Вот уж четвертое утро после ночевания в бывшем детском приюте он вел Бегунца через всю деревню за околицу, сопровождаемый смешком баб и девок, суровый, сосредоточенный в своем упорстве, не обращая ни на кого внимания, только поглядывая на небо и вздыхая. Облака медленно, но неотвратимо таяли, теряя синеву, сливаясь в одно огромное, дымчато-белесое. Воздух нагревался, и когда ветерок подувал сзади, он слышал, как жарко пахнет конским потом и свежим навозом, когда конь, почти не замедляясь, ронял кругляшки.
Пройдя с версту и увидев впереди, у березового колка, табун крестьянских лошадей, он остановился и стал оглядываться, будто ища куда бы свернуть. На лице у него было выражение обреченности и тоски. По правую руку, вдалеке над темной еще пашней покачивалось, сеялось облако белой пыли; минет неделя-другая, и если не перепадут дожди, то и пашня станет почти такою же белой, как кутермящаяся пыль, и ковыльный покров на многие версты вокруг станет белесым. Он подумал, что надо бы уехать отсюда до суховеев, когда над дорогами взовьются смерчи черной пыли, а горячий ветер сожжет облака и замрет, подрагивая на призрачном горизонте…
Табун, когда они приблизились, весь почти стянулся в колок, только лошадка под седлом торопливо пощипывала сухую жесткую травку и тоже подвигалась к березкам. Хемет увидел пастуха, лежащего под деревом, подошел к нему и тронул носком сапога.
— Эй, — сказал он высокомерно, — если ты сегодня не привяжешь к дереву эту гнедую вертихвостку, то я сейчас же и уеду.
— Уезжай. — Сказав это, пастух приподнялся на локоть, жалостно и одновременно с укором поглядел на него. — Дак хоть привязывай, не дается она, — сказал он. — Переневолился твой жеребец…
Хемет не ответил. Он смотрел, как идет гнедая за шторою березовых ветвей дразнящей неуступчивой походкой и длинная извилистая спина ее бархатисто блестит. Бегунец заржал тихонько, и гнедая искоса глянула на него.
— Она в самой охоте, — проговорил Хемет, — и если ее поймать и привязать к дереву… — Он опять тронул носком пастуха. Тот вздохнул глубоко, оттолкнулся локтем и сел.
— Ты бы лучше продал своего жеребца общине, — сказал пастух. — А то чего же ездить, проедать харчи? А ну как не возьмет он двадцатую кобылу? Один убыток — и награды не видать, и налог по-прежнему будешь платить.
— Нет, — сказал он. — Раз уж дело стало за одной кобылой, я не поеду.
Пастух махнул рукой.
— Лови и вяжи. Что хошь делай. Только, говорю тебе, перестарел твой жеребец!.. — Он выпростал из-под себя свиток аркана и притолкнул к ногам Хемета. Тот, нагибаясь за арканом, глянул в лицо пастуха и сказал грубо, непререкаемо:
— Не годится жеребца гонять. Возьму твоего коня. — И, не дожидаясь ответа, взяв еще луку, пошел к пастуховой лошади.
Сонное выражение исчезло с лица пастуха. Он вскочил на ноги и, блестя глазами, взмахивая, поколачивая ладонями по бедрам, наблюдал, как Хемет, бодря, зля лошадку, размахивая лукой, выгнал гнедуху на простор и поскакал за нею галопом, забирая вправо.
— Ан скачет, заполыскивает, о-о-о-ох! — покрикивал пастух, дивясь тому, как его ленивая лошадка бодрится, заяривается под чужим седоком.
Улучив момент, Хемет накинул аркан на шею гнедой, а потом концом луки поддел скользящую в траве бечеву и стал наматывать на руку. Гнедая оскорбленно заржала, но аркан все туже сжимал ей шею.
Наконец, Хемет привязал гнедую к березе, затем пошел к своему коню и, сняв с него уздечку, хлопнул его по боку.
— Ничего, — проговорил он смущенно. — Сегодня и поедем. Только обратай ты, ради всевышнего, эту вертихвостку.
Не оглядываясь, он пошел в колок и сел рядом с пастухом.
— Зря он старается, — заговорил через некоторое время пастух. — Мне гнедую не жалко… да зря он старается. — Хемет не ответил.
Осень и зиму он пробавлялся случайными заработками. Сперва он пробовал ездить легковым извозчиком, но Бегунец был не так резв, как прежде, да и телега имела плохой вид — так что он отказался возить пассажиров. Потом он стал возить шкуры с хладобойни, но заразил коня паршой и, вылечив его, не появлялся там больше. В начале весны сосед ветфельдшер Кямиль прочитал ему в газете, что в округе озабочены выведением хорошего потомства лошадей, общинам предлагалось не пускать на пастбища полевых жеребчиков-заморышей, кастрировать их и приобретать породистых. Хозяин, чей жеребец покрыл бы двадцать кобыл, освобождался от сельхозналога и еще получал награду. И вот в течение весны Хемет раз за разом приезжал в Ключевку и, пожив с неделю, возвращался в городочек. Этот приезд по его расчетам должен был быть последним.
«Сегодня же и поедем», — подумал он, сплевывая густую, вязкую слюну. Застойный воздух в колке вызывал истому, почти удушье. В степи бесновались жара и ветер, подымался серо-желтый куст курая и летел, крутясь и вихляясь, в горячих цветистых струях воздуха.
Хемет перевел взгляд от курая и увидел, как Бегунец, навострив уши, стройно вытягиваясь мускулистым туловищем, шел к гнедой. Подойдя, он вытянул шею и дотронулся до холки гнедой, затем боком приник к ее боку, все вытягиваясь и покусывая зашеину гнедой. Та тряхнула головой, стала отступать вбок и в следующую минуту, сильно махнув задом, хрястнула копытами в грудь Бегунца. И потом каждый раз, когда он приближался, она, вертясь вокруг березы, взмахивала задом и ударяла копытами.
Хемет отворотился и не стал смотреть туда. Через минуту пастух тронул его за плечо и сказал оживленным голосом, в котором были ложь и великодушие:
— А чудится мне, ошибся ты в счете. И я вместе с тобой. Жеребец-то твой как раз и обработал двадцать кобыл, чуешь? Сивуха как раз и была двадцатая…
Хемет не ответил. Он понимал, что пастух щадит его, жалеет жеребца, и ему было стыдно. «Но ведь, если рассудить, — подумал он, — из-за этой упрямицы все пропадет: в сельсовете не дадут справку, и все эти дни окажутся потраченными напрасно».
— Так двадцатая ли, — проговорил он, — то есть, я говорю, Сивуха-то двадцатая ли была?
Тут пастух закричал:
— Забирай свово жеребца! Ступай, ступай… скажи в Совете: мол, как раз двадцатую кобылу обработал коняга, мол, Петра подтвердит. Иди!
Хемет молча пошел из колка и, поймав коня, надел на него уздечку и повел к дороге. Но, сделав несколько шагов, он обернулся и спросил:
— Не слыхал, на Коелинских песках все бурят?
— Да говорят, — ответил пастух, отвязывая гнедую и сильно стегая ее концом аркана.
«Надо завернуть туда, — подумал Хемет, — если вдруг они надумают в город ехать, так чтобы ехать не порожнему».
Опять ему стало стыдно, и, злобно, горестно оговаривая себя и всю эту затею разными нехорошими словами, он под конец сказал себе: «Ты, братец, так далеко зашел, что уже нечего стыдиться. Уж хлебнул позора, так лишний глоток ничего не будет значить».
В тот же час, взяв в сельсовете справку, он запряг коня и поехал на Коелинские пески — там с начала мая буровики искали воду.
Они начинали на рассвете и работали не переставая дотемна — так изо дня в день вот уже второй месяц, спеша хоть на день, на два опередить нашествие суховеев.
— Еще чуток, братики, еще самую малость, — говорил Каромцев подвозчикам и рабочим, изнывшим от зноя и однообразия жизни в степи. — Вот до суховеев поработаем и поворотим оглобли в город.
Но вот уж и первое дыхание суховеев обвеяло их, а все так же подымались они на заре, и длинная вереница повозок, переваливаясь на песчаных бурунах, трогалась к займищам, а Каромцев и его помощник по земотделу Якуб шли к краю песчаного поля, взрытого рядами борозд и засаженного долгими черствыми хлыстами шелюги. Они смотрели вдаль, и до самого горизонта была взрытая песчаная полоса.
— А ежели бы не шестнадцать подводчиков, а, к примеру, сорок, — говорил вожделенно Каромцев, — так мы бы всю Коелу засадили шелюгой, чтобы проклятые пески так и полегли намертво!
— И без того много сделали, — отвечал Якуб, взбрасывая длинную мускулистую руку и как бы окидывая ею песчаное, в бороздах поле.
— Еще больше не сделано, — со вздохом говорил Каромцев и глядел в сторону займища, куда ушла вереница повозок.
Вскоре, в первых золотистых лучах солнца, показывалась головная подвода; высоко груженная хлыстами, она подымалась на взгорье, а за нею — вторая, третья, возы колебались на бело-синем фоне с легкостью перекати-поля.
Хлысты сбрасывались вдоль по полю, где должна была пройти борозда, подводчики распрягали лошадей, а Якуб с рабочим Епишевым брали двух коняг и запрягали их в плуги. И — начиналось! Якуб вел борозду, а подводчики двигались следом и легонько втыкали в бока свежей борозды хлысты комлями, присыпали середину хлыста и притаптывали ногой. А Епишев, поотстав, вел свою борозду рядышком, заваливая первую. Сперва Каромцев наблюдал работу, потом и сам он становился в ряд с подводчиками и втыкал хлысты, присыпал песком и придавливал негнущейся ногой. И скоро начинало только мелькать перед глазами: как плывут сизые струи воздуха, всхрапывает лошадь, и мокрота от ее губ вспыхивает множеством блестков цветосмеси, нарушая монотонное течение сизых струй, ломая их ножевое сверкание. Он слышал запах дегтя и конского и человечьего пота, ощущал на голой спине режущие прикосновения жаркой пыли и то, как ветер охлаждает потное лицо и тут же обжигает его горячей волной.
— Вы бы передохнули малость, Михаил Егорьевич, — слышал он голос Якуба. Ткнув комлем в борозду хлыст и придавив напоследок ногой, он оставался на месте и минуту-другую смотрел еще, как удаляется Якуб, склонясь над плугом, и мерно, скучно сгибаются и разгибаются фигуры подводчиков. Затем он шел к палатке, в тень.
Он думал об этой черствой, неприютной земле, о работе, которой хватит на долгие годы, прежде чем она станет плодоносной, о странной и счастливой своей судьбе.
В апреле 1922 года бывший уездный продкомиссар поехал на Дальний Восток, где еще шла гражданская война, там был дважды ранен, в голову и в ногу. Полгода провалявшись в госпиталях, он месяц почти добирался до родных мест, с полгода еще лечился в городочке и, наконец, назначен был заведовать земотделом М.-Городского округа.
Округ вобрал в свои границы и прежний М.-Городской уезд и еще огромные пространства — от лесостепных ландшафтов через сухие жаркие степи до глинистых и песчаных полупустынь. Всем, что относилось к земле с ее злаками, пашнями, пастбищами, водой, живностью, дикой и прирученной, обязан был заниматься Михаил Егорьевич.
Он выходил, громко ступая негнущейся ногой, на крыльцо окрисполкома, быстро спускался со ступенек и быстро, насколько позволяла ущербная нога, шелк повозке и как-то боком ловко падал в нее, закидывая од-временно с туловищем негнущуюся ногу в кирзовом побитом сапоге.
В дребезжащей таратайке — когда с кучером, когда один — он пробирался к северной границе округа, в Михайловские леса, ехал вниз по Ую, почти до дельты, где раскинуты были клубнекамышовые луга. Нынче всю весну он пропадал на Коелинских песках. Здесь пески, движимые непрестанным ветром, шаг за шагом вытесняли травы, отсюда тучи песка летели над гладким голым пространством и ложились на пашни, сенокосные угодья, жестоко истощая их. И вот с середины апреля и по сей день они сажали шелюгу. Ее рубили на займищах, этот дикий высокий кустарник сродни черноталу и лозе, и везли на подводах на Коелу.
С посадкой шелюги проблема песков не исчерпывалась. Чтобы освоить Коелу, надо было обеспечить ее водой, и сейчас на другом краю Коелы, далеко за барханами, рабочие бурили скважины, чтобы потом, на будущий год, может, вырыть шахтные колодцы и поставить водоподъемное оборудование. (Бурильщики были присланы управлением Челябинских копей — добился Каромцев!) Тогда с теперешних пастбищ половину по крайней мере скота можно было бы перевести на Коелу, а эти пастбища не трогать, пока не прорастет трава и не даст семена. На случай суровой зимы с этих пастбищ можно было бы заготовить запасы сена…
Однажды, сидя у палатки, он задремал. Когда в лицо ему хлестнуло песчаной пылью, он открыл глаза и увидел, как мелкие смерчи закручиваются перед палаткой. Возле водовозки сидел Якуб.
— Чего это мы, а? — поспешно заговорил Каромцев. — Кончилась шелюга? Задремал, язви его!..
— К барханам подошли, — проговорил Якуб.
— И что же?
— Садили под плуг, а теперь… посмотрите сами.
Они сели в подводу, и Якуб погнал лошадку крупной рысью на дальний край поля, где смутно колебались в мареве барханы.
Каромцев увидел: будто чья-то злая рука выдернула и швырнула из борозды недавно запаханные хлысты.
— Так у нас ничего не выйдет, — сказал Якуб.
Каромцев ответил:
— Что ж, будем сажать черенками.
Почти дотемна они очищали хлысты от веток, резали на черенки, а назавтра с зарей — опять мелькание сизых струй, жара, звон в ушах. Якуб ведет борозду, слегка только взрезая почву, так, для обозначения рядков. Епишев и подводчики роют пешней и ломами ямки, сажают черенки, оставляя на поверхности всего-то вершка два. Затем каждый из них втыкает лом рядышком с черенком, наклоняет его к себе, от себя, и песок приваливается к черенку. И так ряд за рядом. Но так они засадили совсем мало.
Каромцев тоскливо думал, что время уходит и всю предполагаемую площадь они не успеют засадить, придется оставить на будущий год. И уже отрешаясь от посадки, но ничего еще не говоря своим рабочим, Каромцев думал о том, что предстоит ему назавтра. Поужинав, он лег ничком на телегу, раскрыл перед собой тетрадку и стал писать статью в газету, чтобы завтра же отдать ее в редакцию. Он объяснял жителям городочка преимущества, которые они будут иметь, топя печи не дровами, а каменным углем. Он сравнивал цены на кубометр дров и пуд угля, убеждая, что цены на уголь устойчивы, в то время как на дрова взвинчиваются прихотливыми частниками. Пропаганда угля имела прямое отношение к сохранению лесов, а борьба за лес была борьбой за пастбища и пашни. (Да, вспомнил он, надо написать соседям, чтобы помогли открыть в Маленьком Городе представительство Челябинских копей. Угольщики, по мнению Каромцева, должны помочь городским печникам переделать печи для топления их углем.)
Так он писал, пока не стемнело. Убрав тетрадку, он перевернулся на спину и стал смотреть на выходящие звезды. На своих телегах возились, устраиваясь на ночлег, подводчики. Неподалеку бродили лошади.
«Завтра в город, — думал Каромцев, — отправлю в Челябинск письмо. Или, может, сам поеду».
В темноте послышалось конское ржание, тарахтение телеги.
Он приподнялся на локоть.
— Эй-эй! — крикнул он в темноту. — Кого бог принес?
Телега остановилась на дороге, не завернув к табору.
— Каромцев тут? — услышал он и соскочил с телеги. К нему направлялись трое, и по голосам он узнал бурильщиков. Он позвал:
— Сюда! Здесь я, сюда… Случилось что?
— Здравствуйте. Случилось, как же! Есть вода, товарищ Каромцев!
— Вода? На Коеле?
— Как вы и предполагали, — смеясь ответил старший из бурильщиков, — на Коеле наверняка миллиарды кубометров воды.
— Якуб! — крикнул Каромцев. — Братики, слышите ли? На Коеле вода!.. Вода, язви вас, дрыхнете, что ли?!
Потом, когда он усадил бурильщиков возле неостывшего еще костра и угощал их чаем, спросил:
— А где же ваш подводчик? Зовите и его.
— Так он в город поехал, — ответил кто-то из них. — Звали мы его, да не захотел.
А Хемет в это время был уже далеко от табора.
«Не спит Каромцев, — думал он. — Давно мы с ним не видались». — И он сильнее подгонял коня, как будто боялся, что повернет обратно к табору, где бурильщики и Каромцев, наверно, еще не спят и разговаривают о том, о сем, как, бывало, и они в свое время разговаривали. Он гнал и гнал коня.
«Какой стыд! — думал он. — Какой стыд! До чего ты дожил, Хемет, дурья твоя голова…»
В Челябинск Каромцев решил пока не ездить. Он продиктовал машинистке письмо, сочиненное им в Управление копей и стал перечитывать его. Тут на пороге стал Якуб и заговорил, помахивая бумажкой в руке:
— Поглядите, какую справку привез нам один владелец жеребца, — в глазах его был яркий блеск, примета недавнего веселого и беспощадного смеха. — Стало быть, его жеребец, как это видно из справки, покрыл ровно двадцать крестьянских лошадок! Ему, значит, полагается премия и освобождение от сельхозналога…
Каромцев нахмурился и протянул руку за бумажкой.
— Кто такой! Что за справка?
— Да все его знают, — улыбаясь, Якуб подал ему бумажку. — Лошадник Хемет. Всю жизнь мечтал разбогатеть. Рассказывают, держал верблюдов и хотел открыть торговлю шерстью. Да на животин этих мор напал, все подохли. А теперь вот новым промыслом занялся. Если, конечно, к осени этот его жеребец еще двадцать кобыл…
— Я знал одного лошадника по имени Хемет, — сказал Каромцев, — если только тот…
— Да как же не тот! — воскликнул Якуб. — Он и есть, единственный!
И тут Каромцев пристально посмотрел на своего помощника и спросил:
— Надеюсь, ты не хохотал ему в лицо, этому лошаднику?
— Нет, — сказал Якуб. — Он был злой, как черт.
Сам он озлился, как черт, когда увидел лошадника с бумажкой в руке. Он протянул руку, почти не глядя на посетителя, и рука повисела в пустоте несколько лишних мгновений, так что он удивленно глянул на лошадника, а затем, покраснев, приподнялся над столом, чтобы дотянуться до бумажки. Проклятый лошадник, он не шагнул лишнего полшага и вынудил Якуба подняться!
А прочитав бумажку, он рассмеялся веселым беспощадным смехом и опять глянул перед собой. Но лошадника не было на прежнем месте, он сидел на диване у боковой стены, держа в одной руке кнут, а другою поглаживая кожаный круглый валик дивана. Спокойствие и бесстрастное ожидание лошадника не остановило, а как бы еще более возбудило в нем веселое и злобное чувство — теперь он, продолжая смеяться, глядел на него беспощадными, почти карающими глазами.
И тут лошадник поднялся, перехватил кнут из руки в руку и сказал ровным глуховатым голосом:
— Я зайду через день, — и вышел спокойным шагом из кабинета, мягко, невозмутимо прикрыв за собой дверь.
«Он меня ни во что не ставит! — уязвленно подумал Якуб. — Конечно, если хоть раз он видел, как я бегаю по базару, крича: шапку, а кому шапку!»
И он увидел яркий день, точнее, боренье яркого дня с сумеречной пылью, качающейся над базарной площадью, и услышал храпенье лошадей и мычанье волов, хриплые голоса торговцев и покупателей. И увидел себя, худого, дочерна загорелого мальчонку, с глазами, расширенными от наркотических запахов пота, кожи, конской и воловьей мочи, тут же превращающейся в ядовитый пар на знойном солнце. И услышал свой писклявый отчаянный голос: я продаю шапку, кому шапку!..
Однажды, когда очумелый от восторга и отчаяния несся с высоко поднятой над головой шапкой, он был остановлен учителем Кайбышевым. Печальный и ласковый Кайбышев только спросил, приготовил ли он уроки, и, погладив его по голове, пошел своей дорогой, а он, вмиг остывший и уставший, двинулся за ним, хоронясь за фургоны и огромные кули с мукой, шапку обеими руками держа за спиной. Он не мог бы сказать, зачем он следит за учителем. Но он следил, как тот приценивается к каким-то товарам, отходит от одного и останавливается возле другого торговца, пока наконец в руке учителя не оказались желтые кожаные перчатки. Он заплатил деньги, рассеянным движением сунул перчатки в карман пиджака и пошел вон с толкучки.
А он — он как будто знал! — не повернул назад, а прошел еще несколько шагов и вскоре же увидел, как мальчишка чуть постарше его, как бы взяв след, с собачьей чуткостью стал преследовать учителя. Некий водоворот из людских тел образовался почти на выходе из базара, и учитель Кайбышев оказался посредине толчеи, его простоволосая голова виднелась над копошением, а юркий преследователь, конечно, нырнул в гущу. И он побежал туда, ударился о черствые тела, втиснулся, вломился в толпу в тот самый миг, когда перчатки Кайбышева были уже в руках у мальчишки. Он кинулся на вора, ухватил его за ворот рубашки, закричал, завопил, и в голосе его были испуг и торжество. Он еще держал вора за воротник, а шапкой колотил его по лицу, когда учитель выхватил свои перчатки, сунул их обратно в карман тем же неосторожным, наплевательским движением.
— Будет, будет, — услышал он печальный и ласковый голос Кайбышева, и руки его упали, и голова склонилась как бы покаянно, и он увидел пыльные избитые башмаки учителя, и запечатленная пыль на них отдавала тусклым ласковым свечением.
Через минуту они шли с учителем по переулку мимо густых акаций в палисадниках, и он что-то рассказывал оживленным и как бы посветлевшим голосом — может быть, о прежних своих геройствах или, наоборот, о том, что никакого геройства сегодня он не совершил, а все это привычно для него и обыкновенно. И учитель кивал простоволосой головой, а он все вдохновеннее рассказывал и размахивал рукой, в которой он небрежно, за тряпичные завязки держал изрядно помятую шапку. Солнечный жар застревал в густых акациях и там остужался хотя и слабым ветерком, пыль покорно лежала на дороге, я он чувствовал себя так свободно, живо и обновление, недавнее угрюмое колыхание пыли и как бы гремящие голоса над базарной площадью казались ему чем-то давним, дальним. И тут учитель спросил:
— А как же шапка?.. Тебя, наверно, ждет отец? Или, может быть, ты уже один ходишь на базар?..
— Нет, нет! — почти крикнул он. — Не один, я не один хожу!
И после этого ему оставалось только повернуть назад и бежать к заборчику под навесом, где сидел отец, раскрыв перед собой фанерный чемодан с шапками.
А когда он стал старше, отец усаживал его за шитье, как усаживал делать уроки. И хотя отец не приказывал, а если бы он удрал, то не стал бы возвращать его за нары, над которыми сам он корпел, все равно Якубу чудилось насилие. Он сжимал зубы и чувствовал мучительную затверделость на скулах, когда отец говаривал: «Что за мужчина, который в четырнадцать лет не умеет держать иглу в руке!» Говоря так, отец поглаживал овчинный отрезок, а Якуб молчал и только часто дышал, плотно сомкнув зубы, и запах овчины казался ему ядовитым. Он до того невзлюбил этот запах, что до самых морозов упрямо ходил в картузишке, пока наконец мать не нахлобучивала силой овчинную шапку.
Отец слишком гордился своим ремеслом и торговлишкой, чтобы поверить, как все это чуждо его отпрыску. Он, пожалуй, и мысли не допускал о небрежении к своему ремеслу — недавний ломовой извозчик, он наконец-то получил возможность шить шапки и гордыней своей вознесен был высоко над всеми извозчиками, маклерами, тряпичниками. Пока сын учился сперва в медресе, а потом в новой школе, он не интересовался им. Только позже, когда сын превратился в рослого и сильного подростка, он стал тяготиться его учебой, как будто его самого заставляли учить буквы и писать. Он сказал сыну: «Хватит!» — когда тот закончил семилетку, но, видно, время было упущено (так он подумал, ни о чем ином он и не мог подумать!) — сын так упорно, с таким неистовством отказывался от шитья шапок, что отец загоревал.
Якуб видел его непритворные страдания и страдал сам, он ничем не мог помочь отцу, он только думал, куда бы уехать, скрыться из городочка, чтобы издалека писать утешительные письма, если, конечно, письма в силах были успокоить отца. Но куда, сейчас-то куда? Вот закончит техникум или профтехшколу. Да, да, лучше профтехшколу, это побыстрей будет, и тогда — прощай, городок!
Тут отец неожиданно вмешался в его дела, из чего можно было предположить, что он не был безразличен к судьбе сына, даже если бы тот и проклял навсегда ремесло шапочника.
Он дал сыну совет, то есть он сперва спустился в погреб, принес оттуда горшочек с топленым маслом и сказал, что Якубу надо идти к директору техникума и сказать, как велико его желание учиться. Не в профтехшколе, а в техникуме!..
И он, обрадованный, но ничего сумасбродного не подозревающий в своем действии, явился к директору техникума Кальметеву. «Здравствуйте», — сказал он и протянул директору горшочек. Пока тот молчал ошеломленно, Якуб поставил горшочек на стол, а затем вынул из кармана свидетельство об окончании семилетки. Кальметев рассмеялся и вернул ему горшочек с маслом. На первом же экзамене он провалился — то ли переволновался, то ли не знал — и опять явился к директору с тем горшочком. «Я не прошел испытания, — сказал он дрожащим голосом, — но учиться желание большое. Не откажите принять, масло очень хорошее, домашнее». Кальметев опять рассмеялся и велел, чтобы его зачислили на случай отсева.
Про тот случай с топленым маслом он никому не проболтался, он и за Кальметева мог бы поручиться. Но почему же соседские парни, а потом и техникумовская братва поддразнивала его? Он бросался с кулаками на каждого такого шутника, пока, наконец, ему не пришло в голову, что сам же отец и похвастался: какой, мол, верный совет дал своему отпрыску! И вся его обида и злость обратились против отца. Не думает ли он, что Якуб и впредь будет послушно следовать его советам, не кажется ли ему, горделивому кустарю, что сын его в чем-то похож на него самого?
С тех пор он вроде бы следить даже стал за своими действиями — нет ли в них чего-нибудь такого, что напоминало бы действия его отца? Он понимал: глупо это все, глупо! — пока опять не поймал себя на том, что будто бы опять он поступает, как отец, и похож на него. Возле отца ошивался один там оболтус, слободской великовозрастный парень, продавал отцов товар, и его кое-кто уже называл маклером Харуном. С этим оболтусом шапочник Заки обращался весьма небрежно. Послав Харуна со двора (иди, иди, брат, чего слюни распустил?), он скажет, бывало: «Эт-ти маклеры, такой беспутный народ! Попрошайки, слюнтяи!» Якуб и подавно не любил рьяную исполнительность, угодливость и хитростные замашки Харуна. Противно было смотреть, как этот жалкий базарник поправляет на яйцеобразной голове каляпуш и закладывает с петушиной важностью пальцы за жилетку, которую он выцыганил у шапочника. И Якуб не считал зазорным прикрикнуть на Харуна и пренебрежительно сплюнуть тому под ноги, когда тот, самодовольно усмехаясь, разговаривал с ним. И вот он поймал себя на том, что похож в этом своем небрежении на отца, шапочника Заки, на самодовольного хозяина, снабжающего работой такого никчемного человечка, каким без сомнения был Харун.
Теперь он не боялся, что отец усадит его за шитье шапок. Шапочник Заки, рассказывали, не прочь был сейчас похваляться тем, что отпрыски кустарей не лыком шиты и могут работать вон где!.. Все это угнетающе действовало на него. Да где бы он ни работал, он был все тем же отпрыском хитроумного торговца, он приходил домой и слышал все тот же отвратительный запах овчины и все те же разговоры о выгоде и потерях, и молчаливое, подавленное сожаление о нем, изменившем ремеслу отца, угадывал он в глазах матери. «Я все-таки уеду из этого городишки! — думал он. — Я все-таки уеду, я уеду, и ничто не заставит меня вернуться сюда!» А пока он бредил колесницами на парусах, пропадал в мастерских депо, носил им старые двигатели, требовал части для какого-то — он еще и сам смутно представлял — фантастического комбайна и являлся в земотдел перепачканный, как черт.
«Мальчонка-то шапочника, смотрите, какой чумазый, — говорили обыватели, — он никак на тракторе учится ездить? Уж не на ярмарку ли они с отцом собираются на тракторе, а?»
«Погоди же, старый хрыч! — грозил он городишке. — Погоди же у меня!..»
Когда вошел сегодня этот лошадник Хемет, с кнутом в руке, пахнущий кожей и дегтем, ему тут же вспомнился отвратительный запах овчины, и утихомирившееся чувство бунтарства, отвержения колыхнулось в нем, как бы мгновенно окрепло, и он мог бы, наверно, не только рассмеяться над этим горделивым обитателем мухортого городишки, но и закричать, а то и вышвырнуть вон.
Сквозь пыльцу любви и нежности глядел Каромцев на свою женушку и сынков-погодков и признавал себя счастливейшим из людей.
Сквозь ту пыльцу лишь смутно просматривался дом бывшего подрядчика Урусова (одну половину дома занимали Каромцевы, вторую — редактор газеты и агроном земотдела), просторные с высокими малеванными потолками, полуовальными высокими окнами, мелко зарешеченными рамками, гладкими, как паркет, полами комнаты; и широкий двор, на котором зеленели грядки, стояли аккуратные поленницы березовых дров, в теплые дни вальяжно лежали на плахах перины и подушки.
Иногда, глядя, как истово трясет жена перины, он говорил:
— Стеша, ведь ты что ни на есть из бедной казачьей семьи. Что же ты, как купчиха, машешь над этакими перинами?
Стеша, пошатывая весистыми плечами, будто пробуя бремя хозяйственных забот, отвечала, сверкая глазами такой черноты, что в них только и видна была яркость:
— Не прибедняй, Миша. У бати моего коняга был строевой, да корова, да шесть овец. А стараюсь я для тебя же и для детей наших.
Еще задолго до ярмарки она стала говорить ему:
— Помни, Миша, в июле ярманка. Уж так обижусь, коли не поедем в Наследницкую!
— А чего тебе на ярмарке-то надо? — спрашивал он, будто не знал за женой и вообще за казачками страсти покрасоваться на торжище, поторговать, отрогать все, что ни лежит на прилавках.
— Шаль пуховую, оренбургскую, — отвечала она. — Слышно, много нынче навезут.
В день открытия ярмарки Стеша, оставив близнецов у агрономши, явилась в исполком, выпросила у председателя лошадь, сама запрягла ее и подъехала к окну мужева кабинета.
— А собирайся! — крикнула она звонко. — Уж так обижусь!
Он подошел к окну и с минуту стоял, щурясь от тепла и света, дивясь и любуясь на ее раскрасневшееся рябоватое лицо.
— Да собирайся же! — как бы замахиваясь, а на самом деле закрывая смущенное лицо, крикнула она. — Уж так обижусь! — И рассмеялась на свою угрозу.
Он быстро собрал свои бумаги, закрыл их в стол, на ходу снял с гвоздя плащ-накидку и вышел. Садясь в телегу, он сделал хмуроватое лицо, чтобы она не посмела шутить и смеяться, пока они проезжали бы окна исполкома.
Он не любил станицу, куда они ехали, может быть, еще с той поры, когда только услышал о ее существовании. В Кособродах даже клички и ругательства связывались с «казарой», станичниками. Так, об одном мужике, отроду небогатом, но из кожи вон лезущем выставиться позначительней, говорили: «Наше отродье прет в благородие», но чаще — «Вон казара бесштанная клячу свою красует». Бездельного мужика баба ругала казарой, жестокого кликали — станичник. На памяти Мишуки Каромцева не было, чтоб станичники налетали на село усмирять крестьян, но прежде, говорят, когда село бунтовало, казачья плеть погуляла по спинам мужиков; у отца до сих пор на спине белые навсегда въевшиеся в кожу рубцы…
Но станица влекла кособродцев, и малых, и старых, — у них в селе никогда не бывало таких ярких, шумных, веселых торжищ, какие затевались в Наследницкой. Вопреки неблизкому пути, небрежению и злобе казачат, отсутствию приличествующей одежи и денег, парни шли, и пыль повозок и табунов обволакивала их. Их, молодых и заяристых, разогревало собственное небрежение к насмешкам, дракам да любой опасности, любому коварству казачат. После ярмарки они надолго притихали — после глазения на яркость и пышность товаров, краснощеких и вертоватых девок, после жестоких стычек опять втихомолку начинали думать и готовиться в следующее лето на ярмарку.
В то время, когда он ходил в станицу, он не знал Стеши, ему еще только мерещилась в любой краснощекой смуглой девке та царевна, по которой томилась его душа и плоть. С нею он как раз познакомился и сошелся в городочке, в местной амбулатории, куда ходил долечивать после Дальнего Востока увечную ногу. Она ничем не напоминала ему казачку, то есть тех крепеньких отчаянных девок, глядя на которых он немел.
Она, оказывается, была порота отцом и братьями за грех, двадцатилетняя здоровая девка, которая могла бы противостоять каждому из них в отдельности. Так вот после той меры усмирения она бросила отцовский двор и, чтобы скрыть глаза, ушла в городочек, пристроилась санитаркой в амбулатории. Она яростно ругала проклятое «казачье отродье, вражище», но исподволь, оказывается, мечтала и о родительском благословении и о приданом и не прочь была щегольнуть на станичный манер своим суженым, а уж он чем был не вояка! Презирая всякие там сватовства да благословения, но хорошо ее понимая и сочувствуя, Каромцев не отказался поехать в станицу со Стешей и выполнить то, чего ей хотелось.
Нет, не любил он эту станицу — за рубцы на ребристой отцовой спине, за жажду торжества, удачи, любви, которая так и не была утолена тогда, на том празднестве в станице, за сытость и гладость обитателей Наследницкой, за коварство их, привечавших атамана Дутова, и за соучастие в позднем торжестве Стеши над родичами, в которое она вовлекла его. Уже один вид станицы, и вправду непривлекательный, был ему неприятен. Эпоха покорения степей явно отпечатала свои следы на ее облике. Царевы войска, мушкетами и секирами прокладывая себе путь в степи, окружаемые озлобленными ордынцами, принуждены были наспех воздвигать крепости, отсиживаться в них и опять продолжать воинственный путь. В станице на площади и сейчас еще стояла одна из таких крепостей с церковкой в центре — четыре приземистых угловых башни, тупые зубцы стен, зажавшие квадратные бойницы, единственные ворота и высоко поднятые над фундаментом окна церковки — вот и весь нехитростный суровый стиль. Как беспомощные цыплята жмутся к воинственной квочке, так и мазанки станицы испуганно грудились около крепости…
Завиднелись дымки Наследницкой, а вскоре открылась широкая долина рядом с поселком — там издавна было становище ярмарки, и по-давнему кучно стоял табор повозок с задранными к небу оглоблями, струились дымки костров, и уже подкатывался рев животных; войлочные кибитки похожи были на закисшие стога, пелена седой пыли качалась-сеялась, а над нею живо, пламенно трепетал молоденький флаг. По узким дорогам еще ползли к становищу гурты скота, подгоняемые казахами на вертких лошадках, но ярмарка, видать, давненько разгорелась.
Придерживая лошадь, Каромцев направил повозку в узкий коридор между кооперативными палатками и кибитками. На прилавках пестрели платки, ситец, монисто, нитки. Стеша толкнула его в спину:
— Я похожу малость, — и спрыгнула с телеги.
Каромцев только улыбнулся и поехал дальше. Над ярмарочной административной кибиткой развевался кусок кумача с уверенной надписью: «Вся власть Советам на земле!», а на стене кибитки мелом начертано: «Граждане, предупреждаю насчет краж. Держитесь за свои карманы. Милиционер Скобелкин». Здесь Каромцев оставил лошадь и стал пробираться к кибитке-столовой, откуда пахло духовито вареной бараниной и кислым, диковатым запахом кумыса.
Он откинул полог и, завернув его так, чтобы он не мешал течению воздуха, сел почти у входа на кошму и стал ждать. Скоро рослый казах в парчовом халате, туго стянутом по тонкой талии кушаком, поставил перед ним широкую деревянную чашу с кумысом, а маленькая казашка в высоком многоярусном уборе, со звенящими чулпами на жакете — такую же широкую чашу, в которой густо парило мясо. С час, наверно, просидел он в кибитке, смакуя терпкий напиток, поедая ароматное мясо. Потом он вышел из кибитки и походил вдоль мануфактурных рядов и нигде не увидел Стеши. Тогда он махнул рукой и пошел из тесноты, проталкиваясь сквозь жаркие ряды, минуя карусель, мороженщиков, бродячий цирк.
Наконец он выбрался на лужок, в центре которого клубился разномастно, разнозвучно косяк лошадей, а с края лужка сидел, подогнув под себя ноги, казах в бархатной засаленной тюбетейке, невозмутимый, безучастный, будто бы косяк лошадей не ему принадлежал, а тому верткому маклеру, который только что спрыгнул с коняги и, пылко жестикулируя руками, нахваливал, конечно, живой товар. Что-то знакомое показалось в его фигуре Каромцеву, и он стал подвигаться ближе. Теперь он видел, как этот маклер, возбуждаясь лукавым восторгом, теряя бдительность или, наоборот, пренебрегая ею в угоду лукавству, пощекочивает конягу кнутовищем, подергивает за поводья и даже подталкивает сапогом под ребра. Каромцев долго наблюдал эту картину, потом позвал негромко:
— Хемет…
Тот обернулся не сразу. Сперва он замер, точно пораженный нечаянным, неожиданным окликом, потом оттолкнул от себя конягу, опустил руку с зажатым в ней кнутом и поворотился.
— Здравствуй, Михайла! — громко, с вызовом сказал лошадник, с какой-то щеголеватостью нахалея, напуская на лицо лихостное выражение и все же не умея скрыть ласковости, мягкости, присущей его лицу.
— Здравствуй, — сказал Каромцев, крепко пожимая ему руку. — Давно мы не виделись, Хемет.
— Давно, — сказал Хемет. — А я слышал, хорошо ты воевал на Дальнем Востоке.
— Воевал, — сказал Каромцев.
Они помолчали. Потом Хемет, повернувшись, бросил кнут к ногам невозмутимого хозяина косяка.
— Есть ли хорошие лошади? — спросил Каромцев, слегка кивая на низкорослых мохнатых коняг.
Хемет пожал плечами и ответил сдержанно:
— Каждый выбирает лошадь, какая ему нужна.
Лошади, видать, не нравились ему, но тогда ему пришлось бы признать, что он лукавил, хваля товар.
— Это верно, — согласился Каромцев.
Они надолго замолчали. Каромцев опять повторил:
— Это верно, — и тут у него чуть не сказались слова о том, что они с Хеметом не чужие друг другу люди, что им есть что вспомнить. Но он чувствовал, что Хемета эта встреча смущает: ведь он как бы схвачен был за руку на деле, недостойном его ума, его честности, главное.
И Каромцев сказал небрежно, просто, с деловитостью, которая не шла дальше того смысла, который заключался в словах:
— Идем, Хемет, попьем кумыса. Эта проклятая жара…
И они двинулись от лужка сквозь толпы, пестрящие звуками и красками, оглушаемые этой пестротой и зноем. Они взяли ведерко кумыса и по деревянной чаше и сели возле кибитки, где прилегла и медленно растягивалась тень. Здесь нашла их Стеша, но они успели уже помолчать и опростать ведерко, и, главное, Каромцев взял с лошадника обещание, что тот зайдет к нему в земотдел.
На задворье окрисполкома было три конюшни, в которых обиталось десятка два тощих неопрятных лошадок, и гнилой навес, под которым одни на другие свалены были сани, так что телеги и поставить было некуда, и они во всякую погоду стояли открыто, неопрятные, побитые и едва чиненные. Кучеров было четверо, и те возили только председателя и секретаря исполкома, секретарей окрпарткома, остальные работники запрягали и кучерили сами. Конный двор был запущен, и, чем дальше он запустевал, терял порядок, тем небрежнее относились к нему те, кому приходилось ездить на исполкомовских повозках. Поэтому, когда Каромцев сказал председателю исполкома о своем решении навести порядок на конном дворе и что для этого им и человек найден, тот сказал только: «Делай!».
После того Каромцев день-другой занимался документами, с которыми он собирался ехать в управление Челябинских копей, а на третий день пришел к нему Хемет.
— Я, кажется, нашел тебе дело, — сказал Каромцев.
— Не кучером ли, — сказал Хемет. — Уж больно дохлые в исполкоме кони. — Он сказал это, беззлобно посмеиваясь, и уставился на Каромцева с ожиданием.
— Дохлые кони и беспризорные, — сказал Каромцев. — Кучера из рук вон плохие. Но я тебя не в кучера зову. А будешь ты… — Он помедлил, подыскивая словцо, но, не найдя, продолжил: — Прежде в наших местах ямщины были. Вон какие просторы — два дня надо скакать, пока доберешься до дальнего села. Смекаешь? И нам бы хорошо, и народу облегчение — из глубинок чаще бы стали выбираться в город. Ну, что скажешь? Вот и бумага есть: весь инвентарь, коней — все тебе по списку будет передано. И усадьбу Спирина получишь под ямщину.
— Я бы смог, — сказал, наконец, Хемет. Он не сказал: «Я возьмусь, я сделаю», он сказал: «Я бы смог», — и в этих словах было и согласие, и обещание, и уверенность.
Еще на день отложил Каромцев поездку, пока инвентарь и коней передавали Хемету, пока он с теми четырьмя кучерами перебирался на усадьбу бывшего хлеботорговца Спирина.
Приехав из Челябинска, он узнал, что Хемет распродал исполкомовских лошадок, но не всех, а старше десяти лет, и купил неказистых на вид, но быстрых и выносливых коняжек у казахов.
Каромцев не стал пытать, как там они торговали коней, но оказалось, что продажа коней и покупка новых произошла с выгодой — так что Хемет смог купить на эти деньги два ходка с плетеными коробами и выплатить аванс нанятым на работу ямщикам. Неделю-другую он вместе с ямщиками приводил в порядок сбрую, ходки и сани, а потом, когда дела в ямщине пошли лучше, на дворе усадьбы появились мастерские — шорная и по ремонту телег и саней. И даже свой ветеринар.
Ямщина не стала дивом для жителей городочка. Еще не забылись щегольские выезды городских ямщиков, их мохнатые сытые с ясными боками лошади, перезвон колокольцев и громок повозок. Еще живо было поколение тех ямщиков, имеющих в заречье свою слободу. А что касается Хемета, быстро наладившего дело, так иначе вроде и быть не могло: он знал дороги верст на триста окрест, понимал толк в конях и в хорошей сбруе и инвентаре, знал цену копейке. Работники исполкома и парткома, то есть те, кому нужнее всего был надежный и скорый транспорт, подивовались только в той степени, насколько их собственная деловитость совпала с деловитостью Хемета. Оценено было и то, что ямщина с первых же дней существовала на хозрасчете.
Кажется, не осталось в исполкоме ни одного работника, кто бы не испытал новых коней и повозок, и только Каромцев, главный в этой затее, не спешил ехать. И в один прекрасный день в кабинете у него появился Хемет. Он был бодр и весел, в каракулевой круглой шапке, в казакине, в ичигах с резиновыми калошами.
— Позвонить бы надо, — сказал он деловитым тоном, который показался Каромцеву чуть притворным.
— Звони, — сказал он и подвинул Хемету телефон. — А что за дело? Куда?
— В Каракуль, — ответил Хемет, — в ихнюю ямщину. Договориться, чтобы на полпути наша и каракульская тройка встретились и обменялись пассажирами.
Позвонив, он не спешил уходить.
— Что-то, Михайла, ты никуда не ездишь, — сказал он веселым голосом. — Или прихварываешь? Или тряски боишься? Так у нас имеются такие тарантасы — мягче, чем в поезде проедешь.
— Вот на днях и соберемся, — сказал Каромцев. — И поедем мы с тобой в Ключевку!
Через два дня у крыльца исполкома остановилась тройка, запряженная, правда, не в тарантас, а в обычный легкий ходок с плетеным коробом. Поперек короба положена была доска, и на ней высоко сидел Хемет, накрутив на руки вожжи. Каромцев вышел на крыльцо. И тут же выскочил за ним Якуб.
— Я с вами, Михаил Егорьевич! Мне так важно съездить в Ключевку.
Пока они усаживались, Хемет пристегнул головы пристяжных так, что они колесом выгнули шеи. Ох, мчались они через всю главную улицу! Каромцев видел только кружение пыли, блеск стекол в окнах и ломкое сверкание зелени в палисадниках и слышал по бокам отрывочное восторженное чертыхание прохожих. При такой скорости, подумал он, за три часа можно домчать до Ключевки. Однако, когда выехали за город, Хемет остановил повозку, слез и отстегнул ремни. Дальше они ехали легкой рысью, почти трусцой.
— Реклама и больше ничего, — проговорил Якуб.
— Реклама? — переспросил Каромцев.
— И больше ничего, — опять он сказали вздохнул. — Зеваки шарахаются в переулки, грохоту и пыли столько — и не хочешь, да поедешь. Жизнь к тому движется, чтобы техники побольше, а мы… ямщину рекламируем.
Тут Каромцев усмехнулся:
— Уж не сани ли с парусами — техника?
— Зря вы смеетесь, — сказал Якуб. — В ту зиму у меня не получилось, потому что паруса-то к дровням приспосабливали. А если бы легкие сани, то, может, на парусах бы и ездили в ту зиму…
— Мечты, мечты, — сказал Каромцев.
— Вот вы говорите так, — возразил Якуб, — а ведь никто не верил, что в воздух можно подняться, а люди-то поднялись, летают. — Он помолчал, потом опять о своем: — Такие степи, Михаил Егорьевич, в самый раз сани с парусами приспособить…
— А летом, значит, опять на лошадках? — Хемет сказал.
А Якуб:
— Да кому захочется на лошади ездить, если он хоть раз прокатится под парусами! А если телеги на дутых шинах, да паруса… Темпы жизни такие, дядя Хемет, что на лошадях далеко не уедешь.
Хемет ничего на это не ответил.
Густо струился зной, колебал березовые рощицы и курганы по обеим сторонам дороги. На бугорках стоймя маячили суслики. Монотонное потрескивание колес, слишком складное потопывание копыт нагоняли дрему, и Каромцев склонился было в сон, когда опять услышал Якуба:
— Вот ветер дует, — размышлял тот, ни к кому вроде не обращаясь. — Бывает ли такой час, чтобы ветер в степи устал? Никогда. Это значит, хоть днем, хоть ночью паруса будут полны ветра, и езжай — куда только хочешь. Коням нужен отдых, корм. А ветру что! Сто километров за два часа, а может и быстрее. А велосипед возьмите. Летишь себе, только колеса шуршат, уж не закиснешь от тряски, от лошадиной вони…
День уже померкивал, солнце сближалось с курганами, и лиловые тени пошевеливались на бегучих ковылях. Небо еще краснело, алело вспыльчиво. Но не хлопотали птицы, скрылись в норках суслики. И угомонней, прохладнее потек ветер. Они спустились в лощину, а когда поднялись, впереди показались купы осокорей и колоколенка. Хемет остановил коней и стал пристегивать шеи пристяжных к хомутинам. В село они влетели под грохотище колес, дикие посвисты Хемета, ярый звон колокольцев.
В Ключевке, Каромцев знал, имелась тысяча десятин земли, а записано было по подворным спискам восемьсот. Он хотел выяснить, где числятся те двести десятин и почему с них не платится налог, и он надеялся, когда брал с собой Якуба, что тот поможет ему побыстрей управиться с этим делом. Но тот исчез куда-то.
Не дождавшись Якуба, он взял с собой нескольких активистов и отправился на поля. До вечера они замеряли пашни, на другой день с утра тоже пропадали на поле. Якуб точно в воду канул.
— Не видели ли моего помощника? — спросил он крестьян, и те ответили:
— Так он по дворам ходит, автомобиль ищет.
— Какой автомобиль? — удивился Каромцев.
Те только плечами пожали.
Якуб появился наутро, волоча побитый, облезлый велосипед. Лицо у него было осунувшееся, бледное, одежда в пыли.
— Ты, кажется, не терял времени даром, — с сарказмом сказал Каромцев, держась за край короба и помедливая перебросить больную ногу.
— Да как сказать, Михаил Егорьевич, — ответил Якуб, поглаживая никелированный руль машины. — Я облазил всю деревню, всю! — Он, кажется, гордился своей неутомимостью, — Да вот… только велосипед нашел. На чердаке, знаете, бывшего детприюта. Говорят, ребятишки украли, видать, у поповича да спрятали…
— Так ты не велосипед искал? — спросил Каромцев.
— Велосипед — тоже неплохо. А искал я машину Яушева. Ничего удивительного, Михаил Егорьевич: Яушев-то, когда драпал, из городочка выехал на автомобиле. А уже в Ключевке пересел на коней. Дескать, надежнее будет. — Он помолчал, что-то обдумывая. — Да вы не беспокойтесь, я найду его. Может, Яушев не в Ключевке его оставил, а в Гореловке или еще где…
Каромцев насмешливо сказал:
— За автомобиль я не беспокоюсь, будь уверен. Я за тебя беспокоюсь — дело ты, братец, не делаешь.
Тот ответил, и ни обиды, ни укора не было в его голосе, только досада:
— Может, я кое-что и не так делаю. Но когда я найду транспорт, у вас, Михаил Егорьевич, язык не повернется упрекнуть меня…
И Каромцев рассмеялся, хлопнул его по спине.
— Ладно, — сказал он, — клади эту рухлядь, да поедем.
Тот не двинулся с места. Он вроде бы что-то обдумывал, оглядывая велосипед.
— Может, я и доеду, — сказал он наконец. — Наверно, доеду. Так что вы поезжайте, а я догоню. Может, еще раньше вас буду в городе.
— Ну, как знаешь, — сказал Каромцев и перебросил ногу и сам перекинулся в короб.
Он, конечно, не догнал их. Больше того, на следующий день его не оказалось на рабочем месте. Каромцев терпеливо, без раздражения прождал его час-другой, потом забыл о нем. Но после полудня приехал заведующий опытным полем Токмаков и очень удивился, что Якуб, назначив встречу, исчез именно в этот день и в этот час. Вот тогда Каромцев взбеленился. Он двинул от себя бумаги, резко поднялся и, мысленно ругая своего работника самою отборной бранью, пошагал по кабинету.
Он упрекал Токмакова, может, чуть резче, чем если он не был раздражен, — что опытное хозяйство имеет дело преимущественно с единоличниками, что надо обратить внимание на совхозы — надо образовывать крестьянина, культивировать лучшие сорта хлеба и огородных семян…
— Да ведь вы с Назировым вели речь о курсах при опытном поле, — сказал он. — От каждого хозяйства по одному-два человека, не так ли?
— Говорили мы с ним, — подтвердил Токмаков. — У него и списки должны быть.
— Вот черт! — воскликнул Каромцев и, выглянув в коридор, крикнул: — Не появлялся Якуб?
Ему ответили, что не появлялся.
Еле сдерживая ярость, Каромцев продолжал:
— Ладно, списки вы получите. О командировках, питании, сроках учебы решим буквально на днях. Вот и и подучите людей. Якуба я завтра же пошлю на опытное поле.
Токмаков ушел. Каромцев почувствовал усталость. Шел уже шестой час, но он просидел до восьми, упорный в своем решении отчитать Якуба именно сегодня. «А ведь он может и не появиться сегодня, — подумал он, — ведь он будет и три и пять дней добираться. И не подумает взвалить эту рухлядь к себе на плечи и нести!..» Но, подумав так, он глянул невольно в окно и увидел Якуба. Тот стоял, держа одною рукой велосипед, другою отирая пот со лба, полный такого таинственного, чреватого неуемным восторгом затишья, ласковый и хитроватый. Он, видать, ждал, пока Каромцев глянет и увидит его, такого великолепного, счастливого, удачливого.
— Ну? — только и сказал Каромцев, еще неуверенный, что это не призрак парня, а сам он.
— Михаил Егорьевич! — воскликнул он. — Такая история!.. Только выехал — лопнула камера. Я снял камеру и натолкал в покрышку травы. Поехал дальше, и опять камера лопнула, вторая. Я опять…
— Уши тебе надо надрать, — сказал Каромцев. — Ты назначал встречу Токмакову?
— Какому Токмакову?
— Забыл?
А тот улыбается и кричит в ответ:
— Помню. Но вы послушайте, какая идея пришла мне в голову. К велосипеду можно приделать моторчик. Считайте, что как только оборудую — велосипед ваш!..
— Спасибо, — сказал Каромцев. — Себе ты, конечно, отыщешь яушевский автомобиль?
— А куда он денется!
Каромцев сказал:
— Ну вот что. Пора кончать с шалостями. Где у тебя списки людей?
— Сейчас. Вот ключи, откройте пока стол, — он кинул в окошко ключи. — Я только велосипед поставлю…
Каромцев читал списки, когда вошел Якуб и склонился над столом возле его плеча.
— Я эти списки, Михаил Егорьевич, неделю назад приготовил.
— Поедешь на опытное поле, — сказал Каромцев. — Решите, где разместить людей, насчет питания, определите сроки учебы. Токмаков часа два как уехал…
— Так, может, я догоню его, — сказал Якуб. — Зверь машина…
— Ты на третьи сутки догонишь его на этом звере. Отдыхай, а завтра поедешь на лошади. Понял? На ло-ша-ди! — повторил он значительно.
Окрисполкому выделили автомашину, драндулет из драндулетов, — колеса ее были голы, повыбиты спицы, она жалобно скрипела всеми сочленениями, когда скатывали ее с открытой площадки вагона, а потом грузили на широкую, ломового извозчика телегу; кузов был продырявлен пулями в нескольких местах, дверца одна никак не закрывалась, и Якуб все придерживал ее, пока автомобиль скатывали с вагона и водружали на телегу, а потом везли от самой станции через весь городочек к окрисполкому. С того дня он не отходил от автомобиля, к которому все, кто ждал его и вез со станции, охладели; стоило ему грузно сесть посреди двора на четырех уродливых оконечностях, он все подкручивал, подтягивал, мыл в керосине ржавые гайки и винтики, паял, в конце концов раздобыл и «обувку» — шины для колес.
Он то и дело заходил к Каромцеву, перепачканный, растрепанноволосый, и говорил пылким и неотступным, чуть хрипящим голосом:
— Позвонить надо на нефтесклад. Крайне нужен олеонафт! Вам они не откажут…
Каромцев отодвигал срочные бумаги и принимался бешено крутить телефон, бормоча:
— Не откажут… а тебе почему откажут, язви ее, машину!
— Керосину хоть бочку, хоть две. А олеонафт, это машинное масло, очень хорошее — они его больше баночки не дают. А что баночка — мне бы четверть, и то, может, не хватит. Да еще не забудьте про колесную мазь, как раз подойдет.
Договорившись, Каромцев спрашивал:
— Еще чего? — надеясь, что теперь-то он оставит его в покое.
А тот:
— Еще дяде Хемету сказать, чтобы не отказывал в подводе. Мне в депо надо свезти двигатель и привезти обратно. Да еще отливки из чугуна заказывал.
— Ладно, скажу, — обещал он, невольно, но так прочно вовлеченный этим мальчишкой в его сумасбродную хлопоту, что о ходе на попятный и думать было нельзя.
Он-таки был вознагражден, нет, просто ему стало небезразлично, когда в один прекрасный день двор исполкома наполнился грохотом, визгом, клубами смрадного шального дыма. Исполкомовский народ высыпал на двор, прибежали ребята из комсомола. И тут Каромцев услышал:
— Считайте, Михаил Егорьевич, что два автомобиля есть!
— Посчитай хорошенько, — сказал Каромцев.
— А сами посчитайте, — этот да еще яушевский. На-ай-дем!
А вскоре Каромцев собрался в Ключевку и позвонил Хемету. Тот ответил, что повозка через полчаса будет. Якуб поднялся со своего места и, не сказав ничего, вышел из кабинета. Через полчаса, завидев в окно тройку, вышел на крыльцо Каромцев и увидел: у подъезда, почти вплоть к ступеням, стоит автомобиль, так что его и не обойти, если не спрыгнуть вбок с каменной высокой ступени. А поодаль, на мостовой, стоят кони, и у пристяжных шеи выгнуты, глаза звереют, и возница накручивает на руки вожжи.
— Зверь мотор, — сказал Якуб, — в момент домчим!
Каромцеву и в голову не пришла мысль о коварстве. Оно, коварство Якуба, было облечено в многослойную, непробиваемую оболочку восторга, победы, которую принесло ему его упорство, старание. И Каромцев стоял, не двигаясь, и молчал, уже заражаясь, уже объятый его настроением, а Якуб говорил тихим от волнения голосом:
— Зверь мотор, в момент домчим.
И тут Каромцев сказал, глуповато улыбаясь:
— Хемет, дружок, нечаянный интерес мне выпадает — в первый раз на автомобиле прокатиться. — И он не заметил, то ли усмехнулся Хемет, то ли процедил что-то сквозь губы, он только видел четко, как лошади долбят копытом мостовую. Это долбание копыт, топот несущихся махом коней слышал он минуту спустя из желтой непроглядной тучи пыли, накрывшей и автомобиль, и дома по обе стороны мостовой, и гремящую где-то впереди повозку. До самых окраинных домиков ехали они в темноте пыли, как в темноте битвы, полной гула и визга схватки. И только когда выехали в степь, видел Каромцев: мелькнули в стороне оскаленные морды коней, блеснули колесные спицы — Хемет круто заворачивал повозку обратно в город.
Небо еще только яснилось над серою толпой скалистых холмов за речкой, еще не тронут был чуточным сдвигом ночи ко дню надводный туманец, а он выходил из калитки, подрагивая от легкого озноба, чувствуя себя одиноко, воровато в этой безлюдной, беззвучной открытости раннего утра.
Скоро он начинал слышать хлопоту птиц в прибрежных ветлах, редкое мычание коров, погремывание подойников во дворах, из переулка выходил пастух, глухо пощелкивая кнутом. И он устремлялся мимо окропленных росой палисадников, покрытых влажным налетом закрытых ставень, теперь ему казалось, что он долго медлил, и его непонятная боязнь тишины и безлюдия улицы казалась пустой, и он уже знал, что опять не минует той неприятной встречи.
Так оно и получалось: стоило свернуть в переулок — он видел движущийся навстречу весело клубящийся табунок коней. Он с восторгом чистой души глядел их утреннюю игру, когда они пускаются вбежки и вдруг замирают, остановленные теснотой переулка, и, сделав вид, что послушались окрика погонщика, пускаются стройно вперед. Прижавшись к забору, он пропускал их мимо, отмечая величавость их движения, гладость и блеск их крупов, но это продолжалось только несколько мгновений — потом он с высокомерием, презрением глядел вслед табунку, не избыв еще ту, только что прометнувшуюся восторженность, но как бы назло ей поощряя в себе иное отношение к картине: высокомерное, презренное.
Не оглядываясь больше, он бежал своим путем и, оказавшись во дворе исполкома, забывал обо всем. Он снимал с амбара тяжелый прохладный от росы замок, выкатывал на середину двора автомобиль. Заведя мотор, он садился в кабину и слушал, прижмуривая глаза, постукивание двигателя, надавливая на газ то слабо, то сильно, то совсем убирая ступню с акселератора. А двор между тем наполнялся светом и теплом пенистого, сытого звуками и запахами удивительного утра. Распахивались на двор окна, там мелькали фигуры людей, дробно выскакивала трескотня пишущих машинок, звенели телефоны.
Посидев так, он глушил мотор, выходил из кабины и, оглядев машину, принимался протирать стекла, спицы. Однажды ему удалось добыть черный лак, и два дня он занят был покраской. Исполкомовские работники, чье любопытство было утолено за день-два, не обращали теперь внимания ни на автомобиль, ни на Якуба, даже те, кому эта возня казалась забавной и никчемной, не задирали его больше насмешками. Только однажды председатель исполкома спросил Каромцева:
— Ты что, своего работника в шофера перевел?
А тот рад бы перевести его, но такой должности не было пока в исполкоме. Так что ему приходилось поругивать Якуба и силком усаживать за дела, которых было невпроворот.
— Ну, как дела? — спрашивал Каромцев, надеясь без ругани и брюзжания вернуть его к своим обязанностям.
— Да что рассказывать, — отвечал тот, уныло, почти скорбно глядя прямо в глаза Каромцеву. — Помните, как везли мы со станции автомобиль? Я, помните, все поддерживал дверцу, потому что она не закрывалась? Так вот сорвало ее с петель, как выезжать стал со двора, да так покорежило — не узнать теперь. В депо пошел, а там мужики матерятся, говорят: выкидывай на свалку…
— Ну, ну! — возбужденно прикрикивал Каромцев. — Что еще?
— Велосипед сменял на мешок проса. Это, знаете, у Лепятского, бывшего преподавателя гимназии. Да, чуть не забыл! Постановление о налогах читали? Смешно, Михаил Егорьевич! Правильно, конечно, что с парома, ялика и лодки берется налог. С извозного промысла — тоже. Но зачем с велосипедов налоги брать? Правда, немного — пятьдесят копеек в сезон, но ведь, Михаил Егорьевич, вместо того, чтобы поощрять владельцев техники…
Тут Каромцев и перебил его:
— А ты ничего не слыхал про то, что в Туркестане чума и что нужен тщательный карантин, чтобы эта гостья не пожаловала к нам?
— Если говорить честно…
— Вот я тоже честно хочу сказать, что работу ты забросил бессовестно. Тебе наплевать, что у нас тридцать участков и всего два ветеринара и полтора десятка фельдшеров. Заброшен план случных конских пунктов, в распоряжении которых всего четыре производителя…
И тут он воодушевленно перебил Каромцева:
— Я знаю, знаю! И я уже думал… У меня на примете есть ветеринар. Его можно послать заведующим на случной пункт… в Уткино!
— Так посылай, посылай! — почти крикнул Каромцев. — Посылай!
Якуб выскочил в коридор, и оттуда послышался его ликующий смех.
Он выскочил в коридор и рассмеялся. Он радовался, что у него, как там ни крути, имеются два велосипеда и не такой уж дряхлый автомобиль «Иногэ», что Каромцев, несмотря на кажущуюся строгость, человек добрый, и он, пожалуй, слишком уж эксплуатирует эту его доброту. Надо отправлять ветеринара в Уткино, нечего тянуть, тем более что и человек есть на примете.
Он приостановился, слегка остывший от возбуждения и как бы пристыженный за свою пылкость. И тут он четко произнес про себя: а ведь ветеринар работает в ямщине. В ямщине, ну да, в ямщине… Господи боже, эта жалкая ямщина, это ничтожное отребье прошлого живет припеваючи, имеет своих работников, обширный двор, дом, повозки, мастерские и даже своего ветеринара! А он не имеет ничего, ему негде и нечем починить автомобиль и велосипеды, за каждым пустяком он принужден ходить то в одну мастерскую, то в другую. А Хемет, этот лошадник, на которого даже шапочник Заки поглядывает высокомерно, — он имеет все.
«Но уж ветеринара-то у него не будет! — подумал он мстительно и тут же вернулся в кабинет и позвонил в ямщину. — Я с ним церемониться не буду. Зачитаю выписку из протокола исполкома — и езжай себе в Уткино».
Но стоило ему ощутить на лице дуновение ранневечернего прохладительного ветерка, он тут же и пожалел о спешке. Теперь сиди и жди этого коновала, вместо того чтобы искупаться в речке, а потом вернуться во двор исполкома и возиться до темноты с автомобилем. Он как бы даже удивился, когда на пороге стал ветеринар. Это был молодой косоплечий парень в очках, в сатиновой рубашке с подвернутыми рукавами, в соломенной шляпе с широкими полями. Он улыбнулся в ответ на строгий и как бы недоуменный взгляд Якуба. Улыбка у него была стеснительная и вместе с тем свободная, жесты не развязны, но и не скованы. Нет, этот парень не был обитателем городка, замашки не те. И он, конечно, не пошел бы, простодушный и наивный, с горшочком топленого масла к кому бы то ни было.
Якуб прокашлялся и сказал:
— В округе всего два врача и двадцать шесть фельдшеров — на тридцать участков. Работа у них адская, им некогда в городе побывать и в кино сходить… Что же вы молчите?
Тот молчал, но лицо его изобразило крайнее напряжение.
«Зачем я это говорю?» — подумал Якуб тоскливо, но продолжал говорить о том, что в округе черт знает что делается, племенной скот сдается на мясо, лучшие племенные лошади пока в руках военных учреждений и неизвестно, когда поступят в распоряжение земотдела, в Туркестане обнаружена чума, которая может пожаловать и сюда, нужен строгий карантин.
Он помолчал и вдруг неожиданно для себя сказал ветеринару:
— Садитесь, — тут же оценив свое приглашение как слишком церемонное. — Вот что, — возвысил он голос и даже слегка пристукнул по столу: — Мы организовали несколько случных конских пунктов. Как вы относитесь к тому, чтобы поехать заведующим на такой пункт? В Уткино, а?
— А ямщина как же? — ответил тот.
Якуб пристально на него поглядел.
— Я договорюсь с ветлечебницей, — сказал он жестко.
— Я понимаю. Да ямщина… что ямщина, ерунда, конечно, а дело в том, что у меня на руках больная мама и сестра-школьница.
«Ему не хочется уезжать из города, — подумал Якуб. — Конечно, я верю, что и мать больная, и сестра-школьница. Но и не хочется ему из города уезжать».
И ему представился город, веселый, живой, с афишами, писанными аршинными буквами, шумные субботники, музыка духовых оркестров, выставки в городском саду, которые всегда завершает театрализованное действо, веселые карнавалы в праздники, когда звучат напевы карманьолы, комсомольские частушки и качаются над толпой картонные чемберлены и брианы… Он представил все это, и ему от души стало жалко посылать молодого парня черт знает в какую дыру. Ему как бы полегчало от того, что так он подумал: мстительное чувство, нет, уже мстительное действие пугало его; уж лучше бы он отправил его к Каромцеву, и пусть Каромцев бы решил. Теперь уж поздно. И он поспешно открыл ящик стола и вынул оттуда выписку из протокола исполкома.
— «Для поднятия интенсивности работы по животноводству передать всех зарегистрированных специалистов в этой области…» Понимаете?
Ветеринар молча кивнул, потом встал. Когда ветеринар ушел, Якуб просидел несколько минут, криво усмехаясь и прикачивая головой.
А через полчаса, освеженный купанием, бодрый, веселый, он возился с автомобилем и напевал тихонько, и от его мстительного чувства не было и следа. Он и думать не думал ни о какой ямщине, о Хемете и ветеринаре.
Три велосипеда стояло теперь в амбаре, но ни на одном нельзя было ездить: не было резины, надо было паять рамы, чинить седелки, искать ниппеля. А денег у него не было, и без того вот уж который месяц он тратил зарплату на ремонт автомобиля, покупку и обмен велосипедов.
Однажды в отчаянии он пошел к председателю окрисполкома. Тот сказал, что в смете не предусмотрено таких денег, чтобы чинить велосипеды работникам исполкома.
— Так не мне! — воскликнул Якуб, надеясь, что теперь председатель все поймет и все сделает. — Не мне. Велосипеды ведь исполкомовские!
— А откуда они взялись? — спросил председатель.
— Я купил. Который за деньги, который обменял…
— Вон что, — сказал председатель и внимательно на него посмотрел. — Но, ей-богу, — сказал он с верным сожалением, — не могу я тебе помочь.
Якуб сказал:
— Вы крестьянского происхождения. Поэтому нет у вас душевного отношения к технике. Ямщина небось все получает, — он сказал это без вызова, озлобления, просто и печально.
— Ямщина на хозрасчете, ни копейки не имеет от исполкома, — ответил председатель. — Вот придет зима — и паруси, как в прошлый год!
— До зимы далеко, — сдержанно ответил Якуб и вышел.
Постояв на крыльце, он пошел в амбар, взял худые седелки от велосипедов и отправился на усадьбу бывшего хлеботорговца. «Это унизительно, унизительно просить у него о помощи, — думал он, — но что ему стоит велеть своему шорнику отремонтировать седелки! Но если он откажет, этот лошадник Хемет, если он откажет!..» — И опять он почувствовал в себе что-то злое, мстительное, пожалуй, сейчас он не растеряется — пусть только этот лошадник откажет, и тогда чаша терпения у него переполнится, и он учинит погром в ямщине, разломает повозки, подожжет всю усадьбу! Но если даже он просто поругается с этим лошадником, и то станет легче…
Он вошел во двор и замедлился, — оглядываясь вокруг себя и видя, как чисто подметен двор, как ладно стоят рядами ходки с поднятыми вверх оглоблями, ямщики кто чистит коня, кто прохаживает, кто запрягает. Потом он двинулся к веранде и увидел там Хемета. Он, как обычно, сидел за столиком и пил чай. Он был в холщовых шароварах и рубахе навыпуск, но в жилетке, поверх кармашка которой выпущена была цепочка часов. Якуб ступил уж на крыльцо и открыл было рот, чтобы поздороваться, как во двор въехала повозка, запряженная парой. Хемет поднялся и стал чего-то ждать, но он не смотрел на Якуба. Так он стоял, пока ямщик не распряг лошадей и не поставил их стоять. Потом ямщик поднялся на веранду.
— Кнутовал коней шибко, — сказал Хемет.
— Самую малость, — сказал ямщик. — Не поспевали.
— Я вижу, — ответил Хемет, прикасаясь пальцами к цепочке, но не вынимая часов. — Никаких происшествий не было?
— Никаких, — сказал ямщик, — чека только выпала.
— Знаю, что выпала. И тяж оборвался. Ты его, конечно, связал, а теперь надо шорнику показать. Да и отдыхай с богом, — тут он повернулся и приветливо поглядел на Якуба. — Здравствуй, сынок, — сказал он. — Садись посиди.
— Я по делу, — торопливо сказал Якуб.
— Что у тебя за дело, сынок? — сказал Хемет, и в голосе его не было нетерпения и настойчивости, а глаза были спокойны и ясны.
Якуб вздохнул облегченно и сказал:
— Я принес седелки от велосипедов, дядя Хемет, — сказал он, тряхнув мешочком, в котором были седелки. — Если бы ваш шорник починил…
— Хорошо, починит, — сказал Хемет.
— Еще я вам хотел сказать, — он заспешил, — я думаю, не понадобится ли вам лак красить пролетку. Так у меня есть ведерко.
— Хорошо, сынок. Если у тебя лишку, то принеси мне лак.
Выходя из мастерской с починенными седелками, Якуб подумал: «Вот принесу лак, тогда и поблагодарю». И он с мальчишеским оживлением, почти бегом ринулся на улицу.
А Хемет в это время был в конюшне и в приотворенную дверь видел, как замедлился у веранды юноша, но он только улыбнулся и не окликнул его. Он пошел в глубину конюшни и остановился возле гнедого коренника и похлопал его по гладкому крупу. Он еще медлил, но знал, что обязательно поедет сегодня. Куда? Ему некогда было ездить при таком большом хозяйстве. На хозяйственные заботы он расходовал много сил и времени, но оставалась какая-то часть ее, которая могла быть утолена только лихой, на грани риска ездой. И когда она особенно будоражила его, он закладывал тройку, сажал в коляску жену, сам на козлы и с грохотом, колокольным звоном, гиканием мчал по главной улице городочка, в слободы и за город. Дав коням вольного бегу, он возвращался обратно, и тут-то лихость его и изящество умения достигали верха. На полном скаку влетал он в распахнутые ворота ямщины, только чудом не задев ворот, не покалечив пристяжных, головы которых стлались по-над землей.
Сейчас, то ли после разговора с юношей, то ли просто потому, что пришло время и накатило на него, он стоял возле гнедого коренника и похлопывал его по крупу. Тот нервничал от неспокойной руки Хемета.
— Едем! — сказал он, и конь вздрогнул от звука его голоса и заржал, как бы оповещая пристяжных.
На следующее утро Якуб принес лак и вручил одному из ямщиков, чтобы тот передал Хемету. «То-то! — думал он заносчиво. — Если бы этот лошадник обошелся со мной плохо, то к утру от усадьбы оставался бы один лишь пепел!» Но это были скорее озорные мысли, чем злобные. И ему было легко и свободно. «То-то!» — повторял он и посмеивался, шагая в слободу к жестянщику. Недели две назад сосед-плотник сделал ему дверцу из дерева, и ее прикрепили к автомобилю и покрасили черным лаком. Но дверца быстро расщепилась — дерево было чуждо автомобилю — и Якуб снял ее. А затем он договорился с жестянщиком, что тот сделает дверцу из листового железа. И вот он шел в слободу к жестянщику.
Жестянщик не доделал дверцу, и ему пришлось обождать, пока тот закончит работу. Уже поздно вечером он вернулся во двор исполкома, отпер амбар и положил дверцу в кабину автомобиля. Сторож просунулся в амбар.
— Хорошо ли закрываешь амбар? — сказал он, посмеиваясь. — А то вон в ямщине коня увели. Говорят, цыгане явились, табором стали в степи.
— А зачем цыганам машина? — сказал Якуб. — Им кони нужны, а машина им ни к чему.
Но, запирая амбар, он взвесил на ладони замок, с удовольствием ощущая его тяжесть.
А конь и правда исчез со двора ямщины. Наутро Хемет, разбираясь с происшествием, выяснил, что один из ямщиков ездил на мельницу, вернулся поздно и поставил коня на выстойку. Сам он прилег на телеге, чтобы через два часа напоить лошадь, дать ей корму и поставить в конюшню. Но так как он был выпивши, то проспал до утра. А проснувшись, увидел, что лошади нет. Следы уводили к речке и там были потеряны.
Хемет избранил ямщика и приказал искать коня. Тот ушел и вернулся после полудня — злой, жалкий, и Хемет опять побранил его, но не так грозно, как утром. Он уж думал про себя, что коня, если цыгане увели, вряд ли найдешь, а шум вокруг происшествия может оказаться убыточней, чем если купить нового коня — так что он бранил ямщика впрок. Но тот исчез со двора и вдруг явился с ружьем.
— Я иду в табор, — сказал он. — Или пусть вернут коня…
— Замолчи! — крикнул Хемет, резко, приказательно протягиваясь за ружьем. Но тот не отдавал. Он, Алсуфьев, был неудачливый лошадник, и только с поступлением в ямщину дела у него стали лучше, — так что он очень боялся, как бы Хемет не выгнал его.
Хемет все-таки отнял у него ружье и велел идти домой, но Алсуфьев не уходил. К вечеру Хемет собрал свободных ямщиков и сказал, что кому-то из них надо бы заночевать на усадьбе на всякий нехороший случай. Говоря так, он ничего такого не имел в виду, отчего Алсуфьев мог бы взволноваться. Просто он давно уж сомневался в бдительности старого и глухого сторожа. Но Алсуфьев, усталый, издерганный похмельем, пропажей коня и страхом быть выгнанным, вдруг крикливо стал говорить, что у него есть волчий капкан и он установит его в конюшне возле стены, выходящей в глухой переулок.
— Не посмеешь, — сказал Хемет с угрозой в голосе. Его возмущало усердие ямщика, вызванное страхом.
На следующий день Хемету прочитали в газете о пропаже коня в ямщине. Кража коня была таким же обычным и нередким делом, как, например, пьяная ссора, авария на столбовой дороге или надувательство маклера. И вот об этом-то расписано было в картинах: как храпел напившийся вдрызг ямщик и как воры крались и отвязывали лошадь. Он пренебрег бы этими глумливыми картинками, когда б не намеки на отсутствие порядка в ямщине и что частный собственник вряд ли будет болеть душой за общественных коней.
Он опять под вечер собрал ямщиков, еще не успокоенный от возмущения и страха за ямщину, и с горячностью стал говорить, что на сторожа надежда плохая и надо ухо востро держать и что он сурово накажет каждого, кто окажется повинным в пропаже очередного коня. Его речь возбудила ямщиков. Они заговорили тоже горячась, перебивая друг друга, и в их заяристых голосах все внятней, все пронзительней звучали нотки воинственного озлобления, бесшабашности и нещадности. Для них, извечных лошадников, маячила встреча с извечным врагом — конокрадом, и это веселило и ожесточало их. Алсуфьев молчал, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, ни на кого не глядя, но прикачивая головою в лад резким, крикливым словам товарищей…
Когда Хемет вышел со двора и двинулся вниз по улице, ему еще слышались необузданные голоса ямщиков. Затем он свернул в переулок, и здесь под ногами пружинила войлочная мягкость пыли, и воздух насыщен был и пылью, и запахами — молока, дымка, варева, и звуками людей и вещей, и среди движения теней и полусвета сумерек, запахов и звуков точно подымались и опадали призраки тех необузданных, заяристых голосов. Наконец он вышел на набережную улицу и увидел свой дом, накрывающийся непроницаемой войлочной мягкостью и теплом вечера. Подойдя к калитке, он послушал, как шаркают во дворе шаги жены, погремывает подойник, потрескивают сучья — это, наверное, Айя подтапливает очаг. Он открыл калитку, в этот момент в очаге вспыхнул высоко огонь и осветил Айю, ее стройные смуглые ноги, цветастое платье, разрумяненное оживлением и пламенем лицо.
— Папа, я напоила коня, — сказала она, видя, что отец направляется к конюшне.
— Хорошо, — сказал он, останавливаясь. — Ты, я думаю, не гнала галопом с реки?
— Нет, — ответила она. — Я спустилась к Золотым пескам и там купала Бегунца.
Он кивнул. Дочери шел пятнадцатый год, она была здорова, неприхотлива, хорошо, с какою-то бесшабашностью училась и была помощницей матери в ее делах, которые исполняла тоже бесшабашно и легко, по-мальчишески порывисто и угловато. Ему нравилось, что она поит и купает коня, ловко ездит верхом и, становясь старше, медленно расстается с мальчишескими привычками. Но он понимал, что придет время и она потеряет их, и он что-то потеряет от этого. Но дни его наполнятся ожиданием, ему не отказано будет видеть, как утирается, исчезает угловатость и резкость в чертах лица, в движениях рук и ног, видеть ее безразличие к тому, что вчера только волновало ее, и то, как однажды пройдет она по двору бережной горделивой поступью, полная мягкости в глазах, движениях, в теле, вроде бы рассредоточенная, а на деле исполненная внимания и приязни к тому, что так сладостно обременяет ее. И ему суждено будет знать внука! Ему хотелось, чтобы то, что сегодня радует его в дочери, проявилось потом во внуке — и это будут его черты.
Он подошел к дочери и ласково, как бы поощряя на то, что ей предстояло, потрепал по голове. Она вздернула голову, будто бы освобождаясь от ласки, а на самом деле ловя отцову ладонь, приникая к ней. Она улыбнулась горделиво, глаза ее блестели:
— Уж так я поплавала, папа! Но ты обещал, что дашь мне Бегунца — поехать в степь.
— Хорошо, — сказал он, — поедешь.
Жена вышла из загона и притворила за собой дверцу, оплетенную хворостом. Слегка избочась, она несла подойник.
— О чем вы тут шепчетесь? — сказала она. — Вот два башибузука! А кто же матери помощница?
Айя рассмеялась:
— Нуранья твоя помощница — вот кто!
Хемет спросил:
— Нуранья спит?
— Нет, — ответила жена. — А что, ужин готов? — спросила она старшую дочь. — Готовь на стол, пока сцежу молоко.
Пока он смотрел на жену и дочь и разговаривал с ними, он чувствовал, как все они слиты в одно, а двор со всем сущим в нем — живым и неподвижным — как ограда их покою и благоденствию. И ничто не беспокоило его. Но когда жена ушла в сени, а вскоре, погасив уголья в очаге, ушла и дочь, язычок тревожного пламени как бы сверкнул в теплом насыщенном мраке затихшего двора, и первым побуждением было отправиться на усадьбу ямщины и стеречь ее, как стерег он некогда свой двор в ожидании налета. Но тогда он был одинок, смел и горяч отвагой и яростью одиночки. Та же отвага самосохранения еще не так давно принуждала его поступать хитро, вертко и жалко, но теперь все то было в прошлом, и он никогда больше не станет унижать себя ни злобой отчаяния, ни хитростью, ни увертками. И еще ему не хотелось думать, что ямщина так беззащитна, чтобы требовать ярости и самоотречения.
Он уснул с мыслями о достоинстве и силе, которые он теперь имел. Но сон его был чуток, он отчетливо слышал первых петухов, и вторых, и третьих. Потом он поднялся и, быстро одевшись, отправился на усадьбу. В том переулке, где он шел вчера, тихо светлели сумерки, было студено и воздух не тронут еще звуками утра. Но как только он вышел на улицу, ему показалось, что голоса ямщиков так и не затихли со вчерашнего вечера. Но они, оказывается, и не были так громки, как померещилось сперва. Трое ямщиков стояли возле повозки, глядя под ноги себе, и, судя по голосам, вроде спорили. Он еще не дошел до них, когда один обернулся и поспешил сказать:
— Как есть в капкан угодил. Верней не придумаешь.
И тут Алсуфьев, иссиня-бледный, с сумасшедше вертящимися глазами, оттолкнул легким порывистым туловищем говорливого ямщика и прокричал в самое лицо Хемету:
— Известный пьяница!.. Жулик! Пасынок Грибанова-пимоката!
Хемет отвел его непререкаемым движением руки и шагнул к повозке, увидел лежащего на боку с поджатой к животу ногой (другая, точно закостенев, вытянулась неестественно), с мертвенно обострившимся лицом парня. Веки его были с силой сомкнуты, дыхание затаенно, но тело его дышало, явно подымаясь и опадая. Он, пожалуй, слышал, что говорили над ним мужики.
Хемету померещилось избиение — без особого отчаяния и натуги, с нервной веселостью, черство подымались и опускались кулаки над извивающимся в корчах телом… Он тряхнул и помотал головой. Так бы они, наверно, и сделали, когда бы просто поймали его. Но щелк капкана и дикий вопль и взгорячил и, видать, тотчас же остудил их — иначе били бы до смерти.
— Запрягайте, — сказал он. — Отвезете в амбулаторию.
Тут опять закричал Алсуфьев:
— Я ответчик! Меня!..
Хемет шагнул к нему, отрывисто притянул за отворот плаща и, тряхнув с силой, оттолкнул прочь. Он даже несодеянным озлил его, Хемету противны были его страх и безрассудное усердие, как будто они — и страх и усердие, такие явные, так бесстыдно открытые — могли высветить то, что было затаено в самом Хемете: тот же страх и то же желание усердия, старания оправдаться, но только запрятанные так глубоко, что я сам он не верил — так ли это?
Городочек реагировал на происшествие так, как это было всегда в обиталище торговцев, маклеров, лошадников, конокрадов — то есть как на событие в ряду других событий, только пощекотливее, посмачнее, приправленное запахом и видом человеческой крови. И все же на этот раз обычное для городочка происшествие имело иное, чем прежде, значение.
Городочек давно уж с любопытством наблюдал за тем, как сам исполком затеял то, что не так давно сам же и рушил, за тем, как высоко поднялся при новых условиях прежде безродный бродяжка. И теперь каждый, кого допрашивала потревоженная милиция, торопясь и захлебываясь, припоминал все то, что он знал или слышал о Хемете. В газете писали, что не будь ямщины, исполком никогда не стал бы объектом для наглого нападения грабителей; что даже в случае нападения дело не кончилось бы так печально, когда б не собственнические страсти того, кто стоял во главе ямщины…
Каромцев, несмотря на ажиотаж вокруг события, понимал, что городочек смачно, удовлетворенно переварит случившееся и забудет про него. Газета тоже не сегодня-завтра поостынет и забудет. Суд не окажется суровым к ямщикам, поскольку жертва события действительно вор и жулик, намозоливший глаза окружной милиции. Он просто с сожалением, почти горечью думал о том, что ямщину закроют. Из облцентра, где уже были уведомлены о происшествии, пришло письмо, полное удивления и негодования: о какой ямщине идет речь, разве есть еще ямщины? И разве правда, что ямщина существует при окрисполкоме? На чей счет? Кем утвержденная?
Он понимал, что и ему достанется под горячую руку. Но не это беспокоило его. Он думал о Хемете. Человека, который следует своему призванию так неуступчиво, бескорыстно и беззаветно, беда не согнет. Но потери, которые он несет, — кто знает, как они обернутся для него. И, может быть, не только для него одного.
Зимой Хемету пришлось пережить еще одну беду.
Накануне того злосчастного дня, напоив Бегунца и задав корму, он долго стоял на дворе и смотрел, как солнце закатывалось в ясное, чистое небо. Он притоптывал ногами в черных чесанках, стирал с усов иней и удовлетворенно покряхтывал. После того, как солнце закатилось, заря долго держалась на горизонте, посвечивая сквозь дымку испарений, поднятую над дворами.
«Хорошая будет погода», — думал он, возбуждаясь от своих мыслей. В прежние годы, наблюдая закат, он волновался, и это волнение разрасталось, чтобы затем обратиться в действия: оглядев двор и заперев ворота, он поспешал в дом и готовился к завтрему: доставал дорожную сумку, в которую жена должна была положить еду, осматривал шубу и, если находил прохудившееся место, чинил, потом, сказав жене, чтобы она пораньше приготовила коню теплое пойло, ложился спать. Сейчас от всего этого осталось любование закатом, обещающим ясность, и память о прошлых дальних поездках, воспоминания о которых были и приятны и горестны…
Назавтра он запряг коня и выехал со двора рано, как он проделывал каждый день. Случалось, что ему предлагали поехать в село или на хутор, но Бегунец не был теперь таким сильным, как прежде, — в извоз Хемет не рисковал отправиться, а был, как это говорится, барабусом, то есть ломовым извозчиком. Но не всякий товар он соглашался везти, так как однажды груженный углем, подымаясь в тору меж домами гончарной слободы, Бегунец стал, упираясь дрожащими ногами в мерзлый снег, и точно не слышал его покрикивания, а когда добрались до места, бока его долго ходили ходуном и дрожали ноги.
В то утро он поехал, как обычно, на базар, привязал Бегунца к коновязи, а сам стал прохаживаться возле. Он уже стал зябнуть, когда ему предложили съездить на склад за углем и отвезти в слободу. Он отказался. Потом свез двух барашков, которых купил его сосед-чемоданщик Фасхи. Потом одна дамочка наняла его. Он вез ее покупки, а сама она шла рядом, чтобы не ехать в розвальнях, наверно, боялась испортить меховую шубку. Так что и Бегунец, и сам он совсем озябли. Он подумал было вернуться домой, но заработал он сегодня мало, и он надеялся еще на одну ездку.
Тут-то и подошли к нему двое молодых людей, раззадоренные хмелем, веселые, приветливые, и предложили Хемету свезти их на окраину города, а потом в слободу, но не гончарную, где улицы были круты и скользки, а в Буранную, где прежде был Меновой двор. И Хемет согласился. Бегунец замерз, у Хемета тоже зуб на зуб не попадал, так что он с ходу стал шустрить коня. Разогрелись, одобрительные возгласы седоков были ему приятны. В домике на окраине они взяли двух девиц, потом заехали в лавку и там набрали в баул вина и закусок, а Хемету дали три рубля и велели ехать в Буранную. И опять он шустрил коня, возбуждаемый настроением седоков, легким снежком, который сыпался вокруг наплывом давнего, знакомого, когда и он, и Бегунец были молоды и задорны. В Буранной девицы и молодые люди вышли из саней, и Хемет уже стал разворачиваться, когда один из них остановил его и попросил еще раз съездить в лавку, потому что им казалось — мало взяли вина.
— Ладно, — сказал Хемет, и они поехали.
Уже темнело, когда они опять въехали в улички Буранной, и тут у Бегунца вроде бы ноги заплелись, и он, сбив ритм, едва не упал. Смущенный неловкостью коняг Хемет резко дернул вожжи и прикрикнул, и Бегунец, лихорадочно отозвавшись мотанием головы, сравнял ход и больше ничего такого с ним не было до самого дома.
Во дворе он распряг коня и все покачивал головой, видя, как клубится над его крупом густой пар. Сняв рукавицу, он провел ладонью по шее и боку, и они были мокры. Он завел Бегунца в конюшню, тщательно обтер мягкой мешковиной, затем покрыл попоной и привязал к столбу. Часа через три он вынес теплого пойла. Перелив из ведра в корыто, он отвязал коня и, прихлопнув по крупу, задержал руку, потому что Бегунец не тронулся в ту же минуту к корыту, а стоял на месте и тело его сотрясалось в мелком ознобе.
Он опять, сильнее и тревожнее, хлопнул его, и тот подвинулся к корыту. Хемет вышел из конюшни и постоял покурил. Когда он опять зашел в конюшню, Бегунец лежал, подобрав под себя ноги, но не уронив головы. Он опять вышел и покурил, потом отправился на соседнюю улицу и разбудил ветфельдшера Кямиля.
— Дома ли сейчас Фасхи? — сказал ветфельдшер, осмотрев коня. (Чемоданщик Фасхи колол соседям скот, и, когда было нужно, Хемет тоже всегда звал его.)
— А зачем это знать мне, дома ли он? — с вызовом сказал Хемет, фельдшер пожал плечами и сказал:
— Ты мог бы иметь мясо и шкуру. А так, если до утра ждать, то останется шкура.
Конь все лежал, стараясь держать голову, но она рывками клонилась вперед от резких содроганий туловища, и передние ноги — сперва одна, потом другая — оказались в результате содроганий выпростанными из-под туловища и скребли теперь копытами пол конюшни.
— У старухи корни тарана есть, — сказал Хемет. — Если попоить, а?
— Попробуй, — сказал фельдшер.
Хемет, ничего не сказав, направился в дом, отыскал в чулане корешки тарана и стал затапливать печь. Пока печь разгоралась, он вышел на двор и увидел, как Кямиль ушел. Он вошел в конюшню и присел над конем.
— Ну что, — сказал он, — что, Югрек? — И ему почудилось придание чутких ушей, и он, найдя их рукой, потрепал слегка. — Простудил я тебя? Или, может, бежали шибко, а внутри у тебя хворь начиналась? Ты ведь не скажешь, если и было что. Вот я сейчас отварю корешков, может, и полегчает. А там бы мы уж знали… Ведь нам теперь ни к чему скакать, возить тяжелые возы. Все добро, что есть на этом свете, не перевезешь. Богатство, у него ноги побыстрей, чем у любого коня. Да мы ведь и не гонялись никогда…
Бегунец слушал, Хемет это ясно чувствовал, и надежда затеплилась в нем. Конь слушал и вроде прикачивал головой и постукивал копытом по полу, вздыхал, словно говоря, что да, конечно, ничего такого им теперь не нужно и не в богатстве жизнь…
Потом Хемет вынес горячего отвара и, наполняя конюшню горячим диким запахом, вылил его в корыто, в котором остывало пойло. Он придвинул корыто к морде коня, и конь попил немного. Но силы покидали его, и он, подогнув ноги, тихо опустился на пол.
Ветер со двора дул на фонарь, и Хемет прикрыл плотней дверь и сел на полу. Теперь, когда воздух не проникал сюда, в конюшне опять стали сгущаться запахи травы, конского пота и теплого дыхания.
Он сидел, подремывая, покачивая головой, будто укоряя себя за что-то и тут же прощая. Ему вспомнился почему-то верблюд, тот старый оставленный ему бухарцами верблюд, который был ему поддержкой и опорой в ненастные и полуголодные дни, вспомнились троюродная сестра, жена и мать его сына, щенок, которого он нашел в придорожной канаве и вырастил в доброго пса, и его нелепая, до сих пор непонятная гибель от руки его врага. Потом ему почти въяве показалось, что он — это он же, но тот, в ту сырую, знобкую ночь, когда на лопушиные широкие листы падал редкий дождь. В эти минуты ему открылось то, чего он не знал, во всяком случае, так ясно, как теперь: оказывается, поджидая врага, весь переполненный возмущением, злостью за гибель пса, за покушение на его двор, посягательство на его жену — он, оказывается, даже в те лихорадочные минуты не думал его убивать или калечить. Ему, оказывается, не надо было никого стирать с лица земли, чтобы утвердить на ней свое существование, он был недосягаемым для враждебной силы, имея то, что имеет каждый мастер. И вот, зная, где он и что теперь, он так отчетливо вообразил себя тем и в том, теперь уже далеком времени, в той осенней ночи, что даже воздух двора, увлажненного дождем, чудился ему, и еле слышные звуки роняемых с лопушиного листа капель как бы слышались вблизи.
Он открыл глаза. Дверь конюшни отворилась, и оттуда шел ветер. А рядом, лежа на боку, мочился Бегунец. И это простое действие, принадлежащее жизни, обрадовало его…
Но после полуночи Бегунцу стало совсем плохо. Он сперва бился, скользя краешками копыт по полу, что-то внутри сжимало ему туловище, затем пружинно отпускало, голова его ухала об пол. Хемет не подходил больше к коню и долго еще сидел, видя перед собой темное сотрясающееся туловище.
И вдруг его точно осенило и ему стало отчего-то легко. Он подумал: нет, не такая кончина нужна Бегунцу, чтобы горячая еще кровь вдруг остановилась и захолодела в нем! Он резко поднялся и отправился будить чемоданщика Фасхи.
Когда из горла коня полилась кровь и Хемет почувствовал ее теплый запах и услышал теплое, живое струение, он подставил ладонь на эти теплые звуки, и рука его наполнилась. Кровь грела ему руки, и это тепло он ощущал уже где-то у плеча. Он слышал вздох коня, который означал облегчение, затем слышал звуки замирания, и когда стало тихо, он поднялся и, не вытирая руки и не отряхивая ее, вышел из конюшни.
Он увидел двор в белом густом шевелении снегопада. Границы его то казались обширными, как и пространство под небом, роняющим снег, то суженными, стесненными водоворотами белой сыплющейся мглы. Но и в том и другом случае сильно было ощущение пустынности, ровности, нетронутости видимого ему пространства, по которому будто и не ступала ничья нога. Он прошагал до крыльца, оставляя глубокие следы. Когда он вышел опять, снег перестал падать, и следы его ног редко, одиноко значились на белом. И только они оживляли пустынность, безжизненность и глухую ровень двора.