ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Каромцеву, пожалуй, время было идти, но он все еще сидел на веранде, выходящей на двор, окруженный ветряным шорохом и ровным неслепящим светом, и перед его глазами с молниеносной быстротой порхали птахи в сумрачно зеленых ветвях карагача, и щебетанье птах как бы журчало в миротворческой прохладе заполдневного покоя.

Ноги у Каромцева были разуты, и с одного боку стояли, подкосившись, запыленные сапоги, а с другого — мягкие фетровые шлепанцы, которые он готов был надеть, если бы кто-то вдруг вышел на веранду. Так он сиживал обычно, когда знойный день заставал его не в дороге, а в городе, и тут он вроде быстрей уставал от шума и беготни вокруг себя, заметнее обозначалась боль в увечной ноге — и он потихоньку удирал на веранду, куда обычно не совали носа работники. Здесь, под сенью свисающих к перилам ветвей на охлажденном тенями ветерке, для него как бы останавливалась круговерть суеты и спешки, и раздумчивое, мечтательное настроение овладевало им. Любой малозначительный случай приобретал важность, будил в нем благостные воспоминания, и те удивляли его: иные своей давностью, но странной, неожиданной сохранностью в памяти, другие, будучи совсем неподалеку, казались, наоборот, еще более давними, и кое-что вроде затуманилось, а то и совсем отлетало из памяти.

Так, нынче утром он получил приглашение от комсомолят прийти на организованную ими выставку в городском саду, а сейчас он вспомнил, как в девятнадцатом году рано утром их отчаянное воинство ворвалось в городок, гоня ополоумевших дутовцев, а вечером уже читали на заборах постановление только что возникшего Совета: посадить деревца на городском пустыре и обнести решетчатой оградой. Война ведь шла не на жизнь, а на смерть, и их ведь тоже могли вышибить из городка, как они вышибли в то утро дутовцев. Но деревца они посадили тогда. И оградку поставили. Очень явственно помнил Каромцев, как они работали в те несколько дней! Про усталость, например, он помнил. Он не замечал утомления в переходах и боях, а вот, помахав лопатой, устал — это он хорошо помнит.

«Эти тополя замечательно быстро растут, — подумал он, — и акации тоже, и сирень. За десять лет настоящий парк поднялся!»

Экий город, сколько храмов понастроил, лабазов, здание казачьего суда отгрохал — эскадрон можно загнать! — а до того, чтобы сад разбить, не додумался.

Почти двести лет назад генерал-губернатор Оренбургского края Неплюев заложил город-крепость при слиянии двух речек. Собственно, воздвигнута была крепостная стена да собор на берегу, а уж двинувшееся сюда воинство настроило караульных помещений, а еще позже разный бойкий народец, кому терять было нечего, хлынул в степь и наспех стал лепить хижинки из самана, кизяка и глины, чтобы после драчек со степняками, после воровских набегов за конями, после торговлишки было где приклонить маетную головушку. Ордынцы с годами теряли свою воинственность перед неотвратимою силой хлынувшего сюда народа, а сам сбродный народец, умевший обращаться только с оружием, склонился к более разумному делу — торговле, и не только с ордынцами, но и — боже ты мой! — с Бухарой, Хивой и Небесной империей. Город медленно, но неуклонно подымал каменные особняки, церкви и мечети, но с муравьиной быстротой лепились и лепились мазанки, заполнили междуречье, перекинулись на противоположные берега, образовав там слободы.

А городского сада не было!

В разреженном, но все еще жарком воздухе послышалась музыка духового оркестра. Пожалуй, пора. Каромцев обулся и через двор вышел на улицу. Он свернул за угол и пошел вдоль каменной высокой стены мечети, через которую тяжело свесились ошпаренные зноем ветви. На воротах мечети висело объявление по-татарски, а под арабским узорным письмом он прочитал фамилию: Кайбышева. «Ага, учительница Кайбышева собирает во дворе мечети женделегаток. Вот через годик Дом культуры построим», — подумал Каромцев.

Музыка слышалась совсем уж неподалеку, и он невольно приускорил шаг. Выйдя из переулка, он увидел колонну школьников, входящую в сад. Дорожка от входа была посыпана желтым песком, а по бокам, в аллейках, деревца подстрижены, скамейки под ними покрашены. Площадка перед террасой бильярдной была запружена молодежью. Он протиснулся между ребятами и взошел на террасу и одним взглядом охватил всю немудреную выставку: рисунки и диаграммы, куски руды, ключи, винтовые нарезы и плоскогубцы (это ученики профтехшколы сработали; тоже неплохо придумано — пусть народ поглядит!). Надписи под и над рисунками и диаграммами были задорны и вызывающи. Куда прежде девались народные деньги? На украшения царского двора, на бриллиантовые короны, ожерелья, диадемы, браслеты. А теперь, стало быть, во что обращаются народные деньги? Вот-вот задымят трубы завода на Магнитной, поезда пойдут, потечет чугун. Строится линия Карталы — Магнитная — вот ее макет!..

Господи ты боже, всего лишь полгода назад ничего этого не было! С уполномоченным Уралпотребсоюза они на лошадках добирались до станицы Магнитной, заплутались в февральской метели, пока лошади не ткнулись в тальниковые заросли на берегу Урал-реки. Потом они целый день ходили по станице, и никто из казаков не хотел сдавать квартиру. Наконец арендовали просторный двор, хозяин которого оказался сговорчивей других. И следом прибыл первый обоз с провиантом и товарами для строителей, и опять же никто из станичников не шел в сторожа, местные комсомольцы охраняли добро, пока не нашлись сторожа. В городке сколотили бригаду и послали ее в Башкирию на вырубку леса. Но с весной дороги испортились, только по ночам возможно было проехать, так что с гулькин нос привозили лесу, его с трудом хватало на ремонт арендованного жилья. Где уж тут строить хлебопекарни, склады и магазины! Но они нашли выход: стали покупать в ближайших поселках дома, разбирали их и везли к Магнитной.

А когда дела в Магнитной чуть подвинулись, он переключился на строительство линии от Карталов. Мобилизовывал колхозников, красноармейцев, устраивал субботники. Дорога еще строится, а уж давно вслед за путеукладчиками движутся грузы на стройку. Спецодежда, инструменты, пиломатериал, постельные принадлежности — все это везется по путям, еще не забалластированным как следует, и разгружается в степи, а отсюда — на лошадках до стройплощадки. А линия все ближе подвигается к Магнитной, и совсем уж скоро повезут руду на заводы Урала, а там и до первого своего чугуна недолго ждать…

— Ну как, Михаил Егорьевич, понравилась выставка? — спрашивали ребята.

Он кивнул: ничего, мол, ребята!

— А никто из вас не видал Якуба? — спросил он.

— Не видали, — ответило несколько голосов, и в тот же момент Каромцев увидел на желтопесчаной дорожке Якуба. Тот издали заметил Каромцева и помахал рукой, потом стал пробираться к террасе.

— А я прихожу в окружком, мне говорят: не знаем, где Михаил Егорьевич. Я говорю: он же вызывал меня. Не знают. Ну я — сюда. — Проговорив это, Якуб вынул папиросы, угостил ребят и, щурясь сквозь дым, поглядел на Каромцева.

Каромцев не стал спрашивать, почему он не пришел в назначенное время, а чуть отошел в сторону и поманил глазами Якуба.

— А я хотел предложить тебе одно дельце, — заговорил он вполголоса. — Уверен, оно тебе понравится, иначе и разговаривать нечего.

— Какое? — спросил Якуб, и Каромцеву показалось, что в глазах его промелькнуло что-то настороженное.

— В профтехшколу хотим тебя рекомендовать. Будешь учить юнцов, будущий рабочий класс. Технику ты знаешь, ну а насчет педагогических знаний… в общем, вот какое дело! — Он произнес это не без гордости. — Там тебе и механизмы, и инструменты. Помнишь, по деповским мастерским ходил как самый последний побирушка?

— Отчего же не помнить, помню, — ответил тот, и опять Каромцев был удивлен его бесстрастным отношением к предложению. Он сказал, хмурясь:

— Что же ты?..

— В профтехшколу я не пойду, Михаил Егорьевич, — сказал он.

Этого Каромцев не ожидал и, вместо того чтобы спросить, почему он отказывается, сказал:

— А на строительство линии, а? Карталы — Магнитная, а? Там, милый мой, ерунда получается. Помнишь Блюменталя? Ну, прораб из Бобровского совхоза?

— Помню я Блюменталя.

— Так вот этот прораб переманивает рабочих. На днях вот усадил каменщиков в автомобиль и прямиком в совхоз к себе. Каков плут, а?

— Я бы ему по шее надавал, — сказал Якуб, и Каромцев живо рассмеялся.

— Постой! — как бы опомнился он. — А почему ты отказываешься в профтехшколу идти?

— Спортсекции в городе открываются, Михаил Егорьевич. Сами же, наверно, и решение подписывали.

— Подписывал, — слегка растерявшись, сказал Каромцев.

— Вот куда я хочу, а не в профтехучилище. — Он не смотрел на Каромцева, и на лице его блуждала мечтательная улыбка. — А нет, так я лучше пойду шапки продавать. — Он произнес это с таким серьезным видом, что можно было усмотреть в его словах угрозу. Но он махнул ладонью перед лицом, словно бы отгоняя серьезное выражение, и оно сменилось опять мечтательным. — И хорошо бы спортзал построить, Михаил Егорьевич! А вы баню строите, — он поглядел на Каромцева прямо, и в глазах его было почти насмешливое выражение.

— Баня тоже нужна, — ответил Каромцев, но что-то рассердило его в словах парня, и он горячо заговорил: — И не только баню, к твоему сведению! На днях утвердили проект моста через Уй. Железобетонный!

Якуб только вздохнул и ничего не ответил.

День смеркал, нагретый воздух теснили прохладные струи, текущие из аллей. Бравурно заиграл оркестр. Каромцев подвинулся к краю террасы. Он увидел, что молодежь потянулась в одну сторону — за густые заросли акаций.

— Стой-ка, — сказал он и тронул Якуба за плечо, хотя тот, кажется, и не думал уходить. — Ты, я вижу, плохо знаешь, что в городе делается. Вот про мост не знал. Не знал же?

— Не знал.

— Не знал! И ручаюсь, не знаешь, что в городском саду соорудили танцплощадку!

— А разве?..

— Вот то-то, молодой человек. Кстати, сколько тебе годов?

— Двадцать пять, — сказал Якуб.

— О-о, я в твои годы!.. Впрочем, я в двадцать восемь женился, — сказал он. — Ну, идешь на танцы?

Якуб закуривал папиросу. Закурив и задумчиво пуская дым, он проговорил:

— Бывшая усадьба хлеботорговца Спирина… Как вы смотрите, Михаил Егорьевич? Вот бы где можно было развернуться.

— Я-то в двадцать восемь женился, — сказал Каромцев. — А вот на твоем месте я женился бы в двадцать пять.

— Какая ерунда, — вяло сказал Якуб. — Так как вы смотрите, если усадьбу хлеботорговца?..

— Поглядим, поглядим, — сказал Каромцев.

2

Усадьба хлеботорговца Спирина была огромной: на высоком фундаменте стоял дом с пятью или шестью просторными комнатами, каждая из которых могла быть использована в случае крайней нужды и как склад зерна; вдоль длинной стены — веранда, построенная без ажура, наоборот, громоздкая, аляповатая, но открытая солнцу, сухая и теплая, так что и веранду и комнаты, говорят, Спирин в удачные годы засыпал дешевым, почти даровым зерном; затем — амбары, конюшни и гладкий широкий двор, на котором ни травинки не росло, ни одна грядка не была вскопана и засажена.

Когда усадьба служила цели, предназначенной ей хозяином, она, говорят, выглядела вполне осмысленно. Но когда опустели конюшни и амбары и пустынен стал гладкий просторный, как площадь, двор, усадьба не то чтобы пугала тех, кому необходим был угол для жилья, — просто не звала уютом, отчуждала казенным своим предназначением. Под конторы и учреждения были заняты прежние казенные здания. Потом на два года усадьбе возвращена была жизнь, когда конюшни наполнились топотом и ржанием лошадей, а двор повозками, санями, а на веранде посиживал, встречая ямщиков, Хемет. После упразднения ямщины опять она пустовала. О ней вспомнили, когда понадобилось помещение для спортсекций. Якубу, руководителю секций, предложили занять пустующую усадьбу.

И двор-площадь наполнился молодыми голосами, трелями велосипедных звонков, чиханием и стуком автомобиля, на который не только не посягнуло окружное начальство, а, наоборот, похоже было на то, что постаралось от него отделаться; запестрел цветами рубах и платьев, флажками, водруженными на крылья и рули велосипедов, ленточками, вплетенными в спицы колес. На первомайской демонстрации Якуб и его питомцы подивили городочек великолепной картиной: проехала перед трибуной колонна велосипедистов, за ними — конники в буденовках, с развернутым красным флагом, и даже группа лыжников прошагала, держа на плечах лыжи.

Очень рано, когда остатки ночи как будто цеплялись еще за пыль, поднятую табуном, и на травке возле заборов, на кольцах калиток и металлических запорах ставень блестела роса, как слабый налет звездного отражения, Якуб похаживал возле усадьбы, в трикотажном легком свитере, холщовых узких брюках, в тапочках, посматривая на часы. Померкивала роса, истаивала в воздухе прохлада ночи, прежде чем из переулков начинали выбегать парни с румяными помятыми со сна лицами, космаком, попрыгивая, покрикивая, чтобы окончательно рассеять остатки сна. Они строились в две шеренги и сперва все ускоряющимся шагом, затем бегом направлялись к речке — там под команду Якуба делали зарядку, потом, разделившись на две команды, гоняли мяч, поставив из кирпича футбольные ворота. Потом опять, теперь уже не так стройно, по двое, поодиночке разбегались в переулки, чтобы наспех поесть и отправиться на работу. Вечерами снова стекались они к воротам усадьбы и снова гоняли на речке футбол, а девушки во дворе играли в волейбол, а самые заядлые сторонники Якуба мудрили в амбаре.

Работа в спорт-секциях кипел-а благодаря, конечно, его стараниям. Но можно было подумать, что все это он делает только для того, чтобы занять играми ребят и обезопасить себя от упреков городского начальства — и получить возможность запропасть в амбаре на долгие часы. Ему по-прежнему не давала покоя мечта о колеснице, летящей под парусами. Когда смеркал день и усталые ребята расходились по домам, он, заперев амбар, уходил к себе в комнатку и просиживал до глубокой ночи, чертя облик будущей колесницы, чтобы назавтра опять что-то менять и делать заново, а вечером снова чертить и менять.

Наконец, вычерчен был окончательно корпус колесницы, плавных форм, как лодка, с обостренным носом, от которого разрывался бы ветер и обтекал округлые бока. Якуб способен был чертить, хорошо разбирался в двигателях, но с деревом работать не умел, и он почти принудительно записал в секции сыновей мастера по яликам Батурина. Сложно оказалось с колесами. Хорошо бы дутые, но где их взять? Он подумал было приспособить велосипедные колеса, но они были слишком высоки и хрупки, так что пришлось идти и упросить мастера-каретника старика Гайнуллина, чтобы тот сделал колеса. Старик запросил дорого, и они подрядились грузить шкуры на бойне. В воскресные дни они являлись на бойню гамузом и уходили в сумерках, изнуренные, хмельные от ядовитых запахов закисающих шкур, с руками, изъеденными от мокроты и соли. Месяца по крайней мере каждодневной работы десятка парней требовала плата за тонкую работу каретника. Это было слишком долго, и Якуб в будние дни, заперев усадьбу, уходил на бойню и таскал и грузил шкуры, пока его не прогоняли, говоря: «Если тебе интересно еще и завтра поработать, то ступай домой». Наконец он получил нужное количество денег и отнес их каретнику.

Так они провозились всю весну и начало лета. И вот колесница была готова. Он, кажется, все рассчитал правильно: корпус, сильно смахивающий на ялик, но широкий сзади и с сиденьем и спинкой, как в автомобиле, с упором для ног, был поставлен — задняя часть на длинную устойчивую ось, соединившую два колеса, впереди — одно колесо, послушное румпелю. Еще с неделю они шили парус, стругали мачту, для шкотов Якуб взял веревки из мочала — тонкие, туго свитые, они были легче пеньковых и не уступали им в прочности, такие веревки вили в ямской слободе.

Наконец колесница была отвезена на подводе за город и поставлена невдалеке от окраинных домиков, в самом устье дороги, которая уходила желто-серым четким руслом в зеленых берегах прямо в синь, прямо в жар и блеск неба. Ребята, его соратники, причастные к делу причастностью самых верных единомышленников, тут они отшагнули от колесницы, без сговора уступая Якубу право делать все то, ради чего все они старались.

И он, бледный, бессловесный, сел в кабину, подобрал шкоты, чувствуя все разрастающееся дрожание колесницы по мере того, как парус набирал ветру.

И вот колесница не в лад с ее угрожающим дрожании тихо покатилась, тележно потрескивая колесами. Парус натягивался туже, звучал барабанно, и ветер уже бубнил, чтобы вот-вот засвистать…

Колесница катилась прямо, все прямо по желтой ровной дороге, которая вблизи точно выгибалась, а уходя в дрожащее марево, как будто подымалась в небо. С полчаса, наверно, он ехал ловчась, то потравливая шкоты, то натягивая, когда ветер ослабевал. Затем колесница побежала быстрее, он и не думал поворачивать обратно, точнее, он забыл о том, что где-то позади остались ребята и что им тоже интересно было бы наблюдать колесницу. Навстречу ему лились потоки солнца. Серебристый ковыль, белые полынь и ромашка, розовый иван-чай, красная гвоздика — это вспыльчивое соцветие вот-вот, казалось, мелькнет в последний раз, но — дальше и дальше, а оно пылало ярко, неизбывно, будто влекомое полетом ветра. В струении воздуха мелькали кусты боярышника, ивняка и малинника в ложбинах. Он видел беркутов в вышине. Они долго не исчезали из поля зрения, и казалось, что бег колесницы не так быстр.

По правую руку обозначились гладкие такыры, и он свернул туда. И — только ветер, небо и коричневая ровень такыров, движение показалось монотонным, а эта коричневая ровень с белыми вспышками пыли, уходящая куда-то в запредельную даль, — непосильной. Ему вдруг мучительно захотелось пить, и он почувствовал нечто вроде стыда за это естественное желание. Ветер рывками толкал и толкал парус, у лица он осязал вихревое прохладное кипение, а по сторонам и впереди, куда он смотрел — не блеснет ли озерцо, — там плавало марево. Вскоре он увидел серые каменные могильники и стал заворачивать к ним. Тут колесницу тряхнуло, парус медленно стал клониться набок. Он машинально выпустил румпель и схватился было за кромку паруса, но парус рванулся и сильно ударил мачту оземь. Послышался треск…

Он свернул парус и положил его на дно кабины и, подталкивая сзади колесницу, двинулся к брошенному кладбищу. В кустах вишенника он отыскал родник и напился, затем по обломкам руин поднялся к усыпальнице. Башенки ее остро подымались над буйными зарослями терновника. Он смотрел на башенки, на круглое, с куполообразной кровлей надгробие, на каменные столы-памятники с башенками по углам и вовсе скромные земляные насыпи — смотрел, и невольная печаль охватывала его от скорбного покоя.

Он прислушался к ветру. Ветер был беззвучен. А ведь только что чудился в нем шум моторов.

3

Оставив колесницу в степи, среди руин и тлена, он вернулся в город пешком, испытывая не беспокойство за ее целостность, не чувство огорчения и поражения, а досаду на зной, долгий путь и голод.

На третий день он поехал к могильникам с сыновьями Батурина и привез колесницу во двор усадьбы. Сыновья Батурина готовы были тут же тесать новую мачту, но он сказал, что можно не спешить, и ушел через веранду в комнату, пыльную, прохладную и гулкую, и просидел там до вечера.

Что дальше? Вот уж год, как он жил той жизнью, о которой мечтал, то есть имея возможность всецело отдаваться своему увлечению, имея власть над усадьбой, над автомобилем и десятком велосипедов, над своими действиями и парнишками и девчонками, которые смотрели на него, как на своего предводителя и кумира. Казалось, не будет предела его мечтам и делам, но вот он сделал колесницу, сел и поехал… Что дальше?

Он вышел на крыльцо. Долгий светоносный день был на ущербе, предсумеречным безмолвием охвачен был двор. Он медленно сошел по ступеням и вышел за ворота. До темноты он ходил по улицам, отвечая кому-то на приветствия, но не задерживаясь ни с кем, потом вернулся в комнату, включил свет и взял карандаш, бумагу и уснул невозмутимым сном. Открыв глаза, он не удивился, что спал в этой комнате, предназначенной, казалось, только для плодоносных бдений, медленно поднялся и вышел на двор.

Наблюдая пролетающую в темном небе звездную стаю, не слыша ни звука в глубокой ночи, он простоял так, пока не почувствовал озноб. Он вернулся в комнату и сел за стол. Придвинув бумагу, он обмакнул перо в чернильницу и написал: «Полночь. По темному небу идут темные облака. Но быстрее их летят звездные стаи. Ни звука. Я словно слышу еще — нет, не звуки затихшей гармошки, а словно бы ее следы, которые остались в листве, в неподвижном воздухе ночи. Люди спят. Я сижу и пишу тебе. Айя…» — Он остановился, резко подавшись назад, поглядел на ее имя, чернила сверкали, как яркий смех, и радость охватила его. Он улыбнулся тихой, открытой улыбкой уединенного человека и продолжал писать: «Айя, я так давно о тебе думаю…»

Может быть, в первый миг, как он написал это, ему почудилась ложь, но только в первый миг — затем минувшие дни стали раскручиваться, и в их быстром мелькании среди множества картин его забот и тревог прозревалось ее лицо. Тогда, конечно, ее лицо среди других было обычным. Теперь в тех днях было только ее лицо.

Он закончил письмо и, не перечитав его, поспешно вложил в конверт и заклеил.

С крыльца он увидел, как пролетает звездная стая, и обрадовался, что и в письме у него написано о том, и что ночь безмолвна, и все спят, и в густом темном воздухе будто бы запечатлелась музыка гармошки, звуки признаний в любви. Он выбежал на улицу. Прохлада росы вторгалась в густой, теплый со дня воздух. Где-то в глубине улицы слышался цокот копыт (это наряд милиции объезжает город). Он остановился у палисадника и медлил только минуту, затем, едва коснувшись рукой оградки, легким, летящим движением перебросился в гущу акаций. Исколотый, обсыпанный росой, он пробрался к крайнему окошку (а в точности он не знал, которое ее) и сунул конверт в щель между рамами. Опять он помедлил, не чувствуя никакой опасности, а ему так хотелось, чтобы опасность коснулась его волнующим крылом!

Ему не хотелось домой, он вернулся туда, где написалось это удивительное письмо. Он сдернул с гвоздя плащ, который висел здесь с весны, завернулся в него, лег на диван и уснул блаженно.

Утром он услышал во дворе удары по мячу, голоса ребят и подумал: она там! Он выглянул в окно — там играли парни. Он не вышел к ним, а они вскоре разбежались, чтобы поспеть на работу. Ему предстоял долгий бездельный день. Да, так он и признал — бездельный. С той минуты, как обозначилось ее лицо среди других, среди множества картин его забот, и тревог, и минувших дней — все замерло в безжизненных очертаниях и не способно было разрешиться даже малейшей искоркой, которая смогла бы побудить его хоть что-то делать. Только одно ему остается: ждать и, когда она придет вечером, отвести ее от подруг и сказать, что теперь она вольна поступить с ним, как ей захочется.

И вот пришел вечер. Можно было бы сказать, что она явилась как ни в чем не бывало, когда б он знал, какая она приходила прежде. Все они казались ему одинаково голенастыми, шумливыми, симпатичными или, может быть, уродами (ему было все равно), он ими даже не восхищался как ловкими игроками, как дисциплинированными участниками секций. Пришли, играют — и ладно, и пусть не мешают ему заниматься делом. Они тоже вроде привыкли к мысли, что чужды ему, и не докучали, когда он возился у себя в амбаре…

Он просидел все время, пока они играли на веранде. Уже начало темнеть, и девушки то и дело теряли мяч, с досадой вопили, но еще яростнее продолжали играть. Будь это вчера еще, он бы крикнул: эй, шантрапа, дуйте-ка домой! Он терпеливо просидел до той минуты, пока они не стали расходиться. Тогда он спустился с веранды и тоже пошел к воротам, сжав губы, насупившись, — вид у него, наверное, был слишком суровый, так что девчушки, что шли с нею рядом, порхнули в ворота. Он заступил ей дорогу и сказал, прямо глядя в ее разгоряченное лицо:

— Вы читали мое письмо?

— Да, — ответила она, и что-то вроде удивило ее.

— Я хотел поговорить с вами, — сказал он.

— Откуда вы знаете мое имя? — спросила она, и он растерялся, потому что он, во-первых, не знал по имени ни одну из них, а, во-вторых, ему казалось, что он всегда знал, как ее зовут.

— Я всегда знал, — так он и ответил.

— Знали, а всегда кричали: чернушка… — Она смотрела в промежуток между ним и стояком ворот, как бы нацеливаясь пробежать. Девчонки на улице еще ждали ее.

— Чернушка? — переспросил он, почта ужасаясь. Ведь чернушка — это не черненькая, не чернавочка. «Неужели я так называл ее, так грубо?» — подумал он, забывая, как он орал мимоходом: «Эй, коротконожка, прыгай выше!» — или — ей: «Чернушка, тебе лучше велосипедом заняться!»

— Да, чернушка, — отчего-то с грустью повторила она. И вдруг хмуро, приказательно сказала: — Ну, говорите скорей!

И он, двадцатипятилетний парень-хват, он не смог игриво и запросто сказать: «Пойдем гулять», он сказал голосом непререкаемым, грубым, означающим бурю и натиск:

— Выходи за меня замуж!

Он увидел веселый и злорадный блеск в ее глазах, но слова ее значили, что она не придает серьезного значения тому, что он говорит — в шутку ли говорит или всерьез. Она сказала:

— А это как отец посмотрит.

«Хорошо, я спрошу отца. Я готов. Но уж тогда, если он согласится, не вздумай юлить», — он уж готов был, кажется, произнести это. Но она повела рукой, он ступил в сторону, и вышла за ворота. Смех девушек затихал в глухоте пыльной сумеречной улицы, когда он понял, что оплошал, что оплошал бы пуще, когда бы сказал то, что собирался сказать еще.

Назавтра он опять сидел на веранде, и они бросали мяч через сетку, смеясь, споря, вопя от негодования или восторга, не обращая внимания, даже, наверно, не замечая его в тени глубокой веранды. Он не наблюдал игру, а просто сидел, неосмысленно обратив взгляд на смеркивающее небо, и глаза его — если бы кто посмотрел — казались бархатисты, спокойны, но зрачки были остры и пронзительны от внутреннего огня ожидания, неусыпной слежки, которую он вел не зрением, а слухом. Вот мяч запрыгал коротко: удар оземь — удар о ладонь, оземь — о ладонь. В голосах стихла напряженность, слышно было, как девушки снимают сетку, моются из кадки.

Когда их шаги и голоса подвинулись ближе, он поднялся. И тут он услышал ее голос, слишком звонкий, чтобы быть предназначенным только для подружек:

— Великий Тутмос достиг Евфрата! — и подружки рассмеялись громко.

Он резкими шагами прошел веранду, перепрыгнул через все ступени низкого крыльца и настиг ее в тот момент, когда она была у ворот.

— Почему вы смеялись? — спросил он грубовато, глядя близко ей в лицо, и готовый схватить ее руки, сжать до хруста, если она не ответит в сию же минуту.

— Девчонкам стало смешно, когда я вспомнила вдруг Тутмоса Третьего, — ответила она. И крикнула на улицу: — Ведь правда, девочки? — Но девчонок и след простыл.

— А кто этот… Тутмос? — резко спросил он, злобно усмехаясь про себя: подружки ушли, и пусть-ка она попробует быть бойкой, как вчера. — Кто? — повторил он.

— Фараон, — ответила она. — Когда он с войском вышел к Евфрату, то послал гонца с вестью. И гонец отправился на колеснице с парусом…

Он крепко взял ее за руки и дернул к себе — он хотел видеть, что у нее в глазах, не каверза, не яд ли насмешки? Он только увидел, что они влажны от обиды, — и отпустил руки.

— А ты не врешь? — сказал он. — Это правда, что… — И тут он почувствовал, что ему все равно. И стало легко. Что дальше? Да ничего! Он сделал колесницу, проехался на ней, как тот гонец в древности. И все! — Если хочешь знать, — сказал он мягче, — то колесница меня ничуть не интересует.

— Как жалко, — сказала она искренно. — Я, конечно, не надеялась прокатиться…

Он поднял ладонь и поднес почти к ее губам, иона послушно замолчала.

— Идем, я провожу тебя, — сказал он еще мягче и ступил в сторону, пропуская ее.

Шагая с нею рядом, он говорил:

— Там, понимаешь, поломалась мачта. Ее не трудно сделать. Я честно говорю, меня колесница больше не интересует. Но если тебе интересно… я же говорю, можно новую мачту сделать…

На следующий день он взялся рубить и строгать мачту. И ребята, его помощники, успевшие, видать, отвыкнуть от прежнего и удивленные тем, что он не зовет их, сами один за другим подходили к верстаку, становились полукругом и не уходили, хотя он и говорил: «Ступайте, ступайте. Я сам». Работал он без прежней одержимости и признавал, как это в общем-то приятно обонять запах свежего дерева, трогать его гладость ладонью и видеть вспыльчивый бело-желтый веер стружек. На третий день мачта была готова, и он повез колесницу за город.

Когда она села в кабину и стала подтягивать шкоты, он увидел ее глаза, полные детского восторга, и рассмеялся мальчишеским смехом… Парус уплывал в далекое качание марева и казался уже одиноким облаком в жарком сухом небе. Он лег на бугре, заложив руки за голову, и улыбка не сходила с его лица.

Колесница была мила ему, как бумажный змей, которые он не разучился еще делать и мог, кое-что вспомнив, блеснуть ловкостью и умением.

4

Она была дочь лошадника Хемета, и она помнила об этом всегда, а если бы вдруг забыла, то ей тут же и напомнили бы. Всегда, каждую минуту она как бы чувствовала у себя за спиной присутствие отца. И матери тоже. Да нет, никто не говорил ей: а вот, мол, дочка Хемета и Донии! — или еще что-нибудь в этом роде. Нет, просто каждый в городочке знал, что она дочь Хемета. О других девчонках или ребятах могли и не знать, чей же он, пока сам сынок или дочка, стесняясь или, наоборот, гордясь, не называл своего родителя — или горшечника Алчина, или скорняка Идията, или шапочника Нуруллу. А про нее знали.

Когда ей было восемь, десять, двенадцать и даже четырнадцать лет, то есть когда она ничего еще из себя не представляла, — понятно, что для окружающих она была лишь дочь Хемета и Донии, и больше ничего. Вот кто-то заговаривал, что в табеле ее знания отмечены одними «отл.», и слушатели понимающе кивали, как бы говоря: известно, ведь она дочь лошадника Хемета. Или кто-то отмечал, что она красива, и опять горожане кивали: дескать, понятное дело, она дочь лошадника Хемета, а он был не дурак и сумел отхватить в свое время красавицу-жену, хотя, как известно… Но когда она отвадила от своих ворот оболтуса Харуна, и тут было сказано: это же дочь Хемета и его жены!..

В десять лет она умела шить, вязать и прясть и лет до двенадцати отдавалась этому делу увлеченно, безраздельно, но потом как бы враз остыла к девчоночьим интересам и стала вертеться возле отца к великому его удовольствию. Она ездила с ним в поездки, научилась запрягать и выпрягать коня, скакала верхом. Прохожие жались к заборам, ребятня отскакивала с дороги, когда она скоком возвращалась в город с прогулок по степи. Испуг и восторг были в глазах ребят.

— Экий башибузук, эта Хеметова дочка, — говорили старики и ничего больше не добавляли, как бы не желая определенно сказать: хорошо это или плохо.

А когда она шла рядом с матерью, сдержанная, почти стыдливая, в ситцевом голубом платье, с оборками на груди и на рукавах, в непорочно белых чулках и мягких остроносых чувяках, ребята — и вовсе сопливые, и те, у кого пушок синел над верхнею губой — восторженно уступали ей дорогу. Но это был иной восторг, смешанный с тоской, настраивающий их на черт знает какую воинственность. Бывало, они кричали от какого-то яростного чувства неприличные слова, чего никогда бы не осмелились крикнуть ей, когда она скакала на коне. Но она проходила, как бы наглухо отгороженная от всего нечистого и грубого, вся как бы обволоченная легким дымком свежести и неприкосновенности.

Эта братва, наверно, замечала, что выглядит она уверенней, горделивей и решительней, чем мать. Так это и было: ведь она, не смущенная предрассудками, бесстрашная перед любым проклятьем любого божества, сопровождала мать на собрание женщин — в мечеть или в клуб, как тут называть: мечеть уже бездействовала, но и клуб еще не был здесь открыт. Посредине зеленого мечетского двора на деревянном возвышении, обшитом малиновым крепом, учительница Кадрия, в красной косынке, из-под которой выбивались коротко стриженные волосы, говорила речи. Под древним небом, над вековечной зеленью травы звучали непривычные слова, как бы тесня и смущая старые и обживая себе местечко среди них, — индустриализация, трактор, соцделегатка, заем. Сказав речь, учительница Кадрия чуть отодвигалась от возвышения и приглашала выступить женщин. Те смущенно посмеивались, переминались с ноги на ногу и закрывали лица платками, как бы вспомнив, что находятся вблизи храма. Учительница Кадрия постукивала по трибуне карандашом, ей непременно хотелось, чтобы эти молчаливые женщины, ее единоплеменницы, заговорили с такой же легкостью и таким же бесстрашием, как она сама. И как-то она глянула и увидела среди них свою бывшую ученицу и вроде поманила ее глазами, и Айя шагнула вперед, а колебание, а потом волна приглушенных голосов как бы вынесла ее прямо на середину двора. Ей казалось, что она говорит новые даже для нее самой слова, хотя говорила она то, чему училась в школе и техникуме — о трудовом энтузиазме масс, о новой жизни, которая пришла в городок, и звонко, как бы впервые повторяла слова: индустриализация, заем, трактор, соцделегатка. А когда она шла на свое место, то женщины не на нее смотрели, а на мать, и та была смущена и розова, как будто сама только что сказала речь.


С некоторых пор ее стал преследовать маклер Харун. Он и близко не подходил, когда она шла на собрание или обратно, или когда она с девчонками ходила на кладбище убирать братские могилы, или во время карнавала в праздничные дни. Он прогуливался мимо ее дома, но вряд ли она замечала, что кто-то там прогуливается в щегольском каляпуше на яйцеобразной голове, в жилетке и хромовых сапогах гармошкой. Он, как бы удивившись такой слепоте, расстарался еще более и вскоре проехался мимо ее дома на дрожках. Упряжку он одолжил у соседа, слободского извозчика, но в конце концов он ведь мог сказать, что это его собственный конь и собственные дрожки.

Конечно, куда проще было бы встретиться с ней на посиделках, которые устраивались еще у какой-нибудь старухи в слободе, но ведь туда она не ходок. А на вечерах в педтехникуме или в городском саду на карнавале — там он ни за что бы не осмелился приблизиться к ней. Да и что бы он смог ей сказать такое, чтобы заинтересовать ее, или что бы он понял из того, о чем она живо разговаривала с подругами. Ему надо было непременно застигнуть ее где-нибудь в тиши улички или на берегу, когда она купала бы коня. Пока же он все проезживался мимо дома.

Однажды, когда Хемет и дочь сидели на скамейке, а он как раз ехал на дрожках, выфранченный, с длинной папиросой в зубах — тут он завернул к воротам, привязал лошадь и подошел к ним. После расспросов о здоровье и делах он сказал:

— Как ты смотришь, дядя Хемет, если бы в городе открыть ломбард? Чем сбывать вещицу спекулянту, куда лучше отдать ее на время в ломбард.

— Пожалуй, — ответил Хемет.

И тут он, как будто бы не мечтал только, а уж открывал ломбард, сказал:

— Я заведу в этом ломбарде такие порядки, что весь округ понесет туда вещи. — И он произнес длинную хвастливую речь о будущей своей деятельности.

Отец то ли слушал, то ли нет — он покуривал себе цигарку и молчал. А тому надо было вызвать интерес любой ценой, во что бы то ни стало, и он сказал ни с того, ни с сего:

— На днях я купил машинку для стрижки волос. Пятнадцать рублей отдал. Конечно, если еще столько добавить, то можно бы корову купить. Но машинка есть машинка. — Он ухмыльнулся и рассказал еще, что у него есть варшавская кровать и трюмо, каждая из этих вещей стоит по двадцати пяти рублей.

— А духи почем? — спросил Хемет.

— Духи? Какие духи?

— Кажется мне, что твои духи пахнут точь-в-точь, как у директорши. Дорогие, видать.

— Ой, дядя Хемет! — как бы удивился маклер Харун. — Да я совсем и не брызгался духами, валлахи! А если запах от меня благородный, так разве же вы не знаете, что я рожден от французского доктора?

Она рассмеялась и ушла в калитку.

Он однако продолжал свои катания. Возможно, он и не ее подстерегал, а Хемета — для завлекательных разговоров о ломбарде, варшавской кровати и благородном происхождении — но Хемет был человек занятой и не любил зря языком трепать на завалинке. Так что и тут Харуну не везло, а один случай и совсем положил конец его поездкам на чужих дрожках.

Она купала коня на закате. А он приметил ее и съехал с улицы прямо под гору, к самой воде, и остановился. Потом тронул лошадку и въехал в воду. Вода доставала коню до брюха, а он еще понукал его. Но она и не оглянулась. И тут она услышала испуганный вскрик. Тележка заваливалась набок, и вода заливала ее, и маклер Харун, испуганный, встопорщенный, круто воротил коня. Тут она взяла коня под уздцы и вывела на берег. Заднее колесо повозки, проковыляв, еле, разбитое, с выбитыми спицами, легло на песок.

— Вы знакомы с моим отцом? — спросила она бесстрастно.

— Да, да, я знаком с дядей Хеметом! — ответил он. — Ну, стало быть, он будет знать, кому я отдала колесо, — сказала она и повела свою лошадку к дому. Скоро она вернулась, катя впереди себя колесо. Когда вдвоем они поставили колесо, она сказала: — Ну, а теперь залезайте в дрожки. — А когда он взлез, она кинула ему вожжи и сказала: — Вы должны будете отцу колесо. А хозяину повозки можно и не говорить, что вы не сумели удержать лошадь и она понесла так шибко, что влетела в воду.

— Шлюха, — прошептал он посиневшими губами, — конечно, от шлюхи может родиться только шлюха…

Она, побледнев, шагнула к телеге, взяла лежащий возле его ног кнут и, размахнувшись, хлестнула по лошади. Лошадь резко рванула, седок откинулся назад. Дрожки тарахтя покатились вдоль берега, пока наконец он не догадался свернуть на гору, и коляску вынесло на улицу.


И вдруг ей пришло письмо. Она читала его утром, стоя на крыльце, щурясь будто бы от звездной пыли, слепящей ей глаза.

Прежде она его не знала, а узнала только с тех пор, как записалась в спортсекцию и стала ходить на широкий двор бывшего хлеботорговца. Подруги жеманились, нарушали порядок в строю, задавали явно каверзные вопросы. Им нравилось его поддразнивать, в особенности потому, что он был слишком серьезен. Она вела себя сосредоточенно, почти хмуро, ей казалось, что он обязательно научит ее всему, чему положено здесь учиться. И все. И ни к чему какие-то ужимки и поддразнивания. Подруги все до одной, кажется, повлюблялись в него. А так как он ни о чем не подозревал, их поддразнивания становились еще ядовитее, еще безжалостнее.

Он имел обыкновение каждый вечер перед играми выстраивать их и знакомить с последними новостями.

— Дирижабль «Граф Цеппелин», — говорил он вдохновенно, — совершающий кругосветный перелет…

И тут его перебивала которая-то из девчонок:

— Это значит, во-круг све-та?..

— Да, вокруг света, — добросовестно уточнял он, не подозревая каверзы. — Так вот «Граф Цеппелин», совершающий кругосветный перелет, после остановки в Лос-Анжелосе…

— Лос-Ан-же-лос? — удивлялась другая девчонка. — Это, должно быть, очень далеко?

— Лос-Анжелос на западном побережье Америки, — отвечал он. — Так вот дирижабль вылетел вчера в Нью-Йорк! Расходись! — кричал он и сам устремлялся в амбар, где они всегда что-то мастерили с ребятами.

А однажды он особенно спешил построить их и был особенно сосредоточен, и все думали, что случилось что-то необыкновенное — может быть, в результате дождей река затопила элеватор и надо идти на выручку. Но он, собрав их посредине двора, торжественно улыбаясь, сказал:

— Слушайте! Эй, коротконожка, не прыгай! Восьмого августа в 2 часа 55 минут самолет «Страна Советов» отправился в грандиозный перелет Москва — Нью-Йорк. Самолет делал посадку в Челябинске… в Кургане, а вчера в Иркутске. Над Иркутском самолет попал в полосу снега, но… — он значительно улыбался, — благополучно приземлился, несмотря на стихийные трудности. Ура, ребята!

И ребята, конечно, прокричали «Ура!», а одна из тех ядовитых девчонок вдруг сказала:

— А мы знали!

— Что вы знали? — хмуро спросил он.

— Знали, что самолет летит в Нью-Йорк.

— Да? — только и сказал он, и вид у него был до того потешно-жалостный, что Айя проговорила:

— Но мы не знали, что над Иркутском он попал в снег.

— Не знали? — он обрадованно посмотрел на нее. — И запомните: снег не помешал самолету сесть! Рас-хо-дись!

В неделю раз, а то и два он вел их на субботник или воскресник. Молодцеватой колонной они шли к зданию окружкома партии, где уже кишмя кишел молодой народ — рабочие конезавода и пимокатной фабрики, ученики школ, красноармейцы, техникумовские ребята. Духовой оркестр играл марши.

— В ряды стройся!

И они отправлялись или на станцию, или на элеватор, или на лесопилку, но чаще всего на станцию — грузить кирпич, доски, мешки с мукой.

— Живей, живей, — бодрил он ребят. — Вот закончим побыстрей, так я порадую вас! — И не утерпев, тут же и проговаривался: — Есть билеты лотереи Осоавиахима. На выигрыш гарантируется перелет Москва — Сухуми — Москва. Москва — Константинополь — Москва! Эй, чернушка, размечталась?

Он работал с ними до вечера, но пока они умывались и спускались с горы в городок, он уже оказывался во дворе над расчлененным автомобилем. Руки его были перемазаны, понадобилось бы с полчаса отмывать их — так что билеты раздавал не он, а кто-нибудь из ребят.

…И вот он написал ей письмо. И ей казалось, что она давно уже ждала письма. Ну, может быть, и не ждала. Она просто не вредничала, как другие, помалкивала, даже если он был очень смешон, а иногда, случалось, воодушевляла его, прикидываясь, что газет не читает и ей невдомек про то, что он рассказывает перед строем.

«Но если он еще раз назовет меня чернушкой! — сердито подумала она. — Пусть только назовет!..»

Ей стало смешно от собственной напускной сердитости, и она залилась громким неукротимым смехом.

5

Он забросил свои дела. И хотя игры в мяч, состязания на велосипедах происходили и без его участия, то ремонт усадьбы требовал именно его вмешательства. Он решил начать с печей и велел ребятам найти печника.

В первые два дня, пока печник разбирал печи, он еще помогал ребятам выбрасывать из окон битый кирпич, носил штабельками целый, а также плиты и котлы. На третий день терпение его иссякло, и он опять занялся автомобилем. Он понимал, что работы невпроворот — надо поставить по крайней мере три голландки в этом огромном доме, белить стены, красить пол и потолок — все это могло затянуться до ноябрьских холодов, и ему следовало бы следить, поторапливать не слишком быстрого печника. Но он ничего не мог с собой поделать…

Он слышал, как ребята возят песок и глину, сгружают перед крыльцом и просеивают, мешают раствор, затем несут носилки через веранду, тяжко и гулко ступая по сухим скрипучим доскам, на мгновенье подняв голову, видел их блестящие, потные загорелые спины и животы, видел деловитого печника, покуривающего на веранде с удовлетворенным загадочным видом. Он видел и слышал, что они творят и о чем разговаривают, но у него не находилось ни возможности, ни желания войти в их дела или хотя бы в разговоры. Объятый жарким запахом автомобиля, с перепачканными в масле и краске руками, потный, жаждущий, он разбирал по винтику и гайке хитростный, но ясный ему механизм, опускал в тазики с керосином, затем протирал каждый винтик и гайку и раскладывал на широком брезенте. Он не чувствовал надобности отдыхать. И без того он слишком долго прохлаждался.

Ему виделась какая-то закономерность, логичность каждого действия, пусть неточного, невыгодного, сумасбродного; казалось, все, что он проделал за последние два или три года, — все в конце концов и должно было привести к тому, чтобы в один нечаянный день автомобиль стал посредине двора…

Потом он слышал умиротворенные голоса, чирканье спичек (запах махорочного дыма долетал до его ноздрей), перханье, затем — плеск воды, уханье, фырканье, затем — короткое: «Привет. До завтра!» — и топот ног, устремленный к воротам, визг калитки. Он оставался в тишине. Прохлада обвевала его потное, разгоряченное тело. Ему мерещилась прохладная вода реки. Иногда, заперев калитку, он бежал на речку, вбегал и торопливо шел, толкая коленями мутную, тепловатую воду и падал в нее, не дойдя до глубины, резко окунался с головою — раз, другой, третий, четвертый и, дыша судорожно, спешил на берег.

Еще два или три часа, упиваясь уединенностью, в тиши и прохладе двора возился он с винтиками и гайками. Подняв голову, он вдруг видел ее. Она сидела на корточках, тихая, внимательная, и смотрела серьезно и терпеливо, даже не улыбаясь в ответ на его недоуменный сердитый взгляд.

— Ну как? — спрашивал он, склоняясь опять над брезентом, и слышал ее кроткий ответ:

— Ничего.

Он тут же забывал о ее присутствии, потом, вспомнив, спрашивал:

— Где вы теперь играете?

— На острове. Станем в кружок и играем.

— И мяч улетает в воду…

— Ага.

Проходило, наверно, полчаса.

— Кто вчера велосипед брал?

— Я, — отвечала она. — А что?

— Ничего.

Сумерки волновали его. С улицы слышалась гармошка, голоса девчат и парней. Он брал за углы брезент и, подняв, как за горлышко мешок, клал в кабину и захлопывал дверцу. Потом он брал камеру и направлялся в дом, чтобы клеить ее при свете лампы. Ее тихие, кроткие шаги преследовали его. «Я не хочу, чтобы она шла», — думал он. Но ничего ей не говорил, и она входила за ним в серый, пыльный, гулкий полумрак дома.

Она исчезала незаметно. Глянув туда, где она только что сидела, он просто не видел ее. Ему становилось скучно и одиноко. И тоскливо от мысли, что ей надоест когда-нибудь сидеть возле него…

Скоро ему понадобилось чинить рессору, и он отвез ее в мастерскую депо. Человек, который исполнял его заказы, болел. У Якуба оказалось два пустых дня. К усталости многодневной изнурительной работы присоединилась усталость пустых дней ожидания, и он почувствовал себя так скверно, так беспомощно и одиноко.

«Вот вчера ее не было, — думал он, сидя на крыльце, — и сегодня нет. Если и завтра не придет?..» Он вздрогнул на щелк калитки, но от волнения не мог подняться, только смотрел, как она вошла, закрыла калитку и двинулась туда, где стоял автомобиль и где сиживала она обычно, — тут он окликнул ее. И когда она остановилась и медленно повернулась, он уже бежал к ней.

Он обнял ее и почувствовал жутковатое восхищение. Он не отрываясь смотрел на нее, он как будто боялся, что стоит отвести глаза — и в следующую минуту она исчезнет. Не сразу он принял ее глаза, полные восторга, ошеломления, стыда. И он поднял ее и пронес, качаясь, за дверцу, оплетенную таловым хворостом, на задворье, где густая дикая трава покрывалась мраком падающей ночи…

«Если бы ты обождала, — думал он, лежа на спине и переживая недавнее сладостное ослепление, свою черствость, и нежность, и тоску страха, которая держала ее только минуту, и — как вспышка — слияние, полное восторга и стыда. — Если бы я знал, что ты станешь ждать!»

«А сколько ждать?» — как бы услышал он ее вопрос.

— Ну почему так? — она явилась, точно выследив его, растерянного и разочарованного, точно услышав вопрос: что дальше? Смешна и безразлична стала ему колесница с парусом. Сколько дней пройдет, прежде чем и этот вожделенный автомобиль станет не больше, чем развалина, над которой он убивает столько времени? Она не мешала ему, нет — разве мог он так подумать? Но почему это застало его, когда он ничего еще не достиг и результатом всех его страстей был только вопрос: что дальше?

Она села, и, как тень ее, поднялся и сел он. Он накрыл ей плечи пиджаком, обнял и сидел так до утренних сумерек, обреченный, счастливый, ласковый, негодующий…

Он уснул потом в кабине автомобиля и проснулся в полдень от духоты, стука копыт, храпения лошади и голосов ребят.

6

Как заклинание повторял он над больным конем слова, что теперь уж ни скачки, ни спешки, ни богатства, у которого ноги побыстрей, чем у любого коня, — ничего им не нужно. Он давно уж — еще Бегунец был вынослив и борз — отказался от прельстительных мечтаний о богатстве, о выгоде, большей, чем дадут ему совместные — его и коня — усилия, от всего того, что могло бы унизить в нем его достоинство. И в ту зимнюю ночь он как заклинание повторял то, о чем давно думал.

А когда не стало коня, окончательно ушли в прошлое все его желания, которые устремлялись дальше того, что он имел. Поэтому он и лошадь себе подбирал не привередливо, как это было прежде, когда он искал и нашел-таки прекрасного коня, каким был до последних дней Бегунец. Он купил десятилетнего неказистого, спокойного, но бодрого мерина и с чувством перемены во всей дальнейшей жизни привел его с базара во двор.

Нет, он не чувствовал еще старости — ему шел пятьдесят первый год, — но, глядя на старшую дочь, он признавал, что хотя он крепок еще и бодр, и о годы уже не прибавляют ему ни сил, ни бодрости, в то время как для дочери каждый день придает как раз то, что дни отнимают у него. В его чувстве было смирение, но и гордость, потому что он видел, как его жизнь наполняется силой и разумом в родном существе.

И сейчас он в каждом своем действии, лишенном азарта, тщеславия, хитрости, видел смысл и интерес. С апреля он пас табун, и городские лошадники в складчину рассчитывались с ним сеном, овсом, кой-какими деньжонками. А в мае еще прибавилось работы. Исполком нарезал для горожан участки вдоль берега и в степи, а опытное поле обеспечило семенами, и горожане готовились сажать картошку, огурцы, морковь, тыкву, мак. Прошел дождь-лейсан, первый теплый майский дождь, и горожане явились к Хемету — он запряг лошадь, взвалил на телегу плуг и отправился на берег. День-другой он пахал участки, хозяюшки носили ему еду, и он садился, расстелив скатерку на краю борозды, и ел, хотя до дому было совсем близко.

А потом наступал день сева. Горожане, эти лошадники, шапочники, гончары, кожевники, чьи отцы, а то и сами они в недавнем землепашцы, приходили семьями, и самый старший брал лукошко, как брали лукошко с зерном, и шел вдоль борозд, кидая в ямки картофелины и вперемешку с ними круто сваренные яйца: мол, плоды будут, ядреные! Потом ребятня набегала и собирала яйца, а одно закапывалось в борозду — пусть питается дух земли! Сеятель, окруженный ребятишками и домочадцами, садился за трапезу. Светило и грело солнце, и они сидели оживленные, отколупывали кожуру, крупно солили яйца, огромно нарезали хлеб. И Хемет вспоминал себя мальчонкой, как подбирал с пахоты яйца и складывал их в кучку, а потом садился вместе со взрослыми есть.

А осенью Хемет свозил по дворам картошку, тыкву, морковь и подсолнухи. И опять были трапезы на полосе и костры до темноты, разговоры обо всем, что относилось к плодам и злакам…

В один из таких дней он чинил колесо, спешил, потому что хозяева уже накопали картошки, увязали мешки и ждали только его. Он натягивал на колесо обод, мурлыкал себе под нос что-то веселое и думал о дочери. Он с весны еще стал замечать в ней таинственность, ту огорчающую, но и радующую родителей таинственность, которой не дано было скрыть свою суть и причины. Он наверняка знал, что у дочери появился молодой человек. Он только не знал, кто именно, и это немного интриговало его, но он ни за что не стал бы выслеживать этого молодца. Когда он вел лошадку на водопой, видел парней, гоняющих мяч, и думал: «Который из них?»

Так вот он мурлыкал себе под нос и работал. И тут жена подошла и сказала:

— Ты бы оставил пока колесо.

— А что? — спросил он, продолжая работать.

— Я говорю, ты бы оставил, — повысила она голос, и, так как он поднял голову, но не бросил колеса, она с горечью сказала: — Даже когда дочь твоя будет рожать, ты и тогда, верно, чинить будешь телегу.

— А что?.. — Тут он выпрямился и ошеломленно глянул на нее, и она опять с горечью сказала:

— Или будешь улыбаться, как вот теперь…

— Почему улыбаться? — проговорил он. — То есть я хочу сказать: почему не улыбаться?

— Можешь улыбаться сколько хочешь, когда найдешь этого мерзавца и отхлещешь его вожжами.

— Да-а, — сказал он, тупо глядя на колесо, которое откатилось и легло набок у забора.

Она шагнула к нему и резко тряхнула за плечо.

— Вот-что, — сказала она. — Ступай к шапочнику Заки…

— Вон что! — сказал он. — Значит, Якуб. А я и не знал. Что ж… — Он помолчал. — Только к шапочнику Заки я не пойду. И уж, конечно, не возьму за руку и не приведу к нему в дом собственную дочь.

Он двинулся к забору, поднял колесо и, вернувшись, продолжал натягивать обод. Он хмуро молчал. Жена ушла. «Что же это получается, — думал он, — что же это, он, значит, побаловался и бросил? Так выходит? Хорош будет отец, который скажет после порки: ладно, мол, снаряжайте свою дочь и ведите, коли это вам кажется не таким позорным, как если бы она родила в отцовском доме».

Он молчал, ничего не предпринимая, и страдал, но тот грядущий день, когда б он услышал писк внучонка, совсем не казался ему мрачным. И он знал, что страдать он будет, но только до того дня.

7

Было светло и тепло, бабье лето с горечью нежило сиротство сожженных недавним зноем деревьев и трав возле дощатых, сухо пахнущих заборов. Каромцев и два работника дорожной инспекции окрисполкома, да еще сынишка Каромцева увязался за отцом, шли по набережной. На днях технической комиссией был утвержден проект нового моста через Уй, и строить решили весной, потому что комиссия настояла на дополнительном исследовании реки в весенний разлив. А изыскать место для постройки моста надо было сейчас, потому что уже нынче начиналась прокладка шоссе на Магнитную, и хотелось начать его прямо от реки, от моста…

Лошадка стояла почти у тротуара, а в телеге, свесив ноги, сидел лошадник Хемет и разговаривал со своим знакомым. Тут Каромцев поотстал от спутников и подошел к нему. Они поздоровались за руку.

— Сколько лет, сколько зим, — сказал Каромцев.

— Кому как не нам стариться, — сказал Хемет, глядя на мальчонку.

Каромцев улыбнулся. Ему было приятно, что Хемет обратил внимание на его сынишку.

— Да, — сказал он, — подлаживаясь под тон. — Мы стареем, дети растут. В школу ходит, в первый класс.

— А мне, бог даст, и до внука недолго ждать, — сказал Хемет, тоже гордясь.

Каромцев сильно удивился, рассмеялся и сказал:

— Еще один курсант вырастет. Ты, серьезно говорю, отдашь мальчонку в аэроклуб — к тому времени откроется. Так что пилотом будет внук.

Хемет, светясь лицом, взволнованно взмигивая, проговорил:

— Пусть счастливым родится. Там поглядим — куда отдать.

Они помолчали, покурили.

— Как живешь? — спросил, наконец, Каромцев. — Честно — как?

— Хорошо, — просто ответил Хемет.

— Вижу, конь у тебя другой, — сказал Каромцев. — Слышь, а скоро перемены ожидаются. Кожевенные мастерские расширяем, завод будет. Фининспектор Николаев об артели лошадников помышляет. Приходи.

— Нет, — сказал Хемет. — Кабы я моложе был.

— Рано ты себя списываешь.

— Не списываю, — ответил Хемет. — Я живу… Не хуже, чем прежде. И у меня конь…

— Как назвал-то? — спросил Каромцев. — Тоже Бегунец?

— Никак не назвал, — ответил Хемет. — Конь и все. Никак не назвал. — Он с грустью и любовью смотрел на гнедого мерина.

А Каромцев глядел и а Хемета, и он казался ему то прежним, то совсем другим. Но все-таки он решил, что Хемет прежний. Все, что в нем было доброго, старательного, честного, — все осталось при нем и сосредоточилось на любви к этой неказистой лошадке. И как бы ни повернулась теперь его жизнь, он будет потихоньку стариться со своим Конем; может быть, совсем дряхлым услышит еще рассказы о себе, молодом, ловком знатоке коней, — о нем и сейчас рассказывают много легендарного.

— Что ж, — сказал Каромцев, — говорят, мир тесен. А городок и того тесней — встретимся еще. — Он протянул ему руку, и тот пожал ее молча, крепко и, отвернувшись, сел в телегу и тронул вожжи.

Каромцев не сразу двинулся хвоей дорогой, он смотрел вслед повозке. Конь шел, помахивая жидким хвостом. И Каромцеву вспомнился такой же теплый и полный светлости день бабьего лета, и лошадь у коновязи, горделиво вздернувшая голову, и седок рядом с повозкой в горделивой, спокойной позе…

Каким бы незначительным ни казалось для других его ремесло, его труд, сам он относился к нему со всей серьезностью, потому что все его действия были освящены чувством созидания, а не разрушения. И он имел гордость и чувство собственного достоинства как человек, знающий истину, что есть вечный труд и справедливость.

Каромцев подумал, что в этом познании истины и он, может быть, сыграл какую-то полезную роль, дав ему тогда посильное дело, хотя сам он лично всегда был готов делать то, что по силам, и еще то, чего он в другое, более спокойное время не осилил бы…

8

Ведь не для забавы, не для праздного катания искал, приобретал и чинил он велосипеды и автомобиль — ему нужно было что-то большее, что определило бы его интересы, его страстность по крайней мере лет на десять вперед. Он бы, наверно, не прочь был рыскать и дальше по городочку и окрестностям в поисках еще одного или двух автомобилей. Но каждый раз перед ним вставал бы вопрос: что дальше?

Ничего не приобретший в результате своих усилий, разочарованный, он, по-прежнему, однако, жаждал необыкновенного дела, ветра времени, в котором слышался бы шум моторов.

Он был в растерянности, а родители побуждали его жениться поскорей и не позорить их перед честной семьей лошадника Хемета. Но лучше других его понял, кажется, именно лошадник Хемет. Он будто бы сказал своей жене и родителям Якуба:

— Не будем спешить. У него еще горячая голова. Ему хочется удивить чудом свет. Но когда он найдет себе дело, то каждый день будет открывать ему по крохам маленькие чуда. Он поймет, что не вспышка, не натиск решают дело. Он поймет, что ремесло требует отвержения. Но он никогда не отвернется от своего ребенка — это ведь тоже одно из чудес, он и это поймет.

Отец по-своему понял слова лошадника Хемета и сказал Якубу:

— Я могу отказаться от услуг Харуна. Если ты не научился шить шапки, то, я думаю, сможешь хотя бы продавать их.

Чтобы он заменил маклера Харуна? И продавал на базаре шапки?

— Отстаньте от меня! Отстаньте!.. — закричал он. — Отстаньте, если не хотите, чтобы я сжег ваш дом вместе с шапками и картузами!.. Отстаньте! Я пойду учиться на машиниста паровоза!

Может, и вправду он думал в ту минуту, что самый надежный автомобиль не увезет его дальше, чем паровоз? Может, это было уже решение?

Отец удивленно поглядел на него и проговорил растерянно:

— Так стало быть… ты и жениться не прочь?

— Да, да! — кричал он. — Да, тысячу раз — да! Отстаньте от меня!

Отец уже не слушал его, он побежал вон из комнаты, зовя жену и крича:

— Он согласен, он женится! Будем посылать сватов! Бог вразумил его — счастье какое!..


И вот он ехал к невесте. Вез его маклер Харун.

Возницей обычно брали кого-нибудь из родственников невесты, но у Хемета и его жены в городочке не было ни одного родственника, так что и сам Хемет, и отец Якуба решили пренебречь такой мелочью. А уж самой Айе и вовсе было безразлично, кто привезет к ней ее будущего мужа.

— Харун — надежный человек, — сказал отец, подразумевая скорее всего нахальство и плутоватость парня, который, будучи возницей, легко миновал бы разные препятствия, если бы их вздумали чинить соперники жениха. Конечно, все, в том числе и шапочник, не верили, что кто-то станет поперек пути Якуба — но раз так бывало исстари, уж лучше, если жениха повезет надежный человек.

И все-таки произошла заминка, когда к крыльцу подкатила повозка (это был обыкновенный ходок, узкий, слегка прогибающийся, с плетеным длинным коробом, поперек которого положена была доска, и на ней восседал маклер Харун, а чуть позади — тоже доска поперек — место для жениха). Мол, верно ли будет с чужим человеком отправлять жениха? Тут Якуб почти закричал:

— Ах, да черт побери, едем! Пусть Харун везет!..

И мясник Табрис, родной дядя Якуба, поставил на дно короба сундучок с подарками невесте, и Харун тронул вожжи. И вот они ехали. Спускалась ночь. Он сидел и усмехался. Раз положено ехать ночью, значит, он едет ночью, Харун так Харун, ему было наплевать, кто его везет — родственник ли невесты, или Харун, или мясник Табрис, или ямщик из хозяйства Хемета, или тряпичник — в конце концов все они родственники, все перемешалось, а если не перемешалась их кровь, то соединились интересы, каждый похож на другого так, как может быть похож один добытчик на другого.

Ему представилась картина последних дней: как родственники с обеих сторон решали вопрос о будущей свадьбе, загибали пальцы, считая будущих гостей, пекли, жарили, квасили, а он слонялся по двору, и никто его не замечал; потом отец запряг лошадь, сложил в короб караваи хлеба, гуся, мед, масло и чай, ведро водки и повез в дом будущего свата на свадебные расходы.

И о один из этих дней, говорят, отправились двое мужчин — по одному с каждой стороны — к невесте: спросить, согласна ли она выйти замуж за Якуба, сына шапочника. Ах, лицедеи проклятые, разве же вы не знаете, что она согласна! Ему было стыдно за всю эту кутерьму, за все эти сундучки и корзины с подарками и снедью, за то, что ей пришлось отвечать этим проклятым лицедеям: да, я согласна.

Он с ненавистью вспомнил, как отец сказал: «Я могу отказаться от услуг маклера Харуна…» И что же, хитрый и скаредный картузник, ты был бы счастлив, когда бы твой сын стал маклером, плодил детей и передал бы им свое жалкое ремесло?

— Ночь-то какая, — проговорил маклер Харун.

— Ты молчи, — хмуро сказал он. — Сиди, и чтобы я не слышал от тебя ни одного слова.

Маклер Харун замолк.

Хозяйки пекли хлебы. Печное тепло выливалось из окон в тепло улицы, и запах хлеба, и ноздреватость густозвездного неба наводили на мысль о желтом каравае. А еще из дворов пахло банным угарцем и березовыми вениками.

Ему вдруг захотелось есть. Он был так неприметен в предсвадебной суете, что его забывали позвать к столу. Он приоткрыл сундучок со снедью, нащупал там каравай и отломил от него увесистый кусок. И расхохотался. Обернувшегося к нему маклера Харуна он свирепо ткнул кулаком в спину.

…Чу! — кто это едет на широком фаэтоне, безмолвный и таинственный, в воровской тишине? Это жених едет в дом своей невесты и чует ноздрями запах банного угара и березовых веников. Сын знаменитого шапочника Заки направляется к дочери знаменитого лошадника Хемета. Да сохранит его господь от злых соперников!

Тут ветер метнулся из переулка, заполошился, воздеваясь к небу и припадая к чуткой земле. На окнах колыхнулись занавески, городочек замер в тревоге. Конь всхрапнул боязливо, сбился с ноги. Чьи это зрачки, яркие и алчные, в темной чащобе ночных теней? Не башибузуки ли, не соперники ли жениха замерли перед прыжком, несущим обиду и кровь?

Эх, полна повозка картузов и шапок, картузы и шапки, и сундук с монистом и ситцем, и корзина с пирогом, с гусем, с караваем хлеба — и все это везет сын шапочника Заки! Маклер Харун, гляди в оба, стань защитником жениха.

Зловещие тени метнулись на середину мостовой, блеснули белые лезвия кинжалов. Башибузуки грабастают картузы и шапки, пирога и гуся, связали жениха, закляпили рот маклеру Харуну. Теперь башибузукам остается только бежать на быстрых конях. Ан, коней-то и нет! То есть кони, конечно, есть, но все они принадлежат лошаднику Хемету — вся орава, все табуны коней принадлежат только лошаднику Хемету. Жалкие башибузуки!..

— Боже ты мой! — почти со стоном проговорил Якуб и почувствовал себя точно в капкане.

Этот городочек охватил его всеми своими щупальцами, он не отпустит его, сделает его маклером, или лошадником, или водовозом, или тряпичником. И детей его свяжет… Он обреченно смотрел вперед — там видна была скользящая, точно вплавь, сквозь темные струи ночи хребтина коняги.

Вдруг он увидел, что из переулка вышли двое и остановились.

— Эй, — сказал тот, что стоял ближе к повозке, — кто едет? Не Якуб ли?.. — Он узнал голос старшего из братьев Батуриных. — В Челябинске открыта летно-планерная станция, слышишь, Якуб?

— Привет, Якуб! — крикнул младший брат. — Мы едем в Челябинск!..

Он не успел ничего им сказать — повозка рванулась, его сильно откачнуло назад и вбок, и последней оглядкой он успел ухватить заплечные мешки на спинах братьев Батуриных. А потом было грохотище колес, млечное скоротечное полыхание пыли, освещенной из окон, визг лошади, победоносный вопль маклера Харуна, пока, наконец, он не сообразил дернуть того за шиворот. Падая к нему, натягивая сильно вожжи, маклер Харун обернул к нему восторженное, дикое лицо и прокричал:

— Да если бы они и бревно поперек дороги положили, я и тогда бы проскочил. А теперь уж не догонят, теперь уж я в целости доставлю, но-о-о!

— Дурак! — смачно сказал Якуб, и тут в ноздри ему ударил терпкий запах банного угара и березовых веников. Они подъезжали к дому лошадника Хемета. Здесь его ждала баня.

В четкой раме ворот он увидел двор, безмолвный и безлюдный, но затаивший в каждом закоулочке намек на великолепное таинство, стыд и ожидание, любопытство и благословение, обещание покоя и блага под сенью неумирающего неба, почтившего и этот дворик честью покрыть звездным сводом, под которым совершается все зло и все добро на свете.

Они подкатили к самому крыльцу, он сошел с повозки и, не оглядываясь на сундуки в коробе, пошел вперед, машинально занося ноги на ступеньки. То ли кто-то подвел его к комнатке, то ли сам он нашел ее. У дверцы ее стоял подросток, вытянув худую шею, прямо глядя на него черными глазенками, полными восторга, торжества неуступчивости, какой-то лихой поверхностной враждебности, которая — и правда — сменилась торжеством доброжелательства, когда он сунул парнишке в руку серебряную монету и еще какую-то вещицу, которой снабдил его отец, — кажется, это была цепочка от часов.

Он увидел ее сразу, как только ступил на порожек, и все в это мгновение стало простым и приятным. А потом он увидел постель и сидящих на ней двух пацанят лет пяти или шести; и тут же появились бойкие девки, нет, не подруги ее, а родственницы или соседки, они защебетали:

— Живите вместе, как эти малютки вместе сидят!

— Чтобы вы не знали горечи жизни в одиночку!

— Пусть будет счастливым ваше потомство, пусть родятся мальчики!

И, наконец, самая, видать, бойкая сказала:

— Ложитесь вдвоем, а встаньте втроем. Пусть третий будет мальчик!

Они убежали, прыская в ладони, порочною оглядкой, уже на порожке оглянувшись на новобрачных.

Он шагнул на середину комнатки и глянул на нее. Она опустила глаза, руки ее скрещены были на груди. И ему померещилась темнота, опускающаяся на задворье, и как он поднял и понес ее, и чувство, знакомое, жуткое, взяло его. Но здесь перед законным их ложем ему было стыднее, чем в тот вечер, когда они тайно и скрытно совершили то, что в конце концов привело их сюда.

— Я погашу лампу, — сказал он хрипло.

Она не шевельнулась. Он дунул в стекло лампы с остервенением, пламя фукнуло, пропало, и смрадный дымок коснулся его ноздрей. Он сел перед ней на стул и склонился низко в какой-то прощальной, покаянной позе. Он сидел, не шелохнувшись, и в голове у него проносились отрывки его странного пути в повозке. И то — что мерещилось ему в дороге. И — братья Батурины, их прощальный возглас, как погнал затем конягу маклер Харун, его восторженное, дикое лицо — ускакали, дескать, от соперников! Теперь небось рассказывает, как ловко вез он жениха и спас его от позора…

Господи ты боже, минует ночь, и это будет означать, что он навсегда сам по собственной воле заточил себя в этом мухортом городишке, что ему суждено будет спать с женой, ходить в баню, добывать себе и своему семейству пропитание каким-нибудь ремеслишком, как это делали извека обитатели городишка! И так — до тех пор, пока однажды он не увидит немощное тело той, которая так прекрасна сейчас, и почувствует, как немощен и сам он, услышит за окном свист и дикие возгласы своих внуков, гоняющих голубей…

Нет, его не надули, сам он обманул себя, позволил попасться в капкан, из которого не так-то просто вырваться!

Луна вышла, и тень от оконного переплета решетчато лежала на полу. Он поднял голову и увидел, что она спит. У него застучало сердце, охотничьими шагами он встал и подошел к окну. Он соскользнул рукою по раме слепым движением, отыскал шпингалет, но отдернул руку. Нет, он не станет удирать из этого окна! Он пересек комнатку, чутко глядя под ноги, где решетчато лежала тень от рамы, и остановился на минуту в покаянной, прощальной позе. Но он не смотрел уже туда, откуда доносился звук ее дыхания.

Он вышел из комнатки, прошел украдкой по коридору, наткнулся еще на одну дверь и быстро прикрыл ее, услышав сонное дыхание спящих, потом повернул обратно, и открытая дверь вывела его в переднюю. И он увидел окно, отворенное во двор, в садик. Он помедлил с минуту. Страх возбуждал его, бодрил, он был сладок, как предвестье преодоления — он пугал и обещал лучшее. Он усмехнулся. В нем прозвучал нервный смех. Он взялся рукой за раму и выпрыгнул в садик. Последнее, что ощутил он, пробираясь со двора, — ядреный запах бани и березовых веников…

Он бежал по сонным улицам, нашаривая в кармане ключи от комнатки. Бывшая усадьба хлеботорговца Спирина безмолвствовала. Чтобы не встретиться со сторожем, он проник задами во двор. Светя зажженной спичкой, он отыскал в столе свои документы, сдернул с гвоздя плащ, висевший здесь третий год, и опять задами покинул двор.


Что-то сдвинув, кого-то оттолкнув, он пробился в угол полутемного купе, сел, откинулся к стенке и замер. Уже поезд набрал ходу, а его все не покидало ощущение погони, пока, наконец, он понял, что это совесть тормошит и причиняет его усталому мозгу болезненное беспокойство.

«Ты прости, ты прости, — говорил он про себя, — я ведь не от тебя убежал, ты прости!..»

Поладив с совестью, он уснул провальным, непоколебимым оном. А когда открыл глаза, увидел в окошко палисадники с жидкими, растеребленными деревцами, на которых лежала темная пыльца гари; женщины шли к колодцу, катили подводы, пробежал грузовик. Проспал момент! Но поезд долго еще двигался мимо окраинных домиков, и не скоро он увидел здание вокзала, с барельефными узорами на дверях, высокими полуовальными окнами, не крашенное, а как бы испачканное зеленой краской.

Он опоздал к трамваю и, не дожидаясь другого, пошел к извозчичьим пролеткам.

— На летно-планерную станцию, — сказал он, садясь.

— Что-то я не слыхал такой, — сказал извозчик. У него было сытое лицо и гаерские усики.

«Цену набивает скотина!» — подумал Якуб, нащупывая в кармане деньги.

Извозчик с другой пролетки подсказал:

— Это, видать, за Бабушкино ехать.

Они поехали по булыжной мостовой. Шли красноармейцы и пели «По долинам и по взгорьям…» У трамвайных остановок толпился народ. Мороженщицы выходили на угол. У магазина промтоваров выстраивалась очередь. Пролетка остановилась у кирпичного здания с надписью «Школа фабрично-заводского обучения «Вулкан».

— Что, приехали? — спросил он.

— Так верней будет, — сказал извозчик. — Нюра! — крикнул он. — А где ваши ребята летают?

— Так далеко! — ответила, высовываясь из окна, Нюра.

— Наверно, далеко, коли я не знаю, — сказал извозчик. — Куда ехать-то?

— А прямо к красным казармам, а там все полем, полем — там и увидишь.

Опять они долго ехали по городу, затем выехали в поле и полем еще долго ехали. Наконец он увидел парашютные вышки, огромную овальную крышу какого-то сооружения, мелькнуло крыло планера.

— Стой, — сказал он, — стой, говорю, хватит!

Он расплатился с извозчиком и, не оглядываясь, побежал туда. С пригорка он увидел все почти поле, на котором травка была как бы подстрижена, и отдельные залысые места на травянистом покрове, и серые дорожки с травкою по бокам. Вход знаменовался деревянной аркой, посредине которой прикреплена была большая яркая звезда из фанеры, крашенной в красное, под ней — аршинными буквами было написано «Челябинская летно-планерная станция».

Не замедлясь, он прошел под аркой (решетчатые ворота были растворены настежь) и, уже оказавшись на поле, остановился и стал оглядываться. Справа стоял ангар — это его огромную овальную крышу увидел он с пролетки, — и двери его тоже были распахнуты настежь, в некотором отдалении стояли два сооружения, похожие на огромные ящики. По левую руку — приземистые зданьица с покатой крышей из горбылей. А на восток уходило чистое беспредельное поле.

Он не сразу заметил, что из ангара вышел парень в холщовых закатанных до колен шароварах и гимнастерке, рукава которой были подвернуты выше локтей. Он поспешил навстречу парню.

— Я приехал, — сказал он с таким восторгом и дружелюбием, что вызвал улыбку на хмуроватом лице этого пилота. (Наверно, пилота!)


Маклер Харун, возбужденный ночной погоней (а он истинно был уверен, что за ним гнались претенденты на невесту), гордый своей находчивостью, не спал до утра, попивал брагу в амбаре, где устроились на ночь родственники и близкие жениха и невесты. Он медленно хмелел, вспоминал свои ухаживания за Айей как о чем-то несерьезном, неправдоподобном и думал: «Вот-вот, теперь поглядим… Ловко, ловко!» — и он казался себе удивительным хитрецом, который будто бы спровадил своенравную гордячку замуж за чудака, в то время как сам он, Харун, только выиграл от этого.

Когда рассвело, он съездил на жениховской повозке к себе в слободу, взял оставшиеся непроданными шапки и, радуясь, что не проспал ранний час, когда фининспектор еще дрыхнет, а окрестные крестьяне уже распрягают коней и волов на сенной площади, отправился на базар. Вскоре он сидел на крестьянском шарабане, покуривал папиросу, окруженный мужиками и бабами, и рассказывал о ночном происшествии и о своей необыкновенной находчивости.

И вдруг он услышал смех и поглядел в толпу, с неудовольствием хмуря брови. Смеялся ветеринар Кямиль.

— Пока ты сказки рассказывал, — смеясь сказал Кямиль, — жениха-то выкрали.

— Не болтай ты, конский доктор, — с досадой сказал Харун.

— Ну, может быть, и не выкрали, может, он сам убежал, — продолжал Кямиль, — но факт, что жениха утром не оказалось возле невесты. Факт! — сказал он вдохновенно. И вся толпа повернулась к ветеринару Кямилю, так что маклеру Харуну и не удалось досказать всю ночную историю.

А к полудню весь город знал о позоре, постигшем лошадника Хемета, и особенно любопытные горожане, направляясь по своим делам, пускались в путаный, околичный путь, чтобы только оказаться возле дома Хемета. Тут они задерживались. За забором слышались звуки нервного оживления, но голосов было не разобрать. Только кому-то из горожан показалось, что лошадник Хемет смеется. Другие горожане со вздохом говорили:

— Тронулся, видать, человек. Да и не мудрено.

А иные не верили:

— Да никакого смеха не было. Это Хемет кричал на лошадь. А как же вы думаете — он, конечно, запряжет лошадь и не успеет этот шалопай пяти верст пройти, как Хемет догонит его и вернет связанным.

— А невесте останется только развязать путы на женихе и привлечь его к себе.

Но Хемет и правда смеялся. Он стоял посредине двора и смеялся.

— Каков трус! — говорил он. — Нет, надо же такое выкинуть! Он посчитал, что самое верное удрать от меня трусливо. Как еще он не догадался преподнести мне горшочек с топленым маслом, чтобы умилостивить и просить, чтобы я отпустил его, конечно, за горшочек с топленым маслом!..

Подавленная случившимся и неожиданным смехом отца Айя говорила:

— Что я скажу людям? Как покажусь им на глаза?..

И Хемет ответил:

— Как покажешься им на глаза? Так, может, тебе и не понадобится показываться им на глаза.

— Как?

— Как не надо теперь Якубу показываться на глаза горожанам.

Она непонимающе смотрела на отца.

— Чего ты уставилась на меня? — крикнул он. — Ведь он за пределами города. Его нет здесь!

И он опять рассмеялся, видя, что дочь совсем его не понимает. Но большего сказать он ей не хотел. Не мог же он в самом деле сказать ей, что и она тоже может убежать из дому вслед за своим то ли женихом, то ли уже мужем, чтобы начать где-то в другом месте новую жизнь. Да, да, новую, непохожую на здешнюю!

Он перестал смеяться, но шутливое настроение как будто не покинуло его. Он поднялся на крыльцо, стал рядом с дочерью и глянул на двор, где стояли домочадцы и гости. Он будто ждал, когда они разойдутся по углам этого обширного двора, по комнатам, по амбарам. И когда они под его взглядом стали расходиться, он тихо сказал дочери, и выражение его лица было лукавое, хотя и горестное:

— Конечно, если ты сейчас намерена выйти на улицу, то увидишь любопытных, которые небось досадуют, что забор лошадника Хемета не имеет щелей. Но через три дня они отпразднуют свое любопытство, и тогда ты можешь не смущаться.

— А ты не знаешь, куда он исчез? — спросила она, как бы оживая от его слов и, может, и вправду полагая, что отец знает что-то такое, чего не знают другие.

Но он ответил серьезно:

— А этого я не знаю, дочка. Впрочем, — сказал он, — ты, наверно, узнаешь это и из его письма. А?

Она кивнула и с улыбкой покачала головой.


— Я приехал… — сказал он с таким восторгом и дружелюбием, что вызвал улыбку на хмуроватом лице этого пилота. (Наверно, пилота!)

— Вижу, что приехал, — сказал парень. — Откуда?

— Из Маленького Города. Понимаешь, вчера… только вчера Батурины говорят…

— Кто такие Батурины?

— Да сыновья Батурина, мастера по яликам!..

Парень расхохотался, но смех его был приятен Якубу. Он означал, что здесь никто знать не знает про мастера по яликам Батурина и слыхом не слыхал про лошадника Хемета или печника Сабура; этот смех еще раз как бы подчеркнул, как он далек теперь от всего, что вчера еще тяготело над ним. И он от души рассмеялся.

— Веселый, — сказал парень.

— Я веселый! — подтвердил он так решительно, что именно это качество будто бы главное для будущего пилота.

Потом они пили чай в одном из сооружений, которые так похожи были на ящики (это и правда были ящики, в которых привезена была матчасть планера), и он с таким восторгом озирал стены и смеялся довольным смехом, что парень предположил:

— Тебе, наверно, негде жить? Я живу тут, — он неопределенно повел рукой, и слова его, и жест прозвучали очень многозначительно. — Пока будешь ночевать со мной, а там — обстоятельства подскажут. А зовут меня Дмитрием.

Потом они подметали ангар, складывали инструменты в мастерских, затем опять сели в прохладной мастерской, где так заманчиво пахло клеем, стружкой, металлической пылью.

— Ты не учился в ФЗО? — спросил Дмитрий.

— В «Вулкане»? Нет. Но я учился в техникуме, а работал в земотделе…

— После «Вулкана» ребята подкованные приходят, — сказал Дмитрий, — авиамодельное дело знают — будь здоров!

Сам Дмитрий, оказывается, учился в ФЗО, а потом одним из первых был принят на летно-планерную станцию. А так как ни семьи, ни родных у него нет, то и живет он здесь — открывает и поздно вечером закрывает ангар, следит за порядком, выкатывает с ребятами из стартовой команды планер («АК-1», последней модели!), в общем, работы хватает.

— А вон идет наш конструктор, — сказал он, и Якуб увидел идущего от арки сухого, косоплечего паренька. — Он медицинскую комиссию не прошел, летать ему не придется. Но, скажу тебе, теорию знает, в законах механики силен! Сам рассчитывает планер, ну, советуется кой с кем.

Между тем планедром постепенно оживал, там и тут раздавались голоса парней. И в тот день ему посчастливилось увидеть, как бежит по зеленой дорожке, кренясь то одним, то другим крылом великолепный планер. Ребята, человек десять, ухватив концы амортизатора, бежали от планера, все сильнее, сильнее натягивая концы (как рогатку натягивают, подумал Якуб), и тут — команда «Старт!», планер двинулся, побежал.

— Эй-эй! Ты куда? Эй, — услышал он и стал, как вкопанный. Он, оказывается, бежал за бегущим планерам, а ребята смеялись и кричали ему…

Вечером у арки появились братья Батурины. Они очень удивились, когда увидели здесь Якуба. Старший сообщил, что брат его не прошел медицинскую комиссию, а оба они были отвергнуты мандатной. У младшего был жалкий, хныкающий вид, старший бодрился.

— Я еще приеду, — сказал он, — на следующий год. А пока дай, думаю, посмотрю хоть, что это за планедром.

А младший хныкал и повторял:

— Да едем, едем. Чего тебе еще?..

Они посидели на травке, курили, вздыхали, разговора не получалось. Братья стали собираться — им надо было поспеть на поезд. Он долго стоял и смотрел им вслед — как пыль слегка клубится за ними, и их розовые рубашки колышутся, будто несомые поднебесным ветром; они поднялись на пригорок и пропали на той его стороне. Скоро уехали и ребята на скрипучем фургоне о двух лошадках, Якуб крикнул им, чтобы они подвезли братьев Батуриных до города.

А потом у него был разговор с начальником Горненко. Они только-только закрыли ангар (широкие двери мягко прокатились на роликах и сомкнулись) — тут и подошел к ним Горненко. Он был среднего роста, рус, лицо сухое и загорелое. Он был поджарист, а его костюм — брюки из тонкого обтертого на коленях материала, пиджак, застегнутый на все пуговицы, — как бы еще подчеркивал, как суха его фигура, что в ней нет ничего лишнего, а только связки мускулов для резких и верных движений.

По годам он вряд ли был старше Якуба, но в глазах его не было того молодящего восторга, которым были полны глаза Якуба.

— Я всю жизнь мечтал… — произнес Якуб, а он тут же кивнул, так что Якуб даже замедлился: стоит ли говорить дальше, когда тому все известно. Он все же повторил: — Мечтал… я в Маленьком Городе занимался спортсекциями, а еще раньше в земотделе работал. О планерах мы понятия не имели, то есть такое, чтобы взять да и построить. Но вы знаете, — тут он усмехнулся как о давнем, детском, — но мы соорудили колесницу…

— Колесницу? — переспросил Горненко, и в глазах его мелькнуло любопытство.

— Да. И с парусом.

— И что же, ездили под парусом?

— О-о!

— Интересно, — сказал Горненко. — Значит, вы должны знать столярное дело. Или, например, обтягивать перкалем…

— Перкаль?

— Это льняное полотно…

— Да, да! — сказал он истово.

— Плохо ли, а?! — сказал Горненко, и глаза его лукаво на него глянули. — В четверг — медицинская комиссия. В пятницу — пойдешь на мандатную. Это в здании «Вулкана», на Кооперативной.

— Знаю, — сказал он, — да я знаю!

Прощаясь, Горненко протянул ему руку, и он так стиснул ее, что Горненко опять глянул на него лукавыми, все понимающими глазами.

Он жил новой удивительной жизнью, полной беспрестанных дум, почти беспрестанных движений, жизнью, которая ни одною своей минутой не была праздной. Ночами, когда он лежал на нарах в мастерской, возбужденный дневными страстями, перед ним мелькали дни и годы его прежней жизни, похожей на тихую, не пасмурную, но монотонную затяжную осень. И он смеялся, что все это в прошлом, в прошлом!

Они вставали рано, и озаренное первыми лучами солнца поле расстилалось перед ними. Они умывались колодезной водой, пили чай с сухарями и сахаром, затем подметали ангарную площадку, раскатывали по сторонам створчатые двери ангара, затем в мастерской готовили материалы и инструменты для парней, которые корпели над новым планером.

А работа над планером шла вовсю, случались, правда, задержки, когда ребята закручинились — кончилась фанера, — Горненко вдруг сказал ему:

— Что, может быть, ты знаешь?..

Он бы, наверно, ни за что не спросил, когда б не увидел его целеустремленные, яростные глаза, которыми он смотрел на Горненко. И он спросил:

— Может быть, ты знаешь?

И он кивнул решительно, хотя ничего такого не знал, кроме того, что для будущего планера нужна авиационная фанера.

— Найдем, — сказал он.

Вместе с Дмитрием и «конструктором» Вициным они отправились по заводам. Получив разрешение, они лазали на складах, в пыли и духоте, перебирали сотни листов фанеры, пока вдруг не находилась добрая фанера, неизвестно как попавшая среди бракованной. В первый же день они привезли на извозчичьей пролетке десяток листов фанеры. И опять он смотрел на Горненко с выражением готовности, уверенности в ярких, алчных глазах. Горненко только усмехнулся, а он сказал:

— Гвозди можно достать. Мы в Маленьком Городе шкуры грузили на холодильнике, чтобы заработать деньги на колесницу. А как-то вместо денег взяли гвозди…

— Ну, шкуры грузить ни к чему, — сказал Горненко. — Вот сосновые рейки нужны. Только найти, а уж мы через фабзавком договоримся.

Опять они отправились на склады, опять лазали в пыли и духоте и перебирали сотни реек и брусков, прежде чем находился нужный материал.

Вечерами, когда опустевал планедром, Дмитрий уходил в мастерскую и ложился на нары, а он сидел на порожке в тишине подступающей ночи, улыбаясь счастливой улыбкой, смотрел на звезды. Однажды он сочинил ей письмо. Он тут же и написал бы его, но здесь не было лампы, так что он сидел и повторял его про себя, а рано утром перенес на бумагу все, что сочинил вчера. Это было невероятное письмо. Только сам, наверно, он верил таким посулам, такому взлету, какой ожидался впереди. Он писал, что вот на днях он испытывает планер Вицина, и если что-то ему не понравится, то он сам возьмется рассчитывать планер, потом отправится на состязание планеристов. Там он еще кое-что уяснит в разговоре с другими конструкторами, вернется в Челябинск и сделает новый планер. А дальше — он возьмется за самолет. Ну, может быть, и не сконструирует самолет, но летать на самолетах он будет! В сущности он хочет одного — летать! Пусть она потерпит и ждет… И тут он понес хулу на городочек, не потому, что городочек сделал ему что-нибудь плохое, а только за то, что он мог остаться в нем и отмеривать череду скучных, монотонных дней и лет, пока не превратился бы в старого самодовольного старикашку, рассказывающего на завалинке разные небылицы о караванных дорогах городочка, конях, купцах и прочей ерунде. Это было как бы еще одним ударом по городочку, который кончился в его глазах окончательно…

А в мастерской тем временем полным ходом шла работа, ребята делали планер. Каждый из них, кроме неистового желания летать, имел еще кое-что: одни здорово столярничали, тут, были даже краснодеревщики; другие знали токарную работу, и знание это многим стоило нескольких лет труда на заводе. Он бы тоже кое-что смог, ведь он как-никак строил колесницу, но он не смел браться — он просто наблюдал их работу, а затем сгребал подкопившиеся опилки и стружки, нагружал ими огромный ящик и, взвалив его на плечи, тащил из мастерской и высыпал в овражек, где полным-полно было всякого лома и щепы (видать, ребята делали не первый планер и не один уж разбили). Он наблюдал их работу и иногда осмеливался выбрать брусок или рейку и подсунуть столярам, затаивал при этом дыхание, боясь, что те, оглядев бруски или рейки, отложат как непригодные.

Когда были закреплены бруски лонжерона, ему поручили подобрать и распилить фанеру, а потом он вместе с другими наклеивал ее по бокам к верхней и нижней полкам лонжерона.

Он только жалел, что не может одновременно быть и там и тут — наблюдать работу краснодеревщиков и токарей. У токарей тоже было интересно: они вытачивали стальные крепления, чтобы закрепить лонжерон к ферме фюзеляжа. Он ухитрялся и тут поотираться и подносил, когда нужно, то крепления, то подкосы.

И опять он носил полные ящики опилок и стружек, а вечером подметал в мастерских, в ангаре, затем шел по дорожкам, подбирая просыпанные стружки, окурки, металлические обрезки. И, наконец, оглядев все поле, задвинув двери ангара и наложив огромный замок, он падал навзничь на травку перед ангаром, и глаза его сами собой закрывались. Когда он открывал глаза, то видел над собой тихое шевеление. Он улыбался и вновь чувствовал себя свежо и бодро. Он выходил за арку и шел в поле. И, окончательно устав, добредал до мастерской и падал на нары. Запахи свежего дерева, клея дурманно охватывали его, и он засыпал крепким, непоколебимым сном.

В ночь перед тем, как ему идти на комиссию, он вдруг проснулся и ясно, совсем несонным голосом сказал в темноту:

— Ведь завтра мне на медицинскую комиссию! Теперь уже не завтра, а сегодня. — И он ощупал свои руки, грудь, помял лицо, как бы удостоверяясь, что он здоров и все члены целы.


Он уже как бы заранее знал, что все тут у него обойдется хорошо, еще до того, как стал он перед длинным столом и доктора глянули на него оживленно, видя стройного, жилистого, загорелого парня с веселыми, жизнеполными глазами.

Такой же ясный, верящий стал он перед мандатной комиссией, готовый отвечать на любой вопрос, а если надо, то и рассказать, как давно мечтал он попасть сюда, что он строил колесницу под парусом — он и об этом готов был рассказать, если спросят. Но тут ему сказали «нет». То есть не сразу, ему-то как раз ничего и не сказали, он уж после узнал, что не прошел комиссию.

А до того, как ему узнать, он просидел на крыльце широкого кирпичного особняка часа два или три, пока не разошлись все до одного члены комиссии, — тут он поднялся и вошел в здание. В коридоре возле списков толпились ребята. Он просунулся поближе к доске, пробежал список глазами, но не увидел своей фамилии. Он отошел в сторону, дождался, пока ребята разойдутся и опять подошел и стал читать про себя каждую фамилию. Его фамилии не было.

«Надо было рассказать, что я знаю столярное дело, — подумал он, — что колесницу делал… ерунда, конечно, да никто про это и не спрашивал, но можно было им рассказать».

Он вышел на крыльцо и сел — только потому, что почувствовал сильную усталость.

«Но почему, почему? — думал он. — Вот ведь что главное: я не знаю — почему! Если бы нужны были рекомендации… но ведь никто мне не говорил. А Каромцев мог бы рекомендовать». Вдруг он подумал: «Отец!.. Может, он успел как-то помешать? Ах, да ерунда! Если бы даже он написал длинное письмо с просьбой отказать его сыну — кто бы стал слушать его?».

Он, казалось, был отрешен от всего, что не относилось к его поражению. Странное оцепенение охватило его, и он, наверное, мог бы просидеть здесь и весь остаток дня, и вечер, и ночь. Но что-то словно подтолкнуло его, и он поглядел на часы: не опаздывает ли он на планедром, ведь сегодня «рулежка» и надо выкатывать «АК-1», а потом с ребятами из стартовой команды тянуть концы амортизатора.

Он побежал по жарким улицам города и полем бежал — до самого планедрома.

Возле ангара он столкнулся с Горненко.

— Ну? — сказал тот.

— Меня, кажется, не приняли, — сказал он как бы между прочим, не глядя на Горненко, а выискивая глазами ребят из стартовой команды. — А что, будет сегодня рулежка? — спросил он.

— Да, — ответил Горненко, удивленно глядя на него. — Слушай, — сказал он, минуту спустя, — нынче поступает много ребят с железной дороги, заводских много, из «Вулкана», ты понимаешь? Но этот год может оказаться не бесполезным для тебя. Как ты сам думаешь?

Наконец до него дошло все.

— Так, значит, я остаюсь? Значит, я не поеду в Маленький Город?

— Дмитрия мы со временем переведем инструктором, — продолжал Горненко. — Может быть, тебя сделать хозяином ангара? Ты будешь делать то, что и делал, получать ставку сторожа. Тебя это не обижает?

— Что вы! И я, значит, остаюсь в стартовой команде?

— Ну, конечно, — сказал Горненко.

— Так… будет сегодня рулежка? — почти крикнул он.

Горненко рассмеялся.

А он побежал в ангар, крича ребятам:

— А ну давайте, братцы, пошли! Поживей! — и они вытолкнули планер, подкатывать стали на стартовую площадку. Пока ребята закрепляли хвост, он уже накинул на пусковой крючок кольцо и побежал, волоча конец амортизатора.

И этот, и последующие дни они занимались «рулежкой» — стартовая команда тянула концы, инструктор командовал «старт», и планер устремлялся вперед, они едва успевали отбежать в сторону и видели планер в хвост — как бежит он, кренясь то одним, то другим крылом.

Интересно. И все же ребятам, кажется, наскучило это занятие — рулежка. Им хотелось летать, но Горненко говорил непререкаемо:

— Надо научиться держать крыло. Балансировать, балансировать!

Однажды Дмитрий сказал:

— Сегодня, кажется, я пробежался почти без крена. Так что балансировать я умею, а?

— Да, — согласился Якуб.

И вдруг Дмитрий сказал:

— Завтра я полечу.

Якуб уставился на него ошеломленными глазами, он даже руку протянул и тронул Дмитрия за потное жаркое плечо, как бы желая перед таким важным делом коснуться его хоть пальчиком.

— Так ты?.. — сказал он.

— Да не тряси ты меня, — сердито сказал Дмитрий.

Он убрал руку, но придвинулся к Дмитрию вплотную и сказал:

— Так, может быть, если ты… то, может быть, он и мне разрешит, Горненко, а?

— Ты молчи! — крикнул Дмитрий. — Ты не вздумай заикнуться об этом, понял?

Назавтра они проделали то, что проделывали и всегда перед рулежкой, и лица ребят были скучноваты — так что вроде никто не ожидал никакого полета, и советы инструктора касались только рулежки.

Вот ребята похватали концы и побежали увесистой рысью, растягивая амортизатор, затем точно щелкнула команда: «Старт!» — но Дмитрий что-то замедлил и не отсоединил замок, так что планер все еще стоял закрепленный на стоянке, а они все бежали, и концы амортизатора растягивались все сильнее. И наконец Дмитрий двинул рычажок, планер оторвался и побежал. Они кинулись по сторонам (ветерок от крыла режуще скользнул возле уха), планер бежал дальше, дальше… и стал набирать высоту.

Якуб еще бежал, задыхаясь, с открытым ртом, что-то шепча или, может быть, крича хриплым голосом — теперь уже за планером. И вдруг планер сильно накренился, затем резко качнулся на другой бок и ударился оземь. Послышался треск ломаемых планок и реек, скрежетнула проволока, что-то оборвалось, шаркнуло напоследок по земле и остановилось.

Они подбежали к разбитому планеру, но в первые минуты никто не подступился близко, пока Дмитрий выбирался из-под обломков — потом он пошел прочь, сильно припадая на одну ногу, утираясь как бы от пота, а на самом деле у него оказалась расцарапанной щека, и он шел, размазывая кровь и пыль, и в глазах его еще не было ни испуга, ни раскаяния, ни стыда — а только то возбуждение, упрямство, которое тушевалось выражением удовлетворения, почти счастья.

То ли вид его был недоступен, то ли все видели, что он жив и невредим — не к нему бросились, а к нагромождению реек и сумбурно переплетенной проволоке, к щепе, разлетевшейся вокруг. И он тоже бросился, куда и все, и даже стал собирать щепу, потом бросил.

А потом, когда ребята, кое-как скрепив остов планера и сложив в кабину осколки, потащили планер к ангару, а инструктор стоял перед растерянно улыбающимся Дмитрием и кричал на него тонким, отчаянным голосом — тут кто-то сказал Якубу:

— К тебе приехали. Слышь, тебя спрашивают.

Он глянул на говорившего, затем стал оглядываться вокруг, пока кто-то не протянул руку и не показал — за аркой он увидел повозку о двух лошадках, странную повозку, потом, когда он подошел ближе, он увидел, что это старинный фаэтон, такие он видел в Маленьком Городе, а здесь, думалось, подобных повозок и в помине нет.

Итак, он двинулся по направлению арки. По ту ее сторону стоял приземистый человек в тройке, фетровой шляпе, подняв на уровне груди руку: между пальцами дымилась папироса. Он энергично кивнул, подзывая Якуба.

— Моя фамилия Фараонов, — сказал человек, — я должен снять тебя, — тут он кивнул извозчику, и тот стащил с повозки треногу и поставил ее возле человека в тройке. — Я из «Городского листка», — сказал Фараонов, — я должен снять тебя.

— Это что же, — сказал Якуб, разглядывая фаэтон, — вы что же, из Маленького Города ехали на фаэтоне?

— Нет, — ответил Фараонов. — А что?

— Я думал, такие фаэтоны только в Маленьком Городе.

— А-а, — сказал Фараонов и развеселился, — это, может, единственный в Челябинске фаэтон, так что не просто было достать его. Так что же мы стоим? Я хотел бы снять тебя возле аэроплана.

— У нас нет аэроплана, — сказал Якуб. — А с чего это вы вздумали?

— Мы должны пропагандировать летное дело. Ты учти, приятель, ты — первый из горожан, поднявшийся в небо!

Он взял Якуба под локоть и повел к ангару, куда ребята подтаскивали поломанную машину.

— Эй-эй, приятели! — закричал Фараонов. — Вы не трожьте ее, пока машина совсем не развалилась!

Он рассмеялся и, подбежав к ребятам, стал отталкивать их от останков планера. Инструктору он что-то объяснил на ходу, но тому, кажется, было все равно.

Отогнав ребят, потрогав планер, он подозвал Якуба и стал оглядывать его. Якуб был одет в рубаху с закатанными рукавами, в мятые брюки, простоволосый.

— Д-да, — сказал Фараонов с неудовольствием. — Может, у тебя гимнастерка есть? Или сапоги? Или очки, а?

Ребята уже похихикивали, но потом они притащили очки, буденовку с голубой звездой — это была буденовка инструктора. Якуб напялил на голову шлем, нацепил очки и стал по стойке «смирно».

— Вольнее, вольнее! — командовал Фараонов, вертясь возле треноги. — Расслабь, расслабь! Руку… в бок, что ли! Да ты, приятель, снимался ли когда-нибудь?

Наконец он щелкнул, стремительно собрал треногу, под мышку ее, и сказал:

— Что передать твоим землякам? — Он вынул карандаш и блокнот.

— Передайте: пусть не считают меня за подлеца, — сказал он, и голос его дрогнул. — Еще передайте: я своего добьюсь. Я хочу, чтобы она меня поняла…

— Постой, — сказал удивленно Фараонов. — Ты думаешь, это все напечатают в газете? — Он ухмыльнулся.

— Это вы передайте Айе, — сказал он, — дочери лошадника Хемета.

— Передам! — горячо сказал Фараонов. Клятвенные нотки вибрировали в тонком его голосе. — Пару слов для читателей городочка!

— Можете писать все, что угодно. Не пишите только, что это я свалился вместе с планером! — Он улыбнулся, махнул рукой и пошел в ангар. Голова у него гудела от зноя, от шума и переживаний.


На следующее утро Горненко выстроил своих парней у ангара, во всю его длину, и четким непререкаемым голосом объявил наказание Дмитрию: отстранить на две недели от рулежки и полетов. Это было самое тяжкое наказание, если, конечно, не считать увольнения со станции. И строгость наказания нисколько не умалялась тем, что летать-то теперь было не на чем: ведь и остальные были подвергнуты тому же, что и Дмитрий — но сам смысл запрета, сама суть его была обидной.

Потом, когда Горненко распустил строй и самые близкие ему ребята окружили его, он сказал, хмуря густые выгоревшие брови, но улыбаясь умною улыбкой старшего:

— Нет, говорят, худа без добра. На останках планера будем изучать матчасть. И — строить, строить свой планер!

Какою-то мудростью, надежностью повеяло на Якуба от учителя, и, как школьник, тайно любящий своего наставника и желающий быть похожим на него во всем, он старался теперь улавливать черты его движений, чтобы потом незаметно для себя повторить их, и даже голос у него стал звучать гуще, как у Горненко, и в горле у него першило и скребло. Все, что он узнавал об учителе, казалось ему значительным, исполненным особого значения.

Сын железнодорожника (отец его был бригадиром кузнецов в паровозном депо), Горненко закончил семилетку, поступил в ФЗО «Вулкан» и, закончив, работал помощником машиниста. Друзья — приятели его, мечтатели, клявшиеся посвятить себя небу, только небу, два года, что они отрабатывали после ФЗО, несколько охладили их пыл — они поразъехались в вузы и техникумы: кто в Свердловск, кто в Новосибирск, кто в Томск. А он добился того, что его отправили во Всесоюзную летно-планерную школу в Феодосию. Потом он приехал на Урал с заданием: создавать здесь планерные кружки и школы.

Пока Якуб работал в земотделе, пока учил м.-городских ребят бегать, играть в футбол и волейбол, пока мучился и страдал, выдумывая, строя колесницу под парусом, его сверстники занимались таким восхитительным делом. Теперь он запоздало чувствовал небрежение, обиду, почти ненависть к городочку, в котором ему суждено было родиться. Проклятие принадлежности к городочку, оказывается, уже висело над ним с самого рождения. Да если бы он закончил «Вулкан», а отец его был кузнецом в паровозном депо, — ему никто не посмел бы отказать, его тут же бы и зачислили на летно-планерную станцию!

Но он уже верил мудрости Горненко, в спокойных жестах и голосе наставника чудилось обещание, и он верил. А пока он просиживал по семь-восемь часов в мастерской, слушал Горненко, повторял про себя восхитительной силы и обаяния слова: нервюры, лонжерон, шпангоуты…

— Шпанго-у-у-ут, — шептал он и ощущал, как губы непривычно вытягиваются и складываются в трубочку, так что он чувствует движение кожи на лице. Там, где кожа натягивалась, сухая, обожженная зноем и горячим ветром, чувствовалась боль. И это тоже было отметиной, знаком его принадлежности к новой жизни.

А в один прекрасный день ему вручили конверт, и он с удивлением распечатал его — скользнула и выпала фотография. Он поднял ее, с минуту глядел хмурым, недоверчивым взглядом, затем улыбка шевельнула его сухие, потрескавшиеся губы. С этой минуты и снимок как бы удостоверял его принадлежность к новой жизни. Он стоял в буденовке со звездой, в рубахе с подвернутыми рукавами, в очках, в мятых брюках, а рядом явно обозначено было крыло планера, острым концом обращенное к небу. И облачко было ухвачено. Легкое, перистое, оно висело над его головой, застывшее с манящей легкостью, как бы готовое в любую минуту откачнуться и поплыть, когда струи воздуха двинут его.

— А больше ничего? — сказал он. Но возле него никого не было. Он увидел, как уходит парень, вручивший ему конверт.

— Эй! — закричал он. Парень обернулся.

— А больше ничего? — крикнул Якуб. — Кроме этого конверта не было ничего, а? Может быть, был еще конверт?

Тот отрицательно покачал головой.

Он вздохнул и, бережно, почти в вытянутой руке держа фотографию, пошел в мастерскую, чтобы спрятать снимок в чемодане среди книг и тетрадей.

Загрузка...