Характер содержит в себе все, что отдичает наш ум и сердце. Талантливость означает всего лишь гармонию некоторых качеств. А вообще говоря, в одном и том же характере уживаются самые вопиющие противоречия, из которых он соткан.
Юный Сальвадор Дали был робок с девушками. Можно назвать это скромностью, застенчивостью или еще как-то, сослаться на врожденный характер. Но так ничего не объяснишь.
По его признанию, до встречи с Галой, то есть до 1929 года, до двадцатипятилетнего возраста, он оставался девственником. Это нельзя объяснить отсутствием у него интереса к женщинам или слабой половой потенцией. Напротив, главной причиной были его рано проявившееся сильное тяготение к противоположному полу, влюбчивость, сексуальная активность.
Он испытывал не просто желание удовлетворить половую потребность: для этого была возможность пользоваться услугами проституток. Это, можно сказать, всего лишь секс — простой и сладкий, как кекс.
У Сальвадора Дали чувство было сложным, томительным, ярким и многоцветным, а не черно-белым. Это принято называть любовью. Она стала одной из центральных тем его творчества, выступая в разных обликах и трансформируясь, но всегда оставаясь сложной и не вырождаясь в секс, порнографию.
Попытаемся разобраться в этих чувствах. Наша задача — понять, насколько это в наших силах, тайну личности и творчества Сальвадора Дали. Для этого необходимо внести некоторую ясность в то, что принято называть любовью и сексом.
В психоанализе ключевая роль принадлежит понятию «либидо» (влечение). По Фрейду, оно сексуальное и в значительной мере патологическое. В действительности влечения бывают разные, а секс — одно из первичных и примитивных, наравне с влечением жаждущего к воде, голодного — к пище, замерзшего — к теплу, усталого — к отдыху…
Для тех, кто, как говорят в народе, с жиру бесится (основной контингент Фрейда), сексуальная проблема раздувается до болезненных размеров. У молодого Сальвадора Дали была возможность, говоря в терминах психоанализа, сублимировать эти переживания и позывы в творческом процессе. Он предпочитал удовлетворять свои сексуальные потребности тем способом, которому он посвятил картину «Великий Мастурбатор».
Последнее обстоятельство было у него сопряжено с боязнью стать импотентом, преждевременно постареть, ослабеть физически. Такое мнение было распространено в те годы, и оно, по-видимому, отразилось в его картинах.
Один пример из жизни животных оказал сильное влияние на воображение Дали: самки некоторых видов насекомых и пауков поедают своего полового партнера после совокупления. Можно сказать, самец рискует жизнью или даже расстается с ней во имя… Нет, не любви, а секса, удовлетворения полового инстинкта.
В обычных ситуациях мужчине не грозит нечто подобное физически. Но ведь страсть к женщине способна поглотить духовно, поработить. Возможно и другое: отказ и насмешка над незадачливым ухажером, а то и — что значительно обиднее — над слабостью в самый ответственный момент.
Наконец, Сальвадор Дали панически боялся венерического заболевания.
Если бы он не испытывал сильных половых эмоций, то подобные опасения и сексуальные темы не стали бы одним из главных мотивов его творчества. Впрочем, только ли — его?
Интересный факт: в эротических фантазиях Сальвадора Дали при обилии насекомых и прочих животных отсутствует образ змея (он и в Библии выступает как искуситель). Например, в картине «Явление лица и вазы с фруктами на берегу моря» лужа оборачивается рыбой, ваза с фруктами — лицом человека, холм — собачьей мордой. Лежащая на столе веревка определенно похожа на змейку, но это сходство не подчеркнуто, а, напротив, разрушено: концы веревки расщеплены.
Почему Дали избегал изображать змей? Неужели сказывались его атеизм и нежелание использовать библейский символ? Хотя его пристрастие к пластичным образам должно бы привлечь внимание к одному из наиболее пластичных, текучих животных — змее.
Не исключено и другое. Все-таки змей в Библии олицетворяет зло и грех, а Дали в своих картинах и поведении не усматривал ничего греховного или злобного. Хотя если причина такова, то он вряд ли избегал образа змеи продуманно: возможно, сказывались какие-то подсознательные мотивы.
На подобные вопросы относительно творчества Дали ответить трудно. Со временем он чрезвычайно усложнял свои композиции далеко не всегда с определенным смыслом, а подчас просто мистифицируя зрителя.
Простота в сексуальных отношениях была ему несвойственна. Сказывался его характер, а также дух времени. Бегство от простоты и красоты — так можно назвать искания авангардистов. Хотя по отношению к красоте Дали стоял на более или менее классических позициях.
Интересно, что даже у племен первобытной культуры не было таких убогих представлений о сексе, которые столь характерны для современной поп-культуры (одно уж это название наводит на задние мысли). Например, этнографы Рональда и Катрин Берендт писали, что песням австралийских аборигенов «присущи эротические черты: в одних песнях передается возбуждение, вызванное любовным приключением, самим актом близости, ощущением наслаждения, в других — находят отражение более широкие аспекты секса, его служение продолжению рода».
Возможно, у Сальвадора Дали сложное отношение к сакраментальной проблеме пола определялось не только схемами фрейдизма, но и представлениями Платона: «Соитие мужчины и женщины… дело божественное, ибо зачатие и рождение суть проявления бессмертного начала в существе смертном». «Все, что вызывает переход из небытия в бытие, — творчество».
Каждому человеку даруется тот Эрос, которого он достоин. У Сальвадора Дали была тяга к высшему, сопряженная с паническим страхом венерических заболеваний, гниением заживо и смертью от сифилиса, а также с боязнью каких-либо физических и психических последствий активной мастурбации.
Эти страхи отразились на его творчестве. Обдуманно или подсознательно он все, что касается сексуальных отношений и сладострастия сопровождал образами болезней, смерти, разложения, раскаяния, страданий, насмешки. Возможно, таково одно из объяснений загадочных сцен на его многих картинах.
Как пишет Жан-Луи Гайеман, в молодости Сальвадор Дали «распределил свое время между сельскими прогулками, шатанием по городу и серьезным флиртом с одной из своих соучениц, Карме Роже. Дали-отец не предпринимает ничего, чтобы поощрить его увлеченность живописью. Но зато на большом пианино, стоящем в гостиной, выставил медицинский справочник с цветными иллюстрациями, посвященными венерическим заболеваниям».
Уточним: отец предоставил сыну полную возможность заниматься живописью, оплачивая его немалые затраты. А медицинский справочник произвел на Сальвадора сильное впечатление. Его поразил вид красочных язв — последствий любовных утех, сексуальных удовольствий. С этих пор он стал остерегаться вступать в половую связь с женщинами. На его картинах появились тела, томимые любовным пылом и покрытые язвами.
Вспомним эпизод в саду Пичотов, при сборе липового цвета, где он, превозмогая робость, а потому грубо предложил девочке, в которую влюбился, стать его «Дуллитой» (что-то подобное Дульсинее Тобосской для Дон Кихота?). Она испугалась, бросилась жаловаться матери. Он, сгорая от стыда, бродил по саду и наткнулся на мертвого ежа, поедаемого червями, источающего жуткое зловоние.
Как вспоминал Сальвадор Дали, «после достопамятного события в имении Пичотов я избегал девушек. От них исходила опасность, грозившая моей ранимой душе, созданной, чтобы терзаться страстью. И я выработал свой иезуитски изысканный обманный способ защиты: всячески поддерживая состояние вечной влюбленности, я избегал какого бы то ни было общения с предметом чувств.
Обычно моей избранницей становилась девушка, случайно встреченная в Барселоне или еще где-нибудь, и увидеть ее снова не представлялось ни малейшей возможности. Постепенно воспоминание о ней блекло, облик избранницы уносился в туманную даль и под конец развеивался, уступая место следующему. Я понимал, что, по сути дела, все время был влюблен в одну, просто тот единственный, неповторимый, пленительный женский образ множился, скрываясь всякий раз за новой маской той, какую выбирала моя беззаконная всемогущая королевская воля.
Это походило на игру, которую я выдумал еще в школе сеньора Трайта: в пятнах, которые от сырости выступали на стенах, я отыскивал всякий раз новый рисунок, новый образ. Как и в облаках, которые тем грозовым летом проплывали над имением Пичотов. Еще в юности этот магический дар повелевать метаморфозами и уводить мир за грань реальности, за грань видимого научил меня самообладанию — я обрел способность во всем, всегда и всюду различать иное или, говоря иными словами, в разном угадывать одно».
Он умолчал о более сложных своих переживаниях. У него возникло невольное желание отомстить женщинам за те мучения, которые они причиняют. Совмещенность страстного желания сближения и столь же сильного страха, вызывающего отторжение, провоцирует, как писал И. П. Павлов, «сшибку» и невроз у высших животных. В этом отношении человек — не исключение.
У Сальвадора Дали сравнительно быстро появился объект для удовлетворения этого садистского желания. Вот что он рассказал (эпизод относится ко времени обучения в художественной школе):
«Один из молодых преподавателей философии объявил факультатив по Платону, на который я немедленно записался. Занятия проходили по вечерам, с семи до восьми, и начались поздней весной, когда все зацвело. Мы обычно выносили стулья во дворик и рассаживались у колодца, увитого плющом. На небе сияла луна. В группе были несколько незнакомых девушек, красивых, как мне показалось. Вдруг взор мой остановился на одной из них, и я понял, что она тоже глядит на меня, не отрываясь. Мы разом встали и, словно сговорившись, направились к выходу. Вышли — и, взявшись за руки и онемев от волнения, пустились бежать. Институт располагался на окраине города — совсем близко, сразу за домами начинались поля, и мы, влекомые одним порывом, устремились туда, где не было никого. Тропинка вилась среди высоких хлебов. Мы одни!..
Девушка вдруг остановилась и, поглядев на меня, словно дразня, рассмеялась и побежала дальше. Я по-прежнему молчал — мне казалось, что я никогда не раскрою рта. Волнение, дошедшее до крайней степени, я принял за изнеможение. Она вся трепетала и оттого становилась еще желаннее. Наконец я величайшим усилием воли заставил себя не сказать — нет, выдохнуть: «Туда!» — и махнул рукой в сторону от тропинки. Она пробежала еще немного и там, где колосья были примяты, легла на землю. Я удивился — она показалась мне очень высокой, совсем не такой, какой была, пока бежала. Я увидел, что у нее светлые волосы и очень красивые груди — как рыбки, они бились у меня в руках. Мы долго целовались. Она приоткрыла рот, и мои губы больно уперлись в ровный ряд ее зубов».
Казалось бы, у него появилась реальная возможность удовлетворить свою страсть реальным, а не мнимым соитием с девушкой. Однако, судя по его воспоминанию, даже в этот желанный и благоприятный момент он не терял самообладания: его рассудок действовал не менее сильно и властно, чем сексуальная страсть.
Эпизод с первым опытом сексуальной близости у Сальвадора Дали показывает, что сильные эмоции не подавили его рассудка. Физиологически этому могло способствовать — простите за медицинский жаргон — преждевременное извержение семени. Сам он обращает внимание на состояние своей партнерши:
«Девушка была сильно простужена и все время вытирала нос мокрым платком. У меня же не было не только сухого, но и вовсе никакого платка. Она то и дело шмыгала носом, но все без толку. Отчаявшись, бедняга отвернулась и высморкалась в подол. Я немедленно поцеловал ее — чтобы не подумала, что мне противны ее сопли, да они и правда не вызывали во мне никакого отвращения — текучие, жидкие, прозрачные, они походили на слезы. И вообще казалось, что она плачет — так неровно она дышала. Но вдруг я сказал ей с самым суровым видом: «Я тебя не люблю! Я никогда никого не полюблю! Я буду один!»
Ко мне вернулось спокойствие, я снова мог продумывать свои действия и заранее просчитывать каждый ход и предвидеть следствия — душа моя была холодна, как лед.
Как мне удалось столь быстро овладеть собой? Девушка же, напротив, разволновалась, и волнение только усугубило насморк. Дружески ласково я обнял ее — движения мои были уверенными и властными. И вдруг мне стало щекотно от ее подбородка, на котором высыхали сопельки. Но я не стал чесать щеку, а склонил голову к ней на плечо и чуть погодя ласково уткнулся носом ей в подмышку и вдохнул чудный аромат — там пахло гелиотропом, и ягненком, и, кажется, еще жареными кофейными зернами, чуть-чуть. Я поднял голову. Она не могла скрыть разочарования и досады. В голосе ее я уловил легкое презрение:
— Так ты не придешь сюда завтра?
— Приду! — ответил я, встав и церемонно поклонившись. — Завтра вечером, и послезавтра, и целых пять лет я буду приходить сюда, но ни днем больше!
Я принял свой план — пятилетний!»
«Эта девушка была моей невестой пять лет, — писал он, — но летом я всегда уезжал в Кадакес, и свидания наши прекращались. Все эти годы она хранила мне какую-то мистическую верность. Встречались мы по вечерам, а если мне хотелось побыть одному, я оповещал ее через соседского парнишку. О времени мы не уславливались и встречались словно случайно. К каким только уловкам она не прибегала, чтобы ускользнуть из дому. Иногда ей приходилось брать с собой подругу, а та приводила кавалера, что меня раздражало, и чаще всего мы гуляли одни.
Выполняя эту идиллическую пятилетку, я проявил всю свою извращенно-чувствительную натуру. И добился того, что бедная девушка впала в полную зависимость от меня. Я же строго дозировал наши свидания и решал, о чем мы будем говорить, а о чем не будем, врал бог знает что и о чем и наблюдал, как растет ее покорность. Я порабощал ее — методично, беспощадно, не оставляя никакой надежды на спасение. И настал день, когда я счел, что дело сделано, и потребовал жертв: «Разве ты не говорила, что я тебе дороже жизни? Так или не так? Сколько нам еще остается — четыре года?»
Однако страсть, разбуженную мной в этой юной женщине, не следует приписывать моему донжуанскому дару — должен сказать, что между нами, если говорить об эротике, за все пять лет так ничего и не произошло, кроме того, что случилось в первую встречу: мы целовались, глядели друг другу в глаза, я прикасался к ее груди — и более ничего. Думаю, что ощущение своей приниженности, испытанное ею в тот день из-за насморка, и было главной причиной неудовлетворенности, которая неотступно ее терзала, и страстного желания во что бы то ни стало возвыситься в моих глазах. Но я вел себя точно так же, как в первый день, если не сдержаннее (я мастерски изображаю холодность — это мое испытанное оружие). Я посыпал солью ее раны, любовь ее разгоралась (тогда как удовлетворенная любовь гаснет) и приближалась к опасной черте, за которой маячил нервный срыв, если не попытка самоубийства».
Он вновь упоминает насморк, из-за которого девушка сочла себя униженной. Трудно в это поверить. Значительно более вероятны ее терзания из-за того, что он пренебрег ею, когда она со всей откровенностью желала ему отдаться. Он нанес страшный удар по ее самолюбию.
Причина может быть физиологической (о ней мы упоминали), а также психологической. Была ли это боязнь венерического заболевания? Не обязательно. Есть и другие опасения. Например, ответственность за последствия половой близости. К тому же у него мог быть страх оказаться «несостоятельным» в самый ответственный момент и поэтому стать объектом насмешки, презрения. Для него это стало бы непереносимым страданием.
Он предпочел в воспоминаниях представить себя хладнокровным эгоистом, увлеченным сугубо эстетическими экспериментами. Есть и более убедительное объяснение: он жаждал любви во всей ее полноте, а не просто удовлетворения похоти.
«Мы оба знали, что я ее не люблю; я знал, что она знает, что я ее не люблю, и она знала, что я знаю, что она знает, что я ее не люблю. Я действительно не любил — и тем хранил свое одиночество. С полной невозмутимостью я ставил эмоциональный опыт на прелестном живом существе, и моя холодность сообщала эксперименту чистоту и, следовательно, исключительную эстетическую ценность.
Я знал, что любовь, какую мне суждено испытать, будет совсем иной, что она захватит и истребит все мое существо, перемелет в пыль все чувства, и вздумай я тогда экспериментировать с приручением и унижением, меня ждет неминуемый крах. А пока я был уверен, что моя подруга будет и впредь служить мне. Я и тогда знал, что истинная любовь — это рана, а не стрела, и уже примеривал к себе муку святого Себастьяна, зерна которой, зароненные в мое тело, рвались прорасти».
Сальвадор Дали не был циничным искателем половых удовольствий в примитивном сексе. В любви он стремился к высшему. Об этом следует помнить, осмысливая его картины, посвященные любви и сексу. Их порой чрезмерная сложность определяется в немалой степени клубком противоречивых чувств и мыслей, которые у него были связаны с этими проблемами.
К тому времени он с удовольствием заметил, что становится местной знаменитостью не только благодаря внешним признакам. Были отмечены его успехи в живописи, цепкий ум. По его словам, «первые проблески славы воспламенили воображение моей невесты, чем я не преминул воспользоваться, дабы укрепить свою деспотическую власть над всем ее существом. Я возжаждал истребить в ней все привязанности, кроме одной — ко мне, единственнейшему и наидостойнейшему, воспетому журналистами, увенчанному славой. В жизни ее не должно было остаться места ни для подруг, ни для знакомых. Я предписал ей затворничество и вечное ожидание свиданий, которые назначал все реже и реже».
Так ли все было? Сальвадор Дали писал это под сильным влиянием психоанализа и относился к себе прошлому примерно так, как психиатр к своему пациенту. При этом он мог преувеличивать и увлекаться теоретическими изысками. И все-таки его рассказ внушает доверие.
Он признается, что был ревнив. Это чувство возникало у него не потому, что он ее любил и не терпел соперников. Он любил себя и того же требовал от нее. Если она смела отозваться о ком-либо с теплотой или даже упомянуть о своем новом знакомом, как он тотчас обрушивал на них всю мощь своего сарказма, выставлял их жалкими пигмеями, всячески унижал, тем самым возвеличивая себя. Она охотно соглашалась с ним (быть может, нарочно старалась пробудить в нем ревность, надеясь, что так он крепче привяжется к ней).
«Укрепляя деспотизм, — писал он, — я сурово карал за малейшее своеволие, так что не раз бедняга проливала горькие слезы. При этом я держался с ней так высокомерно и холодно, что не раз доводил до отчаяния и даже до мыслей о самоубийстве. Она устала надеяться на любовь и была готова удовольствоваться простым расположением, за которое цеплялась, как утопающий за соломинку. Но наши получасовые прогулки становились все реже — всему приходит конец! Передо мною, маня славой, уже реял храм искусств — Мадридская Академия Художеств. И я жестоко напоминал невесте: «Остался год! Всего только год!» И бедняга целые дни прихорашивалась ради краткого свидания. К тому времени она избавилась от простуд и так светилась здоровьем, что переносить это не было никакой возможности — приходилось доводить ее до слез».
Почему он не мог спокойно видеть ее молодое здоровое тело? Потому что боролся с вожделением, желанием овладеть ею. Но жар его чувств тотчас охлаждал рассудок. Он издевался не только над ней, но и над самим собой, а за это мстил ей — своей жертве и мучительнице.
«Обычно я брал с собой на прогулки очередной номер «А'Эспри Нуво». Склонив голову, она внимательно разглядывала картины кубистов. В ту пору надо мной властвовал категорический императив мистицизма, свойственный Хуану Грису. По временам я изрекал загадочные фразы вроде этой: «Слава блестит, колет и режет. Она похожа на ножницы с раскрытым клювом». Невеста пыталась запоминать мои изречения, хотя смысла не улавливала: «Ты что-то говорил вчера про ножницы и клюв…»
«А знаешь, — извещал я ее на обратном пути, — из Мадрида я не буду писать тебе писем». И точно знал, что через десять шагов она всхлипнет. Ни разу мне не случилось ошибиться. Утешая, я пылко целовал ее, и слезы, упругие, как лесные орешки, обжигали мне губы. Тем временем перед моим мысленным взором реяла слава — колкая и острая, как разверстый клюв ножниц».
Судя по всему, она ему сильно, порой чрезмерно нравилась, притягивала к себе. Была ли она хороша собой, трудно сказать. Скорее всего — да. В своих фантазиях он обладал ею. Возможно, он изобразил ее обнаженной на фоне морского залива на картине 1923 года. Юная веселая девушка с ярким румянцем на щеках возлежит на постели, заложив руки за голову. Крепкие округлые груди, загорелые ноги и руки. Над ней птичка на ветке. Перед ней на столике ваза с фруктами, торчит бутылка с красным вином. За ней на море два паруса. Белый отсвет от одного из них, подобный лезвию кинжала, нацелен ей между ног.
Что он хотел выразить этой сценой? Подсказку можно получить от написанного примерно в то же время или чуть раньше «Больного мальчика». Стилизованный автопортрет в кресле. Необычайно длинные, подобные лезвиям ножниц, пальцы. Перед ним столик, на нем бутылка красного вина, ложка. За ним на мерцающей глади залива два паруса в виде кинжалов. Напротив юноши висит клетка с птицей. Оба рисунка выполнены в манере пуантилизма.
Перекличка очевидна. И вряд ли случайно над веселой обнаженной девушкой сидит вольная птаха, тогда как перед закутанным и перевязанным платком юношей клетка.
Как бы ни фантазировали по поводу отношений Сальвадора с девушкой, которую он называет в воспоминаниях невестой, сохранилось его письмо к ней, написанное перед его отъездом на учебу в Мадрид:
«Прощай Кадакес, прощайте оливковые рощи с тихими тропинками… Я уезжаю далеко-далеко в погоне за тем, в чем у меня нет никакой нужды. Учиться, увидеть Прадо. И ты — с бездонным взглядом античной статуи, ты — молодая с грудками, подобными двум фруктам, под белым платьем, скорее всего понимающая, что нравишься мне и что я люблю тебя, прощай и ты!»
Еще одни интимные откровения из его воспоминаний:
«Кузнечик! Забудешь о нем, а он тут как тут. И я трясусь от ужаса. Всегда трясусь. Стоит мне задуматься или, разглядывая что-нибудь, замереть от восторга, как он тут как тут. Тяжелый неуклюжий скок этой зеленой кобылки повергает меня в тоскливое оцепенение. Мерзкая тварь! Всю жизнь она преследует меня как наваждение, терзает, сводит с ума. Извечная пытка Сальвадора Дали — кузнечик!
Мне тридцать семь лет, а страх, который внушает мне эта тварь, не уменьшился. Мало того, мне кажется, что он растет, хотя дальше некуда. Если я встану на краю пропасти и на меня прыгнет кузнечик, я кинусь вниз, только бы не длить эту пытку!
Ужас, который я испытываю, глядя на кузнечика, — одна из самых таинственных загадок моей жизни. Я ведь любил кузнечиков в детстве. С сестрой и тетушкой мы часто ловили кузнечиков. Меня приводили в восторг их крылышки — они точно так же отливали розовато-лиловым, как жаркое закатное небо над Кадакесом.
Но в один прекрасный день мне случилось поймать рыбку-соплюшку (названием она обязана слизи, покрывающей ее чешую). Я крепко схватил рыбешку, чтобы не выскользнула, — так, что видна была одна голова, и стал разглядывать, но вдруг дико вскрикнул, отшвырнул ее и зарыдал. Отец, сидевший неподалеку, встал, подошел ко мне и спросил, что стряслось. Захлебываясь слезами, я еле выговорил: «У нее голова, как у кузнечика! Я сам видел!»
С той самой минуты, как я обнаружил это сходство, я и боюсь кузнечиков, и стоит мне увидать кузнечика или рыбку-соплюшку, как я теряю самообладание. Родителям пришлось запретить соседским ребятишкам пугать меня кузнечиками, но сами они удивлялись: «Ты же любил кузнечиков! Помнишь?».
Можно предположить, проявились какие-то мазохистские наклонности Сальвадора Дали. Ведь если он испытывал ужас при виде кузнечика, то почему изображал это насекомое с каким-то болезненным сладострастием? Гигантские кузнечики лепятся снизу к стилизованному изображению его головы на двух известных картинах 1929 года: «Траурная игра» и «Великий Мастурбатор».
Возможно, так с помощью искусства он попытался преодолеть «кошмар кузнечика». Но почему же все-таки поначалу любимый им кузнечик превратился в пугающий символ? Как это можно связать со скользкой рыбкой-соплюшкой?
В этом случае, пожалуй, помогает метод психоанализа. По какой-то причине, несмотря на увлечение теорией Фрейда, Сальвадор Дали обошел молчанием такое объяснение. А оно, как говорится, бросается в глаза. Зажав в руке скользкую рыбку и взглянув на ее головку, он отметил — возможно, подсознательно — сходство со своим половым члеником.
Так же прежде он держал в руке кузнечика. И этой аналогией бессознательно подменил более очевидное сходство. При этом испытал страх: нечто чрезвычайно похожее на его членик находилось в его руке вне тела, как бы отрезанным. Подмешивались и страхи кастрации, последствий онанизма (в этой связи — отцовских запретов).
Не знаю, насколько убедительно такое объяснение. Я, мягко говоря, не поклонник психоанализа по Фрейду, но в данном редком случае этот метод, на мой взгляд, полезен.
Вряд ли в детстве Сальвадор знал о том, что некоторые самки насекомых, удовлетворив половой инстинкт, поедают своих сексуальных партнеров, стоит им зазеваться. Позже это знание, судя по всему, сказалось на том, что к символическому изображению своей головы он прилепил гигантского кузнечика. Порой он подчеркивал, что это самка, подрисовав на ее брюшке личинок.
Разгадали мы или нет загадку кузнечика, которую он считал одной из самых таинственных в своей жизни, нельзя сказать наверняка. Надо лишь иметь в виду, что до 1929 года, изображая свои кошмары и сексуальные фантазии, он кузнечика не рисовал.
Расчлененные тела, дохлый прогнивший осел, символы половых органов, кровь, птичьи головы, протыкающие плоть (не страдал ли он от фурункулов; говорят же — нарыв проклюнулся). Вместе со странными геометрическими конструкциями и подобием простейших растений все это образует причудливые композиции, призванные вызывать у зрителя не чувство прекрасного, а отвращение. В такой компании кузнечик был бы кстати. Почему же его нет?
По-видимому, в то время он еще не знал потрясших его сведений о половых причудах некоторых насекомых. Только тогда он сделал для себя окончательный вывод: сексуальная связь может быть смертельно опасной для мужчины. И отразил это в двух крупных картинах. Не исключено, что в результате он, по крайней мере, отчасти избавился (магия искусства и творчества!) от этой напасти.
В юности кошмар кузнечика усугубился тем, что об этой его слабости узнали школьники. В подобных случаях от желающих дразнить нет отбоя. Тем более когда перед тобой замкнутый и заносчивый одноклассник, возомнивший о себе невесть что.
«Настоящие мучения ожидали меня в Фигерасе, где родители не могли защитить меня от одноклассников, а те, обнаружив, что я боюсь кузнечиков и сверчков, стали прямо-таки изощряться в жестокости. Они непрестанно подсовывали мне этих тварей, обращая меня в бегство, да какое! Я срывался с места и, как сумасшедший, бежал сломя голову куда глаза глядят. Но разве от них спрячешься? В конце концов кузнечик сваливался мне на голову — жуткий, мерзостный, полудохлый! А иногда я открывал книгу и там оказывался кузнечик с оторванной головой: он лежал между страницами, вокруг расплывалось буроватое пятно, и лапки еще трепыхались!
Соученики так меня замучили, что я уже ни о чем, кроме кузнечиков, и думать не мог. Они мне мерещились повсюду: я принимал за сверчка скомканный фантик и — к всеобщему восторгу — начинал дико орать. А если в меня запускали хлебным катышком или резинкой, я вскакивал на парту и, трясясь всем телом, начинал отряхиваться в ужасе от одной мысли, что это кузнечик».
Зная некоторые черты актерского характера Сальвадора, можно предположить, что он отчасти подыгрывал своим издевщикам. Так он оказывался в центре внимания, — положение, которое всегда его возбуждало и ради которого он был готов пострадать. О том, что кошмар кузнечика был не просто психической аномалией, а отчасти им регулировался, свидетельствует рациональный способ, которым он воспользовался для прекращения одновременно приятной и отвратительной для него игры:
«В конце концов, издерганный до последней степени, я разработал стратегический план операции, надеясь, что военная хитрость избавит меня если не от страха перед сверчкообразными, то по крайней мере от приставаний одноклассников. Моя отвлекающая операция была предельно проста. Однажды я публично притворился, что куда больше, чем кузнечиков, боюсь бумажных птиц, и стал слезно умолять одноклассников не запускать их при мне и вообще не показывать, даже издали. При виде кузнечика я величайшим усилием воли ухитрился сохранить спокойствие, а завидев бумажную птицу, принялся орать благим матом, изображая полную невменяемость.
Мое вдохновенное притворство возымело действие еще и потому, что смастерить из листа бумаги птичку куда проще, чем отловить кузнечика, не говоря уже о том, что разыгранная мной сцена ужаса была много живописнее подлинного страха. Так обманным маневром я обезопасил себя — скоро мне перестали совать сверчков. Истинный страх я, как ширмой, прикрыл страхом притворным, что доставило мне глубокое удовлетворение, хотя, конечно, притворство было обременительно — ведь приходилось всякий раз играть блестяще — под страхом новой пытки кузнечиками!»
Выражение «вдохновенное притворство» прекрасно характеризует поведение Дали и в зрелые годы.
… Период детства и юности определяет всю дальнейшую жизнь. Это время выбора. У Дали это особенно показательно: на его творчество наложили отпечаток многие переживания, поступки, впечатления и стрессы детства и юности.
В его картинах немало элементов игры, эпатажа, выдумки, поисков наиболее сильных выразительных средств. Он постарался внести сумятицу в умы еще и своими литературными сочинениями, где порой не столько раскрывает, сколько скрывает — вольно или невольно — причины тех или иных своих решений.
Тем, кому нравится толковать произведения Сальвадора Дали на свой лад, со своими личными пристрастиями и воспоминаниями, вряд ли есть смысл читать книги о нем. Подобно многим художникам XX века, он давал возможность фантазировать перед своими полотнами, искать и находить в них то, что хотелось бы видеть и понимать.
Такой подход к произведениям искусства распространен и оправдан. Он соответствует наиболее абстрактному и эфемерному чередованию звуков и аккордов, созвучий и диссонансов — музыке. Живопись в этом отношении более зрима, конкретна, даже если это абстрактные фигуры. Динамика живописной картины возникает благодаря движению глаз, и есть еще «застывшее мгновение», когда взгляд охватывает картину как единое целое.
Сальвадор Дали с некоторых пор предлагал зрителю множество отдельных образов, вызывающих сложные ассоциации. Важную роль стали играть детали, порой мелкие, разрозненные. Нелегко обнаружить связи между ними, а еще труднее понять, что все это означает.
Он признавался (по-видимому, откровенно), что не может объяснить содержание многих своих картин. Хотя продумывал свои работы и был противником «автоматического письма», что называется, как бог на душу положит. Работа над крупным полотном, насыщенным деталями, тщательно выписанными, а не кляксами или геометрическими фигурами, продолжается неделями, а то и месяцами; за это время не раз изменится настроение художника, возникнут новые идеи.
Короче говоря, подавляющее большинство картин Сальвадора Дали предоставляют простор для личного творчества зрителя. Это — одна из важных составляющих успеха его произведений.
В своих воспоминаниях Сальвадор Дали с особенным удовольствием и, возможно, не без преувеличений рассказывает эпизоды учебы в художественной школе. По его словам, сеньор Нуньес был потрясен его талантом и восторженно провозглашал:
— Да он же гений, этот Дали! Гений — и ничего не попишешь!
«У сеньора Нуньеса, моего тогдашнего надзирателя, — писал он, — голова от меня шла кругом. Я неизменно отметал его указания и всякий раз в итоге оказывался прав, чем ставил его в тупик. Внимательнейшим образом я выслушивал сеньора Нуньеса — и делал наоборот. Так мне удалось совершить кое-какие открытия технического плана».
Так Сальвадор Дали упорно продолжает убеждать читателя, будто изначально обладал самобытным талантом. Что ему, врожденному гению, до учителей! Он торит новые пути в живописи, отметая все замшелые традиции.
В действительности было иначе. Вот что он восклицает, вспоминая свои отношения с невестой, когда мучился любовной страстью, сдерживался и за свои сексуальные страдания мстил девушке: «Принимайся за работу, Сальвадор, нечего отлынивать! Если ты способен на жестокость, значит, способен и работать.
И я действительно работал, что внушало уважение. Я мог целый день не отрываться от холста или от заумной философской книги. С раннего утра — я вставал в семь — до самого сна мозг мой не отдыхал ни секунды. Даже свидания были для меня работой, причем не из легких — я вершил дело соблазнения. Родители удивлялись: «Ни минуты без дела! Вечно он занят!» И постоянно твердили мне: «Отдохни! Молодость пройдет, и не заметишь!» А я думал: «Вот и пускай проходит, да поскорей, до чего ж осточертело мне это молодо-зелено!» Как, как мне, не дожидаясь, пока повзрослею, избавиться от этих дремотных детских хворей? И все же одно мне было ясно: я должен справиться с кубизмом, чтобы высвободиться раз и навсегда. Так я, может быть, по крайней мере научусь рисовать».
В том-то и дело: он именно работал, больше учился рисовать, чем экспериментировать. Приведя примеры «творческих конфликтов» с сеньором Нуньесом, он постарался создать впечатление своей борьбы с ним за творческую свободу. Но если взглянуть на его ранние работы, нетрудно заметить, что в них чувствуется рука прилежного ученика, а со временем — подражание импрессионистам, пуантилистам.
Учитель стремился привить ему навыки классического рисунка. Это позже сказалось в полной мере и на славе Дали как сюрреалиста. Слаб тот, кто старается быть выше («сюр» по-французски — «над», «сверх») реализма, а сам не способен подняться до него, быть талантливым реалистом.
«Я занимался не покладая рук. Я знал, что непременно стану художником, да и отец вроде бы примирился с моим призванием. Проучусь еще три года, сдам экзамены на бакалавра и поступлю в Школу изящных искусств в Мадриде (об этом уже был разговор с отцом), а после, если получу именную стипендию, поеду в Рим. Правда, обязательное посещение занятий, хоть и любимым предметом, меня заранее тяготило. Я жаждал свободного развития, не скованного ничьими указаниями, и предвидел, что неминуемая борьба с преподавателями будет жестокой. Я знал, что и как мне следует делать, и не нуждался ни в надзирателях, ни в советчиках».
Последнее суждение взрослого Дали вызывает большие сомнения. Вновь он желает показать свою самобытность, врожденную гениальность и устремленность к заранее намеченной цели. Но как художник сложился он вовсе не сразу, подобно Афродите, явившейся во всей красе из пены морской, или Афине — из головы Зевса. Он много работал и в своих поисках не избежал подражания и старым мастерам, и манере модернистов.
Несколько его работ взяли на выставку, в которой участвовало около тридцати каталонских художников, включая мэтров из Жероны и Барселоны. Выставка проходила в помещении Музыкального собрания. Его картины были отмечены двумя ведущими критиками. «Оба пророчили мне блестящее будущее», — подчеркнул Дали.
Один из этих отзывов завершался так: «Мы приветствуем нового художника и уверены, что в будущем наши слова обретут силу пророчества: Сальвадору Дали суждено стать великим художником».
Выходит, уже тогда его дар проявил себя ярко и зримо? Да, но это было результатом упорного, постоянного, самозабвенного труда. Пожалуй, ни у кого из юношей во всей Испании не было сочетания такого творческого энтузиазма и таких возможностей.
Важно и другое: интересы Сальвадора не ограничивались живописью. Он писал стихи, сочинял прозу, по-прежнему увлекался философией — не формальной, излагающей взгляды тех или иных мыслителей схематично, а реальной, воспитывающей культуру мышления. И тут он пробовал быть творцом: принялся за философский труд «Вавилонская башня». За год написал пятьсот страниц — введение в трактат.
«Философская теория, которую я излагал в этом сочинении, — вспоминал он, — совершенно вытеснила из моего сердца любовь. В «Вавилонской башне» я утверждал, что мысль о смерти лежит в основе всех творческих построений. Я соглашался на преждевременную старость — и обретал надежду на бессмертие. Фундаментом башни служила, что называется, жизнь как она есть — то есть то, что для меня всегда было только хаосом, только смертью; венчали же башню недоступное пониманию обыкновенного человека знание, открытое мне — антиподу Фауста, демиургу, — и воскресение. Моя жизнь была непрестанным и яростным пестованием своего «я», могущественной развивающейся личности. Ежечасно я одерживал очередную победу над смертью, прочие же только и знали, что идти с ней на мировую. Я — никогда. Я никогда не уступал смерти!»
Он сообщил об этой работе кратко и бессвязно. Возможно, основная тема была навеяна смертью матери после тяжелой болезни. Что он подразумевал под «жизнью как она есть»? И почему она для него оборачивалась «только хаосом, только смертью»? Хочется надеяться, что его сочинение было более интересным и серьезным, чем эти его высказывания.
Даже общественное бытие при всех его нелепостях, пошлостях и подлостях имеет мало общего с хаосом. Напротив, оно чрезмерно зарегулировано наподобие механизма, подчинено многочисленным регламентам, законам, придуманным людьми.
Земную природу и вовсе нет оснований считать воплощением хаоса и смерти. Она чрезвычайно сложна, органична, а не механистична и потому трудна для понимания как целое. Ее величие и великолепие именно в торжестве живого, а не косного, в постоянном движении, чудесных превращениях. Даже смерть вовлечена в этот круговорот как залог новой жизни.
Почему об этом не задумался Сальвадор Дали? Потому что стоял на позициях индивидуалиста, того самого Единственного, о котором писал Макс Штирнер. И тогда человек с особой остротой воспринимает мысль о своей смерти. Для него это — вселенская катастрофа, ужас падения в черную бездну. Чем больше человек пестует свое «я», тем страшнее для него смерть.
Будем, однако, помнить, что воспоминания Дали писал, когда сложился как художник определенного направления и приступил к самовосхвалению. На первых его картинах нет ничего подобного «победе над смертью» (да и что это такое?). В них торжествует жизнь — яркая и полнокровная. Таковы его работы 1918–1920 годов: «Лодка», «Портрет Ортенсии, крестьянки из Кадакеса», «Портрет виолончелиста Риккардо Пичота», «Озеро в Вилабертране», виды Кадакеса…
Да, был затем «Больной мальчик», но и эта картина свидетельствует не о «могущественной развивающейся личности» и не о «победе над смертью», а показывает печального юношу — антипода «Обнаженной на фоне пейзажа». На «Автопортрете с рафаэлевской шеей» на нас смотрит с некоторым высокомерием и вызовом атлет. Но таким был Сальвадор в своих мечтах и манере поведения. Вспомним еще его изображение Льва Троцкого или «Праздник у часовни Святого Себастьяна» — веселое народное гулянье с пышнотелыми девушками, лукаво глядящими на зрителя…
Какая главная особенность творчества его как начинающего художника? Разнообразие тем, сюжетов, решений. Это поиски, а не ученическое следование каким-то канонам.
Сразу приходит на ум ссылка на необыкновенную личность, рано проявившую себя новатором. Однако не следует торопиться с выводами. Импрессионисты и пуантилисты, которым подражал юный Сальвадор, — это новаторство на уровне конца XIX века.
Он учился живописи во втором десятилетии XX века, а потому не мог оставаться вне поисков, характерных для тех времен. Но дело не только в этом. Разнообразие его ранних работ показывает, что он не был тупым индивидуалистом, упоенным самим собой, как можно решить, читая его воспоминания.
Сальвадор Дали в живописи выражал не столько свой мятежный дух, сколько дух времени. В статье испанского философа и писателя Мигеля де Унамуно «Искусство и космополитизм», опубликованной в 1912 году, было сказано то, что смутно ощущал молодой Дали:
«Бесконечность и вечность мы обретаем лишь на своем месте и в свой час, в своей стране и в своей эпохе. Будем «вечнистами», а не модернистами! — вот к чему призываю я. Ведь то, что сегодня слывет модернизмом, покажется нелепой рухлядью лет эдак через десять, когда изменится мода».
Настоящий художник, а не «выпендрежник» ищет не способ удивить публику, а наиболее адекватные выразительные средства воздействия, чтобы донести до людей свои мысли и чувства. Тот, кто зациклен на себе самом, обречен на вырождение, подобно любой замкнутой системе. Как писал Мигель де Унамуно, «я не знаю учения, более подавляющего индивидуальность человека, чем то, которое… называют индивидуализмом».
Порой говорят: художник выражает свою личность, свой взгляд на мир. Но чтобы взгляд этот не был убогим, поверхностным, пошлым, требуется мыслящая оригинальная личность и способность увидеть в этом мире то, что ускользает от равнодушного взгляда, не говоря уже об умении выразить это мастерски.
К счастью, юный Сальвадор в борьбе за свою индивидуальность ориентировался не на себя, а на окружающий мир, близких людей, родную природу. Весной 1920 года в предвкушении каникул записал в дневнике: «После целого года испытаний, эмоций и лжи я смогу со спокойной совестью приняться за работу, священную для того, кто творит… Больше света… больше голубизны… больше солнца… отделить себя от природы, стать ее прилежным учеником… О, я сойду с ума!»
Но в следующем году судьба нанесла ему сильный удар: умерла донья Фелипа Доменеч. «Ни прежде, ни после мне не довелось испытать ничего подобного, — писал он. — Я боготворил мать и знал, что ни одно существо на свете не может с ней сравниться. Я знал, что она — святая, что ни одна душа, сколь бы ни были очевидны ее достоинства, не способна достичь тех высот, где обретается душа моей матери. Ее доброта искупала все — ив том числе мои изъяны. Я не мог примириться с утратой… Наступив на горло рыданиям, я поклялся сияющими мечами славы, что заблистают когда-нибудь вокруг моего имени, отвоевать мать у смерти».
Что значит — отвоевать у смерти? Сохранить и упрочить память. Для этого ему тем более надо добиться признания, славы. (Действительно, выполненный им в 1919 году портрет матери тиражируется во многих альбомах, книгах, посвященных Дали.)
Юноша испытал отчаяние от невосполнимой утраты. Ведь он был, что называется, маменькиным сынком; она для него воплощала доброту и совесть. В подобных случаях человек может утратить нравственную опору и пуститься во все тяжкие. Для Сальвадора Дали потеря матери означала еще более неистовое творчество во имя той, кто верила в него. Он должен был оправдать эту веру.
Вспомним: Сальвадор был атеистом. Нередко говорят иначе: неверующий. Это неверно. Атеизм — религиозная вера в отсутствие Бога, о котором свидетельствует Священное Писание. Как любая религия, атеизм имеет множество разновидностей. Наконец, есть учение пантеизма, совмещающее Бога и Природу.
Говорят, будто человек, не верящий в Бога, ставит себя вне морали, живет по принципу «все дозволено». Но человеку предоставлена свобода совести, устремлений, выбора жизненных ориентиров — не имеет значения, Богом или Природой. Значит, ему изначально все дозволено. Мало ли теистов, совершающих страшные преступления? Мало ли атеистов благородных и честных? Нравственность — в поступках, образе жизни, а не в исполнении религиозных обрядов.
У Сальвадора Дали был ориентир — на творчество. Он создавал не только картины, но и философские, публицистические, художественные сочинения.
Можно возразить: он добивался известности, славы! Это же честолюбие, качество души не из лучших. Его обуревала гордыня — и вовсе грех с позиций христианства.
Так-то оно так, да не совсем. Его воспоминания и многие поступки вроде бы подтверждают такое мнение. Но есть и другие свидетельства, более веские и существенные.
Сошлюсь на мнение Жюля Ренара, которое считаю верным: «Талант — вопрос количества. Талант не в том, чтобы написать одну страницу, а в том, чтобы написать их триста… Сильные волей не колеблются. Они садятся за стол, они обливаются потом. Они доведут дело до конца. Они изведут все чернила, они испишут всю бумагу. И в этом отличие талантливых людей от малодушных, которые никогда ничего не начнут. Литературу могут делать только волы. Самые мощные волы — это гении, те, кто не покладая рук работает по восемнадцать часов в сутки. Слава — это непрерывное усилие».
Разве это не относится и к философам, ученым, композиторам, художникам и конкретно — к Сальвадору Дали?
И еще одно высказывание Ренара: «Чтобы выбиться в люди, нужно делать или мерзости, или шедевры. На что более способны вы?»
На этот вопрос Сальвадор Дали отвечал делом: стремился создавать шедевры. Удалось ли это ему и в какой мере — не столь важно. Главное — он был ориентирован на творчество и трудился истово, как молится подлинный верующий в Бога. Творчество — молитва мастера.
Отец поддержал желание Сальвадора учиться ремеслу художника в Школе изящных искусств, находящейся в Мадриде (ее еще называли Академией Сан-Фернандо). Для сдачи экзамена по рисунку в столицу отправились всей семьей: сын, отец и дочь. Больше всех волновался отец. Молодой художник внешне волнения не проявлял и, возможно, не сомневался в успехе.
Получив задание, Сальвадор должен был выполнить его в шесть дней. Пока он работал в стенах Школы, отец не находил себе места. Он в сопровождении дочери то нервно прохаживался по улице, то выведывал у дежурного преподавателя, как должна быть оформлена работа. И узнал, что сын выполняет задание не так, как все. На его вопрос дежурный ответил:
— Мне трудно судить о художественных достоинствах рисунка, но вижу, что сделан он не по правилам: сам рисунок маловат, а поля — слишком велики. Посмотрите, какие поля у других абитуриентов!
Отец разволновался пуще прежнего. Зная характер сына, прежде чем высказать ему свои опасения, решил сводить детей в кино. Однако вычурный наряд Сальвадора (шея обмотана длинным широким шарфом, кудри до плеч, огромный черный мохнатый берет, плащ до пят) вызвал смешки в публике. Для отца киносеанс превратился в пытку. Выйдя из зала, он не выдержал:
— Всё! Больше в кино ни ногой! С этим ряженым нигде появиться нельзя — вытолкают в шею!
Так вспоминала этот эпизод Ана Мария Дали. У Сальвадора он описан несколько иначе:
«Мы отправились в кино на душещипательный фильм. После сеанса публика уставилась на меня: бархатная блуза, волосы до плеч, трость с золоченым набалдашником и, главное, бакенбарды в полфизиономии. Весь этот несуразный вид заставлял заподозрить во мне актера. Две дурочки, восторженно разинув рты, следили за каждым моим движением.
— С тобой хоть никуда не ходи. И кудри, и баки — цирк, да и только! Хватит, потешил народ, пора, хвост поджавши, домой возвращаться!
Серо-голубые отцовские глаза за два последних дня обрели страдальческое выражение, а седой клок, который он имел обыкновение теребить в минуты горестных раздумий, встал торчком — так, словно в этом седом роге застыла вся мука моего неопределенного будущего и неминуемо близкого краха».
Отца волновали формальные проблемы, а сын надеялся на свое умение рисовать. На третий день отец решился ему сказать, что размеры его работы малы и требуется другой формат. Сальвадор выслушал его внимательно и скомкал наполовину выполненный рисунок. Но тотчас испытал ужас, увидев перед собой белый лист, тогда как остальные абитуриенты уже завершали свои работы.
Весь день он пытался найти нужные пропорции — безуспешно. Узнав, что рисунок не получается, отец, придя в отчаяние и проклиная себя за напрасный совет, вырвал клок своих волос. Сын вспоминал:
«Заря того решающего шестого дня воссияла зловещим — под стать намеченной казни — алым пламенем. Я был готов ко всему и страха уже не испытывал. Всю чашу ужаса перед грядущей катастрофой я испил ночью. Я принялся за работу, и через час рисунок был готов — весь! — и тщательнейшим образом проработан. Так что ровно половина времени еще оставалась, и я всласть налюбовался сделанным. Рисунок и правда вышел восхитительный, но вдруг я заметил, что он мал, много меньше самого первого, и меня пронзило отчаяние.
Выйдя, я увидел отца с газетой. Он молча посмотрел на меня, но ни о чем не спросил.
— Я сделал потрясающий рисунок, — сказал я спокойно, — но он много меньше первого.
Слова мои обрушились на отца как бомба».
По мнению Аны, поступок брата объясняется тем, что он «всегда был крайне впечатлителен и на удивление легко поддавался внушению». Наивное суждение! Как раз наоборот.
Кстати, отец не внушал, а поделился с ним своими сомнениями. Сальвадор последовал его совету лишь в первой части: уничтожил свой почти завершенный рисунок. Начал новый, но он получился слишком большим. А затем сделал все наперекор. Нарочно? Нет. Он же не был врагом самому себе и не собирался из-за глупого упрямства проваливать экзамен. Напротив, он жаждал поступить в это учебное заведение. И когда увидел, что новый рисунок меньше первого, пришел в отчаяние.
Значит, он действовал подсознательно. У него еще раньше сложилась твердая установка: рисуй, как считаешь нужным; выслушай советы и поступай по-своему. Так вышло и на этот раз. Он согласился с отцом, и это было разумно. Но вопреки рассудку подсознание внесло свои коррективы. Оно противостояло авторитету отца, и поэтому рисунок оказался меньше предыдущего.
Таков наглядный — в полном смысле слова — психологический феномен. Согласившись с отцом, он попытался рисовать продуманно, по канону, «рассудочно», и у него ничего не получилось. В последний день ему пришлось работать стремительно, на подсознательном уровне, интуитивно. Вопреки рассудку рисунок оказался меньше первого. Но выполнен он был отлично: ведь навыками рисовальщика Сальвадор вполне овладел.
Профессиональный художник не раздумывает над тем, как ему поставить штрих, примерно так же, как мы, когда разговариваем или пишем, не подбираем (кроме отдельных случаев) каждую букву и каждое слово. Основную оперативную работу проделывает подсознание.
В случае с Сальвадором сказалось и то, что он сделал несколько вариантов заданного рисунка. У него сложился этот образ, закрепившись на уровне подсознания. Поэтому последний вариант был выполнен необычайно быстро. Это был не просто порыв вдохновения, а конечный результат долгого и кропотливого труда.
Итак, потрясенные всеми этими событиями, отец и сын стали ожидать решения приемной комиссии. Для отца возвращение в родной город в случае провала стало бы позором: ведь он так гордился успехами сына, которому прочили блестящее будущее!
На следующий день они узнали решение комиссии: Сальвадора Дали приняли в Школу изящных искусств, как было отмечено, «несмотря на несоответствие представленной работы требуемым размерам, ибо рисунок выполнен столь безукоризненно, что комиссия считает возможным отступить от правил».
Отец с торжеством победителя вернулся в Фигерас. Сын остался в Мадриде и поселился в Резиденции. Это был студенческий городок при Центре исторических исследований, своеобразной вольной академии. Здесь были лекционные залы, лаборатории, библиотека, спортивные сооружения. Изучать можно было любые предметы. Пансион стоил сравнительно недорого, а учиться можно было сколько угодно, если позволяют финансы.
«Я с головой окунулся в занятия, — писал Сальвадор Дали. — Жизнь моя, по сути дела, из них одних и состояла. Я не ходил ни на прогулки, ни в кино. Из Резиденции я ехал в Школу изящных искусств и оттуда обратно, причем, вернувшись, немедленно запирался у себя в комнате и снова занимался. Все воскресные дни я проводил в Прадо за кубистскими переложениями самых разных картин».
Все было именно так. Отец Дали попросил своего знакомого — театрального режиссера, драматурга и поэта Эдуардо Маркину — присматривать за сыном. А когда узнал, какую подвижническую жизнь тот ведет, стал беспокоиться за его здоровье. Он писал Сальвадору: в молодые годы надо ходить на прогулки, посещать театр и вообще развлекаться. Однако сын поступал так, как считал нужным: «Из Академии в Резиденцию, из Резиденции в Академию, одна песета на трамвай — и все. Я не принуждал себя. Ничего сверх того душа моя не требовала, напротив, если бы в мою жизнь вторглось еще что-нибудь, я бы досадовал и злился».
Таким вспоминал он себя той поры: «Я обзавелся черной шляпой с полями и трубкой, которую сосал, не раскуривая и даже не набивая. Брюки я терпеть не мог и потому носил короткие панталоны с гетрами, а иногда обвязывал ноги лентами крест-накрест. В дождь я облачался в плащ до пят, который привез из Фигераса. Плащ волочился по земле, а из-под шляпы торчали нестриженые космы. Словом, вид у меня в ту пору, без всякого преувеличения, был неописуемый. Именно что неописуемый. Стоило мне выйти на улицу, как поглазеть на меня собиралась толпа. Я шествовал мимо, гордо подняв голову и словно не замечая, что на меня устремлены все взоры».
Над ним потешались жители столицы с первых дней, когда он в таком виде появился на улицах Мадрида со степенным почтенным отцом и сестрой с ее провинциальными кудряшками. За такой вид его отругал отец. Но Сальвадор упорствовал. (Помните, сестра писала, будто он легко поддается внушению!) Чем объяснить такое странное стремление выставлять себя на посмешище?
В своих воспоминаниях и на этот раз Сальвадор Дали постарался показать себя в молодости таким, каким стал позже. Он же сам признавался, что был робок, особенно с девушками. Так в чем же дело? Или у него была такая психическая аномалия — выставлять себя напоказ? Но при чем тут его робость? Ее, как мы уже предполагали, наиболее логично объяснить боязнью опростоволоситься, попасть в унизительное положение; для такого гордеца это стало бы катастрофой. И все же, зная, что выставляет себя на посмешище в нелепом наряде, он стоял на своем.
Он отстаивал свою самобытность таким доступным и примитивным способом. Вряд ли ему доставляли удовольствие насмешливые взгляды прохожих. Они впивались в его самолюбивую душу, как стрелы в тело святого Себастьяна (не потому ли этот образ укоренился в его памяти?). Он гордо выдерживал эту муку, возвышаясь над убогой толпой.
Он понимал: столичная публика не такая, как в его родном городе. Если там он выглядел оригиналом, то здесь воспринимался как пугало. Но это лишь укрепляло в нем силу противодействия. Он не желал быть ни модным, ни старомодным — только особенным! Единственным и неповторимым.
Казалось бы, в Школе он должен был проявлять свою тщательно лелеемую индивидуальность с еще большим упорством. Но и тут он восстал против очевидности — поступил наоборот. В глубине души сознавал: одно дело — потешать почтеннейшую и отчасти презренную публику, а другое — постигать вершины ремесла. Его главным ориентиром оставалась классика, шедевры старых мастеров.
Однако дух новаторства витал в Школе изящных искусств и обуревал преподавателей.
XX век начался с переоценки всех ценностей в искусстве. Мир техники, индустриальная революция, а за ней и череда экономических, политических, социальных — все это превратило общественную жизнь в бурлящий котел. С болезненной быстротой возникали, громко заявляли о себе и пропадали художественные течения. Многих из них назвать течением было бы преувеличением: они быстро лопались, как пузыри во время дождя.
В предисловии к книге «Называть вещи своими именами. Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века» (1986) А. Г. Андреев отметил:
«В истории культуры не было другой эпохи, которая бы в такой мере, как век XX, задела и взбудоражила сознание современников, возбудила бы такую потребность в немедленном и громогласном провозглашении своих порывов и своих поисков. И сделала бы эти порывы и эти поиски столь несхожими, друг другу противоречащими, даже взаимоисключающими».
При всей несхожести и несмотря на взаимные нападки, была у всех авангардистов общая мишень, единый враг — классическое искусство, реализм. Свирепей всех ополчились против него наименее одаренные художники, скульпторы. Сальвадор Дали, конечно же, был не из их числа. Он вспоминал:
«Я начал учиться с величайшим воодушевлением, но в преподавателях Школы изящных искусств скоро разочаровался, поняв, что эти увешанные медалями и регалиями старцы меня ничему не научат. И совсем не из-за приверженности академизму и гладкописи, напротив — они поклонялись всякой новизне и с распростертыми объятиями встречали всякий вывих. Мне нужны были выучка, узда, строгие границы, а меня побуждали лениться, вольничать, писать кое-как. Эти старцы только-только обратились в новую веру — импрессионизм — и без устали превозносили французов, не говоря уже о наших собственных импрессионистах, певцах местного колорита. Соролья был этим старцам царь и Бог. Чему они могли научить?
… Я жадно расспрашивал их о живописных приемах, о том, сколько брать краски и сколько масла, мне надо было знать, как делается тончайший красочный слой, но я ровным счетом ничего не добился. Профессор, одурев от вопросов, закатывал глаза и нес околесицу:
— Вам, коллега, надо искать свою собственную манеру. В живописи нет правил. Смотрите, думайте и пишите так, как вам видится, — но с душой! Главное — темперамент!
«Что до темперамента, — думал я в тихом унынии, — то могу поделиться, дорогие наставники, — на всех хватит! Но объясните мне, наконец, толком, в какой пропорции лучше смешивать краску с маслом!»
— Смелее, смелее! — бубнил преподаватель. — Не цепляйтесь за мелочи, идите вглубь! Проще! Еще проще! Забудьте о правилах! Никаких ограничений! Пусть каждый следует своему темпераменту!
Профессор живописи, бедный, глупый профессор! Пройдет еще много лет, разыграется не одна война, стрясется не одна революция, прежде чем люди наконец поймут, что иерархию не выстроить без строгой выучки, что без жесткой матрицы не отлить форму — такова высшая, причем крайне реакционная истина. Бедный, глупый профессор живописи!»
Верное суждение! Когда профессор гоняется за новизной в искусстве (сходно — в философии, науке, хотя и не столь прискорбно), он потакает не столько новаторам, сколько эпигонам и бездарностям.
Есть высокие вечные ценности, есть великие традиции, есть опоры, на которых воздвигнуты незримые воздушные дворцы духовной культуры. Вот чему надо учить молодежь. А быть ниспровергателями прошлого они и без того сумеют — благо это не требует ни знаний, ни мастерства.
Нет, не прост был молодой Сальвадор Дали. Его увлекли новые направления в живописи. Для начала он стал осваивать одно из них, уже достаточно популярное. В БСЭ за 1953 год о нем сказано:
«Одно из крайних реакционных формалистических направлений в буржуазном изобразительном искусстве. В своих произведениях кубисты сводили изображение реального мира к комбинации простейших геометрических фигур (куб, конус и т. д.), тем самым искажая действительность. В дальнейшем они пришли к полному отказу от изображения каких-либо предметов, давая в картинах бессмысленные сочетания плоскостей и линий. Теоретики кубизма выступали с реакционными субъективно-идеалистическими идеями, отрицая все реальное, кроме интересов и ощущений отдельной личности, сознательно противопоставляли себя массам («толпе»). Кубизм как антигуманистическое, космополитическое течение явился ярким выражением распада буржуазной культуры. Извращенное творчество кубистов, часто имеющее патологический характер, было предшественником многих современных формалистических течений. Как художественное направление кубизм сформировался во Франции в 1908–1910».
Если изъять политическое клеймо «реакционное» (можно заменить его на «революционное», «экспериментальное»), эта характеристика более или менее соответствует действительности. Зачинатель кубизма, испанец Пабло Пикассо, так объяснил свое понимание свободы творчества: «Я изображаю мир не таким, каким его вижу, а таким, каким его мыслю». И еще: «Я не пишу с натуры, я пишу при помощи натуры».
Первая картина в стиле кубизма «Авиньонские девушки» была создана Пикассо в 1907 году. У зрителя, воспитанного на классическом искусстве, она способна вызвать шок: изломы тел и лиц, словно вырезанных из розового и красного картона, нечто подобное осколкам стекла, вульгарные позы, обреченные или пустые глаза…
Пояснение к этой картине искусствоведа Мэри Холлингсворт: «Эта сцена в борделе, вызывающе грубая, с нарочито деформированными фигурами, радикально изменила ход истории искусства, ознаменовав начало кубизма». Выходит, задачей художника было вызвать не чувство прекрасного, а напротив — уродства. Такими он представлял этих женщин. Расчленение тел и душ. Соблазн, переходящий в отвращение.
Дальнейшее развитие кубизма пошло по двум главным направлениям: создание композиций из геометрических фигур или расчленение образа на геометрические фрагменты, словно отраженного в осколках стекол и зеркал.
По словам Холлингсворт, «изображение дробится на мелкие плоскости, объемность вообще не принимается в расчет, а объем существует как бы параллельно плоскости изображения. Таков по определению испанского художника Хуана Гриса, этап «аналитического кубизма». Изображение перестает быть представлением, выражением, символом природы или человека, а становится самоценной вещью».
Можно добавить: картины кубистов заставляют вспомнить реалии техногенного мира: острые углы и кубы домов, стекла и зеркала, в которых дробятся, искажаются образы, в особенности когда движешься мимо них. Случайно ли в то же время стали возводиться здания из стекла и стали? Конструктивизм и кубизм — близкие родственники.
С момента появления первых полотен кубистов это направление вызвало сначала насмешки, затем неприязнь. Весной 1914 года русский философ Николай Бердяев писал:
«Когда входишь в комнату Пикассо галереи С. И. Щукина, охватывает чувство жуткого ужаса. То, что ощущаешь, связано не только с живописью и судьбой искусства, но с самой космической жизнью и ее судьбой…
Пикассо — гениальный выразитель разложения, распластования, распыления физического, телесного, воплощенного мира…
Он, как ясновидящий, смотрит через все покровы, одежды, напластования и там, в глубине материального мира, видит свои складные чудовища. Это — демонические гримасы скованных духов природы…
Это — кризис культуры, осознание ее неудачи, невозможности перелить в культуру творческую энергию… Перед картинами Пикассо я думал, что с миром происходит что-то неладное, и чувствовал скорбь и печаль гибели старой красоты мира, но и радость рождения нового».
Грянули мировая война и череда революций. Не был ли кризис искусства великим предчувствием: скованные духи природы, воплощенные в технике, разрушали создания рук человеческих, убивали миллионы людей. Осенью 1917 года на лекции в Москве Бердяев определил то новое, что свершилось на земле:
«В мир победоносно вошла машина и нарушила вековечный лад органической жизни… Возрастание значения машины и машинности в человеческой жизни означает вступление в новый мировой эон… Машинизация и механизация — роковой космический процесс… Машина есть распятие плоти мира. Победное ее шествие истребляет всю органическую природу, несет с собою смерть животным и растениям, лесам и цветам, всему органически, естественно прекрасному».
Таков был взгляд философа, способного проникать мыслью в суть явлений не только искусства, но всей цивилизации. Не случайно идея торжества на планете техники, машины родилась в России. В Западной Европе к этому времени происходящее представлялось иначе. Через десятилетия после Бердяева Федерико Гарсиа Лорка написал:
«Классическая живопись подражала природе или, вернее, тому, что условились считать природой. Глаз пресмыкался перед внешним миром, а душа художника — жалкая рабыня, закованная в кандалы зрения, не имела ни собственной воли, ни собственных прав, данных душе поэта или композитора…
С рождением кубизма между старой и новой живописью разверзлась пропасть… Отныне живопись действительно свободна и возведена в ранг самодостаточного искусства, независимого от внешних впечатлений и живущего собственной глубинной жизнью».
Почему так произошло именно в начале XX века? Лорка ответил: «Год 1914-й. Привычная реальность сметена войной. Окружающее невероятно. Разум не в силах остановить бойню. Очевидное призрачно. Моральные устои нарушены. Прежним кумирам больше не верят. Цепи пали, и сбросившая оковы одинокая и нагая душа стоит перед открытым будущим. Долой лживое зрение! Нужно освободиться от внешней реальности, чтобы прийти к реальности подлинной, пластической… Новое видение рождено войной».
Во Франции кубизм возник задолго до войны, став популярным после нее. Это важно отметить для понимания такого явления. Прав был Бердяев: поиски новых визуальных форм начались с властного вторжения техники в жизнь и быт. Сказалось одно уже то, что появилась фотография, а затем и кинематограф. Чисто формально это был вызов натурализму в живописи, и художники, словно признав свое поражение, попытались обратиться к иным способам теперь уже не отражения, а осмысления реальности.
Гарсиа Лорка отметил причины популярности кубизма после мировой войны. Но дело тут, пожалуй, не в отрицании «лживого зрения» (зрение частенько не обманывает, в отличие от лживых или ошибочных мыслей). Человек эры техники ощутил — не всегда понимая это — разлад с природой, вторжение машин, торжество искусственного, техногенного мира.
Чем заинтересовал кубизм Сальвадора Дали? «В ту пору я уже восставал против кубизма», — позже писал он, желая показать себя новатором. Вряд ли это было восстание, стремление преодолеть каноны кубизма. Напротив, он постарался их освоить, создавая работы в таком стиле, не избежав подражательности:
«Запершись у себя в комнате, я написал несколько кубистских картин. В них явственно ощущалось влияние Хуана Гриса. Рядом с насыщенными цветовыми пятнами моих ранних работ импрессионистского толка эти полотна казались однотонными. Белый, черный, оливковый, жженая сиена — больше ничего не было на моей палитре».
Для Сальвадора, судя по всему, создавать картины в манере кубизма не представляло большого труда. Он резонно решил, что экспериментировать лучше всего в свободное от учебы время:
«Я вообще имею обыкновение поступать самым парадоксальным образом, и в ту пору я — единственный в Мадриде художник-кубист — жаждал досконально изучить рисунок, цвет, перспективу и требовал от профессоров академической выучки.
Студенты держали меня за ретрограда, врага свободы и прогресса, себя же они именовали революционерами и новаторами по той простой причине, что писали наобум и не признавали черного цвета — «грязи», как они выражались, и вместо черной употребляли красную краску. Они, видите ли, сделали открытие: на предмете свет дробится, играя всеми цветами радуги, исключая черный; тени, следовательно, красные, а не черные. Эту прописную истину импрессионизма я постиг еще в двенадцатилетнем возрасте и уже успел восстановить в правах черный цвет, истребление которого считаю грубейшей ошибкой. Этот урок мне преподал на одной из барселонских выставок Ренуар; одного взгляда на его небольшое полотно оказалось достаточно. А эти новаторы, выписывая свои кривые радуги, годами прилежно развозили грязь! Воистину нет предела дури человеческой!»
Студенты Школы, считавшие себя поборниками прогресса в искусстве и врагами ретроградов, посмеивались над одним из них — профессором Хосе Морено Карбонеро — известным портретистом и книжным графиком (иллюстратором, в частности, бессмертного «Дон Кихота» Сервантеса). Ему было шестьдесят лет, он был подчеркнуто старомоден: фрак, белые перчатки, галстук-бабочка, булавка с черной жемчужиной.
Карбонеро учил реалистическому рисунку, верно передающему пропорции, контуры, тени и полутона натуры. Студенты-авангардисты пренебрегали подобными навыками, считая более важным самовыражение, передачу своих чувств и мыслей, своего темперамента. Считалось, так проявляется свобода творчества.
Профессор, переходя от одного ученика к другому, указывал на недостатки рисунка, исправлял их несколькими верными штрихами. Но едва он покидал аудиторию, как, по свидетельству Дали, «все в едином порыве истребляли его исправления, поспешая восстановить свои шедевры, плоды так называемого темперамента, а точнее говоря — лени и тщеславия, притом самого жалкого, исключающего и трезвую самооценку, и безумный порыв. Какие же болваны учились в Мадридской Школе изящных искусств!»
Расходы на личные нужды у Сальвадора были минимальны, и он имел возможность покупать недешевые книги по искусству. Одна из новейших, посвященная кубисту Жоржу Браку, не была известна даже профессорам Школы изящных искусств, не говоря уже о студентах.
… В наше время принято считать людьми образованными тех, кто имеет дипломы, знает иностранные языки, получил научные звания. С формальной точки зрения это оправданно, а по сути неверно. На примере Сальвадора Дали видно: если человек прошел курс обучения, это может свидетельствовать (не всегда), что он — неплохой профессионал. И только.
Быть профессионалом в любой области знаний и деятельности важно. Однако там, где требуется творчество, умение мыслить самостоятельно, а не по шаблону, одного этого мало. Как верно отметил американский писатель Амброз Бирс, образование — это то, что мудрому открывает, а от глупого скрывает недостаточность его знаний.
Мудрыми или глупыми люди не рождаются, а становятся. Для развития ума необходимы тяга к знаниям и стремление приумножать их собственными усилиями, а не по учебным курсам. Совершенно обязательно выработать культуру мышления: способность сознавать свое незнание, размышлять логично и самостоятельно.
Исходя из таких предпосылок следует считать Сальвадора Дали человеком высокообразованным. Он всегда стремился расширить свой кругозор, был серьезен и умен не по годам. Несмотря на новейшие веяния в искусстве, понимал: прежде чем стать подлинным мастером, надо овладеть ремеслом живописца.
Усердие в учебе и следование указаниям преподавателей многими расценивались как признаки отсутствия таланта и темперамента, склонности к рутине, неспособности проявить свою индивидуальность. Да, отличники в учебе не часто бывают выдающимися творцами. Однако плохая успеваемость — еще не критерий таланта.
Пока студенты в свободное от занятий время развлекались, Сальвадор Дали продолжал заниматься самообразованием. Читал философские и научные труды. Его заинтересовало обретавшее моду учение Зигмунда Фрейда. Его «Толкование сновидений» потрясло юношу. Ему открылась возможность глубже заглянуть в собственную душу. «С тех пор я неустанно занимаюсь толкованием себя, — признавался он, — не только сновидений, но абсолютно всего, что со мной происходит, включая так называемые чистые случайности».
Увлечение психоанализом по Фрейду наложило тяжелую печать на творчество Сальвадора Дали. Но разве только его обескуражил фрейдизм? До сих пор он остается в моде, и об этом мы еще поговорим.
Психологический анализ самого себя, как бы взглядом со стороны, безусловно, полезен. Хотя при этом слишком легко поддаться влиянию модных учений. Поначалу такой опасности Дали удалось избежать. Он понимал, что сначала требуется овладеть ремеслом, а не самовыражаться.
Вот как определил он свою задачу: «Сальвадор… двигайся потихоньку, и все прояснится в свое время. А если ты сразу, не заложив фундамента, не отыскав традиции, набросишься на самые лакомые образы, толкования не получится, ты просто изнасилуешь их, как рабынь, сведешь все к тому, что когда-то уже перечувствовал и тем исчерпал. То будет плагиат, исполненный пафоса, а не открытие, которого ты домогаешься. Но мало того — оказывается, осколки этих великолепных образов не выдерживают проверки фетишизацией, и ты, глава своей собственной тайной полиции духа, сам откажешься удостоверить их подлинность ввиду отсутствия подробного досье, касающегося как явной, так и тайной их жизни».
Так прошли четыре месяца его пребывания в Мадриде. Он твердо шел по намеченному пути: «Занятия стали для меня ритуальным служением; я вышколил себя до такой степени, что еще немного — и стал бы аскетом. Я думаю, мне понравилось бы в тюрьме. Уверен, что мне и в голову не пришло бы жалеть о свободе».
Странное признание, не правда ли? И это не кокетство, не глупое употребление сослагательного наклонения, а верное замечание. Он и без того жил почти как аскет. Творчество делало его счастливым.
До него было немало случаев, когда в заключении, порой в ожидании смертной казни люди создавали выдающиеся произведения.
Римский теолог, ученый, философ и поэт Аниций Боэций (480–524), создавая в заключении трактат «Утешение философией», утверждал свободу духа.
Итальянский философ, поэт и политический деятель Томмазо Кампанелла (1568–1639) в тюрьме написал знаменитую коммунистическую утопию «Город Солнца».
Французский мыслитель, математик, политик Мари Жан Кондорсе (1743–1794), приговоренный к смерти, создал «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума».
Анархист, мыслитель, ученый князь Петр Кропоткин (1842–1921) в страшных условиях Петропавловской крепости написал новаторский труд «Исследования о ледниковом периоде».
Русский революционер-народник Николай Кибальчич (1853–1881) перед казнью разработал проект летательного реактивного аппарата.
В отличие от них, Сальвадор Дали не был героем. Но его творческий энтузиазм в молодые годы вполне можно назвать героическим. Это было проявление свободы духовных исканий, которые сильней тяги к развлечениям и комфорту. «Творчество превыше всего», — таков был его негласный принцип.
Отдавая должное учебе, на досуге он осваивал манеру мастеров, порывавших с канонами классического искусства. Когда решил, что неплохо освоил принципы кубизма, сделал так, чтобы его нетрадиционные работы увидели соученики. Вот как это произошло:
«В Резиденции, где я жил, было множество самых разных студенческих компаний, среди которых выделялась группа бунтарей, яростных сторонников авангарда в литературе и искусстве. Эта мятежная молодежь впитала тревожный дух послевоенного времени, дыхание катастрофы. В наследство им досталась недавно разработанная и весьма неглубокая всеотрицающая традиция — так называемый ультраизм, один из наших местных «измов», недозрелый плод европейского авангарда, наиболее близкий к дадаизму. Группу составляли Пепин Бельо, Луис Бунюэль, Гарсиа Лорка, Педро Гарфиас, Эухенио Монтес, Рафаэль Баррадас и еще множество других лиц. Однако изо всех, с кем я общался в ту пору, только двоим было предначертано достичь головокружительных высот в иерархии духа. Это Гарсиа Лорка, легко, блистательно и властно усмиривший постгонгорианскую риторику, и Эухенио Монтес, познавший глубинные тайны души и одолевший горные перевалы мысли. Лорка — андалузец, Монтес — из Сантьяго-де-Компостела.
Однажды горничная оставила дверь открытой, и Пепин Бельо, проходя мимо, увидел те картины. О своем открытии он не замедлил сообщить остальным. Они, конечно, видели меня прежде и не раз потешались надо мной. Называли они меня по-разному — то художником, то скрипачом, по всей видимости, из-за одежд нарочито романтического пошиба, крайне неприятных им, приверженцам новоевропейской моды.
Я был серьезен, всецело занят делом и начисто лишен чувства юмора, а потому представлялся им убогим и жалким недоумком довольно живописного вида. И правда, мои бархатные жилеты и развевающиеся шарфы резко контрастировали с их английскими костюмами и свитерами. Я отращивал космы до плеч — они исправно стриглись у лучших парикмахеров отеля «Риц». Вся эта компания была одержима духом дендизма с изрядной примесью цинизма, что проявлялось буквально на каждом шагу и внушало мне поначалу ужас…
Однажды вся компания явилась смотреть мои картины. И каково же было изумление этих закоренелых снобов! Они были потрясены, восхищены. Им и в голову не приходило, что я — художник-кубист! О чем они и объявили с изрядным простодушием и тут же от чистого сердца предложили мне дружбу. Мой отклик был весьма сдержан — я сохранял дистанцию, размышляя: «На что мне они? Что может дать мне это общение?»
Они же буквально впились в меня — не прошло и недели, как я стал властителем дум. То и дело звучало: «Дали сказал… Дали заметил… Дали думает… Интересно, что скажет Дали?.. Это в духе Дали… Надо показать Дали!.. Вот если б это сделал Дали, тогда другое дело!» Дали здесь, Дали там. И всюду, куда ни ткнись.
Я сразу понял, что мои новые друзья будут питаться мною, я же взамен не получу ничего — все, что они могут мне предложить, у меня есть, причем в большем количестве и лучшего качества. Иное дело — Федерико Гарсиа Лорка».
… В Школе изящных искусств Дали — прилежный ученик! — овладел ремеслом рисовальщика, научился создавать рисунки в классической манере. Одновременно знакомился с новейшими направлениями в живописи, поисками и находками авангардистов. Ему суждено будет успешно сочетать классицизм с авангардизмом.
Он избежал искушения кубизмом. Не стал подражателем, не ступил на путь авангарда, пренебрегая классическими основами живописи. Понимал, что принцип «самовыражения» в искусстве оправдан лишь в том случае, когда речь идет о творческой неординарной личности, постигшей тонкости своего ремесла. Тут поспешность и желание поразить своим новаторством приводят к жалким результатам.
Вряд ли случайно он сделал так, чтобы его картины, выполненные по канонам кубизма, увидели другие студенты. Ему нравилось быть в центре внимания и не хотелось, чтобы его считали только лишь прилежным учеником. Но ради того, чтобы им восхищались как авангардистом, он не пошел ни на какие действия в этом направлении. Выходит, не настолько уж безумно ему нравилось выставлять себя напоказ и выслушивать восторги в свой адрес.
В своих мемуарах Дали не уставал повторять, будто всегда был склонен любоваться собой, возбуждать к себе интерес, оставаться в центре внимания. Однако его поведение, особенно в молодые годы, определенно показывает: он больше любил не себя в искусстве, а искусство в себе.
Да, он был болезненно честолюбив, ему доставляли удовольствие похвалы в свой адрес (а кому это не приятно?), у него порой преобладало желание потешить и шокировать публику. Все так. И все-таки высшее наслаждение находил он в творчестве.
Сальвадора Дали приняли в компанию молодых снобов. Они считали себя культурной элитой, будущими знаменитостями, апостолами нового искусства. Увы, многие из них просто играли в богему, заботясь не столько об учебе и творчестве, сколько о болтовне в модных мадридских кафе на темы искусства, политики и литературы.
Подчеркивая свою независимость и презрение к буржуазным нравам, компания питомцев Школы изящных искусств вела себя вызывающе и задиристо. В этом им неоценимую помощь оказал Сальвадор Дали. Его необычный внешний вид, выказывающий провинциальные представления о столичной моде и стремление выделиться, привлекал внимание. На него бросали насмешливые взгляды и обменивались между собой ироничными замечаниями по поводу его наряда и прически.
Его новым друзьям только этого и надо было, чтобы затеять скандал. Как вспоминал Дали, «они прямо-таки рвались в бой, еще немного — и мои лохмотья взметнулись бы над войском как знамя. Стоило кому-нибудь из элегантной публики задержать на мне взгляд, как вся компания начинала метать испепеляющие взоры: «Ах, облик нашего друга, кажется, шокирует вас не меньше, чем драная кошка? И прекрасно, но имейте в виду: вы и в подметки не годитесь нашему другу и, случись вам выказать ему презрение, схлопочете по физиономии!» Особенно грозен был Бунюэль, известный задира и отчаянный драчун. Он так и искал случая привязаться к кому-нибудь и устроить скандал, да пограндиознее».
Однажды они проводили вечеринку в роскошном кафе «Хрустальный замок». Посетители делали вид, что не замечают странно одетого юношу, а его спутники вынуждены были вести себя вполне пристойно. Дали не был огорчен тем, что остался как бы незамеченным. Его, пожалуй, смутило именно это «как бы», не без оттенка презрения. Он выглядел жалко, а это его никак не устраивало.
Выйдя из кафе, он заявил: «Премного признателен всем, кто готов защищать мои интересы, однако впредь случая не представится. С завтрашнего дня я одеваюсь, как все нормальные люди!»
По его словам, «компания оказалась страшно консервативна по части моего облика. Развернулась нескончаемая яростная дискуссия (нечто подобное, наверное, стряслось с учениками Сократа, когда они узнали о его намерении выпить цикуту). Меня отговаривали с таким пылом, словно моя индивидуальность целиком и полностью зависела от одежд, бакенбард и кудрей и будто бы, спасая вышепоименованные атрибуты, они спасали мою личность. Но решение мое было неколебимо».
Причину такого решения он объяснил тем, будто возымел желание привлечь внимание элегантных женщин. Только ли в этом было дело? Его несуразный вид для этой цели подходил более всего. Элегантные женщины вполне могли заинтересоваться им. Но этого ему было мало. Они должны были им восхищаться. Для этого надо было стать знаменитостью, но не скандальной, привлекательной для женщин вульгарных, а подлинной, прославленной своим творчеством. А пока пришлось довольствоваться тем, чтобы выглядеть как подобает элегантному мужчине.
Что же такое элегантная женщина? Дали поясняет: «Я понял это однажды в кафе, наблюдая одно из несомненных воплощений элегантности. Итак, элегантная женщина, во-первых, вас презирает и, во-вторых, чисто выбривает подмышки. Когда я впервые увидел чисто выбритую подмышку, меня потряс ее цвет — слегка отдающий в голубизну, изысканный и немного порочный».
Его рассуждения о чисто выбритой подмышке призваны отвлечь внимание от первого и самого главного, если не единственного: его смутило и уязвило, что в своем «артистичном» наряде он выглядел в глазах элегантных женщин и мужчин как чучело, выставленное на посмешище.
Поняв, что его решение твердо, друзья посоветовали постричься в модной парикмахерской отеля «Риц». Особых денежных затруднений ни у него, ни и у его друзей не было.
Вся эта история с изменением облика Сальвадора Дали интересна как проявление его личности, черт характера, не вполне отвечающих тому образу, который представлен в его воспоминаниях.
Сначала он пошел в обычную парикмахерскую, переступив ее порог «с робостью». Он употребил это слово, хотя к тому времени привык демонстрировать свое презрение к публике, к толпе своим оригинально-вызывающим обликом (за неимением других способов). При чем тут робость? Робкий человек стремится затеряться в толпе, не выделяться, сгорать от стыда или впадать в ступор, когда его разглядывают, как диковинку, отпуская нелестные замечания.
Нет, чувство Дали не было вызвано робостью, стыдливостью и сопутствующей им скромностью. Он не выносил презрительных взглядов, унижающих его чувство собственного достоинства. А это чувство он холил и лелеял с детских лет. Нелестное мнение на свой счет даже парикмахера из модного салона, не говоря уже об элегантной женщине, было для него слишком болезненно.
Интересно его описание первой процедуры преображения: «Цирюльник обернул меня белым покрывалом, и когда я увидал на белом полотне растерзанные клочья своих эбеновых кудрей, меня поразил самсонов комплекс. Впрочем, я не уверен, что сказание о Самсоне правдиво. Взглянув в зеркало, я поразился и разволновался: передо мной был король на троне. Это белое величавое покрывало, усеянное клоками состриженных волос, — какая великолепная пародия на горностаевую королевскую мантию! Странное, но точное сопоставление.
Именно тогда в первый и последний раз в жизни я на какое-то время утратил веру в себя. Дитя-король вдруг показался мне порождением воображения биологически несостоятельной особи, мучимой несоответствием между ее болезненным, слабым организмом и развитым сознанием, не способным на действие и потому обреченным на бесплодие и вырождение. На какое-то мгновение я, состарившийся раньше срока, ощутил себя ущербным существом».
Упоминание о Самсоне, сила которого заключалась, как сказано в мифе, в его волосах, наводит на мысль о том, что внешней оригинальностью Сальвадор демонстрировал самому себе свою независимость, волю, презрение к мнению толпы. Поэтому вид своих состриженных локонов вызывал у него мучительное чувство беспомощности.
Отличное литературное сравнение предложил он: сидящий под простыней клиент цирюльника подобен королю в мантии на троне. Так и вспомнишь: «А король-то голый!» Величие потомственных королей обеспечивают мантия, придворный церемониал и внушаемость зрителей. У Дали были основания считать себя избранником судьбы благодаря таланту и творческим свершениям.
Но вел он себя так, словно решил круто изменить свой образ жизни и примкнуть к богеме: «Я заплатил цирюльнику, дал на чай и отправился в «Риц» наводить лоск. Не успела дверь парикмахерской захлопнуться за мной, как я почувствовал себя другим человеком.
Все мои опасения и страхи развеялись, как мыльные пузыри. Я знал, что за той дверью сейчас метут мои иссиня-черные волосы, но я, антипод Фауста, ни о чем — слышите, ни о чем! — не жалел и, вожделея Старости, истребляющей, как Медуза Горгона, всякую сентиментальность, прямо под ноги времени выплюнул попавший мне в рот последний волосок моей юности.
В «Рице» вместо того, чтобы пойти в парикмахерскую, я проследовал в бар и попросил коктейль.
— Вам какой? — спросил официант.
— Самый лучший! — ответил я. Кто же знал, что они бывают разные!
Вкус коктейля показался мне омерзительным, но уже через пять минут я ощутил блаженство. Мысль о парикмахерской меня окончательно оставила. Я заказал второй коктейль, изрядно изумляясь и тому, что сегодня я впервые пропускаю занятия, и тому, что не ощущаю по этому поводу никаких угрызений. Мало того, мне показалось, что та моя жизнь кончилась раз и навсегда. И началась новая.
Небо над Мадридом сияло ослепительной синевой, а розоватые дома кирпичной кладки дышали светлой надеждой. Мне нет равных в целом мире, слышите, нет!»
Он впервые ощутил опьянение не творчеством, а хмельным бездельем. Сколько молодых начинающих поэтов, писателей, художников, композиторов на этом завершали свои творческие искания и труды!
Итак, теперь он преобразился — под стать своей бравой компании. Испытывая необычайную легкость (отчасти под воздействием алкоголя), отправился от отеля «Риц» до трамвайной остановки вприпрыжку. Видя, что это не производит на прохожих должного впечатления, он постарался подскакивать изо всех сил.
Теперь его поведение привлекло всеобщее внимание. Это его устраивало, и он стал на всем скаку выкрикивать фразу, услышанную от одной полубезумной женщины: «Кровь слаще меда! Кровь слаще меда!» От него шарахались прохожие, и лишь один остолбенел, глядя на него. Это был его соученик по Школе изящных искусств. Его изумление было тем более велико, что он знал Дали как самого прилежного, тихого ученика.
Сделав очередной прыжок, Сальвадор остановился рядом с ним, будто желая объяснить причину такого своего несуразного поведения потихоньку, на ушко, но вместо этого проорал во всю глотку: «Ме-е-е-еда!» И тотчас со всех ног кинулся к уходящему трамваю, вскочил на подножку и с удовольствием увидел, что товарищ застыл в оцепенении, разинув рот и глядя ему вслед.
По Школе прошел слух, что Дали спятил и скачет по улице, как заяц. А он пришел на другой день к самому концу занятий в элегантном простом костюме, купленном в одном из дорогих магазинов, в шелковой голубой рубашке и в темных очках с сапфировыми стеклами. Волосы его были коротко пострижены, намазаны лаком для масляной живописи и напомажены. Теперь он играл роль денди.
Поначалу она оказалась опасной сугубо физически. Лак он не мог смыть обычными средствами. Воспользовался скипидаром, рискуя повредить глаза. С тех пор в подобных случаях применял яичный белок в смеси с бриллиантином.
Сальвадор наслаждался новой своей ролью. Она грозила основательно преобразить его личность. Он с удовольствием участвовал в пирушках и кутежах, сопровождавшихся глубокомысленной болтовней. Там нередко обсуждали политические проблемы.
В своих воспоминаниях об этом он предпочел писать обиняками, с усмешкой и недомолвками. Судя по его словам, все они, выходцы из более или менее состоятельных семей, были революционерами: от социалистов-либералов до анархистов. В одном были едины: надо всячески расшатывать общественные устои.
Тогда или несколько позже он пришел к убеждению, что любая бюрократическая система, в особенности основанная на демократических принципах, неминуемо приводит к подавлению личностного начала, к торжеству посредственности. Счастье или несчастье человека — сугубо личная проблема, не зависящая от общественных или политических структур, от уровня жизни и прав человека. Правительство правит — и только, народ или подчиняется ему, или свергает его.
Есть только одна головокружительная, хоть и нереальная возможность великолепного правления — абсолютная монархия при короле-анархисте. Он сослался при этом на Людвига II Баварского — покровителя Рихарда Вагнера и вообще искусств, бредившего мифологическими героями и психически не вполне нормального. Странно, что Дали не принял во внимание важное обстоятельство: причуды Людвига, любителя дворцов и роскоши, опустошили казну Баварии.
Но вот что интересно. Вспоминал Дали об этих событиях, напомню, летом 1941 года. А в молодые годы, как мы знаем, политические взгляды у него были социалистические и просоветские. Подобием выдуманного им монархо-анархического общественного уклада в наибольшей степени был Советский Союз, во главе которого стоял вождь (монарх, пусть и не наследственный), демократия была не буржуазной, а народной, идеалом признавался анархо-коммунизм.
Впрочем, революционные фразы не мешали этим молодым испанцам вести вполне буржуазный образ жизни. Однажды они отправились в модный ресторан. Бунюэль, предводитель застолья, провозгласил:
— Для начала по стаканчику виски, ну и что-нибудь поесть на сон грядущий, а после — шампанского!
Установив такую повестку вечера, они принялись обсуждать, кто и зачем осуществит неизбежную и необходимую революцию. Вопрос оказался сложным; не дожидаясь его окончательного решения, они принялись за мятный коктейль со льдом, которым запивали порции виски. После четырех циклов вспомнили о шампанском.
«Часам к пяти, — вспоминал Дали, — мы со слезами на глазах раскупорили последнюю бутылку. Негритянский джаз был великолепен и брал за душу так, что ком подкатывал к горлу. Бунюэль предложил послать шампанского оркестру, что мы и сделали. Деньги для нас не значили ровным счетом ничего. Мы были щедры и сорили направо и налево родительскими деньгами. Вдохновленные новой бутылью шампанского, мы торжественно поклялись встретиться на этом же месте ровно через пятнадцать лет, несмотря ни на что — ни на превратности судьбы, ни на политические разногласия. Мы поклялись вернуться сюда, даже если окажемся очень далеко и даже если на месте отеля не останется ничего кроме руин.
… Нас было семеро, и, разодрав на семь частей карточку клуба с номером стола (кажется, то был номер ВОСЕМЬ — символика этого числа стала предметом обсуждения), мы обозначили дату встречи на одной стороне клочка, а на другой поставили свои подписи. Глубоко символичным (не зря в эту ночь мы то и дело сворачивали на символику) мне показалось, что договор был подписан на бумаге, предварительно разодранной в клочья, хотя никто тогда не обратил на это внимания. Каждый получил свой клок документа».
Торжественный договор скрепили очередной порцией шампанского. Подобным клятвам во хмелю цена оказалась ничтожной. За последующие пятнадцать лет после встречи в Испании разразилась гражданская война. В отеле, где они подписали документ, расположился госпиталь, вскоре разрушенный бомбой. Из семерых одни оказались по разные стороны линии фронта, другие предпочли остаться в стороне. В числе последних был Сальвадор, так и не узнавший, был ли кто-то из них на том самом месте в назначенный день.
Дали объяснил свое бегство из Испании, охваченной пожаром гражданской войны, деликатно: сентиментальностью. Назвал ее противовесом «всем видам героизма, подлости, фанфаронства и желчности, сдобренных патриотическими настроениями. От этого варева и повалил в конце концов пар ненависти, изначально обуревающей буржуазную душу. Когда ненависть проникла во все поры, открыла новые горизонты и самые заманчивые перспективы, грянула гражданская война».
Причины междоусобицы были другими, сложными и сопряженными не только с внутренними испанскими, но и с международными конфликтами. А когда Дали смешивает в одну кучу все виды героизма, патриотизм и подлость, то становится неловко за него. Защитники и противники республики, демократы и монархисты, коммунисты и фашисты, вступив в смертельную схватку на деле, как настоящие мужчины, а не в полупьяной болтовне, отстаивали свои убеждения.
В момент опасности Сальвадор Дали тотчас забыл о том, что писал в дневнике, какие отстаивал на словах политические взгляды, как верил в революцию. Он даже выставил героизм и патриотизм в самом неприглядном виде. Можно было признаться в своем малодушии (он признавался во многих своих пороках) и воздать должное более мужественным людям. Он этого не сделал. Почему? Сказался синдром предателя.
Однако вернемся в Мадрид, где он, прилежный ученик Школы изящных искусств, аскет, превратился в денди, представителя богемы. Он захотел испытать все прелести этой жизни. (Возможно, заодно решил покончить со своей девственностью; прибегать к услугам проституток он остерегался или брезговал, а половые отношения с девушками своего круга считал прелюдией женитьбы, к которой не стремился.)
В один из вечеров он взял такси и отправился в кабаре «Флорида», где намеревался поужинать, разглядывая наиболее роскошных мадридских дам, которые, как его уверяли друзья, посещают именно это заведение. По его словам, он искал элегантную женщину. Что он под этим подразумевал? Попробуем понять.
«В элегантной женщине всегда ощутима грань ее уродства (конечно, не ярко выраженного) и красоты, которая заметна, но не более того. Ее красота всего-навсего заметна, но не исключительна. Элегантная женщина может и должна обходиться тем немногим, что ей выделила природа… Лицо ее отмечено печатью уродливости, усталости и нервности (а уж элегантность возводит эти составляющие в качественно новую, возвышенную степень манящего и властного цинизма)… зато руки ее и ноги должны быть безукоризненно, умопомрачительно красивы и — насколько возможно — открыты взору. Грудь же не имеет ровным счетом никакого значения…
Глаза? Это очень важно! Глаза обязательно должны хотя бы казаться умными. У элегантной женщины не может быть глупого выражения лица, как нельзя более характерного для красавицы и замечательно гармонирующего с идеальной красотой… В очертаниях рта элегантной женщины должна непременно сквозить отчужденность, высокомерная и печальная. Но иногда — не часто — в минуты душевного волнения лицо ее вдруг преображается, исполняясь неземной нежностью. Нос? У элегантных женщин не бывает носов! Это привилегия красавиц… Элегантная женщина, единожды покорившись ярму своей элегантности, должна с достоинством выносить ее гнет вкупе с нарядами и драгоценностями. Элегантность должна стать стержнем ее бытия и в то же время причиной ее изнеможения.
Поэтому элегантная женщина строга и несентиментальна, и душа ее оттаивает лишь в любви, а любит она сурово, отважно, изысканно и жадно. Только такая любовь ей к лицу, равно как драгоценности и наряды — их роскошь рифмуется с высокомерной роскошью пренебрежения, которой она нас одаряет».
Сидя за отдельным столиком во «Флориде» и разглядывая красавиц, он, по его словам, истинно элегантной женщины так и не нашел.
В этих признаниях усматриваются определенные черты его отношения к женщинам. Вряд ли разумно с полной серьезностью вглядываться в начертанный им словесный портрет идеальной элегантной дамы. Он относится ко времени его написания и во многом соответствует характеристике его возлюбленной Галы.
Можно предположить, что она отвечала всем тем критериям, которые он предъявлял к элегантной женщине в молодости. Не менее, если не более вероятно, что он подкорректировал свои прежние взгляды на элегантность с учетом облика и характера возлюбленной. Как известно, любящий взгляд находит прекрасные черты в женщине, не отличающейся классической красотой.
Что же мечтал встретить молодой Сальвадор в кабаре «Флорида»? Романтическую любовь. Его пространные рассуждения об элегантности призваны скрыть это.
Нетрудно себе представить молодого человека, симпатичного и элегантного, сидящего в зале за столиком и поглядывающего на красавиц. Он надеется, что одна из них вдруг встретит его взгляд, и лицо ее, отчужденное, высокомерное и печальное, преобразится, «исполняясь неземной нежностью». И она, словно сомнамбула, встанет и подойдет к нему — единственному, которого она так ждала, и он встанет ей навстречу…
Как тут не вспомнить «Незнакомку» Александра Блока:
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…
Посещение «Флориды» его разочаровало. И в том, что «истина в вине», он усомнился. Выпил в тот вечер излишне много, а утром осознал истину похмелья: вялость, головную боль, отвратительное ощущение в желудке.
Весь следующий день провел в своей комнатке, отлеживался и пил исключительно лимонад. На другой день утром, к началу занятий, пришел в Школу изящных искусств. При входе встретил негодующую толпу студентов. Ему стали наперебой объяснять, что стряслось, призывая, как он писал, «не то поддержать, не то возглавить мятеж».
Если так, то в студенческой среде его должны были воспринимать бунтарем, революционером. Однако в своих воспоминаниях он и на этот раз отделался невразумительными объяснениями (как тут не вспомнить о синдроме предателя!).
«Мне снова предстояло стать жертвой мифологии, — писал он, — которая успела сложиться вокруг меня… Вокруг меня с неизбежностью складывается мифология; такова, по всей видимости, моя натура… И если уж в жизнь мою единожды вторгся костыль, будьте уверены, продолжение последует. Так или иначе, самым возвышенным образом или наипошлейшим манером он будет время от времени напоминать о себе и, пока я жив, не отвяжется.
Тогда я еще не успел вывести эту закономерность, а то бы сразу догадался, чем дело обернется, припомнив, что однажды меня уже исключали из коллежа. Конечно, убогое мышление, не осененное параноидальным вдохновением, вообще не способно уразуметь эту связь, но, уверяю вас, самое первое из моих исключений — не пустая случайность. Великой судьбой правят неумолимые законы».
Ссылки на великую судьбу, паранойю, мифологию выглядят дымовой завесой, призванной скрыть вовсе не случайное обращение к нему студентов. В те годы он все еще сохранял верность своим революционным убеждениям, не скрывал их, а, возможно, даже бравировал ими.
По-видимому, ему нравилось быть радикалом, ниспровергателем кумиров.
В тот раз студенты были возмущены результатом конкурса на место преподавателя по кафедре живописи. В нем приняли участие известные художники. Академия выставила работы претендентов, одну на вольную, другую — на заданную тему. Работы были выполнены в «академической» манере. Но было одно исключение: картины Даниэля Васкеса Диаса, постимпрессиониста.
Несмотря на то что Сальвадор Дали старательно изучал основы классической живописи, среди студентов, знавших о его увлечении кубизмом, он слыл авангардистом. Разделявшие его взгляды приветствовали кандидатуру Васкеса Диаса и бурно обсуждали интриги, в результате которых на кафедру непременно возьмут какую-нибудь бездарность.
Всей толпой они отправились на выставку, где Дали заявил: никто из претендентов Васкесу Диасу и в подметки не годится. Тем временем в зале проходило слушание речей кандидатов. Каждый излагал свое педагогическое кредо. Выступление Васкеса Диаса показалось студентам толковее прочих.
Когда преподаватели удалились на совещание, волнение в зале усилилось. А когда председатель комиссии стал зачитывать окончательное решение, стало ясно, что кандидатура Васкеса Диаса отвергнута. Сальвадор Дали встал, не дожидаясь конца речи председательствующего, и демонстративно удалился. Остаток дня он провел с друзьями в кафе, осуждая профессоров-ретроградов и обсуждая политическую ситуацию в стране.
Явившись на следующий день в Школу изящных искусств, он узнал, что его исключили за вчерашний инцидент. Его уход был воспринят как сигнал к активным действиям. Поднялся шум, начались выкрики из зала, оскорбительные для комиссии и ее председателя. Распаляясь, студенты от слов перешли к делу. В членов комиссии полетели из зала отнюдь не цветы, а более тяжелые и жесткие предметы.
Академики спешно покинули сцену, на которую полезли наиболее оголтелые их ученики, желающие выразить свой протест в форме рукоприкладства. Преподаватели, проявив неплохую сноровку, избежали прямых контактов и забаррикадировались на кафедре рисунка. Бунтовщики, по всем правилам осады, попытались протаранить дверь лавкой.
Тут подоспела полиция, и бунт был быстро подавлен. Из зачинщиков беспорядка первым назвали Сальвадора Дали — главного агитатора за Васкеса Диаса и вдохновителя мятежа, подавшего сигнал к началу активных действий. Дисциплинарный совет принял решение всех активных бунтарей исключить на год из числа студентов Школы изящных искусств.
Это событие имело немалое влияние на его дальнейшую жизнь. Не потому, что его изгнали из Школы изящных искусств. Более существенно другое: он лишился и своей разгульной компании.
Отец, узнав о его исключении, пришел в отчаяние: ведь не жалел денег на учебу сына, надеясь, что он, получив диплом, сможет преподавать и будет иметь стабильный заработок. Отец отправил в Мадрид свою новую жену — Каталину, младшую сестру умершей доньи Фелипы Доменеч. Ей следовало узнать причину исключения Сальвадора и возможность восстановления. Она успокоила отца: преподаватели называли Дали прилежным учеником и талантливым художником.
Возвращение исключенного студента в родной Фигерас прошло, можно сказать, триумфально. Отец встретил его с распростертыми объятиями. Не потому, что был рад решению дисциплинарной комиссии, а потому, что поверил в профессиональное будущее Сальвадора.
Вновь повторю для тех, кто верит во врожденную одаренность: Дали стал выдающимся художником и незаурядным мыслителем прежде всего благодаря отцу, который предоставил ему для этого все возможности.
Конечно, не будь у сына таланта, ничего бы не вышло; не у одного же Сальвадора были отцы, тратившие на обучение своих отпрысков немалые суммы. Их было много, а Сальвадор Дали — один!
Спору нет, он проявил в полную силу свой творческий потенциал, с детских лет увлекся живописью, перечитал едва ли не все книги в библиотеке отца, и это был его выбор.
Своим образованием (прежде всего домашним) и великолепными возможностями заниматься живописью и учиться рисованию он обязан отцу. На сына отец денег не жалел. К счастью, его усилия были не напрасны: Сальвадор оправдывал его надежды. Не потому, что старался ради отца, нет. Он осознал свое призвание и вскоре творчество стало увлекать его больше всего на свете.
Правда, в компании молодых повес в Мадриде он едва не стал жертвой богемы. Но тут на помощь его таланту пришла судьба, нередко помогающая тем, кто этого достоин (увы, она склонна и ошибаться).
Исключение Дали из Школы изящных искусств обернулось чем-то вроде годичных каникул, которые он может провести в семье, к общему удовольствию. Однако через несколько дней к ним явился жандарм, арестовал Сальвадора и препроводил в местную тюрьму. Здесь его продержали месяц, не предъявляя обвинения, и перевели в тюрьму города Жероны. Дали вспоминал:
«В ту пору генерал Примо де Ривера, отец Хосе Антонио, основателя Фаланги, жестоко расправлялся с любым проявлением бунтарства. Недавние выборы возбудили новый всплеск политической активности, и все мои фигерасские друзья оказались революционерами. Отцу же, исполняя свои профессиональные обязанности, приходилось не раз документально заверять злоупотребления, совершенные правыми при подготовке и проведении выборов. Не появись я в Фигерасе, это, возможно, осталось бы без последствий, но я принялся на каждом углу разглагольствовать об анархии и монархии, привлекая всеобщее внимание. Все это в итоге и привело меня в тюрьму».
Выходит, Сальвадор был столь пылким революционером, что не смог скрыться даже в тревожное время, «привлекая всеобщее внимание». Не так ли вел он себя и в Школе изящных искусств, за что был исключен? Вопреки своим поздним уверениям в те годы он оставался противником монархии, сторонником социализма и коммунизма.
Два десятилетия спустя он назвал свой арест «колоритным анекдотическим эпизодом». Вновь сказалось то, что писал мемуары другой Сальвадор Дали, предавший свои былые политические убеждения. Теперь он не скупился на иронию:
«В тюрьме я наслаждался. Меня поместили вместе с политическими заключенными, которым друзья, соратники и родственники натащили невообразимое количество даров. Ежевечерне мы пили шампанское местного разлива, надо заметить, преотвратительное. В тюрьме я снова взялся за «Вавилонскую башню», желая шаг за шагом философски осмыслить свой мадридский опыт.
Я был совершенно счастлив, ибо вновь открыл для себя пейзаж Ампурдана, реявший за прутьями тюремной решетки, и почувствовал, что наконец-то состарился — хоть немного. Я страстно этого желал — и свершилось. Таков был итог пережитого. Я постарел, я в тюрьме, в первый раз в жизни — узник, и это прекрасно. А кроме всего прочего, в те дни я передохнул — в тюрьме немного спал накал моей духовной напряженности».
Какими в действительности были тогда его переживания, остается только догадываться. Выпущенного из тюрьмы, его в Фигерасе встречали овацией — как подлинного борца за власть народа, за свободу, равенство и братство. Возможно, он отчасти был таким.
Небольшое отступление. Ныне модно выступать против равенства, толкуя его нарочито убого: сплошная уравниловка, серость, подавляющая индивидуальность, власть тупой толпы. Такого равенства революционеры никогда не имели в виду. Его не было, скажем, в СССР (во всяком случае, во времена Сталина), где каждый получал зарплату, награды и звания — за немногими исключениями — по труду, по заслугам. Хотя вместо слова «равенство» (оно всякое бывает) точнее говорить — справедливость.
… По возвращении Сальвадора из недолгого заключения семья Дали уехала в Кадакес. Он самозабвенно предался творчеству: сочинял философский трактат «Вавилонская башня», стремясь достичь высочайших вершин в познании бытия, писал картины.
«В ту пору, — вспоминала Ана Дали, — брат сделал множество моих портретов. Часть из них — просто наброски, эскизы, где он прорабатывал особенно тщательно одно: локоны, спадающие на открытые плечи. Писал он, как всегда, не торопясь и не уставая, да и мне было в радость позировать ему, тем более что я действительно не уставала сидеть, как он велел, и никогда не докучала ему разговорами».
Тогда он создал несколько картин — разных по стилю, где центральным образом была сестра. «Чем раньше я вставал, — писал он, — тем точнее запечатлевал остро отточенный карандаш мою мысль на белом листе, чем успешнее я справлялся с плотскими искушениями, тем легче обуздывал страсти. Крестовый поход духа, вступившего в борьбу и одержавшего победу, приближал меня к Святой земле моей собственной души. А кроме того, чем беспощаднее я был к своему телу, тем скорее старился».
Трудно сопоставить образ молодого Сальвадора из его воспоминаний с тем, каким он был. Он писал об аскезе, сделавшей его подобием живых мощей: «Тела, можно сказать, совсем не осталось… Я превратился в какую-то странную причуду природы — тело мое состояло из глаза, руки и мозга. Все прочее исчезло за ненадобностью».
Вряд ли он был тогда аскетом. Скорее — атлетом. Судя по воспоминаниям сестры, они много плавали; он любил скакать по скалам, рискуя покалечиться. Если учесть палящее солнце, молодость и увлеченную работу, то неудивительно, что он при своей изящной комплекции исхудал, окрепнув телом и душой.
Наконец, пришла пора возвращаться в Мадрид. Отец стал выдавать ему скромную сумму, тем не менее продолжая оплачивать его счета. А Сальвадора с восторгом приняла компания отпрысков состоятельных родителей. Центром был Федерико Гарсиа Лорка, возле которого самолюбивый Сальвадор чувствовал себя планетой, кружащейся вокруг светила.
«К тому времени, — писал Дали, — я успел познакомиться сразу с несколькими элегантными женщинами. Мой мерзостный цинизм отчаянно жаждал утолить на этой ниве нравственный и любовный голод. Я стал избегать встреч с Лоркой и компанией, которая все очевиднее становилась его компанией. То был апогей его влияния, которому никто не мог противиться, и, наверное, тогда, единственный раз в жизни, мне довелось узнать нечто подобное мукам ревности. Едва ли не каждый вечер мы всей компанией шли по Пасео-де-ла-Кастельяна в кафе, заранее зная, что и сегодня во всем блеске нам предстанет Федерико, этот огнедышащий алмаз. И часто я вдруг срывался и бежал от них со всех ног, прятался три, четыре, пять дней… Никто так и не выведал у меня тайны этих исчезновений, и пока что — пока что! — я не склонен приподымать завесу».
Не прошло и года, как его исключили из Школы изящных искусств — на этот раз окончательно. Он не сдал зачеты по дисциплинам «Цвет и композиция», «Рисунок движущихся фигур», а на экзамене по теории изящных искусств отказался отвечать, сославшись на то, что преподаватели не способны оценить его знания. Если верить Дали, он нарочно оскорбил профессоров, чтобы навсегда покончить с учебным заведением и разгульной мадридской жизнью. Он решил вернуться в Фигерас, работать год, а потом продолжить образование в Париже.
Мне кажется, он легко поддавался влияниям сильных цельных личностей: отца, Бунюэля, Гарсиа Лорки, Зигмунда Фрейда, Елены Дьяконовой, которую называл Гала, а затем — магическому влиянию буржуазного окружения и мировоззрения. Всеми силами старался он преодолеть влияние отца и Гарсиа Лорки, но в остальном был слаб и зависим. Это заметно сказалось на его судьбе и творчестве.
Покидая Мадрид, он не стал собирать вещи и уехал без багажа. Его появление повергло семью в смятение. Об этом можно судить по незавершенной картине: его отец сидит за столом с папиросой во рту, рядом стоит дочь, положив руку ему на плечо. Вид у них удрученный, почти как на похоронах.
Для отца моральный удар был особенно силен. Он всегда хотел, чтобы у сына была достойная профессия, скажем преподавателя рисования, а то и профессора живописи. И вдруг — крах!