Уездный продкомиссар Каромцев сидел у себя в кабинете и сворачивал тучную цигарку. Махорка обильно сыпалась сквозь безмятежные пальцы на стол и мешалась с крошками сухаря, которым только что, сладостно хрумкая, позавтракал продкомиссар. Он отложил цигарку и, собрав крошки перед собой, стал отделять хлебные и лепить к жадному, энергичному языку.
Потом он закурил, и густое терпкое облачко тяжко и сытно качнулось перед лицом Каромцева и подвинулось к окну. Толстая, гадливо породистая муха заметалась в синих остриях света на стекле. В густом гудении мухи не было жалобных нот — только глупое бесповоротное упорство. Каромцев пустил в ее сторону пухлый клуб дыма и сощурился в окно. У коновязи стояла подвода; морда коня высоко была вздернута уздечкой, привязанной к кольцу под дугой. А возле коня стоял человек в коротком бешмете, в барашковой низкой шапке, и голова его тоже была высоко поднята, а в руке у него колыхалась какая-то бумажка.
За окном слышалась команда: «Вперед коли, назад коли, от кавалерии закройсь!..» — и у Каромцева порезывало ухо, когда он воображал себя на месте лошадника. Но тот стоял бесстрастный, бесчувственный, не оглядываясь на звуки команды, только бумажка трепыхалась слегка от ветра или шевеления руки.
— …коли, на выпаде останьсь! — И дружный смех.
Каромцев поднялся и глянул на диван с выпуклым ложем, обтянутый красным бархатом, с высокой лакированной спинкой, и сплюнул укоризненно на паркетный пол: ему было уже двадцать семь лет, а ни угла своего, ни жены, в промежутках между утомительными и опасными поездками по селам — работа и ночеванье в кабинете. И как редкостное вкрапление в череду мятежных дней и ночей посветило ему счастьице объятий с солдаткой Раисой, у которой он квартировал. Когда он появлялся там, Раиса стеснительно брала у него кисет и возвращала полный, приговаривая: «Кури, сколько душа пожелает. Эвон мешок полнехонький в клети». (Дядька в смутное время привез было на продажу два мешка махорки, да наскочили на городочек белочехи, и дядька улепетнул в деревню.) Вот потому-то Каромцев и был в обращении с табаком не то чтобы расточительным, а как-то вот приятно было чувствовать щедрость — и Раисы, и свою, — от которой он уж отвыкать стал, если не совсем отвык за те пять или шесть лет войны, разрухи и скудости во всем.
Выйдя на крыльцо, он увидел, что на площади командир батальона Петухов школит своих ребят (продбатальон был послан из губернии в распоряжение уездного продкомитета). Он увидел и того, над кем смеялись бойцы: паренек, почти мальчонка, в суконной тужурочке и фуражке с гербом торговой школы, с усердием прилежного школяра колол штыком мнимый объект, но команду «на выпаде останьсь!» никак не мог исполнить — не хватало силенок удержаться, винтовка тянула вниз, и штык утыкался в землю. Вот тут-то бойцы и смеялись.
Каромцев нахмурился и стал сходить с крыльца. Петухов тонким высоким голосом крикнул: «Смир-р-ра!», пошел преувеличенно четким шагом докладывать.
— Вольно, — приказал Каромцев и сказал, еще более хмурясь: — Почему смех во время занятий?
Петухов, все еще находясь в положении «смирно», стесненно пожал плечами.
— Я лично, товарищ продкомиссар, выбрал ему винтовку полегче. Можно сказать, самую легкую. Мальчонка, видишь.
Каромцеву самому хотелось расхохотаться громко, неукротимо, без насмешки, и он, отворачивая лицо, чтобы не получилось конфуза, проговорил натруженным голосом:
— Продолжайте.
Петухов опять закричал команды, а Каромцев с последнего приступка крыльца сошел на землю и направился к коновязи. Хозяин лошади не шевельнулся, но вроде опять поколыхал в руке бумагой.
— Кто такой? — спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.
Тот не ответил прямо, сказал:
— В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. — Быстрым жестом он протянул ему бумагу, и Каромцев, оказывается, верно понимал то колыхание бумаги в его руке: ему, оказывается, не терпелось протянуть ее тому, кто спросит.
Это было постановление М.-Городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городочку: все владельцы лошадей обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение уездного продкомитета и направляются по его указанию…
Каромцев перевернул бумагу и с грустью поглядел на ее тыл.
— Безобразие, — пробормотал он, — клейстером клеят. — Он искоса глянул на лошадника. — Надо пока зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…
— Значит, сегодня не будет работы? — спросил лошадник, и в первый раз за весь разговор в глазах его промелькнул не испуг, не тревога, а побуждение узнать, будет ли он сегодня работать. И именно это мелькание в его глазах заставило Каромцева обратить на них внимание, и он увидел, что глаза лошадника выражают не просто настроение нынешнего дня или нынешнего положения, а настроение его жизнепребывания, что ли. Была в них готовность что-то преодолеть. И какое-то смирение. Но не миротворческая готовность терпеть поражение, позор, неудачу, а смирение преодолевать и идти дальше, если, конечно, за первой целью есть у него и другая и третья.
Каромцев спросил необязательным, едва ли не дружественным тоном:
— А почему ты высоко так задрал коню голову?
Лошадник усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.
— Как зовут коня? — спросил Каромцев и опять испытал то замечательное чувство расслабленности, необязательности.
— Бегунец, — ответил лошадник, и конь попрядал ушами.
С удивлением заметив это, Каромцев спросил:
— Ты по-русски его зовешь?
— По-татарски Югрек, — ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. — Я у Спирина работал, у хлеботорговца, — сказал лошадник. — Слыхал, наверно?
— Хороший был хозяин? — спросил Каромцев и почувствовал внутри себя напряжение, присущее ему во всех неукротимых его делах.
— Он не хозяин был, — ответил лошадник. — Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.
— Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?
— Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.
— Мастер, — несколько растерянно повторил Каромцев. — Я понимаю, гончар или шапочник мастера…
— Мой конь… — сказал лошадник, и движение мысли изменило его непроницаемо спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: — Мой конь…
И лицо его опять приобрело выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.
— Ну ладно, — произнес Каромцев. — Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев подлежат…
— Я это понял, — перебил лошадник. — Только сегодня я остаюсь без работы. Так выходит?
— Хочешь возить меня?
— Тебя? — Он посмотрел на продкомиссара, словно оценивая. Не раздумывая, возить или нет, а именно оценивая его. — Тебя нет, — сказал он.
— Почему? — спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от злости, а от изумления.
— Коня могут убить, если с тобой ездить.
— Но ведь и меня?.. — негодующе воскликнул Каромцев. — Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..
— Конечно, — согласился лошадник и помолчал. — Но и коня тоже могут убить.
— Ты — мелкобуржуазная стихия…
— Меня зовут Хемет, — сказал лошадник.
— Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не нападут на тебя, не отберут хлеб, не отнимут коня? — Он помолчал, но лошадник ничего не ответил. — Я ведь почему предлагаю тебе ездить со мной? Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали недовольства.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…
— Это будет работа? — спросил Хемет.
Каромцев сказал:
— Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.
Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:
— Так смотри… — Лошадник стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. — Так смотри, завтра буду утром.
— Да, да. Приезжай, — сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.
Вернувшись в кабинет, он стал скручивать цигарку — и потому, что испытал некоторое волнение после разговора с лошадником, и потому, что под ложечкой начало было ныть. Аромат табака стал покруживать голову. Хлебный голод под ложечкой казался теперь обманным.
Помедлив, Каромцев позвонил в исполком и сказал, чтобы лошадника Хемета не занаряжали ни на какие другие работы, а если можно, прикрепили бы на время к нему, и чтобы в заработке тот не был обижен.
Он погасил цигарку и затих, почувствовав в себе что-то от затишья волны перед очередным всплеском ветра.
Они ехали, наверно, уже более часа и не обмолвились ни единым словом, если не считать названия села, которое произнес Каромцев, не получив в ответ не только словца, но и легкого кивка головы.
Каромцев кутался в шинель и подремывал. К дреме склоняли его и холодок, и вид равнодушной, как изваяние, тугой спины Хемета, и однотонное потрескивание колес по твердой дороге. Запах полыни и чобора и храпенье коня одновременно оказывали на Каромцева тормошащее действие, и он открывал глаза. Безмолвие и яркость над истощенной осенней землей порождали на душе напряженность, и он досадовал, что возчик молчит, как в рот воды набрав.
В молчании возчика чудился Каромцеву если и не вызов, то по крайней мере желание закрыться и не допустить его к своему сокровенному. И он, понимая бесспорное свое преимущество перед этим человеком, чью жизнь как-то и не поколебала ни революция, ни война внутри страны и для кого мир и все блага в нем были очерчены собственным забором, а все радости и горести сосредоточились на животине, — понимая это, он ловил себя отчего-то на ревностном, что ли, чувстве к Хемету.
Каромцев узнал в нем крестьянина, может быть, с первого взгляда, когда увидел его за окном у коновязи — спокойного, полного достоинства. И тогда, и в особенности сейчас мерещилось в лошаднике что-то такое, что есть в нем самом или во всяком случае могло быть и в нем: эта вот жажда собственного имущества, жажда независимости в маленьком своем обиталище.
«Да он похож на моего отца!» — внезапно подумал Каромцев.
Сколько — да всю жизнь, каждый день, каждый час — мечтал отец о своем клочке землицы и коне! Он был кузнец, знал к тому же столярное и слесарное ремесла, он все, бедняга, говорил: «Нам еще землицы бы, сынок!» И он, человек гордый, не ломавший шапку ни перед кем, нехитростный, тут он старался задобрить богатых мужиков. Он им плуг или топор за так сделает, серпы насечет, вином угостит. Выпивши, мужики говорили: «А что! Дать Егорию землю. Нужный нам мастеровой». Но в трезвости на этот счет были не так разговорчивы.
А он продолжал свои старания ублаготворить сильных села, все еще не теряя надежды, что если и не ему, так сыну, то есть Михаилу, достанется заветная полоска; и это из года в год выклянчивание наложило на него некий отпечаток не то чтобы подобострастия, но боязни перед невозможностью того, что он страстно хотел.
С началом войны Михаила Каромцева забрали в солдаты. После Февральской революции, вернувшись в деревню по ранению, он увидел постаревшего, почти согбенного отца — тот продолжал свое, подпаивал богатых мужиков и сам, кажется, привыкать стал к вину. Пробыл Михаил в селе недолго, но на пути в часть бежал из эшелона и черт его дернул опять вернуться в деревню. В чердачной духоте и покое он воображал картины долгого пути через всю, считай, Россию — митинги на каждой станции, речи большевиков и анархистов, эсеров, меньшевиков — воображал и приходил к мысли, что искать правду в жизни — дело не бесполезное.
Слухи о дезертирстве пошли по селу, тогда отец взял у соседа подводу и, укрыв сына в коробу под соломой, отвез на разъезд. Там братишки-моряки с эшелона приняли, укрыли в теплушке. А когда ударила революция, Михайла Каромцев вернулся на родину с отрядом мичмана Павлова гнать атамана Дутова.
Побывав в деревне у родни, он вдруг понял, что отвык от деревенского житья, привык воевать, кричать на митингах. Отец силился удержать его. При разделе барской земли отцу достался солидный клин, и лошадку он приобрел, но силы уж были не те — только часть вспахал и засеял. «Оставайся!» — просил он сына, но где там!..
Михайла уехал и работал в ревкоме, затем в уездном исполкоме, все испытал, все делал — даже носил, точно кряжи дров, и складывал штабелями закоченевшие трупы беженцев, умерших от тифа, и сам валялся в уездной больнице, умирал от сыпняка. И в один прекрасный день ему сказали:
— Каромцев, ты испытанный революцией крестьянский человек. К тому же партийный. Будешь продкомиссаром!
Хемет находился в привычном для себя движении, когда полно и радостно чувствуешь слияние с лошадью; мягкое скольжение вожжей в ладонях было как легкое поглаживание лошади — то было не одобрение, не просьба бежать пошустрей, нет, он как бы говорил: ты здесь, мы вместе — вот-хорошо-то как!..
Горе от потери коня не жило в нем отдельно, и радость от приобретения другого тоже не была отдельной, он не отделял первого Бегунца от второго — был один, тот конь, добыча его бесповоротных устремлений, страданий, бережности и верности, почти отцовской, к существу, которое он выкормил без матери, — лошади. И все, что пережито было им, казалось, переживалось вместе с конем — даже в те дни, когда коня еще не было у него, но он, будто бы предназначенный ему судьбой, существовал уже — только Хемет был по эту, а конь по другую сторону того почти неодолимого пространства, которое он все-таки одолел.
Он не чувствовал стыда за минувшее горестное время, когда, случалось, заслышав застуженными ноздрями запах гари, подымался и шел на зарево и грелся у огромного костра пожара, ловя себя то и дело на желании свернуться в клубок и заснуть поблизости от тепла. Он не чувствовал стыда, но не чувствовал и боязни перед возможностью повторения тех дней, потому что между теми днями и нынешним было преодоление — оно возвышало его и делало более терпимым ко всему тому, что готовила ему судьба еще…
Под мерное потрескивание колес он думал с нежностью о жене и дочери, которую породили они с Донией, и с горечью — о сыне, которого он не видел пять лет. Из деревни он получил весть о том, что мать ребенка умерла от тифа, а мальчонка исчез. Скорбные вереницы беспризорников, мелькающих на станции, в слободах и улицах Маленького Города, рассказы о христарадничающих малолетних беженцах, ватажками набегающих на гумна и мельницу, находящих приют в волостных детдомах, наводили его на мысль о странствующем сыне.
Где он, потерявший мать, не знающий дороги обратно в деревню, не ведающий об отце? Где, в какой ватажке несчастных детей? Да жив ли?!
В полдень остановились у большого степного пруда. Хемет стал распрягать коня. Далеко в пыли скакали конные, человек шесть, и Каромцев, глядя пристально туда, ближе придвинул винтовку, лежащую на дне короба.
— Не спеши распрягать, — сказал он, и Хемет молча остановился. — Кто знает, — будто бы для себя проговорил Каромцев, — может, крестьяне, а может, дезертиры, — на что Хемет опять не отозвался, но, переждав минуту-другую (конные скакали, терялись в мареве), опять принялся развязывать супонь.
Солнечные блики на поверхности пруда сливались в сознании с криками тревоги — крича улетали прочь кулики, увлекая за собой чаек и цапель.
Хемет кончил распрягать и пустил коня свободно, не спутав, а потом стал доставать еду из дорожной корзины и молча, даже не жестом, а коротким взглядом пригласил Каромцева.
Они молча поели лаваши, плоские пресные лепешки, и румчук, соленый сбитый в кругляшки творог, — затем лежали на траве, и все это время Каромцев чувствовал себя тревожно. Повернувшись едва, он увидел, что лошадник дремлет лежа ничком, и так безмятежно, самозабвенно колеблется от глубокого дыхания его тело — ему вроде и дела нет ни до какой опасности в этой разбойной степи. Каромцев поднялся и, резко отряхиваясь, громко сказал:
— Однако будем собираться!
К деревне приближались в сумерках. Каромцев подремывал. В один момент, когда он приоткрыл глаза, ему померещился крупный заяц-русак, и он вскинул винтовку и, прежде чем понял что-либо, услышал смех возчика и опустил винтовку. То был вовсе не заяц, а перекати-поле, скачущее крупной рысью под медленным дуновением сумеречного ветра. И Каромцев тоже рассмеялся слегка конфузливо, но не сердито и приободрился, глянул вперед.
Вот проехали ворота на поскотину, и пыльное тепло улочки, запахи и звуки родного обиталища родственно, почти нежно объяли Каромцева.
Церковь с высокой колокольней, с широким приземистым куполом стала перед взором, как только въехали на площадь. Она стояла неподвижно, непоколебимо, в то время как дома, образующие церковную площадь, — поповский, волостной управы, чиновников, писаря — как бы кружились в медленном карусельном темпе, и мелькали опалубки и наличники, пестрящие даже в вечернем свете слишком яркими красками. Но вот круговерть оборвалась — скромный домик земской школы подался чуть назад из круга, возник огромный сад с вязами и кленами, за садом потянулись торговые ряды, глухо закрытые, а кое-где и зашитые горбылями.
— Сворачивай, — с дрожью в голосе сказал Каромцев, и, прежде чем свернули они в переулок, высокий торжествующий крик вознесся над тишиной улицы.
Размахивая руками, ошалело бежал чернавец-парнишка. Каромцев соскочил с телеги и подхватил в объятия братишку.
— Здравствуй, Денка-Денис! Все живы-здоровы? Бабка?
— Да!
— Отец?
— Он в кузнице.
— Господи, Денка! Здравствуй!..
Он был дома!
Рука его в ряду родственных рук тянулась к чугунку с картошкой, к капустным пирогам на огромной тарелке. Денка — кусок ему в рот не лез — выдвинул из-под кутника сундучок и стал вынимать книги и подсовывать брату, спрашивая: «Читал? А это читал?»
— Ого! — говорил Каромцев, смущаясь, потому что ничего из показанного Денкой он не читал, разве что довоенные календари да «Родное слово». — Ого! «Ка-мо гря-де-ши». Молодец, Денка.
Уже распластанный вольно на широкой лавке, погружаясь в зыбкое качание сна, он увидел сквозь полусмеженные веки, как мать, приставив ладонь к стеклу, задула лампу и исчезла, как исчезала смутной тенью во множестве его снов, виденных-перевиденных и в окопах, и в теплушках, и в том кабинете с паркетным полом и высокими полуовальными окнами.
Наутро она разбудила его.
— Там пришел татарин, — сказала она. — Велит будить тебя. Коня, говорит, надо подковать.
Устроив Хемета у бабушки Лизаветы, Каромцев тут же и забыл о нем и, может, не вспомнил бы, покуда не пришла бы нужда ехать обратно в городочек или еще куда-нибудь. Но вот он стоял посреди бурьянного, затопленного туманцем двора и смотрел веселым, потворствующим взглядом, как если бы освободил Каромцева от никчемных, бесплодных делишек и помог вернуться к главной, общей их заботе.
— Здравствуй, — сказал он, как велел, и помахал Каромцеву рукой.
Они вышли со двора, Хемет отвязал от плетня лошадь, и они пошли широкой, безлюдной в этот ранний час улице. До самой рощицы, на опушке которой стояла низкая крытая дерном кузница, они не обмолвились ни словом, но настроение веселое, почти игривое, было общим для них.
Из дыма и пара, клубящихся в темной глубине кузни, вышел Егорий Каромцев.
— Здравствуй, Егорья, — сказал Хемет. — Разве ты не помнишь меня? — спросил он, видя усилие памяти на копченом лице кузнеца. — Я ведь ковал у тебя лошадь.
Отец сказал:
— Ты вроде у Спирина работал.
— Да, да, — закивал Хемет. — Теперь однако не работаю.
Пока отец готовил инструмент, он намотал уздечку на шею Бегунца и, пришлепнув по крупу, отогнал его в сторонку, а сам подошел к станку и потрогал столбы, толстые, глубоко вкопанные в землю, повертел ворот, ощупал прикрепленные к ним ременные подпруги и, видимо, остался доволен. Затем он присвистом подозвал Бегунца и, похлопывая одобряюще, ввел его между столбами, сам опутал подпругами. Вороты они вертели вместе с Каромцевым, и когда туловище коня оказалось приподнятым над площадкой, он взял ногу Бегунца и привязал к деревянному упору.
Прищурившись и сморщив нос, глядел он, как желтый горький дымок летит от копыта, соприкоснувшегося с нагретой подковой. Конь смотрел умно, жертвенно, подрагивая кожею крупа.
— Теперь ладно будет, — сказал Хемет, когда дело было кончено. Он опять шлепками отогнал коня и полез в карман, достал маленький тугой кошелек, из него извлек две серебряные монеты и протянул кузнецу. Затем подозвал коня и пошел от кузни.
Каромцевы смотрели ему вслед, как идет он в растекающихся сумерках утра увесистым шагом землепашца, и сытый конь, его краса и гордость, с звучным именем рысака, тоже ступает с тою неспешностью, которая вырабатывается у коней, влекущих долгие годы соху или плуг. Вот конь остановился, дернув руку хозяина, и отзывчивый, теплый голос его ржания услышали они, а затем услышали звон ботал и тяжкое потопывание табуна в сыром и глухом воздухе поля: из-за холмика выехал верхом на встрепанной живой лошадке мальчишка, высоко подняв на стяжке берестовый факел, густо дымящий и сыплющий искорки, за ним выгнулся на дорогу табун и сплоченно, семейно потек себе в смутном широком русле дороги — и страстное, красующееся ржание Бегунца осталось неуслышанным…
Отец и сын сели на порожке кузницы и стали сворачивать цигарки.
— Надолго ли? — спросил отец сиплым от терпкого дыма голосом.
Каромцев молча посмотрел на него и не ответил. Вопрос означал: скоро ли вернешься домой, на свою пашню и к своему, слава богу, коню. Жалко ему стало отца. Он сказал с какою-то досадой:
— Расскажи лучше, как живете-можете?
— Твердости мужик не знает. Весной вон с опаской сеяли. Раз, говорят, земля казенная, хлеб-то еще с поля заберут…
— Подкулачники треплют, — сказал Каромцев.
— С инвентарем трудно, — продолжал отец, — лошадей нехватка. Хозяевать плохо умеем. Да одному-то разве осилить… меня возьми — разве же такой клин на одной-то лошадке осилю?..
И опять Каромцев сделал вид, что не понял отца.
— Да что ж, хозяйство вести — не плетень плести, — сказал он. — Научимся.
— Ежели еще с годок помитингуешь, так и вовсе забудешь.
— Отец, отец! — с чувством сказал он. — Голодающему городу хлеб нужен, хлеб! И этот хлеб я должен ему дать, прежде отняв у кулака! По-другому никак нельзя, иначе все может возвернуться к старому.
— Как же, понимаю, — ответил отец, но дальше вести разговор, видать, охота пропала. Он только пыхтел и дымил цигаркой.
Вовсе изошел туман, и над поляною, над дорогой и по сторонам ее стояло бархатистое теплое свечение, и воздух был почти сухой и припахивал уже пылью, хотя трава, пока шли они полянкой, щедро мочила им сапоги росой.
Деревня проснулась и уже успела пережить ту всеобщую кутерьму, когда хлопают бегущие ноги, гремят подойники, стучат калитки и горланит скот, — теперь спокойствие неспешных забот и трудов царило в деревне, во дворах горели глинобитные печи, кизячный дым дурманно распространялся в воздухе, и переулок, в который они вошли, был уже теплый и запашистый. Только миновали они пожарный сарай, как вдруг с трусливой поспешностью кто-то зачастил им вслед:
Как залезу на сарай,
Вижу — все едят курай.
А как приедет краснобай,
Сало, масличко отдай!..
— Слазь, сволочь! — вскричал диким голосом Каромцев. По крыше загремело, и по ту сторону сарая послышались панически быстрые шаги убегающего. Каромцев, тяжело дыша, уронил на бедро кулак.
— Кто это?
— Да брательник Грохлова, — ответил отец.
— Холуй кулацкий…
— Баламут, — сказал отец.
Бабушка Лизавета жила одна в своей избушке, и Каромцев, прикинув, что единственный постоялец не будет ей в обузу, поместил Хемета к ней.
Днем лошадник ходил по селу (он перезнакомился со всеми обитателями волостного приюта, спрашивал про сынишку), а вечером тихо-мирно шел в огород, сидел там, курил перед сном, а потом заваливался, укрывшись тулупом.
После второй ночи бабушка Лизавета явилась к Каромцеву. Денка, говорит, намедни приносил крынку молока утрешнего, так я, говорит, хотела творог сделать — сама бы поела и угостила жильца. Под смородиновый куст, говорит, вкопала крынку, а утром, смотрю, крынка на месте, да пустая.
Каромцев сказал:
— Не может быть, чтобы Хемет пил твое молоко да еще украдкой.
— Я и не говорю, что он пил, — ответила бабушка, — только молоко у меня никто не трогал. Яйца пропадали из курятника, рыба пропадала, яблоки снимали. А чтобы молоко из крынки пропало, такого не было.
— Ладно, — сказал Каромцев. — Денка будет приносить не одну, а две крынки. Одну под тот куст будешь ставить, а вторую под другой — так что одна уж наверняка уцелеет.
Он подумал: не беда, если Хемет пьет молоко.
На следующее утро бабушка опять пришла. Я, говорит, ничего о постояльце худого не говорила, хотя, может, он и пил молоко. Не говорила, а теперь скажу. Что же он, басурман бессердечный, делает? За что же он измывается над дитем безродным, над беженцем голодным? Зачем вожжами связывает, как арестанта? Ведь ежели мальчонка и пил молоко, так уж мне решать: судить его или миловать. Так чего же он хозяйничает в моем дворе? Ежели мальчонка пробрался в мой огород, так мне и наказывать, а не ему.
«Наверно, мальчишки залезли в огород», — думал Каромцев, отправляясь к бабушке. Огород у нее за избушкой был — по всему отлогому склону большого оврага, вплоть до речки. С трех сторон его ограждала изгородь из жердей, с внешней стороны изгородь обросла плотной грядой чернотала и бузины, а с тыла — мощными корнями крыжовника и смородины. А на подступах к изгороди по всему оврагу — непролазные заросли ивняка. Но мальчишки лазали. Так что, думал Каромцев, и на этот раз воришка рыскал в огороде и наткнулся на крынку с молоком. А Хемет перепугался, видать, за коня и всыпал мальцу.
Он прошел дворик, открыл легкую плетеную дверку в огород, подался тропинкой под уклон и увидел: к корявому стволу ивы привязан вожжами мальчонка, худой, обросший и оборванный, глазенки дикие. Хемет моет ему лицо, поливая себе из крынки. Его пленник вертит головой и визжит, и кричащая рыжина его буйных волос как-то в лад соединяется с пронзительным визгом.
— Что, — спросил Каромцев, — прежде чем отправить в каталажку, ты его почистить хочешь?
Хемет осклабился радостно.
— Гляди, сына нашел! — сказал он.
— Вон что-о! — Каромцев подошел ближе. — А чего же ты связал его?
— А вот попривыкнет к отцу, — ответил Хемет, — так потом развяжу. Да и так бы развязал, только он мне все руки покусал. — И он показал руки, покусанные до крови.
Помыв мальцу рожицу, Хемет протянул ему полхлеба. Малец — руки у него был свободны от пут — тут же и начал уплетать хлеб. Минутой спустя его начало корчить, но, даже корчась, он хватал ртом кусок и глотал с поспешностью воришки.
— Развязывай, — приказал Каромцев, — развязывай, если хочешь, чтобы сын у тебя в целости остался!
Они расстелили тулуп и положили мальчонку, и скоро бабушка Лизавета поспела с лекарством.
— Нате-ка, дайте испить. А я пойду отварю еще овсянки. Да разве можно так измываться над дитем! — так она говорила, будто Хемет нарочно скормил ему хлеб.
Они перенесли мальчонку в сени. Попив настою, овсяного отвара, он успокоился и скоро уснул. А они сидели, двое взрослых мужиков, над распростертым плоским тельцем и молчали. Сколько поумирало таких мальцов, сколько трупиков перевозил сам Каромцев, подбирая их на вокзале, на улицах городочка. По субботам в исполком приходил дворник из приюта и просил подводу. Дети умирали, и он в течение недели складывал трупики в дровяном сарае, а в субботу брал лошадь и отвозил трупики на кладбище…
— Оклемается парень, — сказал Каромцев тихим голосом, — не тужи.
— Да, да, — кивнул Хемет. — Только опять же удрать может.
Каромцев рассмеялся.
— Куда ему бежать от родного отца?
Посидев еще с полчаса, он сказал лошаднику:
— Пора мне. Собрание проводить надо. И ты приходи.
— Скоро ли домой поедем? — сказал Хемет, и лицо его нахмурилось.
— Завтра, — ответил Каромцев и улыбнулся, — завтра же.
Сколько помнил себя, столько же он помнил и эту обширную площадку крыльца, господствующую над площадью. И вот похаживал он, волнуясь, по этому крыльцу, обнесенному с двух сторон широкими, оглаженными временем перилами…
Первыми на площадь пришли бедняки, коммунары и стали близко к крыльцу, затем потянулись прочие — вот кулак Голощекин плечом к плечу с зятем шагает, уверенно отталкивая коленями длинную полу мехового пальто, и складки его раскрываются там, где не выцвел еще темный муслин, и пальто изощренно пестрит в глазах. В сопровождении сыновей пришел старик Ершов, низкорослый, с узким худым лицом, с куцей рабской бородкой, похожий и не похожий на отца, или деда, или прадеда, который бог знает когда явился из северных губерний на пустынную, чреватую богатыми плодами землю, чтобы поставить глинобитную мазанку и вспахать степь и изо дня в день, из года в год, из десятилетия в десятилетие — кормить сперва себя и заморенных детишек, а затем копить по крохам запасец хлеба и кой-какое имущество и уменьшить, если не уничтожить совсем тот страх в себе и в своих отпрысках, ту глубоко въевшуюся тревогу за будущий день, для того, в конце концов, чтобы однажды отпрыск его в образе старика Ершова явился в сентябрьский теплый вечер на площадь, имея по бокам рослых, сытых сыновей. Кулак Зверев, тоже старик, явился одним из последних — протянул-таки до прохлады и надел енотовую шубу, недавно приобретенную у спекулянта!
Глядя на них, Каромцев думал о том, что вся его наперед заготовленная речь не тронет того же Зверева, или Ершова, или Голощекина. Но это и не сильно беспокоило его, он знал против них только одну меру, на которую был способен, точнее, только одну меру, в результате которой они могли уступить, сдаться, — жесткость, даже черствость, и не в словах, а в действиях. И когда председатель коммуны Нестеров объявил, что слово берет уездный продкомиссар, Каромцев уже не думал о них и не видел их.
— Товарищи крестьяне, дорогие земляки, — сказал он. — Губернский съезд Советов постановил выполнить полностью разверстку к 10 января двадцать первого года. Каждый честный крестьянин должен неуклонно исполнить волю трудящихся и вывезти к означенному сроку все излишки на ссыпной пункт.
Кому крестьяне отдавали свой хлеб раньше? И кому отдают его теперь? Раньше крестьяне отдавали хлеб эксплуататорам — генералам, помещикам и капиталистам. Хлеб и себя отдавали в рабство. А теперь они обязаны отдать хлеб красноармейцу, крестьянину центра и голодным детям города в долг, ибо когда будет сыт красноармеец, он укрепит завоевания Октябрьской революции, власть рабочих и крестьян, он штыком вырвет у капиталиста мир, вечный мир трудящимся, который был мечтою рабочих и крестьян…
Без плуга нельзя вспахать землю, без одежды нельзя спастись от холода, без косы, жатки и серпа нельзя убрать поле. Дайте хлеб рабочему, и он вам долг с избытком отдаст.
Кулаки на свадьбах пьют первач, что по нынешним временам карается, и я самолично готов расстрелять самогонщика, кулаки едят жареного поросенка, но я хочу только правды и потому говорю, что и средний крестьянин, и даже бедняк не обойден хлебушком, как обойден им рабочий. В то время, когда дети голодающего центра умирают от недоедания, рабочие не в силах дотащить ног до фабрик и заводов, а голодные красноармейцы заболевают цингой, — в деревнях прячут хлеб в ямы и гонят самогон. Отчего это кулак принаряжен в енотовые шубы и отчего это кулацкие женки понадевали серьги и кольца? Оттого, что кулак сбывает хлеб спекулянту, мешочнику и берет взамен такое роскошное барахло!..
Большое преступление совершает тот, кто не везет хлеб на ссыпной пункт, а гноит в ямах. Помните, голодный ваш сын и брат — красноармеец — уронит винтовку, и врагам будет легче надеть ему петлю на шею, а вам ярмо рабства.
Отдайте все излишки хлеба голодным рабочим, красноармейцам и малюткам, простирающим к вам свои худенькие ручонки с криком: хлеба, хлеба! Дети вырастут, они будут строить наше будущее — светлую, радостную жизнь. Накормите их!..
Он отошел от трибуны, вытирая платком взмокшее лицо, не утративший пыла и страсти, но уже готовый спокойно и деловито отвечать, если спросят, готовый пресечь каверзные наскоки тех, кого он задел.
Нестеров спросил:
— Какие имеются вопросы к докладчику? — И тут же послышались голоса:
— Обтрепались шибко, товарищ комиссар. Хучь бы аршин ситцу послали из городу.
— Мыла не имеем, сахару нет…
— Будут, — сказал Каромцев. Ему приятно было говорить это: — Будут и спички, и мыло, сахар, гвозди, мануфактура — все получите. На это и приказ имеется: волости и станицы, выполнившие разверстку на шестьдесят процентов, получат все необходимые предметы и продукты.
— А сколько, к примеру, мануфактуры дадут?
— Скажу. На каждый крестьянский двор — три аршина, — сказал Каромцев и услышал голос Голощекина:
— Слава богу! Дельное слово говорит земляк наш. И про то, чтобы помогать голодающим малюткам… сам бог велел. А дело ли, когда у старательных хозяев больше берете? Ежели поровну, я согласен, тут же и подпись поставлю. Пуд мучки овсяной да пуд ржаной для малюток. В амбар провожу интересующихся — семена одни, боле ничего лишнего.
— Стой, Голощекин, — сказал Нестеров. — Сейчас напрасно смотреть у тебя в амбарах. Но в колок, где зароды стоят, мы заглянем. А сдать тебе полагается… — И он стал доставать список, но Голощекин отступил в толпу, и когда Нестеров развернул бумагу и глянул с крыльца, то перед ним стоял Зверев. — А подойди поближе, Ермила Игнатьич, — сказал он Звереву, — подойди и погляди: вот список обложения… — Он помолчал, пристально глядя на кулака. — А ночесь кто-то в завозне у тебя шебуршал, а потом, кажись, повезли воз. С мукой или с зерном?
— Господь с тобой, — ответил Зверев, — може, по нужде выходил с фонарем. Дак в завозне нечего мне справлять это дело. Где список? Я распишусь.
Покуда он корябал свою фамилию, из толпы спрашивали:
— Откуда такие цифры — три аршина? Кто распределять будет?
— Созданы органы по распределению, — отвечал Каромцев, и опять ему приятно было говорить это. — Губпродком выработал правила распределения. Все точно расписано. К примеру, выполнило село разверстку на кожсырье — получай посуду. На шерсть, пеньку — получай платки, галантерею. На масло — керосин и спички. Обмана от советской власти не будет…
Толпа одобрительно заколыхалась, заговорила.
День уже свечерел, резкие черты строений принимали мягкие, все более расплывчатые формы, туманец, поднятый в сумеречных полях, все неотступнее наплывал на деревню, во дворах опять разжигали печи, сыто, освобожденно мычал скот, — и собрание людей на площади, сомкнутое тенями вечера, все более приобретало лицо семейства, оставившего бремя дневных забот и трудов и собравшегося послушать что-то необходимое, как благословение на грядущий день…
Уже запоздно в обширной прокуренной комнате нардома Каромцев говорил активистам:
— Помните: всех, кто приезжает в село для приобретения продуктов, скота и грубого фуража, объявленных к сдаче по разверстке, задерживать как мешочников и отправлять в Маленький Город, а мы уж проводим дальше — для предания суду ревтрибунала. Продукты конфисковать и передать в уездный продкомитет. Хозяев, имеющих дело с мешочниками, облагать будем сверх разверстки дополнительно. — Он замолчал. Голова у него покружилась от чадного воздуха, от усталости. Он скрытно зевнул, так что больно стало скулам, поднялся и сказал:
— Человека три пусть останутся, остальные могут расходиться.
Вопросительно глянувшему на него Нестерову он сказал: — Перед зарей кой к кому на двор заглянем, поищем хлебушек.
Он положил голову на стол, как нередко делал у себя в кабинете, погрузился в дрему и не слышал легкого шебуршания выходящих из комнаты активистов и оставшихся, кто укладывался где как мог. Но первое же пение кочетов он услышал явственно и не пошевелился, подремал еще с полчаса, наверное, потом шумно отодвинулся от края стола и поднялся.
Велев ждать его в нардоме, он пошел, задами, прошагал берегом речки и по отлогому склону оврага, по картофельной и огуречной ботве, добрался до плотной гряды из чернотала и бузины и, одолев ее, слегка оцарапав руки, очутился в садике бабушки Лизаветы. Прежде чем подать голос, он услышал безмятежное здоровое храпение Хемета и, чему-то радуясь, кашлянул негромко. И тут же послышались звуки возни, и под деревом обозначилась сидящая фигура лошадника. Он отбросил тулуп, поднялся, оскальзываясь на соломе, которую настелил под себя, и спросил:
— Запрягать?
И вдруг — точно звуки собственного голоса напомнили ему о чем-то важном — пропала его живость, готовность, и в те секунды промедления, которые будто сковали его движения, Каромцев почувствовал в нем холодок упрямства, неуступчивости. Хемет спросил:
— Как же я сына оставлю? — Он так это спросил, словно раздумывал: стоит ли ехать?
Каромцев ответил:
— Не волнуйся, никуда он не убежит. Ну, — тут он усмехнулся, — если боишься, скрути его вожжами… — И он еще не досказал, а Хемет наклонился и, пошарив у ног, поднял вожжи, и тогда Каромцев почти крикнул: — Перестань… язви тебя в душу!
Пока Хемет запрягал коня, Каромцев стоял у калитки и, слушая живой храп лошади и бормотание Хемета, думал о том, что слишком задержался в Кособродах и что, как только он найдет спрятанный хлеб, тотчас же и уедет.
Хемет выехал из ворот. Каромцев походя хлопнул коня по крупу и живо вспрыгнул в ходок. Телега с мелким стрекотом покатилась по улице. У нардома они взяли Нестерова и двух мужиков и поехали к дому Голощекина.
Им долго не открывали, и когда пес во дворе стал хрипеть от продолжительного лая, наконец, послышались шаги за высоким забором, и парнишечий испуганный голос спросил:
— Кто стучится?
Долго отпирал ворота. Мимо парнишки, младшего Голощекина, держащего за ошейник тяжелого волкодава, прошли во двор, и Каромцев, не оборачиваясь, сказал:
— Привяжи собаку и зови отца.
— Отец на заимку поехал. К Марии с Яковом.
— Неси ключи от амбара.
— От завозни тоже? — спросил парнишка и, не получив ответа, стал привязывать собаку, потом побежал в дом.
Вскоре он вышел, и за ним в колыхающемся свете лучины показались старуха Голощекина, старший сын и невестка. Они так и остались в сенях, потом лучина погасла, но их присутствие было очень заметно, и это тревожило, как засада. Загремели замки завозни, взвыл низкий старушечий голос, и отзывчиво, истово присоединился к ее плачу вой собаки. Когда Каромцев с керосиновой лампой в руке, которую с особенной услужливостью протянул ему младший Голощекин, вошел в завозню, он услыхал успокаивающий голос старшего сына (завозня соединена была с сенями):
— Да не плачьте, маманя. Неужль последнее заберут? — И была в его голосе радостно вибрирующая ложь.
В завозне, в глубоком ларе, была пшеница — семена, видно, их и не думали скрывать. Затем осмотрен был амбар, там стояли два мешка ржи, мешок проса, в углу, огороженном досками, засыпан был овес.
— Больше смотреть не будете? — спросил младший Голощекин и, не получив ответа, погасил лампу.
Они молча пошли со двора. Старший сын Голощекина крикнул:
— Как возвернется, передам отцу — мол, приходили. Али не передавать?
Никто ему не ответил. Когда отъехали от дома, Каромцев велел остановить лошадь.
— Что, братики, на заимку поедем или поближе куда?
Нестеров сказал:
— Ометы-то голощекинские возле Михайловских лесов, — на что Каромцев решительно ответил:
— Вот туда и поедем.
С рассветом они остановились на закрайке леса возле разворошенного омета, большая куча зерна никем вроде не была тронута. Они обошли омет кругом, Хемет кнутовищем потыкал в солому — больше зерна не было. Потом они поехали дальше и нашли еще несколько ометов. Пока разрывали один за другим (везде было спрятано зерно), совсем рассвело.
— Ну, ясно, кажись, — сказал Каромцев. — Пригоните пяток подвод и все до зернышка свезите в амбар коммуны. Они отъехали версты, может, за две, когда увидели — там, где только что они были, высоко полыхало пламя. Хемет круто развернул лошадь и махнул над нею кнутом.
В дыму, подсвеченном огнем, они увидели, как бежит Голощекин в лес, придерживая одною рукой притороченный к боку чайник, а другою держа прерывисто блещущий тесак.
— Стой, Голощекин! — закричал Каромцев, соскакивая с ходка. — Ложись!
Он вбежал в полосу дыма и, хлебая горечь дыма и холодный воздух утра, рвался вперед, где мелькала скачущая спина Голощекина, и чуял, что кто-то бежит рядом, нога в ногу. Он настиг Голощекина в чаще, и пальцы его уже цапали туго обтянувший спину материал, и тут Голощекин повалился, громко, почти с визгом дыша. В тот момент, когда Каромцев готов был упасть на Голощекина, он увидел близко перед глазами тесак и то, как рука, державшая тесак, оказалась перехваченной другой рукой.
Каромцев пережил скоротечное помутнение в голове и, когда полегче стало, оглянувшись, увидел, что Хемет держит в руке тесак, оглядывая его на свете поднявшегося солнца и цокая языком то ли от восхищения, то ли от негодования.
Они выехали из села в тот же день, точнее, в то же утро, не позавтракав, не дождавшись, пока вернутся подводы, посланные Нестеровым за найденным зерном.
С полчаса, наверно, прошло, когда вдруг Каромцев спросил:
— Постой-ка! А где… мальчонка?
И Хемет, не потрясенный, не злой, вот только, может быть, задумчивее, чем прежде, ответил:
— Убежал. — И ни слова больше.
Хемет был так потрясен погоней и схваткой, что, вернувшись во дворик к бабушке Лизавете и не застав сынишку, не сразу понял всей серьезности этой потери. Ведь вчера еще мальчонка был здесь, не мог он за одну ночь кануть бесследно, ведь он наверняка шагает сейчас по дороге в город, и они еще могут догнать его! И вот он всматривался в даль дороги, внешне совсем спокойный и почти уверенный в том, что, прежде чем они проедут половину пути, догонят беглеца.
Тут Каромцев проговорил тихим голосом:
— Спасибо… Я хочу сказать, что кабы ты не перехватил ему руку…
А Хемет, будто потревоженный не смыслом слов, а только звуком, нарочито весело проговорил:
— Я думаю, он бы все равно убежал. И не только сбежал, но еще окрутил бы меня самого вожжами.
Он рассмеялся и стал громко погонять коня. Ему не хотелось разговаривать. Он как бы удивлялся тому, что мог ведь и не поехать с Каромцевым ночью, но поехал. Но чем больше он думал об этом, тем понятнее становилось ему, что не поехать он не мог, что он связал себя с этим неукротимым комиссаром не просто договором о работе, но долгом. Для него, человека неподневольного и гордого, эта связь была тягостна, но он скорей бы умер, чем показал это Каромцеву.
«Его надо искать в городе, — думал Хемет, подъезжая в сумерках к своему дому. — Уж он постарается удрать подальше от волостного приюта — в город, на станцию. Этих маленьких бродяг манят поезда».
Лошадь остановилась у ворот, тихо заржала. Он бросил вожжи и, спрыгнув с ходка, пошел стучать. Двор за высоким забором безмолвствовал, и он поднял кнутовище, чтобы постучать еще. И тут его как осенило: ведь не взлаяла собака, темны окна, а сумерки только пали. Он осторожно, весь напрягаясь, огляделся — так явственно было ощущение засады в окружающем его безмолвии потемок. Неизвестно откуда и неведомо чьи проскреблись в уши настороженные шаги, и когда послышался женский испуганный голос: «Кто? Не ты ли, Хемет?» — тогда только он понял, что шаги слышались со двора, но не жена шла отворять ему — ее шаги он узнавал всегда.
— Я. Кто же еще! — слишком громко сказал он.
Когда отворилась калитка и когда он подался вперед с тревожным чувством, что глянет сейчас в бездну, беспокойно заржал конь и, завернув к хозяину, крепко ударил оглоблей о стояк ворот. Хемет поспешно коснулся рукой жаркой морды коня. Потом он глянул в ту открывшуюся ему бездну двора и увидел и услышал там: покаянно сжавшуюся женщину, глубокую, чреватую какими-то жестокими звуками тишину, потому что звуков, присущих его спокойному двору, — погремывания цепи о конуру, приветственного повизгивания пса, радостного голоса жены, — не было и в помине.
Мелким спотыкающимся шагом он пошел по двору. А позади соседка Мавлиха отворила ворота и впустила коня, и конь теперь двигался тихонько за хозяином, чуткий в тишине и потемках. Хемет остановился, оглянулся.
— На третий день, как ты уехал, — заговорила Мавлиха, — Дония ходила на базар…
— Она дома?! — громко спросил он, и конь тревожно заржал, завозился в оглоблях.
— Дома, дома, — быстро сказала она. — А пришла ни жива ни мертва. Видала, говорит, на базаре Юсуфа, и он будто бы шел следом за ней. Ей с перепугу могло и померещиться, но наутро во дворе не оказалось собаки. А на другую ночь кто-то ходил по двору, а потом дергал дверь. Дония с тех пор ночует у нас, а я… зачем ему я, если он даже вздумает взломать дверь? Ведь ему Дония нужна, раз уж он воровал ее однажды…
— Дальше, — сказал Хемет, — что дальше?
— Сеновал поджег кто-то, — сказала она. — Потушили.
Только теперь, он, задним числом, вспомнил тот неясный запах, чуждый его двору, — запах горелого, — и снова ощущение засады, опасности, но теперь уже вкупе со злостью, ненависти охватило его.
Он распряг коня, привязал его к столбу, чтобы тот остыл после дороги, затем привел от соседей жену, уложил ее в постель и, погасив лампу, вышел в сени (в сенях он покурил и потом, на протяжении всей ночи, он несколько раз возвращался туда и, оставляя дверь полуоткрытой, курил, пряча цигарку в ладонях и не отрывая глаз от двора), взял в чулане ружье и пошел к забору, где густо, почти непролазно росли лопухи, — там он сел и застыл, положив ружье у бедра.
Открывалось небо — луна убегала от тучки и далеко откатилась, и теперь она как бы оглядывалась на пустоту вокруг себя. В белом густом свете он увидел угол сеновала, темный и суровый, и что-то укоризненное было в его печальной обугленности. Заржал Бегунец. Хемет поднялся, набрал в колодце воды и напоил коня, затем насыпал в корыто овса и занял прежнее место. Конура зияла черно. «Хороший был пес, — подумал он, — из чужих рук не брал еды». И он вообразил схватку человека и пса: человек, видимо, спрыгнул во двор и, когда пес кинулся на него, ударил чем-то тяжелым или, может, вцепился в глотку, если руки у него так сильны, и задушил. Видно, отчаяние, ослепленность двигали им, и, может, именно отчаяние и ослепленность привели его еще раз: ведь поджег он сарай в следующую ночь. Если ему не удастся то, что он задумал — украсть Донию, как это он проделал однажды, — а ему не удастся, пусть даже он приведет ватагу подобных себе башибузуков, — то он хотя бы захочет сильно напаскудить, ему обязательно захочется увидеть результаты своего злодейства…
К утру Хемет стал мерзнуть, но не покинул своего места и просидел, съежившись, до той поры, пока совсем не посветлело небо. Потом он поднялся и опять глянул на сарай, на обгорелый черный угол сеновала и вздрогнул, представив пожар и Бегунца в сарае. И хотя было светло, он пошел в конюшню и лег там на сене и уснул, уверенный, что при первом же тревожном ржании коня очнется и, если уж случится лихо, успеет вывести его из конюшни.
Когда Хемет проснулся, увидел яркий свет в раме настежь открытой двери и быстро вскочил и вышел из конюшни. В сенях кипел самовар, жена бренчала посудой в доме.
— Мне надо идти, — сказал он, войдя в дом. — Мне надо идти. И приду я не скоро.
Жена налила ему чаю, и он, стоя, выпил всю пиалу, обжигаясь, быстрыми глотками. Потом он опять глянул на жену. Она опустила глаза, но когда он двинулся к двери, сказала:
— Ты ружье повесил на место?
— Да, — сказал он, не задумываясь, и вышел на крыльцо.
Он шел унылыми пустынными улицами мимо облупленных, помеченных пулевыми язвочками, стен казенных зданий, магазинов и лабазов, небрежно и грубо заколоченных досками, которые уже начали внешне матереть под дождями и ветрами. Слишком уныл и пустынен был городочек, и ему подумалось, что, случись какое-нибудь насилие, городочек и не колыхнется от выстрелов, криков о помощи, и снова тревога коснулась Хемета, и он представил жену, вспомнил ее вопрос: «Ты ружье повесил на место?» — теперь он понимал значение ее вопроса, и это наполнило его гордостью и страхом.
Улица привела его на бывший конный базар, где теперь темно роился толкучий рынок, исполненный энергии и отваги до первых намеков на облаву, и он — в общем-то безучастный к купле-продаже — невольно приускорил шаг, совсем как раньше, как обычно он делал в предвкушении восхитительного движения среди гула и запахов.
Как бы окаймляя огромную груду копошащихся тел, стояли и ходили кто с решетом, кто с корзиной торговки пирожками. Он купил несколько пирожков и, присев в стороне, съел два или три, а остальные, завернув в бумагу, сунул в карман бешмета. Подумав, он еще купил пирожков и положил их в другой карман: если встретит сынишку, то они сядут где-нибудь у забора и поедят. Может быть, к тому времени пирожки не совсем остынут.
«Только бы успеть, — думал он, — только бы успеть увидеть его до того, как поймают. Он голоден, и он обязательно попадется. Только бы успеть».
Он вошел в толпу, несильно напирая плечом, и она подавалась и тут же смыкалась. В уши ему жужжали голоса: старуха подсовывала сшитое из домотканой скатерти женское платье, кто-то — бекешу, кто-то — хрусталь, и все в обмен на хлеб; ухватился за рукав прощелыжного вида человечек и стал шептать, что хорошо бы найти подводу и съездить в одно местечко за зерном. Он почти с брезгливой поспешностью выбрался из толпы и двинулся к «обжорным» рядам. Под длинным навесом стояли грубо сколоченные столы и скамейки. Бродяжки, пропойцы, крестьяне, чьи подводы стояли у оградки сквера, оборванные и обросшие дети — одни с жадностью поедали бог весть какое хлебово, другие растянулись в очереди к окошку в дощатом, наспех сколоченном сооружении. Там в пару и чаду мелькало воодушевленное лицо Чулак. Приказательно взмахивая здоровой рукой, она руководила своими помощницами, которые сноровисто подавали жестяные чашки в протянутые к окошку руки.
Хемет зашел с противоположной стороны и попросил вызвать Чулак.
— Ты не видела мальчонку? — спросил он сразу. — Рыжий…
— Здравствуй, Хемет! — сказала она, чувствительно ударяя рукой по плечу Хемета. — Я уж думала, тебя дезертиры подстрелили или комиссары за решетку упрятали!..
— Отвечай, — отрывисто сказал он. — Не видела ли ты среди своего сброда рыжего мальчонку? Очень рыжий, даже на ушах у него веснушки…
Она напряженно задумалась. Потом покачала головой.
— Нет, не видела. Но я теперь внимательно буду смотреть.
— Очень рыжий, — повторил он.
— Зайди, я налью тебе нашего супа, — сказала Чулак. — Он не так уж плох, как ты, может, думаешь.
Хемет отказался, обошел строеньице и глянул на два ряда столов и нигде не увидел рыжей головы.
В тот день он еще заглянул на сенной базар, затем был на станции. На путях стояли поломанные вагоны, бездействующие паровозы. По перрону бродили, лежали вповалку у тумб, у некогда обильных лотков оборванные, изможденные люди. Стал сеяться мелкий дождь, и некоторые поднялись и легли у стены вокзального зданьица. Он остановил двух маленьких оборванцев и спросил, не видали ли они очень рыжего мальчишку, и они внимательно смотрели на него, слишком внимательно — ему даже показалось, что они внюхиваются в него. Подбежали еще несколько мальчишек. Нет, сказали они наконец, не видали рыжего, такого, чтоб очень уж рыжий.
Он отошел от них, и когда машинально сунул руку в карман, то там не оказалось пирожков. Он усмехнулся, вынул пирожки, которые были у него в другом кармане, и стал искать мальчишек. Их словно ветром сдуло. Он положил пирожки на лоток, а когда, отойдя немного, оглянулся, увидел у лотка пылкое копошение оборванных фигур.
— Я пришел отпроситься у тебя, — повторил Хемет, не повышая голоса, и, когда Каромцев повернул к нему лицо, повторил еще раз: — Я пришел отпроситься. На три дня. Больше мне не надо.
— Слушай, — сказал Каромцев спокойным, но таким, что вот-вот зазвенит, негодующим голосом. — Выйди в коридор и сиди там, покуда я не позову тебя.
Хемет вышел, и ни возмущения, ни обиды не было в неспешном шаркающем звуке его шагов, в том, как он захлопнул за собой дверь.
Каромцев налил из графина воды и отпил глоток, затем стал свертывать цигарку. На стульях, стоящих в ряд у стены, сидели двое мужиков, небритых, с лихорадочными от бессонницы глазами, в стеганых «теплушках», набухших от влаги и источающих противный прелый запах, и ждали, когда он заговорит. Каромцев глубоко затянулся и глянул в окно. Там, сквозь туманец дождя, он увидел у коновязи шесть лошадей, мокрых, со впалыми животами, понуро склоненных, а возле лошадей — мужиков, тоже, как эти, небритых и вымокших.
Мужики были из Щучьего, самой отдаленной волости, затерянной в лесах. В волости числилось шестьсот дворов, но только в центре — Щучьем — кучно жило шесть-семь семей, остальные разбросаны были по хуторам. Прошлым летом Каромцев был там и поразился: каждое хозяйство — островок в лесах; изба и надворные постройки сделаны грубо и неэкономно из доброго, могущественного дерева; хозяин, утративший поджарость и подвижность предков, попавших сюда бог весть из каких далей в поисках земли, был могучей, тяжелей и ленивей своих предков, он выходил на крыльцо и видел всю свою землю, которую из года в год, из десятилетия в десятилетие отвоевывали и предки, и сам он у чащи лесов, он видел ее всю, ибо до самой отдаленной полосы было не более двухсот метров.
Каромцев дивился такой, по его мнению, дикости: все — пищу, одежду, посуду, сбрую, обувь — хозяева производили сами; и от города требовали малого: керосину, соли, немного железа, чтобы самим же изготовить топоры. На шестьсот дворов имелось, может быть, пяток телег, и нужды в них вроде не испытывали — летних дорог в волости все равно нет. Передвигались пехом и верхом на лошадках. Правда, летом употребляли еще один вид транспорта — волокуши, на них и бревен подтащат, и мешок зерна сволокут на мельницу, но чаще опять-таки верхом, положит седок впереди себя мешок поперек и поехал.
До уездного центра от них километров, наверно, сто с гаком. Каромцев требовал от щучанцев, как и от всех, вывозить хлеб. «Не на чем вывозить», — отвечали ему, а он негодующе отвечал: «На чем хотите, но чтобы хлеб был!» — так что щучанцам ничего другого не оставалось, как отправить в городочек шестерых активистов верхом — каждый положил поперек лошади по мешку овса. Почти три дня добирались мужики, треть овса скормили лошадям. Теперь обратно надо добираться и опять же кормить коней, так что с гулькин нос сдадут они зерна.
И вот Каромцев сидел, стыдясь тогдашней своей горячности, и не спешил говорить, хотя выход им был найден. Один из мужиков, ковыряя пальцем в скомканной бороде, хрипло проговорил:
— Таперя-то что, как приказ выполнили?
Каромцев точно ждал вопроса и ответил спокойно и просто:
— Теперь поедете домой. — Он поднялся и улыбнулся, ободряя и мужиков, и себя. — Помнится, мужики, в Щучьем усадьба бывшего царского лесничества цела, так или не так?
— Таперя там Совет находится, — ответил мужик.
— А конюшни и сараи?
— Так пустуют.
— Надо организовать воскресник и оборудовать в лесничестве глубинку. Каждый привезет зерна, сколько положено, и сдаст сельсовету. А зимой по санному пути каждое хозяйство повезет хлеб на станцию.
Мужик хмыкнул, перестал ковырять в бороде.
— Так и без того… как санный путь ляжет, так и повезем.
— Нет, милые мои, — непреклонно сказал Каромцев, — нельзя хлеб до нового года оставлять в амбарах у мужика. Так мы никакого плана не выполним. Надо немедленно свезти хлеб в Щучье. А так, — он махнул рукой, будто бы развеивая махорочный дым, — мужик станет молотить, расходовать да и припрятывать хлебушко. Так вот: из первых намолотов — в общий амбар. Под охраной хлеб будет целее. А зимой привезете на санях. Сани-то есть? — спросил он, усмехнувшись.
— Сани есть, — ответил второй мужик. — И весы в лесничестве есть.
Каромцев, подумав, спросил:
— А не откажутся мужики везти? Путь долгий… да и свой хлеб везти чужому дяде, а?
— Так, — бородатый мужик усмехнулся, — може, и не с большой охотой, так… мужики завсегда рады по первопутку на городской базар. А ежели за вывозку хлеба платить будут, все лишняя копейка.
— Платить обязательно будем.
— Так и разговоров не может быть.
Каромцев сочувственно поглядел на них, потом в окно, на понурых коней и озябших от мокряди мужиков и сказал:
— Ладно, ступайте. Обогрейтесь, отдохните и езжайте с богом. Я приказ напишу, чтобы глубинку строить. Доставите председателю Совета.
Мужики поднялись и, подталкивая друг друга, стали направляться к выходу.
— Только вот чего, товарищ комиссар, — сказал бородатый. — Хлеб-то мы бы сдали… коням может не хватить.
— Коли так, забирайте весь овес, — сказал Каромцев и склонился писать приказ об учреждении глубинки в селе Щучьем.
Написав приказ и вспомнив о Хемете, он выглянул в коридор и увидел, что тот сидит на скамейке и, откинув голову к стене, спит. Он кашлянул, и Хемет пошевелился, встал и, одернув одежду, направился к нему. В сумеречном свете окна лицо Хемета выглядело очень усталым, на щеках прожелть. Каромцев спросил:
— Ты болен?
Лошадник отрицательно покачал головой.
— Скажи, если болен. Никто больного не заставит работать. Да сейчас и нет спешки ехать куда-то.
— И хорошо, что ехать не надо, — сказал Хемет. — Мне надо три… теперь уже два дня. И чтобы вчерашний день, когда я не вышел на работу, тоже мне засчитать. Всего три дня выходит.
Каромцев тихо спросил:
— Ты в приюте был?
— Везде я был, — ответил Хемет. — Откуда мужики приехали? — спросил он.
— Из Щучьего, — ответил Каромцев.
— Издалека, — сказал Хемет, глядя в окно. — Никогда я там не бывал. — Так и не глянув на Каромцева, не попрощавшись, он вышел из кабинета.
Потом Каромцев видел в окно, как он подошел к мужикам и о чем-то спрашивал их. Они уже отвязывали коней, уже повели от коновязи, а он, не отставая, шел с ними и говорил что-то.
«Уж не в Щучье ли он собирается?» — подумал Каромцев, и ему представились запущенные леса, кишащие бандами дезертиров и кулачья, неоплодотворенные и покрытые к осени бурьянной ветошью беспризорные поля, железные дороги с вывернутыми рельсами, с глухими, почти насмерть покалеченными паровозами — край, где в это черствое время ничего не стоит сгинуть взрослому человеку, а ребенку и подавно.
«Уж лучше и, правда, связать бы мальца тогда», — подумал Каромцев.
Вздохнув, он придвинул к себе выписку из протокола собрания ответственных работников городочка.
«Тов. Копелиович отмечает, что в городе есть скрытые запасы продовольствия… предлагает сделать продовольственную облаву, для чего разбить город на пункты и в каждый пункт послать отряд для описи продовольствия… Постановили: техническую сторону продоблавы разработать и осуществить тов. Каромцеву, который представит свою работу на утверждение уездпарткома и исполкома».
— Вызовите ко мне Петухова, — крикнул Каромцев, выглянув в коридор.
Ночь была темная и сырая, капало с крыши сарая и дома, и рядом с листьев лопухов капало, волглый прохладный воздух больно входил в легкие, и Хемет прятал нос в воротник полушубка, чтобы не простудить горло и не кашлять. Подстелив под себя потник, он стоял на коленях, запахнув покрепче полушубок и поверх него плащ, под которым спрятано было ружье. Жажда покурить мучила его, но он боялся уйти из засады, чтобы не открыть себя.
Он очень устал за эти дни и ночи, но страх, и гнев, и горе так возбудили его, что он не мог спать, только яркими отрывками проносились в его воспаленном мозгу картины минувших дней и ночей: явственно слышался ему голос жены: «Ружье ты повесил на место?», сам он спрашивал мужиков, приехавших из Щучьего: «Вы не видали мальчонку — может, в Щучьем, может, в другом селе, где останавливались, — рыжего, очень рыжего мальчонку?», и один что-то вроде вспоминал, а он долго шел с ним в надежде, что тот все-таки вспомнит и скажет…
Глаза его не смыкались, и не туманилась голова (в ней точно горело и светило что-то яркое, неутомимое и беспощадное), и он довольно ясно видел очертания строений во дворе, и деревца, и близко от себя совсем четкий рисунок лопушиного листа.
Но вместе с тем мерещилось ему. Мерещилось, например, оживленное повизгивание собаки, ее сытые зевки, клацание зубов, когда она ловила надоедливых мух. Мерещилось потрескивание колес по сухой степной дороге, и дурман трав и цветов, и то, как Бегунец прянул в сторону, а он остановил коня и подошел к краю дороги и увидел в траве заморенное повизгивающее существо, облепленное жесткими упорными колючками. Он поднял собачонку, оторвал одну за другой от колотящегося худого тельца колючки и положил ее в телегу рядом с собой…
Мерещился конский топот в воровской ночи, глубокое дно оврага, натужное, почти человеческое постанывание кобылицы, наконец, жеребенок, перебирающий в путанице травы тонкими ножками. И как он берет на руки, словно ребенка, это почти утробное существо и кладет себе на плечи…
Под легким ветром качнулся лопушиный лист и окропил лицо Хемета влагой, и он встрепенулся. И тут же услышал ржание Бегунца, а потом какое-то поскребывание по ту, уличную сторону конюшни. И хлынул жар — к голове, к груди, и невыносимо было это боренье озноба и жара.
Он легко поднялся, откинул ногой потник из кустов, положил на него ружье, затем снял плащ, полушубок, живым свободным шагом пошел к забору и легко перемахнул через него, не произведя почти никакого шума.
Хемет не удивился, когда столкнулся с н и м, едва завернув за угол, не удивился, но был ошеломлен его высоким, слишком высоким ростом. Едва Хемет ударил в крепкую грудь кулаком, ничуть не поколебав ее, он понял, что уже оплошал и может оказаться поверженным, но в следующую же секунду он пружинисто отскочил, а затем головой ударил противника в живот, а когда тот, гулко ухнув, согнулся, Хемет заколотил по н е м у кулаками. Он слышал, как хрясткают скулы, и чувствовал, как он не то чтобы уступает ударам, а ждет под их каскадом момента — тогда Хемет опять отскочил и с силою ударил его ногой в пах.
Противник его упал, и тогда Хемет, все еще тяжело дыша, но без ослепления, без ненависти, понимая только, что малая долька жалости обернется против него, опустил на голову ему кулак…
Хемет вязал ему руки поясом, и даже в затихшем огромном теле врага что-то непримиримо напрягалось, и правда — он очнулся почти тотчас же, как Хемет кончил вязать ему руки. Хемет глубоко вздохнул, и ноздри уловили вместе с запахом пота, вина, грязного тела запах керосина. Это взбесило его, нет, «взбесило» — это не то, что испытал он в тот момент. Он поймал себя на чувстве, которого никогда не испытывал даже в минуты наивысшей ненависти к людям: он почувствовал жестокую власть над поверженным. Это было не знакомо ему и напугало его.
Он вывел со двора коня, с усилием перебросил тяжелое тело противника поперек хребта лошади, затем вспрыгнул сам и поехал к реке.
На середине реки, где вода дошла коню почти до шеи, темная, дышащая глубинным холодом, он почувствовал, как содрогнулось тело противника, и у него чуть не сорвалось с языка: «Не бойся, в воду я тебя не сброшу. Я только отвезу тебя подальше и отпущу».
Конский топот послышался за спиной, затем крики, и он пришпорил коня, а когда тот, отягченно ухая нутром, лег было на крупную рысь, Хемет оглянулся. Его настигали четыре всадника. Хемет отвернулся и опять стал подгонять коня. Когда его уже настигли, стали обиходить, он и не думал останавливаться.
— Далеко ли собрался? — почти в ухо сказал ему Каромцев и перехватил узду.
Хемет молчал. Все равно он не смог бы объяснить всего. Каромцев, уронив поводья и упираясь в луку седла обеими руками, вглядывался в пленника Хемета, и взгляд его был усталым и равнодушным. Но вдруг он присвистнул удивленно, подобрал поводья и, выпрямляясь в седле, кивнул спутникам. Те приблизились, плотно окружили коня с двумя седоками.
— А ну-ка снимите его, — приказал Каромцев, и бойцы сняли пленника.
— Не отдам, — запоздало сказал Хемет. — Он ничего вам плохого не сделал. — Хемет не глядел на Каромцева, и, когда услышал его суровый, почти жесткий голос:
— Помолчи, Хемет! — он и тогда не поглядел на Каромцева. Потом он услышал: — На то есть суд, чтобы судить бандитов, — услышал голос и топот копыт.
Бегунец повернулся и тронул было за конями, но Хемет придержал его и простоял до тех пор, пока бойцы и пленник среди них не скрылись в сумеречных потемках городочка.
Разве он просил их о защите и помощи, разве он неправильно бы сделал, поступив с противником так, как он думал поступить? Почему он не волен поступать со своим врагом так, как он считает нужным? И ему казалось, что он дорого дал бы зато, чтобы не знать Каромцева, не чувствовать себя с ним как бы заодно и оставаться независимым в своих — правых или неправых — действиях.
Утром двадцатого февраля добрался до уездного центра раненый и обмороженный боец с кордона (на границе с соседней губернией были размещены кордоны из вооруженной охраны, чтобы воспрепятствовать утечке хлеба за пределы продрайона) и сообщил, что неизвестно откуда взявшиеся бандиты перебили их заставу и заставы на соседних кордонах тоже. На следующий день прискакал нарочный из Рождественки с известием о кулацком восстании. А наутро третьего дня из городочка выступил отряд во главе с Каромцевым, остальную часть батальона Петухов должен был привести на станцию Хорошево в случае нужды в подкреплении.
Сотня бойцов — неполная рота — выехала на подводах, мобилизованных в окрестных селах и в городочке, и к полудню второго дня прибыла на станцию Хорошево и разместилась в зданиях кондукторских бригад, в теплушках, застрявших в тупиках. Отсюда Каромцев намерен был напасть на мятежное село. Находясь вблизи станции, он мог бы взаимодействовать с командой бронепоезда, который, по слухам, вышел из губцентра в район восстания.
Отряд без особых усилий освободил Рождественку и, подстегнутый удачей, двинулся в соседнее село и занял его. Но следом же прискакал мужик из Рождественки: мятежники вернулись в село и намереваются двинуться на станцию. Спешно воротились на станцию и устроились опять на ночевку, выставив посты.
Вечером при свете коптилки Каромцев и ротный Снежков сидели в комнатке дежурного по станции перед развернутой картой.
— Мы действуем не как регулярный отряд армии, а как партизаны, — говорил Каромцев. — Мы так без конца можем выгонять бандитов из села, другого и третьего, а они будут возвращаться.
— Партизаны и есть, — отвечал Снежков. — Гарнизона оставить не можем. Кавалерии нет. А у кулачья сытые кони.
В дверцу постучали, просунулась голова в шлеме, облепленном снегом.
— Товарищ продкомиссар, лазутчика поймали.
И через минуту-две, подталкиваемый бойцом, ввалился мужичонка в лисьей шубе, в малахае, падающем на глаза.
— Аверкий? — удивился Каромцев.
— Батюшка родной, Михаил Егорьевич!..
— Тебя Нестеров послал? — спросил Каромцев. Нехорошее предчувствие охватило его.
— Нестерова — первого, коммунаров — всех. Голощекина сын командует, самолично лютовал. А я пехом от самых Кособродов… уж, поди, и шубу мою навздел бы бандит какой-нито, дак пусть он выкусит! — Он снял шубу и бережно отнес ее к лавке и положил. — Уж они пытают, поди, Прасковью, штыками грозят заколоть — мол, куда мужа девала…
Он дрожал тощим телом и дул себе в ладони.
— Сядь, успокойся, — сказал Каромцев. — Промерз? В шубе-то небось тепло.
— Тепло-о, — расплылся в самодовольной улыбке Аверкий.
— Шуба-то откуда у тебя?
— Зверев Ермила Игнатьич с собственного плеча, — сказал Аверкий и смутился, — как беднейшему пролетариату.
Каромцев усмехнулся:
— Ладно.
Порасспросив Аверкия, напоив кипятком, он велел бойцу проводить мужика спать. Сам он склонился писать, а через полчаса диктовал телеграфисту:
«Предгубкома Костылеву, предгубисполкома Наятскому, губпродкомиссару Потеряхину. Сибирские мятежники, соединившись с местным кулачьем, захватили села Кособроды, Рождественку, всю Погусаровскую волость. Захвачены ссыпные пункты, склады с оружием. Перебиты коммунисты, не успевшие уйти из сел. Отряду не по силам удерживать захваченные села из-за невозможности оставлять гарнизоны. Отряд на подводах, в то время как повстанцы имеют кавалерию…»
Хемету среди ночи послышалось вроде храпение коня, и он открыл глаза и, таращась во тьму, прислушался. Мужественный храп волновался над распростертыми телами возчиков. Хемет перевернулся на другой бок, но сон пропал. В огромном пространстве кондукторской витал морозный дух, перемешанный с запахом масла, табака, вонью портянок, сырой овчины.
Он поднялся, откинув тяжелый тулуп, затянул бешмет поясом и вышел наружу. Пылкая пляска метели продолжалась, в зыбком, колеблющемся свете фонаря качалось тупорылое тело паровоза. Он обогнул здание и пошел туда, где под защитой длинной стены и поставленных полукружьем саней стояли кони. Теснясь среди крупов, он пробрался к Бегунцу и потрепал его за холку, забитую снегом. Руки у него стали мерзнуть, и он просунул их глубоко под гриву и постоял так несколько минут. Потом он вспомнил, что на дне дровней, под сеном, лежит полмешка овса, и наклонился было, чтобы взять, но передумал. Еще неизвестно, попадут ли они скоро в село, кончатся запасы сена — так что пусть овес лежит впрок.
Подумав так, он понял, как далеко занесло его от тех прежних, пусть хоть и нелегких, но не чреватых опасностью забот. Сейчас он молил бога о том, чтобы поскорее все это кончилось, чтобы опять он мог ездить мирно, останавливаться в селах искать сынишку. Теперь ему хотелось, чтобы сынишка оказался подальше от этих мест, где назревают, а кое-где уже идут бои. Пусть подальше, пусть милует его бог!
Бегунец не хрустел сеном, а стоял затихнув; Хемет потрепал коня по загривку, стряхнул с него снег и медленно двинулся прочь. Но, выйдя из-за стены, он лицом к лицу столкнулся с Каромцевым.
— А-а, — сказал Каромцев. Он проверял посты и, услышав шевеление у коней, завернул к стоянке. — Не спится?
— Не спится, — ответил Хемет, отступая за стену, и Каромцев тоже зашел в укрытие. — Куда дели т о г о человека, комиссар? — спросил Хемет.
— Он в губернской тюрьме, — ответил Каромцев тихим, не пресекающим дальнейшие расспросы голосом. — Ты не жалей о нем, — сказал он.
— Я не жалею, — хмуро ответил Хемет.
— Вот ты спросил в тот раз: что он сделал вам плохого? А теперь можно мне спросить: что он тебе сделал?
— У меня с ним свои счеты. Вот и все.
— На его совести десятки жизней, Хемет. Вот потому-то мы ловим дезертиров, потому-то и воюем, чтобы не было ни убийств, ни разбоя.
— Я понимаю, — сказал Хемет.
Они долго молчали, вслушиваясь в шебуршание метели за стеной, вздохи лошадей, приглушенные голоса часовых. Затем Каромцев заговорил:
— Скажи мне, Хемет, ты всех возчиков наших знаешь?
— Городских всех знаю.
— Бойцов своих — каждого я знаю. Кто на что способен, про родителей их знаю, про жизнь их знаю. А из возчиков только тебя. Хотел бы я знать, как тебя, с десяток хотя бы возчиков.
— Зачем? — спросил Хемет.
— Очень хотел бы!..
— Ахматша хороший человек, — сказал Хемет, — Порфирий, Зайнулла, много мы с ними ездили. Верные люди. И кони у них хорошие.
— Кони? — задумчиво повторил Каромцев. — Что ж, кони, кони…
Если бы Хемет не показался ему таким хмурым и скрытным, Каромцев, может быть, и рассказал бы ему о своем плане захвата мятежного села. Посреди ночи он намерен был с грохотом, санным визгом и выстрелами пустить с десяток возов в село — и чтобы лошади были самые быстрые, во главе самый быстрый конь и верный, беспрекословно подчиняющийся приказу возчик. Свой план он мог осуществить и не говоря ничего Хемету, но ему очень хотелось сказать, чтобы тот знал, на что идет. И в то же время он побаивался колебаний лошадника — как-никак Каромцев не мог ему приказывать, как своим бойцам.
— Ладно, — сказал он, — ладно. Идем отдыхать.
Когда Каромцев ушел к себе, Хемет долго еще стоял посредине снежного кружения. В темноте метелицы, уже замирающей, опадающей, мерещился ему новый день, и он был тревожен, опасен, не пулями, нет, — он мог потребовать от Хемета чего-то другого в отличие от того, что он делал всегда. Чего — он не знал, но чувствовал э т о, и было ему тревожно…
С утра до полудня бойцы проверяли оружие, считали патроны, которых сильно поубавилось за эти дни, возчики чинили сбрую, осматривали дровни. Каромцев ходил между бойцами, спрашивая:
— Все ли кормлены? Нет ли обмороженных?
Ему отвечали бойко:
— Морозиться-то с чего — вона теплынь какая в кондукторских. Малость пропахли от хлебного духа, так не беда!
Обходя возчиков, он остановился возле саней Хемета и продолжительно стоял, раздумывая. Затем крикнул бойцов:
— Харитонов, Муратов! Снять пулемет с саней, пристройте на другие. — Хемету он сказал: — Облегчение твоему коняге.
Из заимки прибыл отряд коммунаров, успевших выскочить из села перед самым захватом его бандитами и несколько крестьян, тоже кособродских. Каромцев долго с ними говорил. В полдень он приказал хорошо покормить лошадей. Часу в шестом, когда быстро начала падать темнота, он подал сигнал тревоги, и весь отряд заклубился звуками, паром дыхания, движением тел.
Выехали от станции на узкий проселок, растянувшись длинной цепью. Проселок был переметен снегом, напади бандиты — и деваться некуда, не развернуться саням. Ротный Снежков спрашивал, нельзя ли, мол, поторопиться, на что Каромцев отвечал, что нельзя. И кони продолжали бежать легонькой трусцой. Скоро проселок уперся в скотопрогонную дорогу, широкую и выпуклую, чисто подметенную ветром. Каромцев приказал повернуть направо, и всем стало ясно, что отряд направляется к Кособродам. Но и на этой дороге отряд ехал очень медленно. Каромцев, сидевший на санях Хемета впереди отряда, говорил:
— Не спеши, попридержи.
Уже дымком запахло, послышался лай собак, когда Каромцев велел остановиться. Поезд стал, как бы увязнув в глухой тишине и темени. А всего минуту назад поезд скрипел и громыхал — не приведи бог! Каромцев усмехнулся одобрительно и пошел назад мимо покрытых куржаком лошадиных морд, заиндевелых возчиков и бойцов, соскочивших с саней и притопывающих от холода. Отсчитав десять саней, он встал посредине и велел позвать к себе командиров.
— Пойдешь на передние сани, Сиваев, — сказал он одному из них. — На свое усмотрение возьми двух бойцов, не более. Бомбы есть? Ступай.
На последующие сани он велел посадить по три бойца, с бомбами, а на последние — с пулеметами. Потом он побежал впритруску в голову колонны.
Сиваев и двое бойцов сидели в санях. Каромцев сказал Хемету:
— У тебя самый быстрый конь. Гони во всю мочь, за тобой будут поспешать другие. Во всю мочь! Никуда не сворачивай, покуда наскрозь не проедете. Там на окраине… слышь, Сиваев, там поглядишь сам. А мы идем в обход, с восточной стороны. Ну, с богом! С богом, поше-о-ол! — крикнул он, и Хемет дернул вожжами и на ходу вспрыгнул в дровни.
Каромцев едва успел отскочить. Со страшным визгом проносились сани. Ветер, обрываясь, хлестал Каромцева по лицу. Каромцев кричал:
— Пошел, пошел!..
Хлестанья кнутов слышались каждый в отдельности и вместе, слитые в одно, как долгая нерасторжимая волна пронзительных звуков.
Еще часть бойцов пешими во главе со Снежковым он отправил в обход села.
— Пройдете болотными кустарниками, а там по целине — к Ключевской дороге.
Сам он стоял у передних саней оставшейся колонны, глядя в темноту, куда уносился шум обоза.
Всего несколько минут продолжалось это невероятное ощущение медленного полета над обморочно покойными полями, под ветром, дующим, кажется, прямо с неба — всего несколько минут, вплоть до той, когда вдруг означились и хлынули окраинные избы, и густые белые дымки над ними в белесых потемках, и лай собак.
И в ту минуту Хемет ощутил, как стремительно движение, ощутил всю краткость скачки, и тень тревоги, и кромку страха, который и не успеет захватить тебя полностью — только коснется, и, может, на том все померкнет.
Ответная стрельба загремела часто и бестолково, оставаясь уже позади (оказывается, взбаламученная налетом хмельная мятежная братва открыла огонь на эхо, в то время как обоз был в недосягаемости), и то, что они сделали, открылось Хемету в своей простоте и разочаровало его слегка…
Когда подводы в бешеной скачке неслись на село и когда раздались первые взрывы бомб, Каромцев все еще стоял, не двигаясь и не давая никакой команды отряду. Он вслушивался и даже не отвечал, когда рядом ему говорили: «Не пора ли?» Но вот стрельба усилилась, была она беспорядочна, слепа — и он рассмеялся тому, что все выходило так, как он и предполагал, что подводы окажутся на той стороне села, прежде чем бандиты опомнятся. Он только не предполагал того, что они станут стрелять на эхо, оставленное скачущим обозом. Вот тут-то, если бы он поспешил, оказался бы под обстрелом.
— По коням! — крикнул он, прыгая в передние сани и выхватывая револьвер.
Они проскакали через все село, отстреливаясь, кидая бомбы, и на том, дальнем конце села соединились с остальными бойцами. Но удержать бандитов и уничтожить не удалось. Проскакав мимо скученного обоза на своих быстрых конях, они свернули на Ключевскую дорогу как раз в том месте, где должен был сидеть в засаде Снежков со своими бойцами. Но Снежков заблудился в кустарниках и выбрался в село только тогда, когда мятежники уже успели удрать. Снежков жутко матерился, чтобы скрыть смущение и стыд.
«Операция не удалась», — с грустью думал Каромцев. Утешением служило только то, что трофеи достались щедрые: оружие, подводы с хлебом и бараньими тушами, кинутая впопыхах одежда.
Утром он написал еще одно донесение в губцентр (теперь хоть он располагал обширными сведениями). Он писал о том, что банда насчитывает в своих рядах до тысячи человек и именует себя армией, во главе которой стоит бывший капитан Скобелкин, что в «армии» — кулаки, дезертиры, богатое казачье сибирских и уральских хуторов, что повстанцы хорошо вооружены, все на конях. Он просил направить в район Кособродов кавалерийскую часть и предлагал наладить общее командование. Судя по обстановке, писал он, необходимо придать этой борьбе фронтовой характер, а не партизанский, как это есть сейчас…
Написав, он тотчас же приказал Снежкову отправить нарочного на станцию, откуда донесение телеграфом передали бы в губцентр.
Если бы бабушка Лизавета про все, что она знала, рассказала отцу Каромцева, а тот сообщил бы в город, то Хемету оставалось бы только съездить и привезти к себе сынишку, которого он так упорно и безуспешно искал в городочке.
А было-то вот как: после отъезда Каромцева с Хеметом жизнь текла по-прежнему, то есть, как и прежде, Денка носил бабушке Лизавете молоко в крынке, и она ставила его под дерево, как и всегда ставила. И крынка наутро опять оказывалась опростанной, а бабушка вместо того, чтобы запрятывать ее подальше, стала ставить совсем открыто, да еще подбрасывать рядышком то пастилу из тыквы, то ягод в пестерке, то краюху хлеба. И так медленно, день за днем, она приучала мальчонку, как приучала бы бездомную собачонку, и, бывало, когда она копошилась у себя в огороде, он стоял за плетеной изгородью и наблюдал в точности, как собачонка, уже готовый приласкаться и быть послушным и верным.
Холода стали подступать, и бабушка Лизавета, выйдя однажды убирать ботву с грядок, вынесла старую свою «теплушку» и подбросила к плетню. И мальчонка унес ее, когда бабушка ушла в избу. А на следующий день он стоял уже одетый в «теплушку», но не смея еще преодолеть плетень или хотя бы сказать что-либо старухе.
А потом соседи видели, как малец с рыжими космами, немытый, звероватый в движениях, подметает дворик, сжигает ботву, с радостной яростью огнепоклонника прыгая вокруг костра.
К зиме он перебрался в избу. Бабушка Лизавета, надев ему на голову горшок, подстригла-космы, сшила новую «теплушку», отдала ему шапку и пимы, оставшиеся от мужа. И о нем в селе заговорили не иначе, как «Гришка, мальчонка бабушки Лизаветы».
А Хемет увидел его наутро, как было занято село. Он только что напоил коня и тронулся было от колодца, когда увидел сына, идущего с ведрами за водой. Хемет свернул в переулок, подождал, пока тот наполнит ведра, и тронулся следом за мальчишкой, ведя в поводу коня.
Во дворах уже скрипели сбруей запряженные кони, перед зданием нардома Каромцев, выстроив отряд, рассчитывал личный состав. И уже возчики один за другим выезжали из дворов и бойцы рассаживались по саням, когда вдруг скоком выехал на площадь Хемет и, миновав вереницу саней, остановил коня во главе колонны, где стоял Каромцев. Прислонившись спиной к передку саней, одетый в полушубок, сильно перетянутый в поясе широким кушаком, сидел мальчишка, а посреди саней, натянув вожжи, — Хемет, и вожжи, стоит заметить, как бы ограждали юного седока с той и другой стороны.
— Нашего воинства прибыло, так выходит? — сказал Каромцев, слегка теряясь. Он наклонился к Хемету: — Под пули едем, Хемет, знаешь…
— Я его нашел, — сказал Хемет. — Я его нашел, — повторил он с упорными, неподатливыми интонациями в голосе, видя, что Каромцев медлит садиться.
И тогда Каромцев махнул рукой и сел рядышком.
Сперва они ехали широким, хорошо наезженным шляхом, затем от него ответвилась дорога поуже, но тоже хорошо наезженная — в Ключевку, до которой было километров десять. Когда отъехали половину пути, Каромцев выслал вперед тройку конных разведчиков. Вернувшись, они сообщили, что дорога впереди свободна. И они ехали дальше, возницы азартно подхлестывали коней, бойцы, на ходу соскочив с саней, бежали некоторое время рядом, опять падали в сани — так солнечно и студено было в окружающем их пространстве, такой незыблемый покой чудился в каждом звуке, в мерцании белого снега! Каромцев, глядя на бойцов, тоже соскочил с саней и побежал рядом, и мальчишка рассмеялся и вскинулся с места, но тут Каромцев под взглядом Хемета прыгнул в сани. Он прыгнул неловко, повалился, задирая полушубок, и когда умащивался удобнее, взглянул назад и увидел много конных. А когда отряд стал поворачивать на развилке, за конными мелькнул и обоз. Каромцев скомандовал развернуть сани с пулеметами, а бойцам залечь. Но мятежники свернули на параллельную дорогу и, вроде бы не замечая бойцов, продолжали движение: теперь, кажется, они ехали побыстрее, чем прежде. И тогда только Каромцев сообразил, что они торопятся первыми войти в село, потому что здесь, заварись каша, кавалеристам было бы трудно действовать. Иное дело на широкой деревенской площади, где они, по-видимому, и хотят встретить отряд.
Он приказал развернуться и ехать побыстрее, чтобы опередить противника и первыми войти в село. Что это за отряд, думал Каромцев, тот ли, что бежал из Кособродов? Или новая группировка? Но что бы там ни было — надо ехать.
Колонны некоторое время ехали рядом на параллельных дорогах, и там, где они сходились особенно близко, Каромцев различал бородатые лица. Между колоннами то там, то сям возникали перелески, воздух был прозрачен и чист, и каждый звук точно отливался в легкий звонкий металл и катился, позванивая. Теперь, когда и те и другие ехали рядом, никто не спешил вырваться вперед. Каромцев — потому что хотелось понять, спешат ли мятежники в село или, может быть, готовят какую-то ловушку. Судя по ухмылистым лицам, ничего худого для себя они не видят. Вон даже задирают бойцов:
— Эй, тифозные, не пристал ли кто из вас?
— Куда поспешаете? Не к молодкам ли Ключевским?
— Ку-у-ды! Укатают сивку крутые горки! Рази што комиссар ихний с лозунгом удюжит!..
Вскоре казачки и постреливать стали, бойцы отвечали им, и такая разухабистая перестрелка началась, что зайцы из перелеска стали выскакивать и, ошалев от грома, бежали прямо на сани. Каромцев заметил: Петруха Деревянин, тот паренек, что винтовку не мог поднять на учениях и над которым смеялись бойцы, — Каромцев позже взял его в личные секретари, что ли, — так вот Петруха, подхваченный азартом, вскидывал то и дело японский карабин и стрелял то в мятежников, то в зайцев…
Дороги, что катились рядышком, отдалились одна от другой — та, которой следовал отряд Каромцева, стала широко разворачиваться, в то время как соседняя прямиком устремилась к селу, окраинные избы которого уже помахивали дымками. Бандиты пришпорили коней, колонна их быстро стала удаляться, вот и последние сани свернули на повороте полозьями, и тускло блеснуло дуло пулемета.
Каромцев приказал остановиться. Он поднял к глазам бинокль и долго всматривался в сторону села. Когда первые конники бандитов приблизились к околице, из-за снежных валов поднялись бородатые, в тулупах люди, и Каромцев понял, что село уже занято мятежниками. Что ж, нет худа без добра: поспеши отряд и оставь позади себя противника, оказались бы в тисках.
Он подозвал командиров отделений.
— Вот что… — сказал он. Командиры смотрели на него с вниманием, молодые ребята, еще ни разу не вкусившие боя, и повоевавшие мужики. — Обстановка у вас на глазах, — сказал он и помолчал. — Соберите у коммунистов партийные билеты. — Он ничего больше не прибавил, кликнул Петруху и спросил у него, далеко ли запрятана шкатулка (в ней хранились копии донесений, приказов, плакаты на случай, если без промедления надо вывесить). Затем пошел вместе с Петрухой к саням. Из вороха соломы Петруха извлек шкатулку.
— Сейчас командиры принесут тебе партбилеты. Схоронишь получше. Лошадь… — Каромцев поглядел на коня, на сани, на сидевшего в санях мальчишку в полушубке, на Хемета, стоявшего рядом. — Возьмешь лошадь у Снежкова. И если… так придется, гони на станцию, доложись в штаб кавполка… он должон прибыть туда…
Командиры тем временем принесли билеты, и Петруха, положив их в шкатулку, закрыв и перевязав ее ремешком, пошел к саням Снежкова. Каромцев подозвал Хемета.
— Обоз мы расположим на опушке, у березняка, — сказал он без вопросительных интонаций, но надеясь все-таки услышать мнение Хемета.
Тот, подумав, ответил:
— Верно будет.
— Будешь за старшего, — сказал Каромцев. — Будешь за старшего, — повторил он. — Без паники чтоб!..
Не оглядываясь больше на Хемета, на сани, отъезжающие к опушке, направился к отряду. Он глянул на село, на его пустые улочки и велел рассыпаться бойцам в цепь. Бойцы Снежкова, пригибаясь, побежали в сторону села. Из окопов — видел Каромцев — высовывались головы, окруженные широкими воротами тулупов. Бойцы бежали все шустрее и кричали что-то. Но произошла заминка, когда, казалось, бойцам оставалось уже приступом брать окопы. Они остановились, а мятежники усилили стрельбу.
Вернулся Снежков, задыхаясь от бега.
— Окружили себя «минными полями», стервы!.. Разбросали бороны зубьями вверх и присыпали снегом, стервы… Есть раненые, пошлите подводу!.. — И сам опять побежал туда, к цепям, где множились звуки выстрелов и падали бойцы, то ли скошенные пулями, то ли залегающие в рытвины, чтобы ловчее скрыться и стрелять.
Двое бойцов поехали на санях и вскоре привезли два трупа и двух раненых, затем поехали опять.
Каромцев посадил на сани с пристроенным сзади пулеметом бойца вместо возчика, сам приник к пулемету и велел скакать вперед, но не прямо к цепям, а во фланг. Там боец осадил скоком несшуюся лошадь, развернулся. Стук пулемета полетел в белые валы, как бы соединяя в одно, дисциплинируя беспорядочную винтовочную трескотню. Постреляв на одном участке, он бросался на другой, на третий, и только напряжением воли он сдержал себя и вернулся в тыл, понимая, как неравны силы и что, если отряд даже и одолеет окопы и ворвется в село, там на площади кавалеристы зарубят бойцов за милую душу. Но ведь и мятежники не спешили выезжать из села — может, они полагают, что за отрядом идет помощь (слухи о кавалеристах из губцентра не могли их миновать), или все-таки хотят заманить в село, на площадь, где можно будет разгуляться казачкам.
Он видел, что бойцы продрогли. А бандиты — в тулупах, да еще защищены снежными валами. Он не знал, сколько времени все это протянется, но до темноты хотел удержать напряжение, чтобы потом под покровом ночи отступить в березняк, собраться кучно и отстреливаться, если противник станет наступать. Кавалеристы не больно-то попрут по сугробам и чащобам. А к тому времени, может, и помощь подоспеет…
Он вздрогнул. Тяжело, гулко прогрохотал выстрел, и минутой позже — еще не замерли звуки первого выстрела — громыхнул второй. Вот чего не предвидел и не мог предвидеть Каромцев — что они станут стрелять из трехдюймовых орудий. Но и это было не страшно, отряд мог отступить в недосягаемое место, а конные бандиты опять же не поперли бы по сугробам.
А трехдюймовки стреляли. Снаряды пролетали далеко над бойцами, лежащими в цепи, и над тем местом, где стоял Каромцев, — возле шалашика, наскоро сооруженного для раненых. Он глянул назад и обмер. Бандиты обстреливали обоз, надеясь отрезать отряд от возчиков. И снаряды ложились то справа, то слева, то не долетая, то перелетая, но все неуклонней нашаривая ту смертную точку, в которую они потом будут бить не переставая. Но еще можно было отвести обоз подальше, и он вспрыгнул на коня и погнал к обозу. Если бы чуть раньше, чуть раньше! Он видел, как иные возчики кнутуют коней и выскакивают на дорогу.
— Стой! — закричал он, вылетая на дорогу. — Стой!..
Возчики приостановили лошадей.
— Не пускать! — велел он подбежавшим бойцам. — Стреляй — кто тронет коней!
Но снаряды рвались над головой, и несколько коней упало и дрыгалось в постромках, испуская дух. Возчики панически напирали на бойцов, и те кричали и палили в воздух. Объезжая их, возчики по целине выбирались на дорогу и, нахлестывая коней, уносились прочь.
— Сволочи! Трусы!.. — Каромцев пристрелил одну за другой две лошади. Курок бесплодно щелкнул, Каромцев отбросил револьвер и выдернул из рук бойца карабин. Но стрелять было поздно, бесполезно: на опушке, у самой чащи, на прежнем месте стояла только одна упряжка и в санях сидел Хемет.
— Хемет! — крикнул Каромцев и двинулся туда, волоча карабин и повторяя уже без крика, тупо и укоризненно: — Хемет… Хемет!.. Обоза нет, нет коней. Восемь возов патронов — их нет…
Хемет сидел не шевелясь, и мальчишка тоже не шевелился. И Каромцев увидел, глянув пристальней, что парнишка сидит, как и сидел, спиной навалившись на передок саней, но голова у него откинута набок, и на щеках — как бы замерший румянец.
— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!.. — теребил его за рукав Петруха, и он встрепенулся, глянул назад и увидел сперва улицу и там копошение конников, а из-за снежных валов выходили бородатые мужики, выставляя вперед винтовки и ружья. Бойцы отступали. Отдельные конники уже выскакивали из села и устремлялись к ним, высоко размахивая клинками.
Каромцев оглянулся…
— Вот шкатулка, — услышал он и, подтолкнув Петруху, побежал к Бегунцу, выхватил тесак, обрезал поводья и, толкнув Петруху в сани, крикнул: — Гони!.. — И конь крупным галопом, сперва по целине, затем по дороге пустился прочь…
Хемет слышал: кто-то теребит его за рукав и чей-то голос, полный отчаяния и скорби, зовет его куда-то, и по мере того, как звали и теребили его, он помаленьку стал приходить в себя. Сперва он почувствовал запах, присущий только коням, скоплению коней, — пота и свежего навоза, затем услышал звуки, опять-таки присущие скоплению коней, — потопывание, вызывающее легкое содрогание земли, ржание, позванивание сбруи, и только потом, вяло поведя взглядом, увидел, как по дороге от станции тесным строем уходит колонна всадников в шлемах, в полушубках, перехваченных вокруг пояса и наискось через плечо ремнями, с винтовками через другое плечо и шашками, побалтывающимися на боку, и — по мере того, как начало колонны все дальше углублялось в дорогу, конец ее двигался все быстрее и быстрее. И когда хвост колонны был уже далеко, Хемет увидел Петруху, отчаянного, осунувшегося, и понял, что это парнишка теребил его и звал куда-то.
— Идем же, Хемет. Ведь закоченеешь! — сказал он опять, но Хемет ничего не ответил и двинул лошадь знакомой дорогой в сторону Маленького Города.
Сын по-прежнему лежал спиной к передку саней, только сполз немного, будто бы устроиться поудобней, голова его была запрокинута назад и набок, и то выражение ликования, которое не сходило с его лица во время боя, так и осталось, но тогда он словно не замечал присутствия отца, а теперь будто бы все ликование, всю радость обращал к отцу. И краска все не меркла на его лице.
Пока они ехали — очень медленно, шагом — совершенно пустой среди белого поля дорогой, Хемету несколько раз казалось, что он слышит топот коней за спиной. Но он не оглядывался. Все ему было безразлично. В нем исчезло то чувство дороги, которое жило в нем, пока он искал сына, исчезло не тогда, когда он нашел его, а тогда, когда он увидел уходящие глаза мальчонки.
Но чувство преодоления жило в нем, как и прежде. Он должен был преодолеть эту потерю, чтобы жить дальше. И когда он приблизился к дому, когда увидел издалека зеленые ворота и на фронтоне дома два соприкоснувшихся остриями полумесяца, на лице его вместе со скорбью было уже то характерное для него выражение — готовности преодолеть и еще преодолевать, если, конечно, за первой целью у него была вторая и третья…
Через несколько дней Каромцев увидел в окно, как подъехал на лошади Хемет, привязал ее на обычном месте и направился к крыльцу.
Он вошел без стука, стал у двери и стащил с головы шапку и, потравив на макушке тюбетейку, сказал:
— Здравствуй, Михайла.
Каромцев пошел к нему, прикачивая левой рукой правую, толсто спеленутую бинтами.
— Здравствуй, — сказал он. — Я ждал тебя.
На лице Хемета отразилось спокойное удовлетворение, но сейчас он неверно понял продкомиссара: не для того он ждал лошадника, чтобы опять, как прежде, ехать.
— Я ждал тебя, — смущенно повторил Каромцев и слишком поспешно стал доставать планшет, а из планшета — сложенную вчетверо бумагу. — Я вот бумагу тебе написал. Все как положено, печать стоит…
— Какая бумага? — спросил Хемет.
— Что ты работал… участвовал в бою. В общем, если тебя, может быть, спросят…
— Кому я ее покажу, бумагу? — спросил Хемет, и в его голосе не было ни обиды, ни удивления, а только непонимание: кому надо показывать бумагу и кому это может прийти в голову спросить у него бумагу? Наконец что-то ему стало как будто понятно. Он сказал:
— Разве ты забудешь?
— Не забуду, Хемет, — с чувством сказал Каромцев и, выйдя из-за стола, подошел к лошаднику и тронул его плечо, и в спеленутой руке колыхнулась боль. Он сморщился и здоровой рукой покачал раненую. Он подымал о том, что не сегодня, так завтра его могут убить. А если здесь останется цел и невредим, так на Дальнем Востоке все еще идет война. И он, теперь уже не смущаясь, голосом обычным, и добрым, и властным, сказал: — Бери! — И, вернувшись к столу, взял бумагу и протянул ее Хемету.
Тот взял, постоял с минуту, не глядя ни на бумагу, ни на комиссара, а глядя в окно, за которым играло яркое, безмятежное сияние на снегах и конь помахивал нетерпеливо головой, — потом он извлек из кармана кисет и, развязав его, сунул туда бумагу и, опять завязав, положил в карман.
— Теперь я пойду, — сказал он.
Каромцев сказал:
— Ездить мне пока не придется, а тебе еще придется…
— Теперь я пойду, — повторил Хемет и надел шапку, завязал у горла наушники. — Выздоравливай, — сказал он.