

«Не был… не усидел бы поп!» — решительно говорил про себя Гаврила Михайлович.

— А что бы дело было без всякого опасства, — продолжал собеседник, — мы и на том не стали, а попа к себе и без сапог взяли. Он и теперь у вас на радостях без горя в флигельке сидит.

— Дать попу сапоги, — обратился Гаврила Михайлович к старосте, отдавая приказ, — и другого прочего, что дается: муки, крупы, сала. Отправить его на подводе и сказать: буду ехать, нарочно заеду посмотреть, чтоб он не пропивал сапог, или пусть больше не прогневается, сухаря не дам. Дальше что? Говори! — обратился Гаврила Михайлович к собеседнику.

— И дальше говорить нечего. Засели ребята в леску. Ждать-пождать, едет тройка рысью; седоков нет, и кучер завалился под полость на сено, спит. Оступили ребята — кучер Марка Петровича, что второй по конюшне. Начали его будить; а он спросонья набранил их — и только.

— А коляска? — спросил Гаврила Михайлович.

— А что в коляске, коли она вам пустая? — немножко разгорячался собеседник. — И коляска приехала во двор прямо к сараю. Кучер выпряг бурых чертей и почал ими дивить людей: по два человека каждого демона стали проваживать. Вот вам, батюшка, и коляска! И опричь того во все стороны рыскали: ни слуху ни духу… Ни птица не перелетала, ни зверь не перебегал; а овин между глаз сгорел, и курева нет!

— К черту! — топнул ногою Гаврила Михайлович. — Что ж, Марк оборотнем стал?.. Идет у тебя выше лесу стоячего?.. Давай! — внезапно сказал он хозяйке, проносившей мимо него кувшин с молоком. И Гаврила Михайлович, не отрываясь, выпил кувшин от верху до дна. — Едем, — сказал он своему собеседнику.

— Да куда же мы, батюшка Гаврила Михайлович, едем?

— А тебе невдомек стало? — надвигая себе низко шапку на уши, сказал Гаврила Михайлович. — Ко Власу Никандровичу едем.

— А! теперь вдомек, батюшка! — отвечал собеседник, и они поехали.


Но чтобы и нам было вдомек, куда и зачем ехал Гаврила Михайлович, — для этого надобно знать и сказать: кто и что такое был этот Влас Никандрович?

Был он лицо чрезвычайно занимательное само по себе — по роду попович и по чину своему «с приписью подьячий» в отставке. Влас Никандрович был бездетен, холост — не женат; приютился к семье своего единственного крепостного или даренного ему за какое дельце человека и жил в этой семье не то старшим, не то наимладшим членом ее. Жил он в собственном домике при огороде. Домик и огород, оба вместе, выходили на одну и ту же улицу, которая была большою проезжею дорогой к уездному городу и единственною улицей пригородной слободки Погореловки. Худ был Влас Никандрович, как щепка; ничем пьющим не занимался; ходил в пестрядинном халате; копал гряды вместе с своею бабою на огороде, и баба то и дело кричала на Власа Никандровича, что он вовсе гряд не копает, а только ворон по сторонам оглядает! И права была баба. Влас Никандрович совершенно наклонен был к созерцательной жизни, а того не понимала дюжая баба и подпоследок вырывала заступ из рук у Власа Никандровича и едва не тем же заступом выпроваживала его из огорода вон. Влас Никандрович шел, нахмурясь, в виду своей бабы, как бы глубоко огорченный своим изгнанием; но едва только он поворачивал за угол (что баба с заступом не могла более видеть своего барина), лицо у Власа Никандровича мгновенно прояснялось. Он был остр носом, как пигалица, и этот невелико-острый нос тотчас вздергивался кверху и начинал нюхать на все стороны. А живые, разбегающиеся глазки созерцали все, решительно все. Влас Никандрович видел и тучку на небе, и встающую пыль на дороге, и что делала его соседка, пригнувшись у себя в сенях, видел он свою курицу хохлатую у ног и чужих детей, плескавшихся далеко в луже, как плещутся молодые утята. Влас Никандрович настояще знал, в какой день какая из его соседок хлеб пекла и в какой праздник поросенка жарила.

Но чего не могли дознать все соседи миром — это с какой стороны шли вести к Власу Никандровичу. Полагали даже, что едва ли не сороки служили на вестях у него. И это предположение было тем вероятнее, что на углу домика Власа Никандровича в огороде стояла большая дуплистая верба и не было того часа времени, чтоб одна-две и больше того рябоперых сорок не прыгало и не щебетало на вербе. А Влас Никандрович все больше сидел в своей светелке под окошечком и сторожил дорогу, как ласый кот{101} сторожит пронюханную мышь. Кто бы ни шел, ни ехал, Влас Никандрович никого не пропускал даром. В окошечко обзовет, за ворота навстречу выйдет; человека своего отправит, даже бабу вдогонку пошлет, — а уже Влас Никандрович достодолжно узнает: кто это едет и зачем? куда и откудова?

Но этого мало, что он знал все эти вести: Влас Никандрович еще писал их. К календарям подшивал он помесячно листы синей бумаги и под одним общим названием: «Описание житию, дел, бедствий и разных приключений». Влас Никандрович вносил сюда все происшествия, все, чем малейше шевелилась соседская жизнь. В книгах у Власа Никандровича достовернейше значилось: кто когда по соседству умирал, женился, родился, крестился, кто восприемниками были и даже что попу за крестины заплатили. Влас Никандрович обстоятельно вел метеорологические наблюдения. Записывал дожди, грозы, бури, метели, небесные явления, какие были, мертвые тела, какие находили; в какой цене хлеб стоял, что во сне видел Влас Никандрович и что, проснувшись, он видел наяву. Случались такие происшествия, что, казалось бы, никоим путем не дойти им до Власа Никандровича! А они доходили, и Влас Никандрович знал их и подробно записывал в свое «Описание житию, дел, бедствий и разных приключений».

Теперь понятно, почему Гаврила Михайлович, не встретя никаких следов Марка Петровича и получа донесение, что и розыски других в той же степени не нашли их, сказал собеседнику: «Ко Власу Никандровичу едем».

Было еще рано, только начинало светать, и Влас Никандрович стоял на утренней молитве, когда, поклоняясь за крестным знамением, он вдруг привычным взглядом перехватил что-то движущееся на дороге. При таких случаях искушения Влас Никандрович обыкновенно крепко жмурил глаза, поднимал свое незрячее лицо к образам и старался как можно внятнее и громче, на церковный распев, читать молитвы, чтобы тем предохранить себя от рассеянности. Но это обыкновенное, очень верное средство оказывалось теперь не действительным. Искушение не отставало. Влас Никандрович если не видел, то явственно слышал, как подъехали лошади; стали они у его ворот, отворили им ворота; зашлепали лошади во дворе по лужам, и чей-то голос, которого не узнавал Влас Никандрович, громко спрашивал: «Дома?» И Влас Никандрович напрасно затыкал себе уши и клал земные поклоны: он вдруг услышал пронзительный визг и причитыванье своей бабы.

Баба Власа Никандровича терпеть не могла гостей своего барина и называла их довольно громко «дармоедами». И вот не успел еще путем день белый объявиться, как несет нелегкая одного и двух еще! Баба с ухватом в руках стала на самом пороге сеней и решилась коли не делом не пустить гостей, то хоть своим видом показать им, как бы она их ухватом выпроводила, коли бы на то ее воля бабья была! Но, вглядевшись попристальнее в одного гостя, баба вдруг увидела, что это был не только не дармоед, а сам Гаврила Михайлович, который его барскою милостию кормил бабу, и детей ее, и мужа ее, в лице ее барина, отставного с приписью подьячего, которому Гаврила Михайлович, как и заштатному пропившемуся попу, только что не посылал сапог, а давал все прочее, что дается: муку, сало, пшено, крупу, и даже к празднику присылал московской синей выбоечки на халат. Баба с ревом повалилась в ноги Гавриле Михайловичу.

— Кормилец ты наш, милостивец! — завопила она. — Жалуй в сени… Где ему, родимый, деться, коли с голоду не помрет без твоей, кормилец, милости? — отвечала баба на вопрос, дома ли Влас Никандрович.

И Влас Никандрович все это слышал с зажмуренными глазами, с заткнутым одним левым ухом, потому что правою рукою он крестился и спешил всемерно докончить свою молитву. Наконец он, кладя на себя последнее крестное знамение, оборотился к дверям, и в эту самую минуту Гаврила Михайлович, отворяя, вошел в двери.

— Что ты это, Влас Никандрович, от меня открещиваться стал?

— Сумнение взяло, — отвечал с робостию Влас Никандрович.

И точно могло взять сумнение: был ли это Гаврила Михайлович перед глазами? Так он был малоузнаваем, в грязи весь, два дня не умытый, не спавший, не евший; даже голос его был не его и осип, как от перепоя.

— Ну, — шагал по светелке Гаврила Михайлович, — сослужи службу, Влас Никандрович. Повек того не забуду… Чай, тебе рассказывать нечего. Ты сам знаешь.

Влас Никандрович отвечал смиренно, что он точно знает.

— И записал?

— И записал, — отвечал Влас Никандрович.

— Чтобы тебе руки отсохли!.. Не погневайся, братец, — добавил Гаврила Михайлович. — Так помогай беде. Следу нет. Вор Марк след затаил… Не в примету ли тебе: не проезжал ли, не минул ли кто? Не прослышал ли ты чего? Ведь говорят же, что тебе сороки на хвостах вести носят!

— Оно, пожалуй, и говорят, — в смущении соглашался Влас Никандрович.

— Так, ну же ты, говори! — наступал Гаврила Михайлович.

Влас Никандрович подался к своему окошечку и, почти припертый к стене, ухватился за «Описание житию, дел, бедствий и разных приключений».

— Ну, читай, что написано… Что тебя лихорадка бьет? — доступал еще ближе Гаврила Михайлович.

Власа Никандровича истинно била лихорадка. Дрожащею рукою он перевернул два листа плотно исписанной синей бумаги и спросил:

— С покрова читать?

— С покрова читай. Что там у тебя настрочено?

Влас Никандрович зажужжал, как муха жужжит, пойманная большим пауком:

— «Месяц октомбрий, по-словенски именуемый „паздерник“, полагает изначала своего праздник пресвятыя богородицы покрова, ныне попущением божиим за грехи наши не погож есть: мгла с небес и зеленое ветра устремление».

— Ну, дальше! — остановил Гаврила Михайлович. — Что там еще за устремление?

— «Искушение найде на мя, — жужжал дальше Влас Никандрович. — Ворочающуся из заутрени, промчалась Танька-Ванька: сие есть девка, мчущаяся на лошади, простоволоса и продерза…»

Влас Никандрович поднял глаза на Гаврилу Михайловича и уставил их с полуоткрытым ртом.

— Что? — глянул на него Гаврила Михайлович, и у Власа Никандровича душа в пятки ушла… — Ума ты рехнулся, чтоб моя дочь была простоволоса и продерза! — ударил по столу кулаком Гаврила Михайлович. — Читай дальше.

— «Воротившуся из обедни, — читал Влас Никандрович, — и вкушающу праздничное учреждение, пироги именуемое, узрел я на дороге чумацкий обоз и, изшед во сретение тем чумацким людям, испытывал первее о горении земли. Есть горение, якоже и в Писании говорится: „земля и вся еже на ней дела сгорят“. Потом вопросившу ми, что везут сие чумацкие люди хохлы (они же и малороссы, по стране своей Малороссийстей нарицаются), один из сих малоросских людей, яко бы посмеваясь мне, ответствовал: А хто его знае, пане! Може, борошно, а може, и барышню. Сие есть яко бы они везут или муку, или барышню…»

— Что? — спросил Гаврила Михайлович, и в воспоминании его мгновенно предстал тот чумацкий обоз и те хохлы, которых он опросил, выезжая на большую дорогу, и вспомнил Гаврила Михайлович, как хохлы молча показали ему след пустой коляски Марка Петровича. — Так вот где угораздило его спрятать концы: в кулях с мукою!

Гаврила Михайлович тремя шагами ступил, а четвертым уже был на крыльце. Баба Власа Никандровича вела его лошадь с водопоя. Гаврила Михайлович вырвал у нее повод, вскочил на лошадь и поскакал к городу. Там он скоро отыскал постоялый двор, где преимущественно останавливались обозы.

— В обед на покров был у тебя чумацкий обоз? — спрашивал Гаврила Михайлович.

— Был, — отвечал дворник.

— С чем был?

— С мукою.

— Не заметил ли чего особенного? Не был ли кто другой при обозе?

Дворник отвечал, что быть никто не был и особенного он ничего не заметил, кроме разве того, что пить чумаки много пили и он им сдачу давал: золотом платили… Чумаки платили золотом! Большего удостоверения не требовал Гаврила Михайлович… «Где Марк, там золото, чертов след!» — ударил он кулаком по верее ворот. Но Гаврила Михайлович хорошо понимал, что не станет же Марк Петрович все на волах везти свою покражу, и потому, оставив в покое чумацкий обоз, Гаврила Михайлович бросился разыскивать по городу: не видал ли кто, не встретил, не знал ли чего? Все было безответно на вопросы Гаврилы Михайловича.

Да и как было отвечать? Кому бы пришло в голову следить: зачем и для чего один воз выделился из чумацкого обоза и, не въезжая на постоялый двор, поехал глухою улицей между садами и огородами на самый конец города. Два мужика шли возле воза. Один погонял волов — хохол с своим чумацким батожком в руке; другой — русский молодец, видно, купил эти кули с мукою и провожал покупку к своему двору, держась неотступно за край широкого воза. А далее и видеть было некому в глуши совершенно пустынных, облетелых садов и высоких пригородных ветл, хлеставших по ветру голыми вершинами, — как этот воз въехал на двор к молочному брату Марка Петровича, отпущенному на волю, и крепкие ворота затворились за ним. Через час они опять отворились и из ворот выехала доброконная кибитка парою, с опущенною белою полостью. На облучке сидел русский молодец и слегка подгонял пристяжную, между тем как коренной конь забирал крупною рысью, и ветлы, огороды, галки сновали как основу в глазах. Кибитка своротила наперерез пахотных полей и, оставив позади себя большую дорогу, быстро скатила в овраг. Там она понеслась невидимкою по окрепшему песчаному руслу некогда бывшей, безымянной речки, теперь только сочившейся дождевыми ручьями и кое-где изредка стоявшей лужами. Версты на четыре ниже кибитка вынырнула, как утка, из оврага; метнулась, как заяц, в густую опушку леса, и только ее видели. В лесу, на опустелой пасеке стон стоял; от ветра, ходившего вверху ходенем по голым вершинам, и внизу от топота не стоявших на месте восьмерика коней, запряженных в карету. Простой молодец в мужицкой сермяге суетился вокруг кареты и кого-то усаживал в нее; затем, сам бросившись в середину кареты, он закричал не мужицким, а прямо барским голосом: «Пошел!»

А Гаврила Михайлович с своих безуспешных розысков воротился к Власу Никандровичу. Он видел, что искать было больше нечего. Третий день уже был…

— Домой, — сказал он своим людям, хлопотавшим вокруг лошадей. — Влас Никандрович, как изволишь? Сам приезжай или свою бабу пришли: что там тебе нужно на зиму?.. Съезжай! что по сторонам ворон ловишь, как баба? — заметил своему кучеру Гаврила Михайлович и съехал со двора Власа Никандровича.

— Баню! — сказал он, ступая на первую ступень своего барского крыльца, и затем вошел в опустелый дом.

— Обедать! — сказал он точно таким голосом, как всегда говорил: «обедать!», возвращаясь с осмотра конюшни, хозяйственных работ, псарни или летом воротившись с объезда полей. В доме все, от первого до последнего, со страхом и недоумением ожидали приезда Гаврилы Михайловича, и стол был накрыт; обедать тотчас подано. По обыкновению выпив серебряный стаканчик водки и закусив коркой ржаного хлеба, Гаврила Михайлович почти не обедал.

— Что ж баня? — спросил он. По счастию, это была суббота: следовательно, баня с утра топилась, и Комариная Сила доложил немедленно, что баня готова. Тотчас из-за обеда Гаврила Михайлович отправился в баню, и часа два с половиною он пробыл в ней; наконец показался Гаврила Михайлович из бани. Пар клубом валил с его распахнутой груди, и Гаврила Михайлович в своих туфлях на босу ногу шествовал поперек двора.

— Обедать! — сказал он таким голосом, каким царь зверей дает знать, что он голоден. — Народы, обедать! — повторил Гаврила Михайлович, и все подвластные ему народы пришли в неописанный ужас. Можно ли было ожидать такого требования: обедать! Пообедавши уже раз. Где взять обеда? Щи холодные, жаркое простылое, ничто не разогретое… Но дожидаться третьего рыкания льва было невозможно. И перед Гаврилой Михайловичем несли и ставили что попало — различные приливные холодные: индейку и осетрину, ветчину и жареного гуся. Гаврила Михайлович ел, как должен был есть человек, двое суток с половиною ничего не евший и в течение этого времени только залпом выпивший кувшин молока, позабыв даже, что то была пятница.

— Принимать! — сказал Гаврила Михайлович. — Да поставить квасу, — добавил он, отправляясь в кабинет, и едва только склонился к подушке крепкий старик, как уже спал непробудным сном.

И долго спал Гаврила Михайлович. Комариная Сила, няня Анны Гавриловны, староста и еще несколько почетных лиц, столпившись у дверей кабинета и притаив дыхание, смотрели на Гаврилу Михайловича, а он спал. В доме не было ни шелеста, ни звука; словно все мертво затихло, занемело, и одно богатырское дыхание Гаврилы Михайловича, как с прибоем морская волна, ходило и отдавалось по комнатам.

— Эй, Комариная Сила! — воззвал, пробуждаясь, Гаврила Михайлович, и, как в околдованном замке, все вместе с ним ожило и пробудилось. Няня, крестясь и читая молитву, пошла от дверей; староста вошел в кабинет за приказаниями; дворецкий поспешил готовить чай. В лакейской и девичьей слышно было одно и то же обрадованное слово: «Барин проснулся; барин проснулся!»

Гаврила Михайлович спал беспробудно двадцать четыре часа! Как заснул в субботу перед вечернями, и только проснулся в воскресенье, когда к вечерням пора было звонить. Все домашние его находились в неописанном страхе. И разбудить Гаврилу Михайловича никто не смел, и всех приводил в ужас и недоумение этот богатырский сон.

— Кой ляд! — сказал Гаврила Михайлович, отряхивая, как лев гриву, крепкое забвение своего суточного сна. — Что это на дворе деется? Не то светает, не то смеркается?

— Смеркается, батюшка Гаврила Михайлович! — отвечал Комариная Сила. — Вчера об эту пору милость ваша започивать изволили.

— Что?.. — своим обычным коротким вопросом спросил Гаврила Михайлович, поднимая брови. — Ну, значит, хорошо спал, коли сутки проспал. Обедать давай, и пора, значит, опять спать.

Гаврила Михайлович встал, умылся, богу помолился, подали обедать. Он пообедал совершенно один (собеседник его вчера уехал после обеда), и опять лег Гаврила Михайлович. Спал ли он или целую осеннюю ночь пролежал в темноте с открытыми глазами, этого никто не мог знать. Только в обычное время своего пробуждения Гаврила Михайлович кашлянул, как он всегда кашлял, и на вопрос появившегося Комариной Силы: «Что прикажете, батюшка Гаврила Михайлович?» — он отвечал другим вопросом:

— Что ж охота? — точно как бы между приказанием об охоте не прошло ничего другого и самое это приказание отдано было вчера. — Сбор! — прибавил Гаврила Михайлович и в большом охотничьем сборе съехал с своего широкого двора.

Удивительно сиротлив и пустынен оставался его барский двор! Мелкий дождик кропил его, пометала молодая пороша; зяблики стадами слетались на широкую площадь его, и только две-три искалеченные собаки блуждали в опустелом подворье. Домашняя челядь забилась по своим теплым углам, спасаясь от осенней непогоды. Не для кого было сенным девушкам выбегать постоять на крылечке и помахать девичьим передником в сизую мглу прохваченного морозом вечера. Все мужское народонаселение скочевало за Гаврилой Михайловичем. Остались одни женщины, и веретена прилежно жужжали по всем тихим углам, и в этой тиши, в жужжании рабочего веретена, кто разве не хотел, тот бы только не услышал, как часто поминалось здесь все одно и то же, все милое, всем равно дорогое: Анна Гавриловна! Анна Гавриловна!

Гаврила Михайлович только накануне Михайлова дня изволил пожаловать домой, пробыв в отъезжем поле месяц и со днями. С ним наехали охотники, собеседники; прибыли на вечер старухи помолиться в праздник в церкви Гаврилы Михайловича; со старухами наехали молодые, и дом по-прежнему зашумел и наполнился по всем углам и закоулкам. Гаврила Михайлович был все тот же величавый барин, оставлявший своим гостям хлебосольное право: жить и веселиться у него в доме, как кому угодно. Музыка и песенники являлись по первому востребованию; но сам Гаврила Михайлович только к обеду и ужину переступал за порог своего кабинета и далее не делал ни одного шагу в своем барском доме. И, к чести нашего старинного домоводства, стоит сказать, такова была крепко поставленная, незыблемая основа однажды заведенного порядка в доме, что даже такой случай, как внезапное исчезновение хозяйки и полное отчуждение хозяина от всего, что внутренне происходило в его барском доме, не изменили ни в чем обычного течения дела! Ни на волос не произвели расстройства в заведенных порядках и однажды установленном чине богатого, наполненного гостями дома! Без чьих-либо повелений и распоряжений няня вступила в полное заведывание всем; сама себе определила помощницей свою племянницу. Весь этот люд, который по утрам являлся к Анне Гавриловне со всеми его разными делами, точно так же продолжал являться к няне. И мало было нужды, что барский хозяйский глаз целые месяцы не заглядывал далее условленного порога; но тем не менее комнаты оставались все в той же холе и в том же призоре; ни одна лишняя порошинка не заводилась в них. Платье Анны Гавриловны, которое было приготовлено надеть ей в обедню на праздник, будто сейчас вынутое, лежало на ее кровати, прикрытое кисейною занавеской. Анна Гавриловна в ее поспешных сборах к заутрене обронила алый бантик, которым подкалывалась буфа ее рукава, и этот бантик оставался нетронутым. Он линял, терял свой цвет, становился никуда не годным, но прошла осень и зима, проходили весенние и летние месяцы, — а бантик все лежал на комоде и оставался какою-то святынею, к которой не дерзала касаться ничья рука. Вся комнатная прислуга, правые и немногие виноватые с Настей Подбритой во главе, переживши все ужасы томительного ожидания: что будет? чем и как разразится гнев Гаврилы Михайловича? — наконец успокоились. «Заспал», — говорили они, и точно, видя, как Гаврила Михайлович ни словом, ни делом не поминал ничего того, что было прежде, можно было подумать, что он именно заспал все в своем суточном сне. Об Анне Гавриловне не доходило никакого слуха. Может быть, соседи и успели по времени перехватить кое-какие вести; но сообщать эти вести Гавриле Михайловичу, когда он изволил молчать и не спрашивать, — таких смелых охотников до переносу вестей не находилось. А самому Гавриле Михайловичу между тем нашлось для развлечения небольшое дельце.

Матушка сестрица-генеральша подала челобитную самому наместнику о ночном погроме сударя братца, в коей властно требовала, по ее вдовству и сиротству, защиты от конечного разорения и законного себе удовлетворения за понесенные убытки: за разбитую чашку, за поломанную колымагу, за двух загнанных лошадей и, по своему высокому чину, за оскорбление ее генеральской чести.

— Самодур-баба! — сказал Гаврила Михайлович, получа известие о том. — Нарядить подводу и послать за Власом, чтобы был ко мне.

Влас этот был Влас Никандрович, и он часто стал бывать в кабинете у Гаврилы Михайловича и строчить ему ответы на челобитную самодур-бабы. И, кроме этих ответов, никаких перемен не последовало в быту Гаврилы Михайловича. Он так же бывал весел и шутку шутил с приятелями; только к концу года усы и брови у Гаврилы Михайловича совершенно побелели… И если бы Комариная Сила не научен был слухом не слыхать и видом не видать, он, может быть, сказал бы кому: что´ он по ночам видал и слыхал за дверью кабинета? А видал Комариная Сила, как этот крепкий, на вид неподатливый старик в смертельной тоске вставал с своего барского ложа и, падая ниц, повторял: «Боже, милостив буди ми грешнику! Боже, очисти мя грешнаго и помилуй мя!» И шепот повторяемой молитвы, разгораясь до вопля терзаемой души, покрывался рыданием, и слышно было: «Господи, помилуй ее! Господи, не остави ее, господи! Царю мой! что с нею? Помилуй ее!..» Комариная Сила именно желал бы, чтоб ему слухом не слыхать и видом не видать! Он зарывался в свою постель у дверей кабинета, прятал голову под подушкою; но и под подушкою Комариная Сила слышал мольбы и земные поклоны его барина, открывавшего свою душу только перед одним богом.



Загрузка...