ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Он, говорят, прибыл в Маленький Город с караваном бухарцев.

Можно представить себе широкую понурую дорогу, и на ней — вибрирующую линию верблюдов с тучными вьюками на горбах, и чалму караван-баши, как белый свет маяка в непогоде пыли и зноя, и где-то на самых задворках этого великолепного поезда едущего на вдрызг разбитой колымаге Хемета — с женой и малолетним сыном, среди рваного тряпья или вороха закисающей травы — его, с этой колымаги взирающего сквозь тучи пыли на блеск минаретов и крестов Маленького Города.

Непонятно только, почему с той, восточной стороны, въезжал он в городочек ярким майским днем. Скорее всего, безрассудство двинуло его в Индию, ну, не в Индию, так в Ташкент по крайней мере. И, может, его, помирающего с голоду, шалеющего от зноя солончаков, подобрали караванщики, дали ему старую колымагу и взяли с собой в Маленький Город.

Что бы ему, подобному многим из голытьбы, сойти в один прекрасный день на М.-Городской станции и в слободе гончаров или пимокатов найти себе и своей семейке дельце и пропитание? Нет, он явился одной из караванных широких дорог, которые исстари несли на себе стада коней и баранов, верблюдов, чьи горбы качали в высоте тюки шелков, хлопчатки, мешки с кишмишем, и орехами, ящики с фарфором и фаянсом, — дорогой, которой мечталось пройти не одному из голытьбы, что устремлялась в Маленький Город, надеясь на счастливую звезду.

Вместе с караванщиками он обосновался на Меновом дворе, устроив под разбитой колымагой некое обиталище для своей семейки. А сам шнырял возле шатров, забредал на городскую площадь, а по вечерам, следуя призывам муэдзинов, ходил, наверно, в мечеть. — в таких мечетях, роскошь которых ему и не снилась, он наверняка молился сладко, если, конечно, не засыпал от дневной усталости и его не выбрасывали вон как богохульника.

Но чаще он торчал на конном базаре. Он, говорят, суетился возле коней, которых заарканивал пастушок и подводил к покупателям, и Хемет — наравне с достойными покупателями — смотрел коню в зубы, ощупывал бабки, а однажды, споря с барышником и не найдя лучших доводов убедить того в прекрасных качествах коня, вскочил на неоседланную полудикую лошадь и, лихо проскакав обширный круг, подвел к пастушонку. С того разу, примеченный торговцем, он проминал застоявшихся полукровок, гарцевал на площади, горяча, возбуждая честной народ…

Два месяца провел он очарованным жителем ярмарки, не торговец и не покупатель, мучимый созерцанием редкостного великолепия. В один из августовских дней городочек затих, потускнел — снялись шатры, улетучилась пестрота халатов и шапок, на пепелище явились бродячие псы. И на пустом пространстве Менового двора он остался один, точнее, с безмолвной женой и пискленком-сыном под колымагой, да еще высокий тощий верблюд стоял у колымаги, скорбно глядя в даль караванной дороги, по которой уходили его собратья. Этого одра оставили ему караванщики — то ли подарили, то ли он отдал за него последние гроши, если, конечно, у него они имелись. Он остался на виду у всего города и, должно быть, каждую минуту чувствовал на себе — издалека, из-за реки — любопытствующие, а то и опасливые взгляды горожан. Но он не спешил стушеваться в городской толпе, не спешил запастись крышей на грядущую зиму. Он словно ждал чего-то…


Однажды странная процессия остановилась у ворот самого богатого дома в Маленьком Городе — Хемет впереди, в облезлой замасленной тюбетейке, в длинной домотканой рубахе, выпущенной на холщовые брюки, а за ним — верблюд, без узды, облепленный по впалым бокам жесткими колючками, лениво жующий жвачку, а за верблюдом — жена Хемета, глухо повязанная платком, в длинном, почти до пят платье, босая, и с нею, держась за руку, сынишка с больными глазами, с коростами на толом тощем тельце, тоже, как и мать, босой.

На парадное крыльцо вышел купец Яушев, хозяин не только Маленького Города и окрестья, а возможно, всего огромного края, легшего от Уральских гор до Каспия.

— Может быть, эфенди, вам нужны работники? — спросил Хемет.

Яушев ответил, что ему не нужны работники.

— Но, может быть, эфенди, вам нужны стряпухи? — И он, не обернувшись, а слегка только качнув головой назад, показал на жену. — Она хорошо умеет печь лаваши…

И тут Яушев рассмеялся. Он наверняка не забыл еще пищу бедняков — лаваши, ведь он не был потомственным купцом, скупщик тряпья, приказчик у купца, сам не так давно выбился в купцы. Может, Хемет, зная это, и рассчитывал на некоторое взаимопонимание с могущественным Яушевым.

— Во всяком случае, эфенди, моя жена очень старательно печет лаваши, — сказал Хемет.

Купец ему сказал:

— Я бы взял твою жену стряпкой, если бы ты сам убрался подальше. Если я не из города, то хотя бы подальше от моего двора.

— Можете не беспокоиться, — спокойно ответил этот голодранец и, хлопнув по ляжке своего одра, отправился с ним за речку.

Жену его Яушев взял — готовить пищу работникам, и закуточек для нее и мальчонки нашелся в купеческом дворе. После долгих ежедневных блужданий по городочку Хемет, говорят, приходил к тем воротам, но работники не пускали его во двор. Тогда он уходил за речку, приказом опускал наземь верблюда и, притулившись у его облезлого бока, засыпал до утра, чтобы утром опять отправиться вдоль лабазов, затем обойти сенной и конный базары и завершить свои хождения у обжорных рядов за мисочкой супа из требухи.

А верблюд пропадал за речкой, в степи, и никто, конечно, его не трогал — кому нужна дохлая животина. Поговаривали, что Хемет связывал с этой животиной некоторые надежды, то есть он пытался наскрести с нее хоть фунтик шерсти и продать ее. Он, может, надеялся еще, что эта старушка разродится верблюжонком, и тот подрастет, и тогда уж он сможет счесывать с них шерсть и торговать.

Эти мысли были самые скромные из всех, что посещали его разгоряченную мечтами голову. Пример безродных отчаянных голов, кто мгновенно разбогател и чье богатство подымалось как на дрожжах, не давал ему покоя. Проходя на дню по нескольку раз мимо яушевского пассажа, он, конечно, вспоминал историю его возникновения: невидный купчишка, приехав в Маленький Город, попросил у отцов города участок земли, и те предложили ему самый захудалый, заболоченный — к нему так и не подступился ни один из домиков городочка, и он был как остров, необитаемый и мрачный, среди веселого копошения городочка вокруг, — отцы города были уверены, что не только торговый дом, а и легкую избенку там не поставить. Но Яушев поставил-таки трехэтажную каменную махину.

А гостиница Башкирова — с балконами, узорами по каменным стенам, номерами с глубокими альковами, рестораном — гостиница была, наверно, как бельмо на печальном, жадном глазу бродяжки Хемета. Башкиров и не думал никогда строить гостиницу, но однажды на ярмарке в Ирбите он пылко поспорил с купцами, утверждая, что в Маленьком Городе есть гостиница, и расписал ее точь-в-точь такою, какая стоит она сейчас. Вернувшись в городочек, он за год отгрохал шикарное сооружение.

А кем он был, тот Башкиров? Ловкач, с кустарного производства дегтя начавший восхождение на вершину, на которой пребывал теперь.

2

Нет, не мог бы Хемет сидеть в том закуточке, отданном его семейке во дворе купеческого дома, — ему необходимо было бродить, возбуждать свой мозг видениями богатства и силы, распалять его мыслями о своем ничтожестве, завистью и злостью.

В тот год грянула на городочек холера из Китая, и Яушев запретил своей челяди покидать двор, чтобы не пустить во владения заразу. Хемет таким образом лишился редких свиданий с женой и сынишкой, во время которых жена могла ему сунуть сверточек с лавашами (она, говорят, и во время холеры ухитрялась-таки бросать через забор свертки со снедью, и старым горожанам до сих пор вроде помнится ее кроткий голос из глубины двора: «Хемет, взял ли ты лаваши?»), и он все бродил по широким могильно затихшим улицам, по слободам, одежа истлела на нем, от скудной еды он отощал еще более и видом был совеем бродяжка, нищий. Ночевал он по-прежнему под боком у своего верблюда на заречной стороне.

По ночам в чуткие ноздри его ударял запах пожара — пожары часто случались в городочке, горели ночлежные и публичные дома, трижды горел дом священника Сперанского — и он поднимался, переходил речку, на ходу поспешно ополаскивая сонное лицо, и направлялся на свет зарева. Белым днем он вряд ли особо отличался от прочих зевак на пожаре, но по ночам в холерном безлюдье улиц его заприметили быстро, и вскоре по городочку поползли слухи о зловещей фигуре бродяжки-поджигателя. Да и резонно: на широкой, ярко освещенной площади стоит он так близко от огромного обжигающего зноем костра, что искры впиваются в лохмотья одежи, и лохмотья дымятся, а он только щурится от жара — пристрастному человеку могло показаться, что он смеется от злорадства.

А однажды на такой пожар приплелся за ним его одр, и тень его пересекла улицу наискось, зловещая, уродливая тень, которая уже одна могла внушить страх даже не очень трусливому обывателю — так что и благодаря одру он особенно запомнился горожанам.

А Хемет, наблюдая пожары, вряд ли догадывался о каких-то там слухах, грозящих ему растерзанием. В своем самозабвенном любовании он был бесстрастен к окружающему. Трудно сказать, что именно испытывал он при виде уничтожения чужого богатства, вряд ли радость, просто радость оттого, что кто-то лишается имущества и на ступеньку ли, на полступеньки сходит к нему, не имеющему ничего. Скорее всего он думал о другом: он наверняка знал о том, что священник Сперанский, имея пятьсот рублей, заложил на эти деньги фундамент под большой дом и взял под него — недвижимое имущество — в банке кредит в тысячу рублей и выстроил первый этаж; как затем в другом банке под первый этаж взял уже две тысячи рублей, вернул первому банку долг и на оставшиеся деньги достроил второй этаж; как потом застраховал дом на большую сумму и поджег его. Говорят, он трижды поджигал свой дом, и все три пожара видел Хемет.

Так вот он скорее всего думал о хитрости, изворотливости людей, умеющих добывать богатства, и, возможно, ему мерещился иной пожар, а может быть, не пожар, а что-то другое, что светилось ему в огромном огне, и, может быть, он не просто щурился, а и вправду смеялся, воображая ту, иную картину.

Ну, стали поговаривать о нем как о поджигателе. Почему бы самому Сперанскому не пустить слушок, или страховому агенту, получившему взятку, или брандмейстеру, тоже не обойденному умаслением? Так что все это могло плохо кончиться. Но произошел один необыкновенный случай.

После обычных хождений по городу Хемет спал мертвецким сном у забора — уж неизвестно, почему не пошел он под теплый бок своего дряхлого верблюда, — и проходившие на рассвете санитары (они подбирали трупы умерших от холеры) положили его в гроб и уже заливать стали известью, чтобы потом заколотить крышку и унести на кладбище. И тут он проснулся и поднялся, как привидение, как воскресший из мертвых, с лихорадочными глазами на тонком изможденном лице, вывоженный в известке. Санитары, побросав свои орудия, разбежались, а он спокойно перешагнул через край гроба, некоторое время еще стоял, снимая ладонями жидкую известь с одежи, отплевываясь, но не кляня санитаров, затем пошел на противоположный берег досыпать под боком у своего одра.

В ту ночь, когда он спал под забором, над городом прошла яркая звезда с большим огненным хвостом, медленно проплыла по небосводу и скрылась во мгле степного неба. Это была комета, ее ждали, и обыватели говорили о божьем возмездии, о светопреставлении. И вот в ночь божьего знамения некий бродяжка, юродивый, вернулся, считай, из могилы. Внезапный курьез обернулся для Хемета удачей. Сам он, впрочем, едва ли догадывался о висевшей над его головой беде…


Однажды он исчез из городочка. Будто бы видали его ранним утром, как верхом на верблюде уезжал он караванной дорогой. Куда — никто не знал, приятелей у него не было, так что не с кем ему было делиться планами, а с женой он и не общался почти, если не считать редких встреч, во время которых она успевала только сунуть ему в руки плоские лепешки, — так что и жена не могла бы сказать, куда он канул.

Но летом, когда начали созревать хлеба, кто-то из горожан видел его среди черкесов, объездчиков помещичьих угодий, километров за семьдесят от городочка. Он, в черкесской одеже, на прекрасном коне, помолодевший, посытевший, ехал вдоль поля и даже среди молодцов-черкесов выделялся особенной статью и лихостью. Тут многие вспомнили, как минувшей весной на ярмарке садился он на полудиких скакунов, джигитовал на площади, вспомнили то восхищение в его глазах, и ту его жадность, и то обожание, с каким смотрел он на коней. И — решили, что теперь-то странный бродяжка нашел то, что искал. И стали понемногу забывать о нем.

Но прежде чем успели забыть, он явился в Маленький Город. Даже то непродолжительное время, которое он провел в объездчиках, придало его походке особенное, колеблющееся выражение, будто шаги по земле были обременительны ему, а точнее, неинтересны, временны. И на щеках у него наросло кой-какое мясцо, гладко подбритые усики выступали над румянцем загара. Но печать разочарования лежала на его лице.

Опять он маялся, бродя по городочку, ночуя где придется, кормясь тем, что бог пошлет, пока не связался с башибузуками. Однажды они угнали у казахов табунок коней и пригнали во двор к одной женщине по прозвищу Чулак (Колчерукая), которая одиноко и угрюмо жила за рекой. А оттуда, переждав погоню и поиски, они отправились ночкой потемней на север — к Екатеринбургу, дальше — к Тюмени и Тобольску, где кони были еще дороже.

Но в дороге жеребой кобылице приспело время рожать. Самое разумное в их положении было оставить лошадь с бременем и продолжать путь. Так все и порешили, но Хемет! — он взмолился, чтобы главарь не приневоливал его на дальнейшую дорогу, клялся, что не выдаст их и не потребует своей доли, но чтобы ему остался жеребеночек — вот и все, чего он хотел.

И он остался. В овражке под покровом ночи он будто бы с истинными замашками искусного ветеринара помог кобыле разродиться. Обессиленная гоньбой, непосильной для нее дорогой и преждевременным разрешением от бремени, кобыла испустила дух. А он взвалил на загорбок жеребенка, шел всю оставшуюся ночь и на рассвете очутился у ворот Чулак.

С того дня он поселился во дворике у Колчерукой и всецело занялся жеребенком. Он кормил несмышленыша козьим молоком, мучной болтушкой, подсовывая к его губам пальцы, обмакнутые в хлебово; проращивал зерно и юными стебельками кормил жеребенка. А когда тот занедужил, колдовал над лекарствами, соображая смесь из водки, скипидара и еще бог знает из чего; растирал в порошок стручковый перец и табак, мешал с дегтем и мазал опухоли на тельце малыша.

Забот у него хватало! Колчерукая делала брынзу и продавала ее на городском базаре, но это скорее всего для видимости, а вообще она сбывала кой-какой товарец, добытый башибузуками. Так вот Хемет платил ей за кров тем, что носил на базар круги брынзы и наверняка тот темный товарец. Вряд ли угрызения совести мучили его, ему все равно было — брынзу ли продавать или бешметы с убитых путников, лишь бы Чулак не прогнала его в один прекрасный день вместе с жеребенком.

3

Так прошло два года, и два года он выполнял все, что ни поручала хозяйка — пас ее овец, заготавливал на зиму сено и топливо, чистил овчарню, носил на базар товарец, которым она его нагружала, встречал и провожал ее «гостей» — и за все это время он не купил себе даже завалящего бешмета или башмаков. Он подкапливал деньги, копейка к копейке, на добрую сбрую и телегу. Но прикинув однажды, что этих денег не хватит, взялся за изготовление кирпича.

Отягченный ведрами, вытягиваясь всеми жилами, иссушенный, испеченный солнцем, носил он с реки песок, глину из оврага, ссыпал в том месте, где некогда топтался его верблюд, и часами, обливаясь потом и звучно хрипя, месил эту массу босыми ногами, чтобы в конце концов слепить десяток-другой кирпичей. Потом нес на базар (он не пользовался услугами лошадников, чтобы не ушла лишняя копейка, а на себе носил кирпичи).

Так прошло два года, которые иному, наверно, были бы не по силам. Жеребенок стал веселым статным конягой, и Хемет купил новую сбрую, ходок с плетеным коробом и попону. Ему, такому наезднику и знатоку коней, не трудно было приучить своего Бегунца ходить под седоком и в хомуте. И пришел час, которого Хемет долго и терпеливо ждал: он сел в ходок, тронул с нежностью ременные, тяжелые приятной тяжестью, вожжи, почти шелестящим звуком сказал коню: «Пошел» — и выехал со двора Чулак. Он переехал речку, мелкой дробью рассеял звуки легких, изящно ошинованных колес по мостовой и остановился у лабаза хлеботорговца Спирина.

Вот с того времени, может, и началась его удача. И потом, правда, были у него черные дни, но началом удачи все же следует считать то время, когда появился у него Бегунец.

В голодный год — не для Зауралья, нет, здесь как раз год был урожайным, да и прежнего впрок хлеба было достаточно — в голодный год Спирин поезд за поездом отправлял подводы, груженные хлебом, в города и села Поволжья. Всю осень и зиму ездил Хемет на своем Бегунце вместе с гужевиками и был счастлив конем, работой и хлебом.

Слишком крепко любил он Бегунца или, может быть, слишком боялся остаться без коня — именно поэтому одна поездка кончилась для него плачевно. Они возвращались домой, когда началась сильная оттепель, и гужевики продали своих лошадей, сани и сбрую и решили добираться железной дорогой. Но Хемет не продал Бегунца. Ничего, говорит, потихоньку дотянем. И пошел, ведя в поводу коня. Люди в селах голодали, дохла скотина, никто ни за какие деньги не мог бы дать ему хлеба, а лошади — корму.

Он шел — за плечами нес мешочек с мукой, из которого, не останавливаясь, доставал щепотку и бросал себе в рот; на хребтине коняги лежал мешок побольше, с овсом — вот все, что было у них на долгую и опасную дорогу.

Он шел и не останавливался на ночлег в деревнях, страшась, что потеряет коня…

Однажды он заметил, как продвигаются следом за ним, словно тени, двое — они не крались, движения их не были хитростны, но упорны, неотступны. Когда Хемет останавливался, замирали и они, не прячась, не отскакивая за кусты, и сумасшедшее свечение в их ярких от голода глазах было таким, что зябло сердце.

У Хемета была мысль сесть на Бегунца и оторваться от преследователей, но жаль было коня — скачка отняла бы у него силы.

Они преследовали его с утра, и весь долгий день Хемет не решался на передышку, и они тоже шли упорно, неотступно, движимые одной только целью.

На ночлег Хемет остановился в глубокой балке. Наломал немного прутьев от кустарника, мелко накрошил и, смешав с горстью овса, протянул в ладонях коню. Когда поел конь, он извлек из своего мешочка горсточку муки и поел тоже. Затем подошел к коню, охватил его шею руками и закрыл глаза, думая подремать вместе с конем, а когда начнет студить утренний холод, тронуться в дорогу. Он дремал и слышал, что преследователи где-то очень близко, порою казалось, что он слышит звуки их жадного слабого дыхания.

Наступать на них не имело смысла: когда б он кинулся на одного, другой не стал бы медлить и перерезал бы коню горло. И вот он стоял, охватив шею Бегунца, и надеялся, что не даст дреме окончательно обволочь себя, и, когда они выйдут, побегут на него, он сумеет отбиться, если только у преследователей нет огнестрельного оружия.

Он упустил-таки момент — удар дубинкой тупо и тяжело лег ему на плечо. Как бы сбросив удар с себя, Хемет кинулся на того, кто напал, и видел, как второй с такой же тяжелой, смертоносной дубинкой замахнулся и опустил ее на голову Бегунца. Все это казалось совершенным безрассудством, но с точки зрения голодных и бессильных от голода людей имело смысл — сперва они хотели отогнать лошадь подальше, а потом настичь ее и убить, но теперь-то, поняв, что не хватит сил поймать ее, решили, видать, уложить ее на месте, чтобы уж наверняка иметь добычу.

Ярость голодных людей уступила холодной силе Хемета, вскоре оба налетчика лежали на снегу, повизгивая от злости и отчаяния, уже не способные ни нападать, ни защищаться. Но стоило Хемету взять в повод коня и двинуться, как они стали подниматься. Тогда он оставил коня и пошел на них. Дай он им мешочек с мукой, они, может, и оставили бы Хемета — во всяком случае до тех пор, пока не съели бы ее до пылинки. Но эта мука было последнее, что еще давало ему силы двигаться и вести, нет, уже тащить с каждым днем слабеющего коня. И он со всею силой злости и сострадания швырнул в лицо и тому и другому по горсти муки. Те ладонями собирали мучную пыль, пихали в рот, лизали себе руки.


И все-таки конь издох в дороге. Хемет видел, конечно, как тот плох, и мог бы, наверно, продать, обменять его на одежу, что ли, — он сильно обтрепался — но нет, упорно вел, почти тащил на себе обклячившуюся лошадь, пока та не упала и не сдохла.

В Маленьком Городе он появился весной, с кнутом в руке, с пустой котомкой, притороченной к поясу, в тряпье, исхудавший, почти высохший от голода и горя.

И опять он остался гол, как сокол, но упорство его не истощилось, он не стал отдыхать и отъедаться, а собрался на последние гроши в дорогу, очень далеко — в Сибирь, на золотые прииски. Пять тысяч верст прошел и проехал он в компании искателей счастья, нанимаясь в пути на поденные работы, и через полгода достиг Олекминских приисков.

В тайге он провел год и сколотил приличные деньги, складывая рубль к рублю. Даже ежедневный стакан водки, что полагался каждому от щедрот хозяина, он уступал приятелям за деньги. Наконец перевел на свое имя в уездный банк — в Маленький Город — деньги, боясь, что израсходует в пути или будет ограблен, и опять проделал полугодовой путь в родные места, опять гнал баржи, устраивался на мелкую поденщину.

Он построил дом, купил коня, корову и овец, инвентарь и сбрую и опять работал у хлеботорговца Спирина, возил хлеб и далеко, и близко…

И только теперь он словно вспомнил о существовании жены и сынишки и забрал их к себе. Тут стоит, наконец, сказать о его жене, точнее, не столько о ней, сколько о том, как он оказался женат на ней.

Она была его троюродная сестра, семья ее так же бедствовала, как и его. Ему едва исполнилось шестнадцать, когда отец решил его женить. По этому случаю на него впервые в жизни надели брюки, а до этого, как и все мальчишки его бедного аула, ходил в длинной, до колен, посконной рубахе. Он был мал ростом, худ — так что еще и по этой причине его не спешили переодеть в одежду, достойную его возраста. И на свадьбе, говорят, он подвигал шапку повыше, чтобы казаться значительнее ростом.

Он не знал любви, а полюбил первый раз тогда, когда мальчонке его было лет, наверное, восемь. Как, должно быть, странно и муторно было ему признавать за собой нелюбимую жену и плод их обоюдного почти полудетского любопытства, когда наконец ожгло его первое чувство…

Помните, как прежде, бедный и одинокий, бродил он кварталами городочка, обозревал дома и лабазы, как смотрел на пожары. Сейчас он уже не был таким сиротливым и ничтожным, как прежде, на ночлежки он смотрел не как на возможное кратковременное пристанище в холодную ночь, а как на предмет, который — захоти и поднатужься — он мог бы и приобрести, а публичный дом, куда прежде ходу ему не было, хотя бы по той причине, что не звенело в кармане, был ему сейчас доступен, как и всякому, кто имеет дело и деньги.

Так, однажды, может, чтобы определенней почувствовать свои права, он забрел в один такой дом. И стал свидетелем, а через несколько минут и участником потасовки на подступах к одной спаленке.

Он увидел сперва среди многих услужливо подсунутых ему фотографий ее фотографию и робко — поджилки, наверно, у него тряслись — ткнул в нее пальцем. А потом уж увидел ту потасовку, и он, может, не стал бы ввязываться в драку, но опять-таки — теперь он не был бесправным бродяжкой и мог наравне с другими состязаться кое в чем, например, в праве войти в ту спаленку, куда устремлялись не лучшие, чем он, горожане. Но вышел, говорят, он оттуда побитый, шатаясь и отплевываясь, и долго не уходил с крыльца и плакал в голос и, точно озверевший, кидался на всякого, кто пытался подступиться к нему.

Он не мог, конечно, запомнить всех, кто награждал его тумаками, и те, можно ручаться, не старались разглядеть кого бьют. Но одно лицо впечаталось ему в память — это был яушевский отпрыск, это был как раз тот человек, чей отец когда-то унизил Хемета, прогнав от своих ворот, а теперь этот молодчик вышвырнул его на крыльцо…

Через несколько дней в городочке произошло одно веселенькое событие, о котором даже в газетке Маленького Города напечатали, но прежде чем напечатали, об этом знал весь городочек.

У яушевского сынка был автомобиль, и он что ни день разъезжал на этом автомобиле, распугивая кур и гусей, по улицам городочка. В то утро, когда Хемет вел коня на водопой, яушевский сынок ехал то набережной. Хемет взлетел на Бегунца (этого коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. И он не сзади налетел на автомобиль, нет, а проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг такого события собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.

В тот вечер — а может, не в тот, да это и не важно теперь — Хемет прошел в ту заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же и забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнатки доносится негромкое, в два голоса пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.

И в другие ночи — а теперь он ходил туда, не пропуская ни одной ночи — тоже они пели, и это обстоятельство имело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен (вот опять странность его: десятки горожан, и женатых, и именитых, хаживали туда втихомолку; о нем же, стоило прийти раз-другой, тотчас стало всем известно). Во-вторых, была встревожена хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим веселием — и гости бывали не так бесшабашны, а девицы, говорят, слезами заливались. Хемету грозил запрет хозяйки…

4

Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, а сзади его, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, сидела жена, а рядом — сынишка, в новом картузе, в доброй «теплушке», которую распахнул, и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад пальтишка. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.

Хемет, как истый, прилежный муж, волок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, и жену, говорят, ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.

Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с ней, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в ту деревню, в которой воля отцов соединила их.

Скоро, чуть ли не в тот же день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке того заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.

Что он увидел в ней? Что открыл? Почему душа его потянулась к ней? Какую радость он ожидал от нее? Или — какую готовил ей? За что? Или — укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильнее звучал этот вызов, что Дония была из публичного дома?

Что он увидел в ней?


Родного отца она не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания в виде запахов и звуков, принадлежащих ей; от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел; в голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно. И долго еще после ее смерти звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока наконец не укоренились, не упрочились в девочке, когда она подросла и стала заниматься тем же, чем и мать.

Отчим ее был беден, земельный надел приходился только на одну мужскую душу, так что обрабатывать его не было расчета, и он сдавал надел свой соседу, получая за это корм для козы и мешок пшена. А сам уходил плотничать. Но, оставшись с малолетней девочкой на руках, он прекратил хождения из села; он плел лапти, корзины из таловых прутьев, клал соседям печи. А когда девочка подросла настолько, что смогла бы возиться на грядках, он вскопал весной на обширном дворе землю, размежевал прядки и стал готовить лунки под огурцы.

С тех пор любопытствующие селяне видели каждую весну через плетеную изгородь, как он колдует над грядками, роет лунки и каждую посыпает золой. А девчушка выходит из избы, грациозная, как юная ханша, в туникообразной из белого холста рубахе с вышивками вокруг разреза и на подоле — несет на голове противень, на котором слой мелкого сырого мха так пророс огуречными семенами, что вся зелено-плюшевая поверхность его нежно светит бледными лепестками. Плавно присев, она опускает противень возле отчима, и, пока он отщипывает крохотными клочками мох, проросший семенами, и бросает рядочками в лунки, она уже за водой бежит в конец огорода, где стоит двухсаженная колода, наполненная загодя колодезной водой, чтобы грелась на солнце.

Он хворал и частенько сиживал у стены сарая и наблюдал, как она носит по вечерам воду из колоды и поливает грядки.

Он учил ее всему, что умел делать сам: плести лапти и корзины, шить рубахи, прясть, строгать и пилить. Во дворе у него стоял трехстенный прируб, приткнутый к сараю, так себе трехстенник, хряповатый и совсем невеликий, но в нем хранилась одна штука, гордость его и краса — верстак. Сработал он был из дуба, выдержанного три года в бане под каменкой, винты, перемещающие коробки зажимов, нарезаны были из железистой, свилеватой березы, растущей только на высоких каменистых берегах вдоль оврагов. Так вот он ее учил столярному ремеслу. Стоять за верстаком не женское дело, но ведь сомов багрить и подавно не женское. А он брал ее с собой на охоту за сомами.

На утлой лодчонке выезжали они в протоку между рек, вода в это время стояла «парная», и сомы, вялые, сонные, залегали в песчаных впадинах дна. Он умел искусно действовать багром, как острогой. Обнаружив на дне протоки, на глубине в полторы-две сажени, пасмурную рыбину, он точным ударом вгонял в нее багор, и раненый сом, ошалев от боли, водил лодку по всей протоке. А он посиживал себе, травил слегка бечеву, не давая рыбине покоя, пока не выбьется она из сил. Затем вдвоем они подводили сома к лодке, и отчим, поднявшись, глушил его мушкаром. В тот же день, заложив лошадку, он вез рыбу в жиротопню и сдавал по двугривенному, а то четвертаку за пуд.

Потом, видели люди, не он, а девчушка стоит на носу лодки в охотничьей, сторожевой позе и вскидывает багор и всаживает его не хуже отчима. И с тем же спокойствием травит бечеву, а потом бьет без промаха мушкаром. Позже она сама возила рыбу на жиротопню и умела с достоинством сбыть ее, и хозяин жиротопни, говорят, давал девчушке не двугривенный, а четвертак за пуд.

Годам к шестнадцати она была рослая красивая девушка. Труд, которым она ежедневно занималась, не смирил ее легкую поступь; укрепив ее плечи, ничего не смог поделать если не с хрупкостью их, то хотя бы с видимостью хрупкости, которая так мило значилась под покровом ее свободного туникообразного платья. Лицо она не берегла от солнца, и загар покрывал его, но какая-то неподатливая нежность в ее чертах словно не давала загустеть загару.

Именно тогда она начала замечать охоту за собой — сперва то были взгляды, на первой поре просто любопытствующие, скорее рассеянные, чем точно обозначенные в какое-либо желание, затем жадные, бескомпромиссные, они скользили по ее телу, сверкали из щелей в заборах, пронзали кустарниковую чащу вблизи речки, где она купалась с подружками; потом слова, облаченные то в заискивание, то в нежность, то в похабщину; выйдя за полночь с посиделок в сопровождении хозяйки и подружек, она чувствовала в застойном, сонном воздухе улочек дыхание, чреватое безумным налетом, бешеной скачкой, стыдом и болью.

Недели за полторы до сабантуя в деревне начинали готовить коней для скачек, сборщики подарков с ведерками для яиц и длинным шестом начинали хождение по дворам. И как бы ревностно ни делились дома между сборщиками, каждый из парней сворачивал к бедной избе ее отца, уже обремененный едой, с отягченным шестом, к которому были привязаны вышитые полотенца, тюбетейки, холщовые рубашки. Случалось, сойдясь возле ее калитки, сборщики молча уходили за огороды, бережно складывали добро, собранное по дворам, и начинали остервенело тузить друг друга, пока мужики не разнимали их и не разводили по домам.

Вскоре отчим умер. А примерно через неделю глубокой ночью на ее избу был совершен налет. Трое или четверо парней вынесли ее, завернутую в попону, но во дворе она выскользнула, сшибла одного, второго и убежала в избу. Те кинулись в истовом старании настичь, сломить: каждый хотел быть причастен хотя бы к похищению, хотя бы к тому, чтобы увидеть ее поражение и навсегда успокоиться. В то время, пока они, сшибаясь в сенях, ломились в запертую дверь, она выскочила в окно и подожгла во дворе кучу соломы. И они увидели ее уже в ярком свете, с оглоблей в руках, безмолвную и непреклонную. Пусть бы она закричала, завизжала, и пусть бы они убежали — и тогда бы они, может, были удовлетворены. Но она не издала ни звука, и, когда они кинулись на нее, она так же молча отбивалась до тех пор, пока они не бежали с позором.

С соседями она потушила пожар. Наутро, направляясь за водой, она увидела Юсуфа, сына богатого сельчанина. Он вел коня на водопой, сильно хромая и пряча лицо, отмеченное синяками…

Она была в той поре, когда девушки не задерживаются в отцовском доме. Но к ней, безродной и нищей, никто сватов не засылал. Человека, к которому она могла бы уйти сама, не было, пока не было, потом наверняка пришел бы он, тот единственный, но покуда он придет, она знала, ее похитят — пусть не Юсуф, но кто-то другой, и ей никуда от этого не деться. Она признавала силу парней, за которыми был вековечный опыт и предощущение того, почти первобытного чувства победы, обладания, равного почти геройству. А за ней — инстинктивная готовность подчиниться, смириться… И она пробыла-таки у Юсуфа в плену три дня.

Она не далась ему и в первую, и в последующие ночи и потребовала: «Отпусти меня». — «Я буду твоим мужем», — ответил он. «Какой же ты муж, — будто бы ответила она, — если — вот уж вторая, или там третья, или четвертая ночь — а ты не можешь взять меня».

Неизвестно, что было дальше. Известно только, что бай, которому вовсе не хотелось женить сына на нищенке, сам увез ее из села и отдал в то заведение…


Хлеботорговец Спирин отвел Хемету и Донии под жилье один из своих амбаров. Привередничать им не приходилось, да и давно ли тому Хемету крышей было небо, а постелью полынная земля, а тут — бревенчатый, с чистым духом амбар.

Тут, если хотите, — еще одна история, точнее, продолжение истории единоборства Хемета с яушевским отпрыском. (Единоборство — так могло показаться только Хемету, жаждущему неуступчивости, уверенности в себе, алчущему доказать это любому, даже самому Яушеву.)

К тому времени умер старик Яушев, и сынок его принял дело. И начал с чудачества, чтобы переплюнуть покойного отца, который, бывало, прикуривал от десятирублевой ассигнации или теми же десятирублевками растапливал самовар. Так вот, узнав, что Хемет живет в амбаре Спирина, он стал встречать за городом подводы с хлебом и, заплатив по рублю за пуд, направлял их к Спирину, говоря, что остальное — еще вдобавок по рублю — доплатит Спирин. Крестьяне подъезжали ко двору Спирина и просили рубль за пуд, а на базаре пуд хлеба стоил полтора рубля, так что Спирин пошире открывал ворота.

Что ни день, то полон амбар. Если даже у хлеботорговца было десять амбаров, то в конце концов только девять дней, начиная с того, как заполнился первый амбар, — только девять дней оставалось Хемету жить в новом жилище. На десятый день амбар наполовину был засыпан зерном, и Хемет с женой подвинулись со своим скарбом, а потом в уголок пришлось собирать и утискивать вещички, а уж потом, говорят, пришлось Хемету во дворе сооружать шалаш.

Он всерьез считал, что Яушев-младший бросил ему вызов, и он испытывал, наверно, удовлетворение оттого, что сможет потягаться с ним в остроумной отместке. Однажды он остановил свою подводу, груженную зерном, рядом с автомобилем Яушева, стоявшим у подъезда банка. Спокойно ссыпал зерно в автомобиль и выбежавшему ошеломленному купцу будто бы сказал:

— Вы перестарались, эфенди. Именно одна подвода оказалась лишней и не вместилась в амбар, можете поверить.

Он сел в подводу и тронул коня.

Долго ли, коротко ли, а подкопилось у Хемета деньжонок, и он построил новый дом. И теперь, в новом доме, ему куда приятнее было вспоминать, как они жили в амбаре и как Яушеву взбрело в голову жестоко подшутить над ним, да сам же он и оказался посмешищем, когда довелось прокатиться по городу с полным кузовом зерна.

5

В то лето Хемет пережил угрозу потери коня. Это так говорится только «потери коня» — он мог потерять не только лошадку, но и свой дом, доставшийся ему не просто, и саму жизнь, которой стоило дорожить хотя бы заради дочки.

Говорят, он глухой ночью вывел из конюшни Бегунца, постоял, оглаживая ему бока, содрогающиеся от испуга (в упругой, настороженной тишине ночи то тут, то там трещали выстрелы), затем снял с него уздечку и заменил ее веревочной.

— Куда ты в такую темень? — сказала ему жена. — Ведь убьют, как только ты выйдешь со двора. Эти казаки прямо обезумели.

— Может, я и проскочу, — ответил он. — А вот если утром они придут… Как ты думаешь, отдам я этим удирающим казакам коня? Как бы не так! Значит, они и меня прихлопнут, и коня захватят. Так что… — И он, ничего больше не сказав, повел коня со двора. Жена закрыла за ним ворота.

Ведя в поводу коня, он опустился к речке, глянул еще разок в ту сторону, где шла перестрелка, затем вскочил на коня и шлепнул босыми пятками по его бокам. За два или три часа скачки он достиг аула и, оставив там коня у знакомого казаха, пустился обратно пешком. Босой, в латаных штанах и изодранном бешмете, он был похож на бродяжку, и вряд ли дутовцы обратили бы на него внимание, если бы повстречались ему.

Утром он вошел в город и, проходя мимо яушевского дома, увидел автомобиль, а в нем сидел пьяный вдрызг Яушев и кричал своей челяди, таскавшей тюки с добром:

— Эй… где, я вас спрашиваю!.. Где, спрашиваю?.. Никто не знает? Ну как называется эта дрянь?.. Эй! — это уже относилось к Хемету. — Эй, бродяга, как тебя?..

— Я не бродяга, — будто бы ответил Хемет, остановившись, — то есть я хочу сказать, эфенди, что теперь не я, а вы как раз бродяга.

— Пошел к черту, образина! — закричал Яушев. — Ты только скажи мне, как называется эта штука, из которой чай пьют? И ступай к черту, понял ты, образина?

— Зря беспокоитесь, эфенди, — сказал будто бы Хемет. — Вам эта штука, может, и не понадобится. Вам и времени-то не будет останавливаться и распивать чаи.

И тут Яушев как закричит:

— Самовар! Самовар же! Вспомнил. Самовар тащите, эй, вы, дерьмо собачье! Несите самовар…

Из-за угла вывернулся тарантас о двух лошадях и бешено понесся по булыжной мостовой. В тарантасе ехали офицеры. Яушевский шофер спешно стал заводить автомобиль. Когда автомобиль тронулся и стал теряться в пыли улицы, со двора одна за другой выскочили две повозки, груженные разным добром, и пустились вслед автомобилю.

— Что ж, — будто бы проговорил вслух Хемет, — тоже неплохо придумано. Если эта тарахтелка испортится, можно будет пересесть на коней. Надежно, ей-богу!..

Через два часа город полностью был занят красными. К этому времени Хемет, сменивший ветхую свою одежу на приличный костюм, стоял у ворот и смотрел, как едут красноармейцы и копыта их разгоряченных коней цокают по мостовой. И звуки трубы возвещают победу.

Загрузка...