Мощь и напор — вот что отличает портреты, созданные Веласкесом. Жесткий, даже резкий рисунок, но это только на первый взгляд. Лица спокойные, с глубоким взором, полным внутренней силы.
Веласкес пишет портреты королей и высшей знати. Вот перед нами надменные, гордые, уверенные в своем праве и убежденные в своей значимости люди. Какой огонь мечут их взоры, рассыпая искры ненависти! Какие живые и разные лица! Лица власть имущих, отмеченные печатью порока; детски невинные лица изнеженных инфант; затаенная печаль в глазах карликов и шутов. Перед нами Испания, какой Веласкес ее увидел и перенес на полотно, а точнее сказать, Испания, созданная Веласкесом.
Его живописная техника, его мастерство потрясают. Кажется — но это только кажется, — что ему легче легкого дались и «Менины», и «Пряхи», эти непревзойденные шедевры. Иногда игра цвета на его полотнах напоминает импрессионистов.
Веласкес — величайший испанский живописец, гений мировой живописи.
Кисти Гойи ничто не было чуждо. Все, чему он становился свидетелем, пробуждало его творческое любопытство. Он любил весь этот мир как художник.
Гойя перенес на полотно Испанию своего времени, ее дух, ее людей, обычаи и нравы. Взгляните на любой из его портретов — как зримо воплощен характер и чувства, владеющие человеком! А его гобелены и жанровые картины! Они переносят нас во времена Гойи. Как точно запечатлена в них эпоха и ее характерные типы — махи и тореадоры, их облик и галантные празднества! Как прозрачен, светел и радостен фон, какая гармония в пейзаже, как мягок и нежен мазок!
Но как резко — вдруг — меняется мир Гойи. Сравните его гобелены, игры и праздники — ясные, пронизанные светом, — с творениями его последней поры, в которых воплотились беды войны и кошмарные видения души, помраченной горем. Один взгляд на гойевский гобелен просветлит ваше сердце и наполнит его покоем. Но фрески и офорты измучат душу — их выморочный мир ужасает. Кажется, что фигуры на гобеленах Гойи танцуют — так зрима неслышная музыка, диктующая им движения. В офортах его персонажи корчатся, воздевая руки, и не музыка, а стоны и вопли задают здесь ритм.
Поразительно мастерство Гойи — офортиста и акварелиста! Все знают его серию «Капричос», это неприкрашенное свидетельство о прискорбном, больном времени. Говорят, что у Гойи черствое, глухое сердце. Неправда. Об ином свидетельствуют творения, пронизанные страданием и тоской. В них воплотились страхи и чаяния испанского народа и в то же время — муки и надежды художника.
Многие, и в том числе Беруэте, подмечали внешнее и внутреннее сходство Гойи и Бетховена. Их роднит даже глухота. Есть два Гойи: Гойя гобеленов, танцев и праздников и другой — Гойя офортов. Точно так же двулик Бетховен. Есть у него менуэты и гавоты, но есть и симфонии. Конечно, Бетховена и Гойю роднит время, ведь они современники, но, кроме того, схож их художественный темперамент.
Великий Гойя родился в 1746 году и умер в 1828 году. В день его смерти Испания потеряла одного из лучших своих живописцев, но имя Гойи навеки запечатлено в испанской душе и золотыми буквами вписано в историю мирового искусства.
Душа человеческая смотрит на нас с полотен великого Эль Греко. Его творения божественны, в них властвует дух. Эль Греко словно бы забывает об академической выучке, оставляет в стороне материю и поднимает к высотам истинного искусства — идеального, чистого, не искаженного изысками живописной техники. Не надо искать в его портретах ни изящества Ван Дейка, ни точности, свойственной Гольбейну и голландцам, ни веласкесовской мощи характеров. Портреты Эль Греко вне нашего мира, вне земли; в них запечатлены облики душ, стряхнувших суету бытия, причастных иному, высшему и справедливому миру. В их глазах — тайна и неземной свет.
Худые, вытянутые фигуры, истощенные лица святых, их глаза, глядящие на нас с тоской и мольбой, а позади — не фон, но вечность, недостижимая и беспредельная, окрашенная неведомым светом. И все это вместе поражает, как молния, как буря, и дарует несказанное блаженство.
Эти вытянутые фигуры — примета гениальных полотен Эль Греко — исполнены такой духовности и столь высокого чувства, что душа, просветленная и умиротворенная, воспаряет в небо.
И всякий раз Эль Греко поражает, как молния, как буря, но этот запредельный вихрь исцеляет и очищает сердце.
Иные — их много, — стоя перед полотнами Эль Греко, видят лишь верхний слой: мастерство живописца, изысканную композицию, игру света и цвета… Им не дано проникнуть за холст, за краски; им неведомо то, ради чего Эль Греко сотворяет свою вертикальную гармонию, Сколько споров вокруг нее — этой личной печати художника, знака его творческой индивидуальности!
Тем, кто видит нарушение пропорций — и только, неведом язык живописца, и они ничтоже сумняшеся считают, что все дело в дефекте зрения художника или в его душевной болезни.
Это чистейшей воды чушь. Эль Греко писал так, как видел мир, и, чтобы воплотить свое видение, он нарушал пропорции, а на самом деле — выправлял их! Ибо истинное искусство не знает законов, принуждающих видеть или чувствовать так, а не иначе.
Неведомо, где и когда родился Эль Греко. Вообще известно о нем только одно — родом он был из Греции, с острова Крит, и подписывал свои картины Доменикос Теотокопулос.
Душа художника и вдохновенный труд проложили Эль Греко дорогу в бессмертие.
Это величайший мастер-академист. Его полотна производят огромное впечатление — какая мощь, величие, напор! И пусть его фрески и картины декоративного плана перегружены рисунком, замысел всегда точен и чист, а движения выверены и гармоничны. Все соразмерно и безошибочно выстроено.
Работы Микеланджело заставляют особенно пронзительно чувствовать, что есть красота. В стенной росписи Страшного суда (Рим, Ватикан) величие дара Микеланджело воплотилось во всей полноте. Размах его фантазии завораживает. И в то же время все соразмерно и уравновешено, как в лучшие — античные — времена. Это сразу бросается в глаза. Его изображение Страшного суда — великая битва живописи и рисунка. Микеланджело — это само Возрождение. Именно в его работах Возрождение явило свою суть.
Дюрер запечатлел на своих полотнах немецкий народ — его обычаи, нравы, духовный и душевный мир. Здесь он не знает себе равных.
В его полотнах есть сила и простота, хотя они в то же время изысканно декоративны, что, вообще говоря, редкость для немецкого художника. Обычно фигуры у немцев тяжелы, скованы, неуклюжи, пропорции нарушены, а лица перекошены. Дюрер не имеет ничего общего с этой топорной, деревенской, сентиментальной манерой, которая поначалу так привлекает своим простодушием, но при всем том остается искусством для бедных, отмеченным печатью дурного вкуса.
Дюрер создал свое, новое искусство. Люди на его портретах живут — думают, чувствуют, наблюдают — и лишь еле заметное смещение пропорций, акцентирующее выражение лица, напоминает о предшественниках. Но и эта легкая тень развеивается, едва взглянешь на фон — чистый, пронизанный свежим ветром, спокойный и гармоничный. В глазах его персонажей, ясных и проницательных, бушует буря или таится печаль. Они устремлены вдаль, словно в надежде различить в сонме таинственных теней то, что так и останется неразгаданным, недостижимым…
Фоны Дюрера — его пейзажи — всегда исполнены гармонии, величественны и спокойны, словно бы выверены печальной, донесшейся издалека мелодией. Какой мощный контраст между фоном и персонажем — сгустком энергии и отчаяния!
Дюрер — мыслитель, а не только художник. Его место в одном ряду с Леонардо и Микеланджело. Удивительно хороши его гравюры, особенно «Отдых на пути в Египет», «Меланхолия», «Рыцарь и Смерть», «Святой Иероним в келье». Немногим художникам дано достичь такой глубины мысли и запечатлеть ее с таким мастерством.
Дюрер родился в Нюрнберге и прожил жизнь, исполненную вдохновенного труда, нещадно страдая от злокачественной лихорадки, подцепленной в Нидерландах. Когда великого художника не стало, немецкое искусство попыталось вступить на дорогу, проложенную им, но продолжить дело гения дано лишь избранным.
Леонардо родился в городе Винчи в 1452 году и умер 2 мая 1519 года. Он в совершенстве изучил анатомию, архитектуру (в том числе парковую), скульптуру и живопись.
Леонардо, как и полагается человеку Возрождения, страстно любил жизнь и всякое знание. Он постиг многие науки и за все, что делал, принимался с воодушевлением и наслаждением. Жизнь манила его и завораживала. Поэтому столько жизни, столько движения в его полотнах — и как поразительно его мастерство! Вглядываясь в его творения, испытываешь восторг — сколько труда, любви и мысли вложено в каждый мазок! Леонардо работал неустанно и радостно. Его полотна озарены нежностью, в них явственно ощутимы творческое горение и могучий созидательный импульс.
Одна из самых значительных его работ — знаменитая «Джоконда». В ней воплотились душа самого Леонардо и его великий талант. Мягкие, влажные тени окутывают прекрасное лицо Джоконды, придавая портрету торжественность, и кажется, губы ее вот-вот дрогнут от дуновения легкого ветерка… Все вокруг объято покоем. Ее улыбка реет над горной грядой…
Изидор Дюкас, граф Лотреамон, пророчески заметил: «Поэзию должны творить все, а не некоторые». Эта дерзкая фраза, поставившая жирный крест на разного рода «художественных талантах» (а может статься, и на самой гениальности), в последнее время получила научное обоснование — я имею в виду открытие механизмов подсознания, сделанное Фрейдом.
Ведь язык символов, на котором изъясняется подсознание, — это единственный всеобщий, универсальный язык, понятный действительно всем. А понятен он всем потому, что никак не связан ни с образом жизни, ни с обычаями, ни с культурным уровнем, ни со степенью умственного развития человека. Этот язык — прямое производное от извечных жизненных величин: сексуального инстинкта, ощущения смерти, тайны — в чисто физическом смысле — пространства и тому подобных. Повторюсь: эти извечные жизненные величины универсальны, это понятия, общие для всех людей.
Так что сюрреализм, берясь за последовательное изучение подсознания, этой тонущей во мраке земли неведомой, неизбежно обретает целый ряд коренных отличий от всех остальных направлений духовного поиска и всех прочих художественных или антихудожественных устремлений. Ведь все они, даже самые мятежные, исполненные пафоса разрушения, как, например, дадаизм, исходят из разума и к разуму обращаются (причем не важно, эстетические или антиэстетические ценности они провозглашают). Суть в том, что их построения могут быть восприняты исключительно в сфере разума, сознания, тогда как сюрреализм и в малой мере не опирается на разум, не зависит от уровня культуры и восприятия. Его краеугольные камни — это не условные, переменчивые параметры, а постоянные — извечные — жизненные величины. Их я уже перечислил.
Художник-кубист обращается преимущественно к разуму, предлагая неожиданные пластические решения и намечая свой путь к эстетическим целям. Восприятие его полотен предполагает особый уровень духовной культуры, не обладая которым в кубизме почти ничего понять нельзя. А сюрреалистический образ — например, глаз, взрезанный бритвой, — всегда бьет в цель, кровью стучится в жилы, ибо исходит из садистских порывов к самоистреблению, из комплекса кастрации и прочих конфликтов подсознания.
Сюрреализм — это не новая художественная школа.
Сюрреализм, следовательно, не порождение какой бы то ни было исторической ситуации (а таковы все художественные школы и направления) и не может исчерпать себя вместе с нею.
Сюрреализм — это настоящая революция и в жизни, и в нравственности. И если сюрреализм использует все средства художественного творчества — живопись, поэзию, ваяние, — так только затем, чтобы с их помощью исследовать порывы, желания, страсти и те тайные, тревожащие смутные образы, вытесненные из сознания в подсознание.
Мы, сюрреалисты, прибегаем к средствам художественного творчества затем, чтобы воплотить открывшийся нам новый мир галлюцинаторных образов страшной парализующей силы — «иррациональное как оно есть».
Мы не эстеты — никогда средство выражения не станет для нас самоцелью. Мы не отбрасываем технику, даже отжившую, даже академическую, даже ту, что художники ныне клеймят как дурной тон. Если она отвечает задаче, если окажется лучше всех прочих — прекрасно! Именно ею мы и воспользуемся, чтобы во всех подробностях предельно зримо запечатлеть наши видения, наш фантасмагорический мир.
В жизни человеческой сражаются две силы — и жестокое их противоборство, по крайней мере, сейчас, при капитализме, неистребимо.
«Идея наслаждения против идеи реальности».
Идея реальности учреждена всей системой рационального мироустройства, всеми его разумными связями, всей практической деятельностью и оправдана гнуснейшими логическими выкладками, эстетическими и всякими другими, столь же рациональными построениями, в которые, как в тюрьму, заключена мысль.
Идея наслаждения обусловлена миром подсознательных порывов и сновидений, иррациональными механизмами воображения. Стремление к наслаждению — неотъемлемое право человека.
Мы, сюрреалисты, хотим освободить воображение и подсознание от идеи реальности и от логики. Хотим достичь свободы — той самой, от которой все еще постыдно открещиваемся и которая между тем достижима, что полностью в нашей воле.
Так освободим же воображение, разрушим идею реальности и утвердим новое мировосприятие, пристанище потаенных порывов и ослепительных первозданных образов!
Это повлечет за собой, естественно, кризис сознания, который мы, сюрреалисты, — и я это заявляю во всеуслышание — считаем неминуемым и необходимым. Более того, мы приближаем его всеми возможными средствами.
Сюрреализм — не шутка, как полагают снобы разных стран и народов.
Сюрреализм — всем отравам отрава.
Сюрреализм — наисильнейший, наиопаснейший яд для воображения, превосходящий все известные яды.
Сюрреализм ужасно заразен!
Будьте бдительны! Я — носитель сюрреализма.
Кстати, в Нью-Йорке уже кое-кто заразился сюрреализмом и мучается в свое удовольствие от его животворных ран.
Два мастера современной живописи ринулись в бой с академическим искусством — ведь наше время породило новый, худший изо всех видов академизма, и если прежде академическое искусство еще отличала кое-какая техника, то теперь ровным счетом никто не владеет ни рисунком, ни живописью.
Я полагаю, что современное искусство — это величайший крах, однако никакого другого искусства сегодня не существует, а то, которое есть, вполне созвучно нашему времени — эпохе краха.
Завтрашнее искусство произойдет из сегодняшнего: оно родится как протест против сегодняшнего академического искусства точно так же, как кубизм в свое время родился как протест против вакханалии импрессионистских ощущений, а сюрреализм стал естественной душевной реакцией на строгость кубистической формы.
А теперь слушайте хорошенько, что я вам скажу, потому что мысль моя хороша необыкновенно.
Новейшие открытия в биологии свидетельствуют, что всякую новую разновидность Природа отливает с нетленных матриц (нетленность, уточняет Дали, рождена исступлением). Академический же отпечаток дают тленные матрицы.
Вот почему я мистик.
Нетленная матрица, я хочу сказать (sic!), совершенный способ письма, был найден раз и навсегда в эпоху Возрождения. Матрица нетленна, если в ней, помимо всего прочего, есть исступление, экстаз, а если нет, это академическая болванка. Экстаз в живописи может воплощаться зримо, как у Веласкеса и Вермеера (и это, должно быть, наилучший вариант), но бывает и головная разновидность исступления, как у Рафаэля.
Веласкес, Вермеер и Рафаэль отлиты с нетленных матриц, сами нетленны, и, следовательно, они антиакадемики.
А эти жуткие итальянские футуристы, что накинулись на новый рецепт, и есть самые отпетые академики, да уже с гнильцой почище всякого Месонье, впрочем, он хоть и протух, а еще может — всякое бывает — прийтись нам по вкусу.
Мистицизм и реализм — вот девиз испанской живописи. А венец мистицизма — мистический экстаз, обретаемый путем совершенствования, путем восхождения к тайным покоям замка души при суровом художническом самодознании, исследовании мистического сна, тягостнейшего, изнурительнейшего, но и наигармоничнейшего изо всех снов. Художник-мистик и художник-реалист единосущны.
Это самодознание, исследование мистических снов лепит особую душу — с костяком наружу, подобную той, что Унамуно разглядел в Кастилии: костяк обращен наружу, а плоть — нежнейшая, трепетная плоть духа — обнесена им так, что расти ей больше некуда, только к небу, ввысь.
Разница между мной и Пикассо состоит в том, что его революция как была, так и осталась разнородной, а моя не только разнородна, но и однородна, а кроме того, продолжается по сию минуту.
Разговоры о моей живописи похожи на споры физиков о том, что такое свет — волна или частица. Дали до сих пор определяют то как волну, то как поток частиц, хотя французский эссеист Мишель Тапи уже догадался, что Дали — и частица и волна одновременно.
Вот объяснение слитности разнородных фрагментов моего бытия.
Как указывает на то мое имя — Сальвадор, спаситель, — я призван избавить современную живопись от лени и хаоса. Я жажду соединить опыт кубистов с божественной соразмерностью Луки Пачоли и поднять на заоблачную высоту сюрреализм, последнее прибежище атеизма и диалектического материализма. И тем восстановить великую традицию испанской мистико-реалистической живописи.
Именно потому, что я прошел и кубизм, и сюрреализм, мой «Христос, не схожий с другими» остается в русле классики. Думаю, из всех современных распятий мое наименее экспрессионистично, впрочем, самая большая новость сегодня — это Христос Прекрасный, как ему — Богу — и полагается.
Красота теперь дозволена снова — и этим (о, ирония судьбы!) мы обязаны сатанинским нападкам Пикассо на красоту.
Только что я закончил письмо Пикассо: «Благодарю тебя, Пабло! Твой иберийский гений покончил с уродством современной живописи. Не будь тебя, умеренность и аккуратность французской живописи висели б над нами как дамоклов меч еще лет сто и наше искусство хирело бы и чахло, пока бы не добралось наконец до твоих судорог, до твоих прекраснейших нелепиц, до твоих пугал.
С первого же удара ты поразил быка чистой физиологии, а затем и другого, еще чернее первого, — быка материализма. И началась новая эпоха мистической живописи — с меня, Дали».
Моя метафизика немного тревожит и меня самого — не чревата ли и она взрывом, подобным тому, что предсказал Эддингтон в теории расширяющейся Вселенной?
Если бы Землю населяли 9 миллионов Пикассо, 10 миллионов Эйнштейнов и 12 миллионов Дали, планета наша распухла бы до размеров Вселенной. Но не бойтесь: СТОЛЬКО НАС НЕ НАБЕРЕТСЯ!