Не буду вас уверять, что у меня есть друзья. Я употребляю людей в свое удовольствие и, если они перестают меня интересовать, тут же забываю. Я пожираю людей безо всяких угрызений.
Я — иезуит высшей марки — испытываю истинное наслаждение, когда умирает кто-нибудь из моих друзей: я чувствую себя, если не убийцей, так виновником его смерти.
На Пасху днем 5 апреля 1925 года к террасе дома семейства Дали в Кадакесе подкатило такси. Это было явление ожидаемых Сальвадора и Федерико Гарсиа Лорки, о котором все домашние уже были наслышаны.
«Не помню, о чем мы говорили за обедом, — вспоминала Ана Мария Дали, — помню одно: весь обед мы хохотали. К десерту казалось, что мы знакомы целую вечность. Кофе мы пили на террасе, под эвкалиптом. Федерико изумила красота пейзажа, и он все повторял, что Ампурдан напоминает ему Гранадскую долину. Но еще сильнее поразил его Кадакес. Он говорил: «Здешний пейзаж сиюминутен и вечен, и притом без изъяна». А когда в сумерках мы с ним отправлялись на ежевечернюю прогулку к оливковой роще, ему казалось, что мы идем по Святой земле…
Мы сразу полюбили Федерико. И когда Сальвадор сказал, что его друг сочинил пьесу, Федерико объявил, что хотел бы прочитать ее нам, потому что с нами он «сразу почувствовал себя просто и хорошо». И вот в тишине, исполненной напряженного ожидания, в гостиной нашего дома в Кадакесе, у статуи Мадонны, улыбавшейся нам из ниши, затянутой зеленым шелком, он начал читать «Мариану Пинеду».
А когда кончил, мы были потрясены. Отец в неописуемом восторге кричал, что Лорка — величайший поэт нашего времени. У меня в глазах стояли слезы. А Сальвадор, с торжеством поглядывая на нас, словно спрашивал: «Ну? Что я вам говорил?!» И, удовлетворенный увиденным, улыбался другу, а Федерико, смущенный и радостный, в сотый раз повторял слова благодарности».
Федерико стал для главы семьи Дали вторым сыном. Он был на 6 лет старше Сальвадора. Свою пьесу в стихах Гарсиа Лорка посвятил гранадской красавице Мариане Пинеде, которую за участие в заговоре против короля Испании публично казнили в мае 1831 года. Ей было 27 лет. Она могла спасти свою жизнь, выдав имя руководителя, но этого не сделала.
В трудах историков ее смерть считалась героическим поступком во имя свободы, против тирании самодержавия. В народном романсе, который Федерико знал с детства, говорилось о том, что она любила руководителя заговора и вышивала для него знамя.
«Я исполнил долг поэта, — пояснял Гарсиа Лорка, — противопоставив живую, милосердную, осиянную подвигом Мариану холодному воплощению свободомыслия в тоге и на пьедестале». В конце пьесы Мариана Пинеда восклицает:
Свободою самой я сделалась по праву.
Велением любви — Свобода я отныне,
Та, для кого меня ты отдал на расправу.
Любовь, любовь и вечная пустыня!
Гарсиа Лорка внешне не напоминал изысканного поэта: коренастый, широколобый, с заостренным подбородком, простыми чертами лица, чуть вздернутым носом. Говорил он охотно и вдохновенно, и тогда лицо его озарялось, становясь прекрасным.
«Федерико притягивал к себе людей, — писала Ана Дали. — Ив Кадакесе он вскоре перезнакомился со всеми, а со многими подружился. Однажды к нам по приглашению брата наехало множество народу с единственной целью — познакомиться с Федерико. Так у него появились новые друзья — художники, искусствоведы, писатели…»
О пребывании в Каталонии Федерико Гарсиа Лорки в еженедельнике Фигераса 18 апреля 1925 года появилось сообщение (Сальвадора Дали?):
Дружба привела в наш город гранадского поэта Федерико Гарсиа Лорку, истинного поэта, которому удалось сказать не просто еще одно, а новое слово в поэзии. Гарсиа Лорка молод, но это уже зрелый поэт, одолевший все новомодные искушения. Его поэзия ориентирована на классику, язык благороден, а мысль и чувство — всегда человечны. В лучших своих образцах стихи его достигают тех высот, что покорялись лишь великим мастерам.
Таково наше мнение, но куда красноречивее свидетельствуют о Гарсиа Лорке его собственные сочинения. Множество стихотворений, но главное — драму в стихах «Мариана Пинеда» — он прочел на вечере в узком кругу, где его проводили единодушной овацией. Все, кому посчастливилось слышать авторское чтение, надолго запомнили прекрасные стихи и сердечную атмосферу вечера.
Вскоре Федерико Гарсиа Лорка возвращается в Мадрид, где живет в настоящее время. Но перед отъездом он еще раз прочтет свои стихи в барселонском «Атенеуме». Мы не сомневаемся ни в успехе, ни в том, что поэт сохранит в своем сердце прекрасные воспоминания о нашем крае, который, по его словам, произвел на него неизгладимое впечатление — «пленил его навеки». С особенной нежностью поэт говорит о наших сарданах, которые впервые в жизни услышал в Фигерасе в прошлый вторник.
Пожелаем же прекрасному поэту Федерико Гарсиа Лорке счастливого пути и будем надеяться, что он еще не раз посетит Ампурдан — «пленительную землю».
Сарданы — народные песни Каталонии. А Федерико был знатоком и собирателем народных песен Испании, в частности цыганских. В отличие от Сальвадора, он избегал публичных выступлений; как оратор, предпочитал зачитывать свои заранее написанные тексты. Он великолепно читал стихи и пел песни, аккомпанируя себе на гитаре или на фортепьяно.
По словам Аны Марии Дали, «стоило Федерико взять в руки гитару, начать петь или читать стихи, он совершенно преображался, движения его становились легки и изящны, а в очертаниях лица, в глазах, в рисунке губ проступала дотоле скрытая гармония. И не было человека, не подвластного его обаянию. Федерико преображался — и преображалось все вокруг…
Федерико со всеми держался просто. Конечно, цену он себе знал, но заносчивости, свойственной моему брату, был начисто лишен… В отличие от брата Федерико отличался поразительной устойчивостью к влияниям. Никто не мог заставить его переменить мнение, если речь шла о важных вещах, ни за что и никогда — Федерико оставался при своем».
Что она имела в виду, говоря о неустойчивости брата к влияниям извне? Возможно, намекала на его подчинение воле своей будущей жены Галы. Но, пожалуй, Сальвадор всегда был восприимчив к интеллектуальным и моральным воздействиям. Почему?
Первое предположение: он легко поддавался внушению. Это не исключено, хотя и нельзя доказать. У него был не такой уж слабый характер. Он умел упорно трудиться, точнее, заниматься любимым делом: писать картины, читать книги, сочинять философскую работу.
В близком общении с девушками он был чрезвычайно сдержан, преодолевая сильное половое влечение. Таким был эффект самовнушения: вспомним, как воздействовали на него изображения язв от венерических болезней. Сказывалось его воображение — яркое, порой фантастичное, изощренное. Оно благодатно отразилось на его творчестве, но в жизни вызывало идейные шатания, подчинение идеям, которые производили на него ошеломляющее действие.
Но разве Федерико Гарсиа Лорка был менее впечатлительным? Музыкант и поэт, он жил в мире красоты и гармонии, волшебного завораживающего слова. Казалось бы, он должен был восторженно ловить впечатления и следовать им без особых раздумий. Однако именно у него были твердые убеждения, а Сальвадор Дали с его пристрастием к наукам и философии подобной устойчивостью не отличался. Он писал о своем друге:
«Передо мной был уникальный, цельный поэтический феномен — поэзия, обретшая кровь и плоть, тягучая, застенчивая, возвышенная, трепещущая тысячью сумрачных огней и токами подземных рек, свойственных всякой удачной форме живой материи. Я инстинктивно сразу и безоговорочно отверг явленную мне поэтическую вселенную. И заговорил доказательствами, четкими формулами, отметая все, что нельзя попробовать на зуб (мое любимое выраженьице тех лет). И когда вольные языки пламени вырывались из полыхающего костра поэзии — разверстого сердца великого Федерико, я, антипод Фауста, взмахивал зеленой ветвью моей преждевременной старости, чтобы загасить огонь».
Отличали их, конечно, не поздняя юность Гарсиа Лорки и ранняя старость Сальвадора Дали. Они были духовными антиподами. С одной стороны, открытый миру и людям поэт, а с другой — замкнутый на себя художник. Как говорят психологи, экстраверт и интроверт.
Дали воспринимал окружающий мир, исходя почти исключительно из личных интересов. Лорка раскрывал себя миру, был в единстве с ним.
Они оба интересовались наукой и философией. Дали в приведенном выше суждении утверждал, будто, в отличие от Гарсиа Лорки, предпочитал доказательства и четкие формулы. В действительности было не так.
Наука интересовала его не как объективный метод искания истины. Его интересовали занятные гипотезы, теории. Например, он легко поддался малообоснованным, но модным идеям Зигмунда Фрейда, извлекая из этого немалую выгоду.
Гарсия Лорка всерьез науками не интересовался. Однако он глубоко чувствовал подлинное волшебство научного знания, позволяющее человеку проникать в Неведомое: «Воображение бедно, а воображение поэтическое — в особенности. Видимая действительность неизмеримо богаче оттенками, неизмеримо поэтичнее, чем его открытия. Это всякий раз выявляет борьбу между научной явью и вымышленным мифом, — борьбу, в которой, благодарение Богу, побеждает наука, в тысячу раз более лиричная, чем теогония.
Человеческая фантазия придумала великанов, чтобы приписать им создание пещер или заколдованных городов. Действительность показала, что эти пещеры созданы каплей воды. Чистой каплей воды, терпеливой и вечной… Воображение следовало логике, приписывая великанам то, что казалось созданным руками великанов. Но научная реальность, стоящая на пределе поэзии и вне пределов логики, прозрачной каплей бессмертной воды утвердила свою правду. Ведь неизмеримо прекраснее, что пещеры — таинственная фантазия воды, подвластной вечным законам, а не каприз великанов, порожденных единственно лишь необходимостью объяснить необъяснимое» (перевод А. Гелескула).
Сальвадору Дали при его ссылках на геологические причуды своих любимых скал мыса Креус не приходило в голову ничего подобного. Он признавался: «Я читаю только научные книги. Все остальные наводят скуку. Эти, конечно, тоже, но не в такой степени». И еще: «Меня завораживает все непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст!»
Верно, от подобных книг неспециалисту недолго и помрачиться умом. Ядерная физика описывает то, что невозможно увидеть и почувствовать, а постигается (или создает иллюзию понимания) посредством формул и схем. Не потому ли этот искусственный мир завораживал Дали?
По его словам, похожим на правду, «особенность моей гениальности состоит в том, что она проистекает от ума. Именно от ума». А гениальность Гарсиа Лорки проистекала от сердца, именно от сердца. Это позволяло ему постичь магию живой капли воды и отрешало от сухих схем ядерной физики.
Такая интуиция была чужда Сальвадору. Но в проницательности ему нельзя отказать. Он верно подметил: «Прогресс в науке и технике очевиден и впечатляет. Однако если говорить о духовном уровне, наше время убого до крайности. Не случайно физика и метафизика сегодня окончательно разошлись. Прогресс растекается ручьями узкой специализации, а о главном — о синтезе — уже никто не имеет понятия».
В 1926 году Лорка написал «Оду Сальвадору Дали». В ней есть строки (перевод А. Гелескула):
О, Дали, да звучит твой оливковый голос!
Назову ли искусство твое безупречным?
Но сквозь пальцы смотрю на его недочеты,
Потому что тоскуешь о точном и вечном.
Ты не жалуешь темные дебри фантазий,
Веришь в то, до чего дотянулся рукою.
И стерильное сердце слагая на мрамор,
Наизусть повторяешь сонеты прибоя.
В ту пору Сальвадор был таким или, во всяком случае, старался в своих философских упражнениях стремиться исходить из точного и вечного. Но вряд ли он, подобно Лорке, испытывал при этом тоску по недостижимому идеалу. Сальвадор мог мечтать о вечном, не забывая о сиюминутном. А в более поздние годы явно возобладало в нем бренное, текущее (вплоть до текучих часов), хотя порой он поднимался до высоких обобщений.
Страх смерти, свойственный им обоим, проявлялся по-разному. Федерико нередко изображал свое умирание и тление, чтобы потом вдруг «воскреснуть», показав, что это всего лишь игра. Дали, напротив, показывал власть смерти и гниения над животными и людьми, но не на себе, а в старости мечтал посмертно заморозить свое тело в надежде на возвращение к жизни благодаря успехам науки.
Несмотря на полярность психологических типов (или благодаря этому?), Сальвадор и Федерико быстро сблизились. «Первый этап моей жизни в Мадриде, в начале большой дружбы с Лоркой, — писал Дали, — строился на яростном контрасте между исключительно религиозным духом поэта и моей антирелигиозной душой. Я вспоминаю о наших нескончаемых спорах, длившихся до 3 или 5 часов утра».
Полагаю, их противоположные позиции по многим вопросам бытия определялись вовсе не верой или неверием в Бога — проблемой во многом метафизической, теологической и неразрешимой, ибо основана на вере. Корни расхождений были глубже: в соотношении себя с остальным миром. Это и есть основа мировоззрения. И в этом они стояли на диаметрально противоположных позициях. Эгоизм экстраверта несовместим с альтруизмом интроверта.
Открытость Федерико людям и миру вызывала невольный протест у Сальвадора, привыкшего всех соотносить с самим собой и в своих интересах (творческих, а не меркантильных). Если учесть, что у Гарсиа Лорки была сексуальная склонность преимущественно к мужчинам, то их общение постоянно балансировало на грани дружбы и любви. Началось это в Мадриде. Дали вспоминал:
«Был один кульминационный момент его неоспоримого личностного влияния — единственный момент в моей жизни, когда я понял суть моих мук — ревность. Это случилось, когда мы гуляли всей группой вдоль Пассо-де-ла-Кастельяна по дороге в кафе, где обычно происходили наши литературные встречи и где, я знал, Лорка будет сиять как волшебный алмаз. Неожиданно я бросился бежать, и никто не видел меня три дня».
В чем суть вспышки ревности? Сальвадора раздражало первенство Федерико? Вряд ли. В поэзии, литературе, драматургии, музыке Гарсиа Лорка был бесспорным лидером; на его место Дали не мог претендовать. Другое дело — отсутствие исключительного внимания к себе со стороны поэта. Такова ревность не соперника, но любимого друга. Возможно, Федерико нарочно дразнил его, пробуждая ревность. Как свидетельствовал хорошо знавший обоих Бунюэль, в Мадриде Лорка испытывал к юному Дали настоящую страсть.
Для Сальвадора это стало нелегким испытанием. Как он позже признавался, «тень Федерико Гарсиа Лорки омрачила изначальную непорочность моего духа и моей плоти — так гигантская тень заслоняет от нас солнце при затмении».
Какое же солнце могла затмить эта великая тень, если никого Сальвадор тогда не любил, кроме самого себя? Исходя из подтекста его признания можно предположить, что он испытывал к другу сильное влечение, заставлявшее на время забывать о себе. А это и есть любовь.
Для Дали было невыносимым падением — поддаться этой страсти. Не из-за «предрассудков», как бы теперь сказали. В те времена во многих странах Европы уже прошла волна сексуальной революции, вызванной в значительной степени последствиями Первой мировой войны. Свобода нравов царила в Резиденции, где жили учащиеся Высшей школы искусств.
«Вскоре после тщетной попытки Лорки соблазнить Дали, — пишет Жан-Луи Гайеман, — он вступил в интимные отношения с Маргаритой Мансо, студенткой Академии. Худенькая, как мальчик, сексуально раскрепощенная, она была сильно привязана к обоим друзьям. Дали отказался от нее, а Лорка занимался любовью с Маргаритой на глазах художника. «Потеряв надежду уговорить меня на соитие, он клялся, что жертва, принесенная той девушкой, стала жертвой и для него: он впервые вступил в сексуальную связь с женщиной». Но Дали в любовных играх не участвовал, оставаясь девственником».
Приведенное Гайеманом откровение Сальвадора не говорит о том, как в дальнейшем складывались дружески-любовные отношения Лорки и Дали. Тех, для кого подобная проблема болезненно интересна, придется разочаровать: на этом она у нас завершается. К творчеству обоих этих выдающихся людей она имеет лишь косвенное отношение.
«Дали — не великий художник. Титул этот по праву принадлежит Пикассо. За ним идет Миро, и только после я».
Это одно из многих признаний Дали (в поздние годы он без ложной скромности ставил на первое место себя). Жоан Миро (1893–1983), его земляк, был для него поначалу чем-то вроде путеводной звезды. Из всех каталонских живописцев Миро первым добился признания в Париже. И он же предсказал Сальвадору Дали славное будущее.
Миро вместе с известным торговцем картинами Льобом прибыл в Фигерас к Дали, чтобы посмотреть его работы. Это произвело сильное впечатление на отца, впервые убедившегося в том, что сын сможет зарабатывать деньги как свободный художник.
«Миро решил взять меня под свое покровительство, — вспоминал Сальвадор, — работы ему очень понравились, а вот Пьер Льоб отнесся к ним весьма скептически. Пока Льоб говорил с сестрой, Миро взял меня за локоть, отвел в сторону и тихонько сказал:
— Честно говоря, эти парижане куда глупее, чем нам отсюда кажется. Совершенные ослы! Вот увидите! И не так-то с ними просто!
Действительно, спустя неделю я получил от Пьера Льоба письмо, в котором, вместо того чтобы предложить мне выгоднейший контракт, о чем я возмечтал после телеграммы Миро, говорилось примерно следующее: «Обязательно держите меня в курсе Ваших дел. Пока Ваши работы еще не отличает та степень художественной самобытности, на которую я надеюсь. Вам следует много и терпеливо работать — со временем Ваша несомненная одаренность принесет плоды. Полагаю, мне еще представится случай заняться Вашими картинами».
Примерно тогда же отцу написал Жоан Миро — он убеждал его, что мне совершенно необходима поездка в Париж. А кончалось письмо фразой, которую я помню дословно: «Вашего сына ожидает блистательное будущее — в этом я нисколько не сомневаюсь!».
Жоан Миро стал, можно сказать, крестным отцом Дали-художника. И это несмотря на то, что во многом они в поисках своего стиля шли разными путями. Исполненные в стиле импрессионизма работы Сальвадора 1919–1922 годов никак не походили на четкие, жестковатые, чуть схематичные пейзажи Миро тех же лет. Дали поначалу редко обращал внимание на мелкие детали, а по мнению Миро, «мы ищем и пишем только большие массы деревьев или гор, забывая о музыке, которая исходит от самых крошечных цветов, травинок и гальки в ручьях».
На этом пути Миро не добился успеха. Настало время авангардистов — отчасти формальных, порой изощренных поисков новизны стиля, манеры, изобразительных приемов, призванных выразить то, что скрывается за зримыми формами предметов. Содержание картины становилось признаком дурного тона, старья, «тухлятины».
Миро писал своему другу: «Мне удалось избежать абсолютизации натуры, и мои пейзажи не имеют ничего общего с внешней действительностью». В этом легко убедиться, взглянув на его работы 1923–1924 годов: «Вспаханное поле» и «Каталонский пейзаж. Охотник». В первой еще можно распознать отдельные образы: дерево с ухом и птицей, похожей на глаз; улитка, подобная игривой шляпке; облачко, смахивающее на кукиш; хозяйственный двор со смешными подобиями животных; чертик, выскакивающий из цилиндрика, кролик, домик, флажки…
Во второй картине стилизация переходит в гротеск, сочетание причудливых геометрических фигур, символизирующих образы охотника, курящего трубку, ружья, собаки, птицы, насекомых, прямых и волнистых линий, штришков. Голова-треугольник с кружком, изображающим глаз; шесть клочков волос, висящих на нижнем катете, — борода… Все это занятно и вызывает улыбку, заставляет разглядывать и разгадывать зашифрованное послание автора, напоминающее детский рисунок-угадайку.
Впрочем, искусствовед Гастон Диль отозвался об этом полотне иначе: «В картине «Охотник» Каталония присутствует уже не эмблематически, не своей характерной атмосферой — ров, отделяющий художника от прошлого, стал шире, и последние остатки действительности окончательно отброшены. Целое состоит только из фигур, геометрических и извилистых линий и язычков пламени. Все сводится к тайному языку, следующему своим собственным законам. К атмосфере, где мельчайшие детали обретают магическое или символическое значение. Так композиция становится очевидной магической формулой, для которой художник пробуждает старые мифы: лестница Иакова, соединяющая небо и землю, Солнце и Луна как противостояние мужского и женского начал. Треугольник как символ вездесущего пола и т. д.».
Как бы мы ни относились к суждениям искусствоведов, чаще всего презирающих мнение «простого зрителя», надо признать: Миро обрел свою особенную изобразительную манеру, став одним из признанных авангардистов.
«Картины Жоана Миро, — писал в мае 1928 года Сальвадор Дали, — ведут нас через автоматическое письмо сюрреальности к пониманию, пусть приблизительному, ценности и достоверности реального мира, что подтверждает мысль Андре Бретона о том, что сюрреальность обретается в реальности и наоборот.
Ведь при пассивном восприятии, при отключенном сознании и воображении (а воображение — худшая из помех на пути безотчетного восприятия) крытая повозка и конь, впряженный в нее, преображаются, являя новое, таинственное и магическое единство, стоит лишь ощутить, что источник движения — навес и поводья (ведь это они бьются на ветру!), а не конь — косный придаток колес и повозки.
Важен лишь этот миг, когда удается отрешиться от стереотипа, взращенного разумом в колбе научных знаний, и вдруг ощутить реальность.
Такие озарения бывали у Босха… Но для Босха слишком много значило воображение — отсюда искусственность, расчет, отсюда и фальшь, которая неизбежна, когда сюрреальность отрывается от реальности. Но как только безотчетный порыв чистого вдохновения вытесняет воображение, разрыв исчезает. И тогда у Жоана Миро реальность и сюрреальность легко, естественно и таинственно перетекают друг в друга, потрясая и завораживая животворной силой слиянности прежде несоединимых образов.
И потому Миро — чужой в затхлом мирке наших художников и мыслителей, для которых высшим искусством остается запечатленное во всей корявости деревцо.
Миро единым махом расправился с нашим провинциализмом и смел убогие штампы, которыми кишат наши выставки и журналы».
В этих залихватских суждениях молодого художника видны задор и пренебрежение к гениальному Иерониму Босху с высоты «прогрессивной современности». Ему словно невдомек, что подлинное искусство обращено к вечности.
Ключевое слово — «провинциализм». Сальвадор стремится вырваться в ряды авангардистов.
При всем пиетете по отношению к Миро Сальвадор не стал его последователем, не воспринял его изобразительную манеру. Влияние Миро определенно выражено в картинах «Купальщик» и «Купальщица» (1926). В первой очевидно сходство с изображением гигантской ступни на полотне Миро «Статуи» (1925). Но если у Миро все сводится к схематичной фигуре на небрежно раскрашенных плоскостях фона, то Дали, напротив, тщательно и «гладко» выписывает детали, не скупясь на разнообразие образов.
Отчасти сказывается влияние Миро в картине Дали «Натюрморт (приглашение ко сну)»(1926), где контурные черты лица Гарсиа Лорки с закрытыми глазами и черной траурной тенью, геометрические формы в некоторой степени соотносятся со стилем «Вспаханного поля» и «Охотника» Жоана Миро.
На картине Дали «Механизм и рука» (1927) также обыгрываются геометрические фигуры, отчасти повторяющие стиль упомянутых картин Миро. Но если у Миро образы символичные, а фигуры плоские, лишь порой с намеком на объем, то у Дали подчеркнута объемность, реальность конструкции фантастической, невероятной, а детали подчеркнуто натуралистичны.
Тогда же Сальвадор создает хорошо выписанную «Корзинку с хлебом». Примыкая к авангардистам, он не собирался порывать с классической живописью. В этом проявлялась его индивидуальность, став залогом дальнейших успехов.
В памяти Дали, возможно бессознательно, всплыл в 1937 году образ цирковой лошади, изображенной Миро 10 лет назад: непомерно длинная шея и грива в виде черных языков пламени. На картинах Дали «Жираф в огне» и «Сотворение чудовищ» пылающие жирафы словно напоминают о той цирковой лошади. Если это и память о прошлом, то сгоревшем почти дотла.
Трудней было преодолеть влияние ставшего признанным лидером авангардистов Пабло Пикассо (1881–1973), который учился живописи в Барселоне, а затем в Мадридской академии художеств. Он бедствовал, не унывал, искал новые выразительные средства живописи, а в 1904 году переехал в Париж. Вскоре его картины стали покупать, а некоторые оказались в России: вспомним хотя бы «Девочку на шаре» (1905). Когда он стал признанным художником во Франции, его подлинное имя Руис-и-Пикассо (с ударением на «а») стало звучать иначе.
Пабло Пикассо охотно помогал своим землякам-испанцам. Не стал исключением и Сальвадор Дали. «До появления Пьера Льоба в Фигерасе, — вспоминал он, — мы с сестрой и тетушкой побывали в Париже и провели там неделю. Всего-навсего неделю, но за этот короткий срок я успел сделать три важных дела: посетил Версаль, музей Гревен и Пикассо…
В величайшем волнении, так, словно я удостоился аудиенции Римского Папы, в назначенный час я переступил порог дома художника.
— К вам я пришел раньше, чем в Лувр!
— И правильно сделали! — ответил Пикассо.
У меня была с собою небольшая, тщательно упакованная картина — «Девушка из Фигераса». Четверть часа, не меньше, Пикассо молча разглядывал ее. Потом мы поднялись к нему в мастерскую, и два часа он показывал мне свои работы: вытаскивал громадные холсты, расставлял их передо мной — еще, еще и еще. И, выставляя очередную картину, всякий раз бросал на меня такой яростный, живой и умный взгляд, что я невольно содрогался. И я, в свой черед, не произнес ни слова. Но, спускаясь по лестнице, мы вдруг переглянулись. Пикассо спросил меня одними глазами:
— Уловил суть?
И я, тоже глазами, ответил:
— Суть уловил».
Дали показал Пикассо картину, сделанную отчасти в академической манере, хотя к тому времени освоил кубизм. Он не стремился подражать мэтру, чтобы ему понравиться, а заявил о своей самобытности нетривиально: подражая голландскому художнику Яну Вермеру (1632–1675). Он писал Гарсиа Лорке: «Ты же, господин мой, поверь мне: величайший из художников — Вермер Делфтский. Не помню, писал ли я тебе, что у меня в работе «Девушка из Фигераса». Уже пять дней благоговейно и терпеливо я укладываю ей завитки на затылке. Получается хорошо — не похоже ни на современную живопись (хотя вполне современно), ни на старую».
В окончательном варианте картины он отказался от завитков в пользу современной прически; есть и другая примета времени — реклама «Форда». В картине гармонично сочетаются приметы земной природы — небо, горы — и творений рук человеческих, как основательных зданий, так и прихотливых кружев, которые плетет мастерица.
Тщательно выписаны локоны у девушки на другой картине того же периода и стиля: «Девушка у окна» (1925).
Эта работа была показана на первой выставке Дали в Барселоне и удостоилась похвалы Пикассо.
Ряд картин, выполненных Сальвадором в 1924–1926 годах, определенно обнаруживает влияние Пикассо. Но в других работах продолжаются упорные поиски своего стиля, своего языка в живописи.
Пабло Пикассо, искажая видимую реальность во имя незримой идеи, открыл художникам новые возможности проявления свободы творчества. У абстракционистов это стало полным произволом, отказом от любых образов, напоминающих природные или техногенные формы. Однако подобные упражнения Пикассо не приветствовал.
Посетивший его в 1922 году молодой Владимир Маяковский писал: «Самыми различнейшими вещами полна его мастерская, начиная от реальнейшей сценки голубоватой с розовым, совсем древнего античного стиля, кончая конструкцией из жести и проволоки. Посмотрите иллюстрации: девочка почти серовская. Портрет женщины грубо реалистичный и старая разложенная скрипка. И все эти вещи помечены одним годом».
Да, Пикассо был разным не только по периодам, которые принято выделять, — «голубой», «розовый», «африканский», «кубистический», но в то же время один и тот же в своей постоянной изменчивости и многоликости. Его стиль зависит от настроения, творческой задачи, характера объекта. А может быть, есть в нем и нечто такое, что пытался выразить в «Портрете Пикассо» (1947) Дали: замысловатое, но нестрашное чудовище со множеством обличий, иронично высунутым языком и вытянутой изо рта ложкой, в которой лежит крохотная лютня. Словно это мистификатор, играющий на потребу публики, издеваясь над ней.
Подобный портрет мог бы подойти Сальвадору Дали, но не столько художнику, сколько человеку с болезненно развитым желанием привлекать к себе внимание людей и удивлять их по мере своих сил и средств.
Как бы ни относиться к творчеству Пикассо, надо признать: он был одним из наиболее характерных представителей искусства развитой технической цивилизации первой половины XX века — победоносного вхождения в земной мир машины, как отмечал Н. Бердяев.
Вряд ли художник продумывал происходящее так же глубоко, как философ. Но интуитивно выражал то, что скрыто за внешним обликом предметов и явлений. Он говорил: «Я ищу одного — выразить то, что хочу. Я не ищу новых форм, я их нахожу».
Хорошо знавший его советский писатель Илья Эренбург высказал верную мысль: «Люди, которые пишут о Пикассо, отмечают, что он стремится освежевать, распотрошить зримый мир, расчленить и природу, и мораль, сокрушить существующее; одни видят в этом его силу, революционность, другие с сожалением или возмущением говорят о «духе разрушения»… Справедливо ли назвать разрушителем человека, преисполненного жажды созидания художника, который свыше шестидесяти лет подряд строил и строит, который смело примкнул к коммунистам, не предпочел безразличия или позы скепсиса, куда более легкой для художника?
Можно — и это тоже будет правдой — сказать, что Пикассо оживает в своей мастерской, что он предпочитает одиночество митингам или заседаниям. Но как при этом забыть его страстность в годы испанской войны, его голубка, участие в движении сторонников мира и многое другое?»
В некоторых случаях «разрушительный» стиль, который использовал Пикассо, наиболее точно выражает суть происходящего. Его монументальная «Герника» (1937) — страстный крик в защиту человека, против убийств и разрушений. Поводом для нее стала трагедия жителей испанского городка Герники, стертого фашистской авиацией с лица земли. Однако произведение оказалось пророческим; это доказали Вторая мировая война и уничтожение американскими атомными бомбами двух мирных японских городов.
Ничего подобного нельзя сказать о Сальвадоре Дали, который писал: «Пикассо занимает исключительно уродство, меня же больше интересует красота». Это сомнительное суждение он выразил в упомянутом выше портрете. Хотя вернее сказать: Пикассо — разный, но прежде всего он плоть от плоти своего времени, открытый миру и стремящийся по-своему выразить его. А Дали был замкнут на самого себя, свои комплексы (реальные или надуманные), на свою любимую женщину.
По словам Дали, «Пикассо никогда не хватало времени на живопись, и он только наметил то, что будут разрабатывать годы и годы. В Пикассо заключено все, что должно случиться в нашем веке с живописью. И оттого он торопился, набрасывая только первый черновик. Как-то он сказал мне, что в «Гернике» хотел бы прорисовать на конской шее все волоски — так, чтобы зритель ощутил запах конского пота, но не успел. Другие дорисуют. А еще, помню, заметил: «Здесь нужен синий цвет, но у меня не было синей краски, и я писал тем, что попало под руку — красным, а после выправлял положение дополнительными цветами, пока не добился ощущения синевы».
Не исключено, что Пикассо не успел — хотя более вероятно, что не захотел, — прорисовать коню гриву. Но дело не в этом. Дали не смог осознать, ощутить чувства гнева и ненависти к фашистам, которые переполняли Пикассо. Для самодовольного Дали в этот период его жизни что-либо подобное было чуждо.
«Я не мог бы жить, не отдавая искусству все свое время. Я люблю его, как единственную цель всей своей жизни.
Все, что я делаю в связи с искусством, доставляет мне величайшую радость», — признавался Пабло Пикассо. То же с полным основанием мог бы повторить Сальвадор Дали. Однако ему так и не было суждено подняться до уровня Пикассо как художнику (он это сам признавал), а главное — как человеку.
Какие бы ухищрения ни придумывал Дали, ни одно его произведение даже не приблизилось по тонкому лиризму к «Девочке на шаре» Пикассо, а по нравственной и эмоциональной мощи к «Гернике». Он преодолел в своем творчестве кубизм — порождение гения Пикассо — и проторил свой путь в живописи. Но не смог (не пожелал?) противостоять воздействию любимой женщины Галы, а также той буржуазной среды, против которой он дерзко выступал в юные годы.
Луис Бунюэль (1900–1983), знаменитый испанский кинорежиссер и сценарист, был в молодости наравне с Гарсиа Лоркой другом Сальвадора Дали. В Мадриде они вместе пребывали в Студенческой Резиденции. В те времена сюрреализм еще только начинал ошеломлять публику и вызывать скандалы.
В отличие от Дали, Луис Бунюэль был крупным, сильным и мужественным мужчиной. Лорка считал его «слишком провинциальным» (слова Луиса).
С 1926 года Бунюэль работал ассистентом у французских кинорежиссеров и через два года привез несколько авангардистских фильмов в Мадрид. Он написал сценарий по рассказам Рамона Гомеса де ла Серны. Поставить фильм не удалось, а сценарий был опубликован. Об этом приходится упоминать в связи с тем, что Сальвадор Дали нелестно по отношению к соавтору вспоминал о работе над фильмом «Андалузский пес»:
«Луис Бунюэль предложил мне снять вместе с ним фильм (его мать пообещала финансировать предприятие). Замысел фильма, предложенный Бунюэлем, показался мне убогим до крайности — наивные авангардистские штучки. Предполагалось, что картина будет чем-то вроде экранизованной газеты: происшествия сменяются новостями, новости — анекдотом и так далее. В предпоследнем кадре эта смятая газета будет уже валяться на тротуаре, а в последнем ее сметет дворницкая метла. Концовка была до того дешевой, слезливой и пошлой, что меня просто передернуло. Я сказал Бунюэлю, что все это несусветная чушь, но фильм делать мы будем — другой, ибо я уже написал новый сценарий, короткий и гениальный, совершенно не похожий на то, к чему привык зритель.
Я сказал правду — сценарий действительно был написан. Вскоре Бунюэль известил меня телеграммой о своем приезде в Фигерас. Он пришел в восторг от моего сценария, и нам оставалось только доработать его вместе. Вдвоем мы развили некоторые второстепенные темы фильма и придумали название — «Андалузский щенок». Бунюэль забрал сценарий и уехал. Он должен был все подготовить, найти актеров и начать съемки. Но вскоре я тоже отправился в Париж и принял самое деятельное участие в постановке. Мы ежедневно намечали режиссерское решение той или иной сцены, а происходило это так: Бунюэль, не перебивая, слово в слово записывал мои указания. Он знал, что чутье у меня безошибочное».
Судя по всему, Дали ошибся, представив сценарий Бунюэля по рассказам де ла Серны как первый вариант «Андалузского пса» (с таким названием это кино вошло в историю искусств).
А теперь обратимся к свидетельству Луиса Бунюэля. Трудно судить, кто из них ближе к истине, но мне кажется, что — Бунюэль. Во всяком случае, бахвалиться и умалять достижения других было не в его правилах.
«Этот фильм родился в результате встречи двух снов. Приехав на несколько дней в гости к Дали в Фигерас, я рассказал ему сон, который видел незадолго до этого и в котором луна была рассечена пополам облаком, а бритва разрезала глаз. В свою очередь он рассказал, что прошлой ночью ему приснилась рука, сплошь усыпанная муравьями. И добавил: «А что, если, отталкиваясь от этого, сделать фильм?»
Поначалу его предложение не очень увлекло меня. Но вскоре мы приступили в Фигерасе к работе. Сценарий был написан меньше чем за неделю. По обоюдному согласию мы придерживались простого правила: не останавливаться на том, что требовало чисто рациональных… объяснений. Открыть путь иррациональному. Принималось только то, что поражало нас, независимо от смысла.
У нас не возникло ни одного спора. Неделя безупречного взаимопонимания. Один, скажем, говорил: «Человек тащит контрабас». «Нет», — возражал другой. И возражение тотчас же принималось как вполне обоснованное. Зато когда предложение одного нравилось другому, оно казалось нам великолепным, бесспорным и немедленно вносилось в сценарий.
Закончив сценарий, я понял, что это будет совершенно необычный, шокирующий фильм».
Было ясно, что ни одна компания не согласится финансировать такой проект. Бунюэль нашел богатого спонсора — свою маму. Растратив половину ее денег в кабачках, он договорился с актерами Пьером Бачевом и Симоной Марёй, с оператором Дюверже и руководителями студии «Бийанкур», где фильм сняли за две недели.
По словам Бунюэля, Дали приехал лишь к концу съемок, заливал смолой глаза чучел ослов и сыграл эпизодическую роль в одной из сцен. Закончив и смонтировав фильм, они задумались над тем, что с ним делать. С помощью Луи Арагона, принадлежавшего к группе сюрреалистов, организовали премьеру в «Стюдио дез юрсюлин». Пришли знаменитости — Пикассо, Ле Корбюзье, Кокто и другие, а также аристократы, вся группа сюрреалистов. Бунюэль сидел за экраном и с помощью граммофона вел музыкальное сопровождение фильма. На случай провала он запасся камушками, чтобы запустить их в зал.
Начало картины: под звуки танго Бунюэль точит лезвие бритвы, выходит на балкон, смотрит на полную луну. В комнате сидит девушка в кресле. Луну пересекает тонкое облако. Крупно: глаз девушки. К нему движется лезвие бритвы. Бритва взрезает глаз.
(Сцена считается одной из самых жестоких в истории мирового кино.)
Титры: «Восемь лет спустя». Та же девушка с неповрежденными глазами (прежний ужас был игрой воображения; художественное сравнение средствами кино). По улице едет велосипедист. Сзади он похож на монашку. Под окнами девушки он падает и разбивается насмерть. Она бросается к нему, берет из его рук шкатулку.
Продолжается смешение мнимости с действительностью. Оторванная рука на тротуаре, вокруг которой собирается толпа. Завороженная женщина на проезжей части, сбиваемая автомобилем. Рана с копошащимися насекомыми в центре ладони мужчины. Женская грудь в руках мужчины. Женщина вырывается из его объятий. Он тянется к ней, таща за собой рояль с двумя трупами монахов и дохлым ослом…
Премьера завершилась дружными аплодисментами взыскательной публики. Фильм купил владелец «Студио-28», не прогадав: 8 месяцев шел прокат. Бунюэль получил 7 или 8 тысяч франков. В полицию обратилось несколько десятков человек с требованием запретить этот неприличный и жестокий фильм. Он действительно шокировал многих. Во время просмотра произошло два выкидыша. Но фильм не запретили.
О том, какова была атмосфера тех лет среди сюрреалистов, можно судить по воспоминаниям Бунюэля:
«Как и другие члены группы, я бредил мыслью о революции. Не считая себя террористами, вооруженными налетчиками, сюрреалисты боролись против общества, которое они ненавидели, используя в качестве главного оружия скандалы. Скандал казался им наилучшим средством привлечь внимание к социальному неравенству, эксплуатации человека человеком, пагубному влиянию религии, милитаризации и колониализму».
Они пытались вскрывать пороки общества. Наиболее достойным политическим революционным движением признавали коммунистическое. Истинной целью сюрреализма считали не создание нового направления в литературе, живописи, философии, а разрушение несправедливого общественного строя, изменение жизни.
«Большинство этих революционеров… — писал Бунюэль, — принадлежало к состоятельным семьям. Буржуа бунтовали против буржуазии. В том числе и я. У меня к этому добавлялся некий инстинкт отрицания, разрушения, который я всегда ощущал в себе в большей степени, чем стремление к созиданию. Скажем, мысль поджечь музей представлялась мне более привлекательной, чем открытие культурного центра или больницы…
Мы огульно отвергали все устоявшиеся ценности. Наша мораль опиралась на другие критерии, она воспевала страсти, мистификации, оскорбления, черный юмор. Но в пределах новой области действий, границы которой с каждым днем все более размывались, наши поступки, рефлексы, убеждения казались нам совершенно оправданными».
Ничего удивительного: убеждения, основанные на эмоциях, подчиняют себе рассудок, который ищет и обычно находит оправдание самым дерзким, а то и преступным поступкам, совершаемым во имя идеи.
Когда Бунюэль принял предложение буржуазного журнала «Ревю дюсинема» опубликовать сценарий «Андалузского пса», сюрреалисты восприняли это как предательство. На собрании Луи Арагон резко критиковал Бунюэля. Коммерческий успех фильма вызывал подозрения: как столь провокационное произведение собирает полные залы?
Бунюэль впервые осознал, что сюрреализм — не только поэтическое, но и политическое, революционное, а также моральное движение. Решено было забрать сценарий из редакции «Ревю». Но его уже передали в типографию. Вместе с Элюаром Бунюэль отправился туда, спрятав под полой плаща огромный молоток, которым собирался сокрушить набор. Однако журнал уже вышел.
Сценарий все-таки опубликовали в «Варьете», а Бунюэль вынужден был отправить в 16 парижских газет письмо с выражением «живейшего возмущения», утверждая, что стал жертвой гнусной буржуазной махинации. А для «Варьете» и журнала «Революсьон сюрреалист» он написал, что фильм был публичным призывом к убийству.
Вот какой накал страстей, подчас далеких от проблем искусства, бушевал среди наиболее образованной молодежи Западной Европы! Сальвадор Дали был в такой среде вполне уместен со своим стремлением эпатировать публику и воплощать свои фантазии.
«Я часто рассказывал о Дали членам группы, — вспоминал Бунюэль, — показывал фотографии его картин (в том числе мой собственный портрет), но те проявляли большую сдержанность. Впрочем, сюрреалисты решительно изменили свое к нему отношение, когда сами увидели полотна, привезенные Дали из Испании. Его тотчас приняли в группу, и он участвовал в ее собраниях». Поначалу отношения Дали с Бретоном были прекрасными.
… Бунюэль решил закрепить свой успех и сделать в соавторстве с Дали еще один фильм, не отступая от моральных принципов сюрреализма. Он записал несколько сюжетов и трюков: рабочие в тележке, проезжающие через светский салон; отец, застреливший сына за пустячную оплошность (это позже вошло в фильм). Во время поездки в Испанию решил поделиться с Дали своими соображениями о фильме.
И тут произошло то, что более всего характерно для романов и киносценариев. Подходя к дому Дали, он услышал звуки ссоры. Контора отца, нотариуса, находилась на первом этаже дома, а семья (место покойной матери заняла тетя) жила на втором.
Бунюэль остановился перед домом в нерешительности. Вдруг дверь распахнулась. На пороге появился отец Дали, выталкивающий сына вон, называя его мерзавцем. Сальвадор пытался оправдываться. Увидев Бунюэля, отец, указав на сына, гневно сказал, что не желает видеть в своем доме такую свинью.
Гнев отца вызвал вопиющий факт. Он узнал, что одну из своих картин, выставленную в Париже, Сальвадор — яростный неофит сюрреализма — дополнил надписью: «Приятно иногда плюнуть на портрет матери!»(ее уже не было в живых). Этим он глубоко оскорбил отца и сестру. В ответ на возмущение друга семьи Э. Д'Орса Сальвадор обозвал его «образцовым дерьмом, не способным уразуметь прописные истины психоанализа».
Безоглядно войдя в систему фрейдизма, он развивал в себе психологические комплексы, ею провозглашенные, в частности комплекс Эдипа — половое влечение к матери. В таком случае эта надпись была чем-то вроде заклятья, подобно «Изыди, нечистый!». Сальвадор находился почти под гипнотическим влиянием учения Фрейда и мнений своей любимой Галы.
Изгнанный из родного дома, Дали вместе с Бунюэлем отправился в Кадакес. Там они за два-три дня написали вариант сценария. На этот раз дело шло плохо, без подъема и взаимного понимания, которые были при работе над «Андалузским псом». Поняв, что пререкания ни к чему хорошему не приведут, Бунюэль вернулся в Париж, где и написал сценарий «Золотого века». В него вошла сценка, предложенная Дали: человек в цилиндре и с камнем на голове проходит по саду мимо статуи, на голове которой тоже лежит камень (давление на мозги?). В титрах Сальвадор Дали представлен как соавтор сценария.
Занятная деталь. В начале фильма возникают какие-то разбойники в живописных лохмотьях. Когда один из них поворачивается спиной к публике, у него на светлых штанах во весь зад резко выделяется черный квадрат. По-видимому, такова краткая рецензия Бунюэля на знаменитый супрематический «Черный квадрат» Казимира Малевича.
С 28 октября 1930 года парижский кинотеатр «Студио-28» начал показ «Золотого века». Первые сеансы прошли спокойно. 3 декабря члены молодежных фашистских и монархических организаций забросали экран пузырьками с чернилами, затем бросили гранату со слезоточивым газом, поломали стулья, били дубинками публику, изрезали в фойе на выставке полотна и книги сюрреалистов.
Полиция появилась, когда погром был завершен. Газета «Фигаро» отозвалась: «Родина, Семья, Религия вымазаны в дерьме… Здесь мы имеем дело с большевистской пропагандой очень специфического свойства, цель которой — отравить нас». По приказу комиссариата парижской полиции фильм запретили. Возобновили показ после того, как из фильма изъяли ряд сцен. 11 декабря его окончательно запретили, показав лишь через полвека.
Дали считал, что католическая церковь критиковалась в фильме примитивно. «И тем не менее лента производила довольно сильное впечатление. Неутоленная любовь героя на сцене, где он, сломленный желанием, сосет палец ноги мраморного Аполлона, была, бесспорно, хороша». (В этой сцене действуют и женщина, и мужчина.)
Судя по всему, Сальвадора сильно напугали угрозы фашиствующих молодчиков, хотя в своих мемуарах он постарался показать себя готовым на еще более громкий скандал. Его объяснение оригинально: «В моей верности традиции и в моей реакционности куда больше мятежа и кощунства, чем во всех ваших ублюдочных революциях!» Учтем: написано это в 1941 году в США, где Дали с помощью жены успешно торговал своими картинами, став миллионером. Он уже сделал выбор, стараясь выглядеть «прилично» перед буржуазной публикой, которую развлекал своими чудачествами, получая высокие гонорары.
А вот сценка, которую он предложил Бунюэлю (в фильм не вошла): «Он смотрит на нее и видит, как дрожат ее губы… Изображение лица медленно отступает, и используется наложение до тех пор, пока мы не увидим почти настоящие половые губы, подбритые так, чтобы они напоминали первые». Тогда, во время работы над сценарием «Золотого века», он был другим — мятежником, бунтарем против условностей и традиций общества.
В отличие от него, Бунюэль не отрекся от своих принципов: снял документальную ленту «Аас Урдес. Земля без хлеба»(1932), показав тяготы крестьянского труда. Фильм запретили к показу. В гражданской войне Бунюэль был на стороне республиканцев, содействовал постановке антифашистских фильмов. В 1939 году вынужден был эмигрировать в США, где работал монтажером в Голливуде, сотрудником Музея современного искусства в Нью-Йорке. Его последующие работы как режиссера и сценариста — «Забытые» (1950), «Лестница на небо» (1952), «Назарин» (1959), «Девушка» (1961), «Ангел-истребитель» (1962), «Симеон-столпник» (1955), «Дневная красавица» (1967), «Скромное обаяние буржуазии» (1972), «Этот смутный объект желания»(1977) — были удостоены высоких международных наград.
С Сальвадором Дали он прекратил сотрудничать после «Золотого века». Их пути разошлись по причинам идейным. Дали стал избегать конфликтов с мощной католической церковью и богатыми буржуа, даже принялся им угождать. В США, куда привезла его Гала, быть заподозренным в симпатиях к атеистам и коммунистам грозило суровыми санкциями (вспомним хотя бы гонения на Чарли Чаплина).
С возрастом и Бунюэль поумерил свой политический пыл. У Дали появились некоторые основания заявить: «Я видел фильм, поставленный моим другом Луисом Бунюэлем, — «Млечный путь». Сколько бы он ни богохульствовал, я-то знаю и всегда знал: Бунюэль обязательно одумается и, того гляди, примет сан или схиму».
Конечно, теистом, а тем более воцерковившимся, Луис Бунюэль не стал. Он был честным и незаурядным мыслителем. «Верить или не верить в Бога, — писал он, — суть одно и то же… Я не могу поверить, что Бог все время наблюдает за мной, что Он занимается моим здоровьем, моими желаниями, моими ошибками.
Я не могу поверить, что Он способен наложить на меня вечное проклятие. Что я для Него? Ничто, кусок грязи. Моя жизнь столь коротка, что не оставляет следа. Я бедный смертный, я не могу быть принят в расчет ни в пространстве, ни во времени.
Бог не занимается нами. Если Он существует, то так, словно не существует вовсе».
Нельзя не признать в его словах спокойную мудрость человека творческого, смелого и твердого в своих убеждениях. В его фильмах в той или иной степени проявляется его личность, проявляются его убеждения.
Правда, Сальвадор Дали высказался круто: «Кинематограф обречен, ибо это индустрия потребления, рассчитанная на потребу миллионов. Не говоря уже о том, что фильм делает целая куча идиотов. Собираются идиоты и делают фильм. А настоящее искусство не делается скопом. Художник один делает свое дело — в этом его трагедия и счастье. Фильм же лепят из отходов, заботясь лишь о том, как бы скормить эту пакость народу… Кинематограф по своей сути есть свинство, и ничего кроме свинства».
Что-то верное проскальзывает в этом огульном охаивании кинематографа. К сожалению, со временем он все более становится таким, каким изобразил его Сальвадор Дали. Однако есть немногие мастера, к числу которых относится Бунюэль, создающие подлинные произведения искусства.
Эту женщину Сальвадора Дали воспевал полвека, порой изображая то обнаженной Ледой, то — кощунственно — Богоматерью. Для него она стала в чем-то подобной если не святой Деве Марии, то повивальной бабке. Без нее он вряд ли стал таким, каким мы его привыкли представлять.
Предваряя свой «Дневник одного гения», Дали написал:
«Я посвящаю эту книгу МОЕМУ ГЕНИЮ, моей победоносной богине ГАЛЕ ГРАДИВЕ, моей ЕЛЕНЕ ТРОЯНСКОЙ, моей СВЯТОЙ ЕЛЕНЕ, моей блистательной, как морская гладь, ГАЛЕ ГАЛАТЕЕ БЕЗМЯТЕЖНОЙ».
Судя по детским воспоминаниям Сальвадора Дали, в волшебном «театрике оптических иллюзий» у сеньора Трайта он увидел чудесную страну Россию и «русскую девочку, которую в тот же миг полюбил…
Блестящие глаза и резко обозначенные крылья носа придавали ей сходство с каким-то таежным зверьком, но мягкий овал лица, столь же соразмерного, как у мадонны Рафаэля, и вся гармония ее черт говорили о высочайшем даре нежности, особенно редком в сочетании с жизненной энергией, сквозившем во всем ее облике. То была Гала? Я никогда не сомневался — то была она».
Такова романтическая версия. Не исключено, что образ русской девочки из театрика иллюзий для него воплотился в русской женщине Елене Дьяконовой, жене поэта-сюрреалиста Элюара. Луис Бунюэль вспоминал о встречах с ней:
«Эту женщину я всегда избегал и не собираюсь этого скрывать. Я впервые встретил ее в Кадакесе в 1929 году по случаю Барселонской международной выставки. Она приехала с Полем Элюаром, за которым была замужем, и их дочкой Сесиль…
Все началось с моей оплошности.
Я жил у Дали в километре от Кадакеса, где остальные остановились в гостинице. Дали с большим волнением сказал мне: «Приехала божественная женщина». Вечером мы отправились выпить, после чего все решили проводить нас до дома Дали. По дороге, разговаривая о разных вещах, я сказал — Гала шла рядом со мной, — что в женщине у меня особое отвращение вызывают слишком широкие бедра.
Назавтра мы отправились купаться — и я вижу, что бедра у Галы именно такие, которые я терпеть не могу.
С этого дня Дали невозможно было узнать. Мы больше не понимали друг друга. Я даже отказался работать с ним над сценарием «Золотого века». Он говорил только о Гале, без конца повторяя ее слова.
… Однажды вместе с женой рыбака Лидией мы отправились на пикник в скалы. Показав Дали на пейзаж, я сказал, что мне это напоминает картину Сорольи, довольно посредственного художника из Валенсии. Охваченный гневом, Дали закричал:
— Как можешь ты нести такой бред среди столь прекрасных скал?
Вмешалась, поддерживая его, Гала. Дело оборачивалось скверно.
В конце пикника, когда мы уже изрядно выпили, не помню, по какому поводу, Гала снова вывела меня из себя. Я резко вскочил, схватил ее, бросил на землю и стал душить.
Перепуганная Сесиль вместе с женой рыбака спрятались в скалах. Стоя на коленях, Дали умолял меня пощадить Галу. Несмотря на весь свой гнев, я не терял над собой контроля. Я знал, что не убью ее. Я хотел лишь увидеть кончик ее языка между зубами.
В конце концов я отпустил ее. И она через два дня уехала».
Если все было точно так, то весьма характерно выглядит поведение Дали. Зная, что Бунюэль значительно сильнее его, Сальвадор благоразумно предпочел не спасать «божественную женщину», а смиренно встал на колени в сторонке. Это похоже на его поведение и в некоторых других ситуациях. Он был не только трусоват, но и обладал холодным расчетливым рассудком.
Можно возразить: он поступил логично, ибо не смог бы справиться с разъяренным Бунюэлем. Да, конечно. Однако показательно: в тот момент, когда его любимой женщине угрожала опасность, он быстренько сообразил, как поступить, чтобы самому не пострадать ненароком.
Интересно завершение воспоминаний Бунюэля о Гале:
«Мне рассказывали позднее, что в Париже — где мы некоторое время жили в одной гостинице неподалеку от Монмартрского кладбища — Элюар не выходил на улицу без маленького, с инкрустацией на рукоятке револьвера, так как Галя сказала ему, что я хотел ее убить.
… Однажды в Мехико, спустя лет пятьдесят, в восьмидесятилетием возрасте, я увидел Галю во сне. Я видел ее со спины в театральной ложе. Тихо окликал. Она оборачивалась, подходила ко мне и любовно целовала в губы. Я все еще помню запах ее духов и нежную кожу.
Это, вероятно, самый удивительный сон в моей жизни».
Настоящий сюрреализм!
Фрейдист волен сделать вывод: все ясно! Тогда, в молодости, Бунюэль набросился на Галу, как Отелло на несчастную Дездемону, из ревности. Он подсознательно вожделел к ней, что и доказало сновидение, раскрывшее его потаенные от самого себя желания. Чтобы не выдать этого чувства, он уверял других и самого себя, будто ему не нравятся женщины с широкими бедрами. Да и не так уж и широки они были у Галы. Вдобавок ко всему он ревновал ее как соперницу, отбившую у него друга…
Всякое можно придумать с позиций фрейдизма… На мой взгляд, все проще. Подвыпивший Луис вдруг ощутил, что перед ним находится демон-искуситель, способный воспользоваться слабостями Сальвадора и сделать из него художника на потребу богатой публики, приспособленца к буржуазной среде, где высшее мерило ценности человека — капитал.
Елена Дмитриевна Дьяконова (1894–1982) родилась в Казани. Отец, небогатый чиновник, рано умер. Мать Елены вышла за состоятельного адвоката. В 1911 году семья переехала в Москву. Елена училась в женской гимназии М. Г. Брюхоненко — там же учились Марина и Анастасия Цветаевы. Последняя писала о ней:
«В полупустой классной комнате на парте сидит тоненькая длинноногая девочка в коротком платье. Это Елена Дьяконова. Узкое лицо, русая коса с завитком на конце. Необычные глаза: карие, узкие, чуть по-китайски поставленные. Темные густые ресницы такой длины, что на них, как утверждали потом подруги, можно рядом положить две спички. В лице упрямство и та степень застенчивости, которая делает движения резкими».
Елена росла худой, бледной, болезненной. В 1912 году ее отправили в швейцарский санаторий для лечения от туберкулеза. Здесь она познакомилась с юным французским поэтом, сыном богатого торговца недвижимостью Эженом-Эмилем-Полем Гранделем (стал знаменитым под псевдонимом Поль Элюар). Он был на год моложе Елены. Они влюбились друг в друга. От ее болезненности не осталось и следа. Тогда же у нее появилось новое имя — Гала, с ударением на последнем слоге. По-французски это означает «веселый оживленный праздник».
Им пришлось вскоре вернуться к своим родным. Началась страстная переписка. Говорят, разлука для любимых как ветер для огня: слабый огонек гаснет, сильный разгорается в могучее пламя. Влюбленные Поль и Гала решили встретиться и не расставаться никогда. Отец Грандель был против брака сына с загадочной русской.
Весной 1916 года Елена приехала в Париж. Шла война, жених был в армии, но свадьба в феврале 1917-го все-таки состоялась. Год спустя у них родилась дочь. Еще через три года семья Элюар побывала в Кёльне у немецкого художника-авангардиста Макса Эрнста. Гала ему позировала и вскоре стала его любовницей. На следующий год Эрнст переехал к Элюарам во Францию. Сложился прочный любовный треугольник (у интеллектуалов тех лет это бывало нередко).
Гала в феврале 1917-го стала одной из героинь сексуальной революции в послевоенной Западной Европе. В немалой степени этому содействовал ее муж, считавший семейные узы формальностью, не имеющей никакой власти над свободной любовью.
В августе 1929 года Поль Элюар с женой и дочерью приехали в Кадакес к Сальвадору Дали. По пути Поль рассказывал жене о талантливом молодом художнике. «Он не переставал восхищаться своим милым Сальвадором, — вспоминала она, — словно нарочно толкал меня в его объятия, хотя я его даже не видела».
К тому времени Дали посетил владелец парижской галереи Камил Гоэманс, заключив с художником договор на выставку его картин и распределение выручки от их продажи. Гоэмансу понравились еще не законченные «Угрюмые игры». Приехали также художник-сюрреалист Рене Магритт с женой и Луис Бунюэль.
На Дали временами нападали приступы смеха, к которым его друзья привыкли. Судя по всему, для него это была игра, и нередко он потешался над ними. (Он: «Им-то откуда знать, что я хохочу над тем, что лезет мне в голову!») Со временем приступы хохота стали смахивать на истерику.
При первой встрече с Галой Дали отметил ее «на редкость умное лицо». Семью Элюар проводили в гостиницу, а вечером устроили пикник в тени платанов. Выпив немного вина, Дали похохотал, обратив на себя внимание Галы. Они разговорились, и она убедилась, что он высказывает интересные суждения. Ему пришлось выслушать от нее сравнение с танцором аргентинского танго — с его густо набриолиненными волосами, ожерельем, браслетом и агрессивными манерами.
На следующий день он судорожно готовился к встрече с ней:
«Обдумывая и мастеря свой наряд, я измучился, но вот я наконец готов. К чему готов? На что? Кадакесский колокол отзвонил одиннадцать. Я подошел к окну. ОНА стояла на берегу. Вы спросите: «Кто?» А я скажу: «Не перебивайте!» ОНА стояла на берегу — и этого было достаточно. Гала, жена Элюара. Это ОНА! Галюшка Возрожденная! Я узнал ее по обнаженной спине. Это ее кожа, нежная и гладкая, как у ребенка. Эти выступающие ключицы; сильные, как у молодого атлета, спинные мышцы — и женственно-плавная, изящная линия бедра. Контраст между ними подчеркивала тонкая, может быть, слишком тонкая талия — мастерский, завершающий штрих!
… Разве не для нее я вырядился с утра самым дурацким, дичайшим образом? Для нее — то был мой свадебный наряд. Разве не для нее я умащался козьим пометом и лавандовым маслом, разве не для нее изорвал в клочья свою лучшую рубаху тончайшего шелка, разве не для нее искровянил себе бритвой подмышки? Но вот она пришла, и я не решаюсь предстать перед ней в таком виде. Я глянул в зеркало и впал в отчаяние. «Ты смахиваешь на дикаря, — сказал я своему отражению, — и я тебя презираю».
Да, смахиваю, но ведь состояние дикости — это всего-навсего проявление атавизма, свойственный людям вид душевного нездоровья!
Я немедленно скинул дурацкий наряд, снял украшения и кинулся мыться, чтобы истребить исходивший от меня зубодробительный аромат. Но ожерелье, якобы жемчужное, и красную герань за ухом решил оставить, только цветок выбрал поменьше.
И понесся навстречу Гале, но вместо того, чтобы приветствовать ее, расхохотался. Она обратилась ко мне с каким-то вопросом, и ответом ей снова был тот же истерический хохот. Я не мог вымолвить ни единого слова… Бунюэль пребывал в страшном раздражении — он приехал в Кадакес, полагая, что мы будем писать сценарий нового фильма, я же впал в транс и самозабвенно лелеял свое безумие. Я думал только о том, как бы половчее свихнуться, и о Гале.
Говорить с нею я не мог, зато всячески старался услужить ей: кидался за подушкой, чтобы поудобнее усадить на тахте, бежал за стаканом воды, предлагал пойти к скамейке, откуда открывается изумительный вид. И с несказанным восторгом сто раз на дню помогал переобуть сандалии. И если на прогулке моя рука ненароком касалась ее руки, меня пробирала дрожь и дождь мелких зеленых яблок, плодов моей любовной мечты, обрушивался на мою голову — так, словно бы не руки наши соприкоснулись, а мощная великанья десница сотрясла деревце моей страсти, осыпая незрелые плоды…
С каждым днем ее интерес ко мне, причем интерес чисто практического свойства, возрастал. Она считала меня гением, правда, полусумасшедшим, но с высокими нравственными ориентирами».
Был ли ее интерес к художнику сугубо практического свойства? Трудно поверить. К молодым симпатичным и талантливым мужчинам у нее был интерес и телесного свойства тоже. Но торопить события она не желала.
Однажды утром он зашел за Галой в гостиницу, и они отправились к скалам, называемым Эль-Кексальс (Клыки). Оба молчали, и это длительное молчание действовало на обоих сильнее всяких слов. Он ждал, когда она заговорит. Но она — женщина опытная — держала долгую паузу.
По его словам, он «молчал, потрясенный самим ее присутствием. Нет, не нужно ни исповедей, ни признаний. Я читаю ответ в тонком рисунке ее лица, в изящных пропорциях ее фигуры».
Дальнейшее описал так:
«Я дотронулся до нее, обнял за талию, и Гала едва ощутимо сжала мою руку, вложив в это легкое движение всю свою душу. Этот миг следовало ознаменовать приступом хохота — и я нервно рассмеялся, понимая всю неуместность своего поведения и предвидя свои грядущие страдания по этому поводу. Но Галу мой хохот не оскорбил, более того — она пришла в экстаз. И, явив нечеловеческое самообладание, вновь, чуть сильнее, сжала мне руку… Она поняла, что это не веселый смех, вообще свойственный людям… Изо всех моих убийственных взрывов хохота этот, разразившийся в ее честь, оказался самым убийственным: я кинулся в бездну, к ее ногам — с какой заоблачной высоты!
И она сказала: «Дитя мое! Мы никогда не расстанемся!».
Эти слова оказались пророческими.
«Гала явилась и посягнула на мое одиночество, разрушила его, и я, ощутив это, испытал смятение. Случалось, я осыпал ее совершенно незаслуженными упреками — мешаешь мне работать, прокралась ко мне в душу, погубила мое «я»! И еще я был убежден, что когда-нибудь она обязательно меня обидит. И когда на меня накатывал страх, говорил ей: «Ты не должна меня терзать, слышишь? Никогда! Обещай мне. И я никогда не причиню тебе обид. Мы не станем вредить друг другу».
Я знал, что близится час великого испытания, великого испытания любовью… И чем ближе был час принесения жертвы, тем страшнее мне становилось — я не осмеливался даже думать о том, что предстояло…
Ты ведь ждал этого всю жизнь, и вот наконец — Она явилась! Пробил час, а ты дрожишь от страха, Дали!..
Гала все чаще говорила о чем-то, что неизбежно должно произойти, о чем-то важном для нас обоих — что все решит. Но разве могла она положиться на меня, когда мое возбуждение достигало уже степеней невменяемости, когда надо мною уже реял ореол безумия, а позади волочился шлейф симптомов, не оставляющих места для сомнений? Мало того — мое безумие в конце концов нарушило свойственное Гале душевное равновесие: безумие заразительно.
Мы молча подолгу, до изнеможения блуждали по оливковым рощам и виноградникам, словно надеясь, что сумеем скинуть непосильную ношу таимых чувств, скрученных тугим узлом, освободиться от давящего ярма немоты…
О, эти наши долгие прогулки вдвоем! Оба, она и я, — безумцы. Потрясающее, должно быть, зрелище. Иногда я бросался к ее ногам и целовал ремешки сандалий…
Я не торопил Галу, не просил сказать, что ее тревожит. Больше того — я ждал ее слов, как ждут приговора, который неминуемо будет приведен в исполнение. Она скажет — и сожжет мосты. Я никогда еще не предавался любви и воображал, что это нечто чудовищное, зверское и вообще мне не по силам — «куда мне!». И с маниакальным упорством твердил: «Помнишь, мы обещали не огорчать друг друга?» Гала злилась».
Гала была опытной женщиной, знавшей толк в мужчинах. Он был девственником, страдающим от надуманных страхов, а прежде всего — от неуверенности. Его приводило в замешательство ее молчание. Может показаться, что она играла с ним, как кошка с мышкой: чуть придавит мягкой лапкой, чуть отпустит, но стоит мышке попытаться скрыться, тотчас когти хищницы возвращают ее на место.
Для него это была пытка любовью — вожделенной и страшной. А для нее?
Пожалуй, она была в недоумении и раздражении: этот симпатичный ей молодой человек вел себя как-то странно.
Сумасшедший? Ведь бывают же такие гении. Что он хочет от нее? Утолить свою сексуальную страсть? Что ему мешает наброситься на нее в этом безлюдном месте, повалить на землю, говорить бессвязные слова, целовать, срывать с нее одежду, насладиться соитием…
День за днем он медлит, изнывая от… любви? Он еще так молод… Но если это серьезно, то как быть с дочерью? Для Поля все это ничего не значит, а для Сальвадора? От него можно ждать чего угодно.
Что произошло дальше, узнаем с его слов:
«Эта идиллия тянулась до самой осени. Друзья-сюрреалисты отбыли в Париж, и Элюар с ними. Гала осталась в Кадакесе. Каждый раз, встречаясь, мы понимали: «Пора! Пора разрубить этот узел!» Уже гремели по холмам охотничьи выстрелы, все раньше до боли ясную синеву августовских небес сменяли сумерки, разбавленные «наплывающими облаками»; начинался сбор винограда — пришла пора срывать и гроздья нашей страсти.
Гала сидела на глянцевом крае скалы и ела черный виноград, становясь все прекраснее, все ослепительнее с каждой ягодой. И так день за днем. В напряженной тишине я физически ощущал, как она наливается сладостью, отбирая ее у ягод. Я дотрагивался до нее и понимал, что касаюсь не плоти, а небесной золотистой виноградной мякоти. И оба, она и я, думали — завтра! Я выбирал для нее две грозди и спрашивал: «Белую или черную?»
В тот — назначенный — день на ней было белое платье из легкой ткани. Оно трепетало на ветру, пока мы поднимались в гору, и меня била дрожь. Ветер крепчал, я предложил вернуться.
Мы спустились к морю и укрылись от ветра на скамье, вырубленной прямо в скале. То было одно из самых пустынных и диких мест Кадакеса, одно из стержневых, доисторических его мест. Чесночная долька обреченного молодого месяца в пелене извечных слез, вдруг вставших комом у меня в горле, стыла в сентябрьском небе прямо над нами. Но нет, сейчас не до слез! Надо разрубить этот узел… Я обнял ее и спросил:
— Что мне сделать с тобой?
Она хотела ответить, но от волнения не сумела вымолвить ни слова и наконец тряхнула головой. По лицу ее текли слезы. Но я не отставал:
— Что мне сделать?
Гала наконец решилась и жалобным девчоночьим голосом проговорила:
— А если я скажу и ты не захочешь, ты никому не скажешь?
Я поцеловал ее в губы — впервые в жизни я так целовал.
Я и не подозревал прежде, что это такое.
Я схватил ее за волосы, оттянул назад ее голову и заорал срывающимся в истерику голосом:
— Скажи, что сделать с тобой! Скажи внятно, грубо, непристойно, чтоб стало стыдно! Скажи!
У меня перехватило дыхание. Я ждал, глядя на нее во все глаза, чтобы не упустить ни слова, чтобы впитать их все, выпить до капельки, упиваясь агонией, ибо страсть меня убивала. И тогда лицо Галы озарилось неземной прелестью, и я понял, что она меня не простит и не пощадит — она скажет. Вырвавшись на простор безумия, страсть моя бушевала. Я понял, что времени мне отпущено ровно на одну фразу, и вскричал, тиранствуя и издеваясь:
— Что мне с тобой сделать?
И Гала… приказала:
— Прикончи меня!
Сомнений быть не могло: она сказала именно то, что сказала. И осведомилась:
— Сможешь?
Я был ошеломлен, растерян, подавлен. Вместо приказа любить, которого я ждал и страшился, затягивая отсрочку, я услышал совсем другое — как дар Гала возвращала мне мою страшную тайну.
— Сможешь? — снова спросила она.
И в голосе ее зазвенело презрение — она усомнилась во мне. Из гордости я взял себя в руки. И вдруг испугался. Гала свято верит и моему безумию, и нравственной силе, и я должен во что бы то ни стало спасти эту веру. Я вновь сжал ее в объятиях и со всею суровостью, на которую был способен, ответил:
— Да!
И впился в ее губы, а в душе у меня звучало: «Нет! Я тебя не убью!»
Исполненный притворной нежности, тот, иудин поцелуй спас ей жизнь и воскресил во мне душу».
Похоже, так было. Они не предались, как говаривали в старинных романах, бешеной страсти. Гала стала объяснять ему причину своей просьбы: ее страшит жуть последних минут, и лучшая смерть — внезапная, в минуты счастья.
Он предложил сбросить ее с колокольни собора в Толедо. Гала не согласилась: падая, она испытала бы чувство ужаса, а на Дали могло пасть подозрение в убийстве. Использовать яд он не желал, предпочитая падение в бездну…
Представьте себе: влюбленные, изнывая от жажды взаимного обладания, вдруг начинают обсуждать проблему самоубийства. Симпозиум, да и только! Не слишком ли бесхитростно понял Сальвадор слова Галы: «Прикончи меня!»? Или он в глубине души догадывался, что за этими словами скрывается — «Возьми меня!»?
Сексуально активная и раскрепощенная Гала, судя по всему, была не только возбуждена, но и доведена до отчаяния странным поведением любовника. А Сальвадор вновь, как в юности, испытав порыв страсти, а затем охлаждение, охотно перешел на обсуждение острой, но в данной ситуации нелепой темы.
Трудно сказать, была ли причиной физиологическая особенность Дали, или проявились его психические «комплексы» (одно другого не исключает, вопрос лишь в том, что первично). Несмотря на свою порой шокирующую откровенность, в данном случае Дали не дал никаких объяснений этой детально описанной сцене и оставил ее без финала. Добавил только:
«Итак, Гала отлучила меня от преступления и излечила от безумия. Благодарю! И жажду ее любить! (Жениться на ней я был просто обязан.)
Симптомы истерии исчезали один за другим, как по мановению руки. Мой смех снова покорился мне, я мог улыбнуться, мог расхохотаться и смолкнуть, когда захочу. Сильный и свежий росток здоровья пробился в моей душе.
Поезд отошел от перрона фигерасского вокзала, увозя Галу в Париж, и я, потирая руки, воскликнул: «Вот оно, вожделенное одиночество!»
Только теперь мое одиночество и стало одиночеством в полном смысле слова, и я полюбил его еще сильнее. Я заперся у себя в мастерской в Фигерасе и не выходил целый месяц. Продолжилась привычная мне монашеская жизнь. Я быстро закончил живописный портрет Поля Элюара, начатый летом, и два больших полотна; одному из них предстояло стать знаменитым.
На нем изображена огромная, желтая, словно воск, голова: мясистая щека, длинные ресницы, нос касается земли. Рта на лице нет — вместо него прилепился громадный дохлый кузнечик. Брюшко его разлагается со страшной силой — кишит муравьями. Муравьи лезут и туда, где полагается быть губам, расползаются по лицу. Оно печально. Архитектурные детали начала века довершают картину. Называется она «Великий рукоблуд».
Завершив свои картины, он уехал в Париж, где в галерее Гоэманса открылась 20 ноября выставка его работ, продолжавшаяся две недели. Прибыв в столицу Франции, он приобрел букет роз для Галы и отправил на ее адрес. В галерее встретил Поля Элюара и узнал от него, что Гала крайне изумлена тем, что он ее не посетил.
Вечером Сальвадор ужинал у Элюаров в компании сюрреалистов. Не дождавшись открытия своей выставки, он вместе с Галой отправился «праздновать медовый месяц» (его выражение). Они провели его в Барселоне и в небольшом приморском городке, где бродили по пустынным зимним пляжам.
Весь месяц он не давал о себе знать отцу, а затем, когда Сальвадор вернулся домой, произошла та сцена «изгнания сына», свидетелем которой стал Бунюэль. Об этом событии, а также о его причинах Сальвадор предпочел умолчать.
Об Андре Бретоне (1896–1966) в воспоминаниях Дали сказано скупо. Хотя этот французский писатель, основоположник сюрреализма, оказал на художника заметное влияние и содействовал его популярности в Париже.
Предисловие к первому каталогу выставки 11 картин Дали в галерее Гоэманса написал Андре Бретон. Он же приобрел одну из этих картин — «Загадка желания».
В этом предисловии Бретон не скупился на похвалы в адрес молодого художника: «Искусство Дали, наиболее галлюцинаторное из всего, бывшего в истории, таит в себе огромный заряд, открыто нацеленный на зло». О каком зле идет речь? Ответ дает его статья того же 1929 года:
«Дали в своих последних работах присоединился к убийственным нападкам сюрреализма на ценности современного общества. Он пришел как освободитель. Возможно, что он раскрыл наши внутренние шлюзы. Творчество Дали помогает нам понять то, что скрывается за оболочкой предметов, обострить восприимчивость к подсознательному».
На следующий год он писал: «Социальная мораль, базирующаяся на индивидуальной подлости, лежит в основе весьма уязвимого феномена добровольной амнезии, согласно которой человек использует других, равно как и собственные возможности, чтобы попытаться завуалировать подлинный характер своих желаний.
Задачей 1930 года является извлечение человека из лабиринтов лжи… Диалектическая мысль, сплавленная в одно с психоанализом, названа Дали параноидальнокритической мыслью. Это лучшее руководство, способное привести к свободной морали женщину-фантома с лицом цвета яри-медянки, улыбающимися глазами и тяжелыми локонами. Она станет не просто символом нашего рождения, но еще более привлекательным фантомом будущего.
От эффектных технических приемов Дали, очень важных в художественном плане, зависит сегодня успех борьбы с устаревшей моралью, которая… представляет собой мораль буржуазного общества».
Так Андре Бретон давал «путевку в жизнь» Сальвадору Дали.
Подобно многим бунтарям-интеллектулам, Бретон родился в буржуазной семье. Его отец служил в канцелярии жандармерии, затем перешел в частную контору. В средствах Андре — единственный ребенок в семье — не нуждался. Окончив коллеж в Париже, он стал студентом-медиком в Сорбонне.
Бретон участвовал в войне как санитар. На фронте познакомился с поэтом Гийомом Аполлинером, а затем Филиппом Супо, Луи Арагоном. Как соавторы Бретон и Супо в 1919 году опубликовали сочинение «Магнитные поля», написанное в стиле сюрреализма «автоматическим письмом» (теперь говорят — поток сознания).
Вокруг Бретона сформировался кружок талантливых авангардистов и бунтарей: Луи Арагон, Поль Элюар, Тристан Тцара. Они стремились шокировать почтеннейшую буржуазную публику, выказывая ей свое гневное презрение (в то же время невольно ее развлекая и потешая). Они устраивали дерзкие презентации своих работ, дебоширили на банкетах.
В 1924 году Андре Бретон опубликовал «Манифест сюрреализма». Он призвал к свободе мечтаний, исканий, воображения, безумий. По его словам, «галлюцинации, иллюзии и т. п. — это такие источники удовольствия, которыми вовсе не следует пренебрегать». «Реалистическая точка зрения… представляется мне глубоко враждебной любому интеллектуальному и нравственному порыву», — писал Бретон, предлагая сбросить «бремя логики» и признать чудесное прекрасным.
Казалось бы, в таком случае наиболее прямой и проторенный с древности путь — в религию, где вера в чудо поставлена выше реальности, господствует высший авторитет и признаны священными принципы нравственности. Скажем, горний мир христианства именно «над реальностью», выше ее даже пространственно: над землей — в небесах.
Однако для подлинного сюрреалиста религия не более чем «опиум для народа», говоря словами Маркса. Но где же тогда искать нечто чудесное, необычайное, прекрасное и в то же время освобожденное от постылой реальности?
Бретон обратился к источникам, которые счел последним словом психологической науки, — разработке концепции бессознательного. В начале XX века именно наука произвела революционный переворот в сознании интеллектуалов, не имеющих к ней непосредственного отношения. Самые яркие труды, выводящие знания на новый уровень, появились значительно раньше: геометрия Лобачевского, теории Дарвина и Маркса, периодическая система элементов Менделеева, электромагнитная теория Максвелла, а также концепция бессознательного в трудах философов и некоторых психологов.
Для сюрреалистов подобные «тонкости» не имели значения. Они выбирали для себя нашумевшие, ставшие популярными в их кругах упрощенные идеи теории относительности Эйнштейна и теории бессознательного Фрейда. Андре Бретон писал в своем манифесте:
«Обратившись к исследованию сновидений, Фрейд имел на то веские основания… Совершенно недопустимо, что эта весьма важная сторона нашей психической деятельности (важная хотя бы потому, что от рождения человека и до самой его смерти мысль не обнаруживает никакой прерывности… совокупность моментов грезы — даже если рассматривать одну только чистую грезу, то есть сновидения, — ничуть не меньше совокупности… моментов бодрствования) все еще привлекает так мало внимания. Меня всегда поражало, сколь различную роль и значение придает обычный наблюдатель событиям, случившимся с ним в состоянии бодрствования, и событиям, пережитым во сне… Сон, подобно самой ночи, оказывается как бы заключенным в скобки. И не более, чем она, способен давать советы. Столь своеобразное положение вещей наводит меня на некоторые размышления.
Судя по всему, сон… несет следы внутренней упорядоченности. Одна только память присваивает себе право делать в нем купюры, не считаясь с переходами и превращая единый сон в совокупность отдельных сновидений. Точно так же и реальность в каждый данный момент членится в нашем сознании на отдельные образы, координация которых между собой подлежит компетенции воли…. Когда же придет время логиков и философов-сновидцев?.. Почему бы мне не положиться на указания сна в большей степени, нежели на сознание, уровень которого возрастает в нас с каждым днем? Не может ли и сон также послужить решению коренных проблем жизни? Ведь в обоих случаях это одни и те же проблемы, и разве они не содержатся уже в самом сне? Разве сон менее чреват последствиями, нежели все остальное?..
… Разум едва решается подать голос, а если и решается, то лишь затем, чтобы сообщить, что такая-то идея или такая-то женщина произвели на него впечатление. Какое именно впечатление — этого он сказать не в состоянии, показывая тем самым лишь меру своей субъективности — и ничего более… Кто сможет убедить меня, что тот аспект, в котором является разуму волнующая его идея, или выражение глаз, которое нравится ему у женщины, не является именно тем, что связывает разум с его собственными снами, приковывает его к переживаниям, которые он утратил по своей же вине? А если бы все оказалось иначе, перед ним, быть может, открылись бы безграничные возможности. Я хотел бы дать ему ключ от этой двери.
.. Сознание спящего человека полностью удовлетворяется происходящим во сне… Убивай, кради сколько хочешь, люби в свое удовольствие. И даже если ты умрешь, то разве не с уверенностью, что восстанешь из царства мертвых? Отдайся течению событий, они не выносят, чтобы ты им противился…
И я спрашиваю, что же это за разум (разум неизмеримо более богатый, нежели разум бодрствующего человека), который придает сну его естественную поступь, заставляет меня совершенно спокойно воспринимать множество эпизодов, необычность которых, несомненно, потрясла бы меня, доведись им случиться в тот момент, когда я пишу эти строки…
Я верю, что в будущем сон и реальность — эти два столь различных, по видимости, состояния — сольются в некую абсолютную реальность, в сюрреальность… Рассказывают, что каждый день, перед тем как лечь спать, Сен-Поль Ру вывешивал на дверях своего дома в Камаре табличку, на которой можно было прочесть: ПОЭТ РАБОТАЕТ».
Бретон так определил сюрреализм: «Чистый психический автоматизм, имеющий целью выяснить, или устно, или письменно, или любым другим способом, реальное функционирование мысли. Диктовка мысли вне всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или нравственных соображений».
На первый взгляд эти соображения не лишены здравого смысла, хотя имеют в виду избавление от гнета рассудка и освобождение бессознательного — огромной области в духовной сфере, где скрыты, словно в глухих тайниках подземелий, мимолетные впечатления, забытые мысли, подавленные эмоции, вожделения…
Однако, если задуматься над словами Бретона, возникают серьезные сомнения. Сновидение — это тоже реальность, но мнимая. В отличие от действительной реальности, она абсолютно субъективна, принадлежит только сновидцу. А произведение искусства обращено не к самому себе, а к другим. Оно должно быть ими прочувствовано и желательно понято.
Во сне поэт, художник или кто угодно может работать только в себе самом и для самого себя. Чтобы воплотить мнимую реальность сновидений в реальность действительную (в которой мы действуем телесно, а не только мысленно), требуется воплотить свои образы в определенные материальные формы. Можно ли это сделать вне бодрствующего сознания? Ведь творец — не сомнамбула.
Немало деятелей искусства и литературы пользовалось и пользуется заменителями естественного сна, одурманивая рассудок наркотиками, алкоголем. Бретон предлагал свой рецепт сюрреалистического сочинения: надо уединиться, расслабиться, отвлечься от окружающей обстановки и начать писать без намеченной темы, быстро и не задумываясь. Это напоминает самогипноз. Вопрос лишь в том, насколько полно и творчески проявляется в таком состоянии бессознательное. Возможно, оно тут и вовсе не присутствует.
В манифесте Андре Бретона много от концепций психоанализа Зигмунда Фрейда и Карла Юнга. В некоторых статьях на эту же тему он ссылался на достижения техники, идеи философов и ученых: Канта, Пастера, Кюри. Он устраивал в разных странах выставки сюрреалистического искусства, пропагандировал это художественное направление. В США подобные зрелища проходили с большим успехом. По мнению ряда искусствоведов, так начинались поп-арт, инсталляции.
По твердому убеждению Бретона, сюрреализм — не просто одно из направлений в искусстве, литературе, но и определенный образ жизни, нравственная позиция. Он активно участвовал в общественной жизни, призывал сюрреалистов вступать в коммунистическую партию.
В Западной Европе пользовались популярностью статьи и книги Льва Троцкого, глашатая мировой революции, высланного в 1929 году из Советской России за границу. Наиболее буйные революционеры были на его стороне и разделяли его нападки на Сталина за отказ от разжигания мирового пожара и строительство социализма в отдельно взятой стране (некоторые теоретики марксизма считали такое предприятие невозможным).
Бретону довелось встретиться и беседовать со Львом Троцким. Луис Бунюэль вспоминал: «Бретон умел обращать внимание на неожиданные детали. Как-то мы встретились с ним после его визита к Троцкому в Мексике, и я спросил его мнение об этом человеке.
— У Троцкого, — ответил он, — есть любимая собака. Однажды она сидела рядом с ним и смотрела на него. «Не правда ли, у собаки человеческий взгляд?» — сказал он. Вы отдаете себе отчет? Как мог такой человек сказать подобную глупость? У собаки не может быть человеческого взгляда! У собаки — собачий взгляд!
Рассказывая об этом, он был в ярости. Однажды Бретон выскочил на улицу и стал пинать ногами переносную тележку бродячего продавца Библий».
К религиозным верованиям, нередко переходящим в мракобесие, Бретон относился нетерпимо. Он был убежденным атеистом, ненавидевшим лицемерие, ханжество и трусость. По словам Бунюэля, «Андре Бретон был отлично воспитанным, несколько церемонным человеком, целовавшим дамам руки. Обожавший тонкий юмор, он презирал пошлые шутки и умел сохранить в нужный момент серьезность…
Его спокойствие, красота, элегантность — как и умение вынести верное суждение — не исключали вспышек внезапного и страшного гнева. Меня он так часто упрекал за то, что я не хочу познакомить сюрреалистов со своей невестой Жанной, обвиняя в ревности, свойственной испанцу, что мне пришлось согласиться принять его приглашение на обед вместе с ней.
На том же обеде оказались Магритт с женой. По непонятной причине Бретон сидел, уткнувшись в тарелку, нахмурив брови, и отвечал односложно. Мы ничего не могли понять, как вдруг, указав на золотой крестик на шее жены Магритта, он высокомерно заявил, что это недопустимая провокация и что она могла бы в данном случае надеть что-то другое. Магритт вступился за жену, началась перепалка, которая затем стихла. Магритт и его жена делали усилие, чтобы не уйти до конца вечера. Но их отношения с Бретоном стали более прохладными».
Таков был глава сюрреалистов.
По словам Сальвадора Дали, это движение ему нравилось. Бретона он считал достойным лидером, но тем не менее сам хотел стать во главе сюрреалистов, начав ради этого действовать «тайно, непредсказуемо и непоследовательно, с показной покорностью».
Если так было на самом деле, значит, в 1927–1929 годах он признавал в полной мере принципы этого движения и готов был его возглавить. Хотя в мемуарах, написанных в более поздние годы, он мог на свой лад объяснять причину конфликта с Бретоном. Вроде бы в результате борьбы за власть.
Трудно в это поверить: Сальвадор никогда не тяготел к общественной деятельности. О том, как все происходило, мы поговорим чуть позже. А пока примем к сведению: Дали примкнул к сюрреалистам, не только разделяя программу этого движения, но и желая быть одним из лидеров. Следовательно, он был — тогда! — убежденным атеистом и революционером.
Позже он утверждал: «Бретон, хоть и проповедовал безумие и свободу, был самый настоящий резонер и буржуа». И еще: «Бретон искал золото, а я — нашел». Наконец: «Я лажу со всеми, покамест мне не дадут пинка в зад. Бретон выкинул меня из сюрреализма — с тех пор мы с ним, естественно, не ладим».
Вот в чем, пожалуй, главная причина умолчаний или нелестных отзывов Дали о Бретоне. А получил Сальвадор «пинок в зад» от Андре не в борьбе за лидерство в движении сюрреалистов, а совсем по другой причине.
Не прошло и десяти лет после первых восторженных отзывов Бретона на творчество Сальвадора Дали, как последовало нечто совсем иное:
«Звезда Дали стремительно падает. По-другому и быть не может, если принять во внимание, что для Сальвадора самым главным было желание нравиться публике. Это вызвало у него необходимость без конца выдумывать все новые и новые парадоксы, затмевающие друг друга. В феврале 1939 г. Дали публично признал, что все несчастья современного мира имеют расовые корни и что решение, которое необходимо в первую очередь принять, состоит в том, чтобы совместными усилиями всех народов белой расы обратить в рабство все цветные народы. Это я узнал от него самого, и мне понадобилось время, чтобы убедиться в том, что в этом призыве не было ни доли юмора…
Вот уже и глубокая подлинная монотонность подстерегает его творчество. Наблюдая его параноидальный метод, мы видим, что он начинает увлекаться играми, напоминающими составление кроссвордов».
Тут Бретон недооценил возможности Сальвадора Дали как художника, способного к обновлению своей творческой манеры. Более важно другое: Дали отступил от одних из фундаментальных принципов сюрреализма, которые провозглашал Бретон.
Во время Второй мировой войны Андре Бретон, не желая мириться с захватом Франции гитлеровцами, эмигрировал в США. Здесь продолжал литературное творчество, немало критиковал резко изменившего свое поведение Сальвадора Дали.
Луис Бунюэль вспоминал: «Во время войны я встречал довольно часто Бретона в Нью-Йорке, а после окончания войны — в Париже. Мы остались друзьями до конца. Несмотря на все мои премии на международных фестивалях, он никогда не предавал меня анафеме…
Году в 1955-м мы встретились с ним в Париже, оба направляясь к Ионеско, но так как у нас было в запасе время, мы зашли выпить. Я спросил его, почему Макс Эрнст, по заслугам премированный на Биеннале в Венеции, был исключен из группы.
— Ну как вам сказать, дорогой друг, — ответил он. — Мы ведь расстались с Дали, когда он превратился в жалкого торгаша. С Максом случилось то же самое.
Помолчав, он добавил, и я увидел на его лице выражение истинного огорчения:
— Как ни печально, дорогой Луис, но скандалы ныне невозможны».
Пожалуй, отлучение художника Макса Эрнста, одного из первых сюрреалистов, было несправедливым. А то, что скандалы стали невозможны, — печать нового времени. Ведь прежде шла борьба мнений в искусстве и нравственности во имя свободы и справедливости. Но это уже перестало будоражить общественное мнение.
Почему так произошло? Окончательную победу одержали электронные средства массовой рекламы, агитации, пропаганды (сокращенно — СМРАП). В странах буржуазной демократии они стали мощным средством деформации духовной сферы личности. Это, в свою очередь, было и остается проявлением объективного процесса: формирование искусственной среды обитания современного человека, где господствует техника.
Свершилось то, что горласто приветствовали футуристы: машины и механизмы обрели демоническую власть не только над земной природой, но и над духовным миром человека. Не столько техника стала служить человеку, сколько он — технике. Примерно 95–99 % материалов и энергии тратится на технику, чтобы 1–5 % пошло на непосредственные нужды людей. Формируется тип личности, ориентированной на максимальное потребление материальных ценностей, комфорт и предельное приспособление к окружающей техногенной среде. Духовная культура, включающая искусство, философию, религию, науку, отошла на задний план.
Бретон и Бунюэль в середине прошлого века (Дали еще раньше) во многом умерили свой революционный и отчасти анархический пыл. Им приходилось жить и работать в богатых буржуазных странах; говоря по Джеку Лондону — под «железной пятой» капитализма. В отличие от довоенного времени, теперь их протесты, даже столь же дерзкие, как прежде, звучали бы гласом вопиющего в пустыне — без надежды на отклик.
Им приходилось лишь вспоминать о бунтарских выступлениях в свои молодые годы. О Бретоне Сальвадор Дали писал: «Нас познакомил Миро в 1928 году, в мой второй приезд в Париж. С первой минуты я стал почитать Бретона как отца. Мне казалось, что я заново родился. Сюрреалисты питали меня, как питает младенца плацента. Сюрреализм был откровением, дарованным мне, как Моисею — скрижали. Я жадно поглощал как дух, так и букву сюрреализма и все не мог насытиться, ибо сюрреализм отвечал моему природному складу, моей внутренней сути. Тем абсурднее выглядело это судилище — ведь я был среди них единственным настоящим сюрреалистом, в чем меня, по сути дела, и обвиняли… Старая история, старая, как вера».
Дали почитал Бретона как отца родного? Вполне возможно. Но как поступил Сальвадор со своим отцом? Разве не было предательством памяти матери, а значит, оскорблением отца то, что написал сын на картине «Священное сердце», выставленной на всеобщее обозрение? Напомню: «Иногда ради удовольствия я плюю на портрет своей матери».
Да, можно отчасти оправдать его поступок проявлением фрейдистского комплекса Эдипа. Тогда у него была возможность в своих мемуарах покаяться и представить этот плевок «ради удовольствия» как затмение ума, результат гипнотического влияния психоанализа… По части всяческих оправданий — правдами и неправдами — он был большой умелец. А тут — уклонился от объяснений. Почему?
По-видимому, была какая-то причина, о которой он предпочел умолчать. Какая?
Надпись эта была нанесена по завершении картины, после судьбоносного объяснения с Галой, вызвавшего у него восторг и подъем творческой энергии. Неизвестно, какими интимными мыслями они тогда обменялись. Возможно, обсуждалось и странное поведение Сальвадора с женщинами, которое — согласно одной из догм психоанализа — объяснимо страстной подсознательной любовью к матери. Вот он и решил избавиться от этого детского наваждения.
И все-таки эту надпись художник сделал на картине, предназначенной для посторонних глаз, а не на какой-то другой, оставленной для себя. Он мог бы ограничиться записью в дневнике. Наконец, в духе сюрреализма несложно было зашифровать «заклятье» от любви к матери. Сальвадор не стал прибегать к ухищрениям, которые были вполне в его духе.
Наиболее правдоподобное объяснение: он сознательно поступил именно так, а не иначе. Он захотел шокировать публику, возбудить у нее интерес к художнику, позволившему себе такие откровения.
Сказалось ли в этом влияние Галы, узнать невозможно. Единственно, что известно и подчеркнуто им самим: после первой близости с ней он значительно изменился. Счел себя более свободным, избавился от некоторых своих сексуальных страхов. Но стал он и значительно развязней, свободней от стыда и совести.
Ради скандальной рекламы, ради успеха у публики он предал память своей матери. Успех и слава — превыше всего! Таким стал его негласный девиз. Это было одной из причин его разрыва с Бретоном. И другая — политическая, о которой Сальвадор предпочел говорить обиняками и не вполне искренне.
Так гордо заявил Сальвадор Дали, словно забыв, что это не соответствует действительности. Можно согласиться с ним только в одном: прославлены его работы именно сюрреалистического направления. Но открыл он это направление для себя уже тогда, когда оно существовало. Прежде он прошел путь, более или менее точно повторивший смену направлений в искусстве конца XIX — начала XX века.
Достойным предшественником Дали как сюрреалиста в живописи — если отвлечься от Иеронима Босха и некоторых других старых мастеров — были швейцарец символист Арнольд Бёклин (1827–1901) и итальянец сюрреалист Джорджо Де Кирико (1888–1978). По вполне объяснимой забывчивости Сальвадор Дали упоминал о них чрезвычайно редко.
Среди сновидческих образов Де Кирико «Великий метафизик» (1925) предшествует «Великому Мастурбатору» Дали, а «Блудный сын» (1922) словно пророчит судьбу Сальвадора, встреченного, а затем изгнанного отцом (на картине Де Кирико возвращающийся сын — нечто искусственное, сотворенное модерном).
Однажды, уже в зрелые годы, находясь в депрессии, Сальвадор в сердцах сказал Гале: «Мне все равно не превзойти Бёклина!»
Говоря о вдохновителях сюрреалистов, необходимо упомянуть французского поэта Изидора Дюкаса (1846–1870) писавшего под именем граф Лотреамон. Его романтическая поэма «Песни Мальдорора» стала своеобразным священным писанием авангардистов. Сальвадор Дали любил повторять его высказывание: «Красота — это случайная встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе». Подобное соединение несопоставимого стало любимым приемом сюрреалистов, который Сальвадор Дали стал выдавать за свой «параноидальнокритический метод».
Английский искусствовед Мэри Холлингсворт в фундаментальной монографии «Искусство в истории человека» пишет:
«Под влиянием идей Андре Бретона внутри группы парижских дадаистов позднее сформировалось новое художественное течение — сюрреализм. Более склонные к формализму и теоретизированию откровенно левого толка, менее анархичные, чем дадаисты, сюрреалисты предполагали вести более систематическую атаку на ценности буржуазного общества… Сюрреалистическое искусство вписывается в линию общей фантастической традиции — от средневековых изображений Ада… стремясь соединить сон и реальность в более широком «сюрреальном» пространстве, и с этой целью охотно прибегает к тревожным, пугающим, даже отталкивающим изображениям. На выставке сюрреалистов в 1936 г. посетителей встречали записью истерического смеха пациентов психиатрической клиники. В картинах Сальвадора Дали нередки эротические образы, от мастурбации до оргазма, или аллюзивные фигуры, вроде священного мантисса, разновидности насекомого, самка которого в момент спаривания пожирает самца».
Возможно, именно Сальвадору Дали в наибольшей степени удалось выразить в своих творениях фантасмагории снов, сочетание видений, порой бредовых, и реальности. Он писал:
«Засыпая, я не просто сворачиваюсь клубком — это целая пантомима, череда определенных поз, потягиваний и подергиваний; это сокровенный танец, священнодействие, предваряющее нирвану сна.
Для меня очевидно, что цель у нашего воображения одна — посредством символов воссоздать картину того утраченного рая и тем смягчить ужасную травму, отнявшую у нас лучшее из убежищ. При родах ужасающая реальность нового мира обрушивается на нас всей удушающей тяжестью и ослепляет яростной световой вспышкой. Этот миг навеки оттиснут в душе неистребимой печатью оцепенелой саднящей тоски. И по всей видимости, причиной тяги к смерти довольно часто оказывается желание возвратиться туда, откуда мы появились, и вновь обрести утраченное райское блаженство.
Но не только в смерти, а и во сне — метафоре смерти — человек обретает иллюзию искомого рая. В моем воображении сон часто предстает чудовищем с огромной тяжелой головой, удержать которую слабое, едва намеченное тело не в состоянии. И потому голову держат подпорки, костыли — это они не дают нам во сне упасть. Но стоит подпорке шелохнуться, и падение неизбежно. Я нисколько не сомневаюсь, что моим читателям знакомо это падение в пропасть, одно из самых сильных ощущений. Все мы испытали его, погружаясь в сон — «как провалился!» — или вдруг пробуждаясь в ужасе, когда сердце, кажется, готово выскочить из груди. Полагаю, что так дает о себе знать память о рождении — тот же обрыв, то же падение в пропасть.
Теперь благодаря Фрейду мы знаем, как важны и эротически значимы символы, связанные с полетами».
«Манифест» Андре Бретона призывал освободить подсознание из тесных и холодных казематов рассудка. Тем не менее это объемистое и основательное сочинение проникнуто логически выверенными суждениями, весьма рассудочно и порой переходит в нечто подобное методическим указаниям. Так проявляется парадокс любых теорий иррационального: чтобы они были поняты и приняты, требуется четкая рациональность.
Сальвадор Дали и Луис Бунюэль примкнули к группе, возглавляемой Бретоном, после того, как из нее вышли, ссылаясь на авторитарность лидера, ее «ветераны» — Филипп Супо, Роже Витрак, Жорж Батай.
Сюрреализм становился знамением времени. Он был порожден не столько разумом Бретона, сколько бурным брожением культуры — предвестником Второй мировой войны. Еще в 1916 году тот же А. Бретон, а также М. Эрнст, Т. Тцара, Ж. Арп и некоторые другие составили группу под нелепым названием «дадаисты». Это был своеобразный интернационал писателей и художников, организованный в Швейцарии. Слово «дада» если имело какой-то смысл, то лишь как детский лепет.
Дадаисты были, по сути дела, крайними анархистами в искусстве и литературе, отрицавшие существующий общественный порядок, правила приличия и традиции. Бессмысленность бытия они старались выражать всяческой бессмыслицей. Столь нелепое бунтарство вполне соответствовало названию этого течения. Оно быстро превратилось в застойное болото, породив во Франции сюрреализм, а в Германии экспрессионизм.
В ряде стран возникли группы сюрреалистов, издавались журналы, сочинения, а картины художников этого направления обрели успех у богатой публики. Сами того не желая, сюрреалисты оказались востребованными именно буржуазией, против идеологии которой они восставали.
Этот парадокс объяснить нетрудно. Экстравагантные выходки сюрреалистов (так же как многих других авангардистов) можно назвать бурей в стакане воды, в ведре красок или в чернильнице. Они выражают свое недовольство существующими порядками? Ну а кто будет им возражать? Сторонники капитализма и буржуазной демократии любят повторять слова Уинстона Черчилля: мол, данное общественное устройство имеет массу недостатков, но, к сожалению, ничего лучшего человечество не придумало.
В действительности человечество придумало, а отчасти и осуществило немало общественных форм, значительно превосходящих ту, за которую ратовал Черчилль, а также всяческие олигархи, банкиры, их служащие и слуги. Но противостоять имущим власть и капиталы, заставить их поступиться своими благами во имя свободы, справедливости, чести, совести, взаимной помощи — задача чрезвычайно трудная. Они ориентированы на свое господство и поступиться этим не желают ни при каких условиях, вплоть до военных действий, террора, физического и морального (с помощью СМРАП) подавления противников.
Почему же эти субъекты легко мирились с той формой протеста, которую избрали кубисты, дадаисты, футуристы, экспрессионисты, абстракционисты, сюрреалисты и прочие авангардисты? Почему издавали их труды, выставляли и продавали картины? Даже допускали — хотя бы отчасти — критику церкви и мирились с симпатией многих авангардистов к атеистам и коммунистам.
В чем же дело? Именно в том, что никакого дела, предполагающего свержение несправедливого общественного устройства, авангардисты в своем творчестве не предлагали. Их революционный порыв выражался в формальных ухищрениях. А это лишь развлекало буржуа, добавляло перец, соль и кислинку в их избыточно сладкую и жирную духовную пищу.
Своими первыми картинами, выставленными в Париже, Дали шокировал некоторых сюрреалистов — из тех, кто не вполне разделял теоретические идеи и политический курс Андре Бретона. Так, в конце 1929 года Жорж Батай не изъявил восторга от «Мрачной игры» (или «Игры втемную») Сальвадора Дали.
В этой картине присутствуют многие образы, которые он в дальнейшем будет использовать во многих своих картинах данного периода: гигантская рука, огромный кузнечик, вцепившийся в сомкнутые губы пластичной головы автора, символы пола и кастрации, а также стыда и раскаяния, онанистические и скатологические (связанные с экскрементами) фантазии. Все это выглядит как фантасмагория на темы фрейдизма.
Жорж Батай писал: «Чтобы измерить всю бездну зла, достаточно представить себе маленькую девочку с прекрасными внешними данными, но чья душа была бы мерзким и гнусным отражением идей Дали».
Вообще-то идеи эти принадлежали изначально не Дали, а окружающей буржуазной среде. Здесь немало слюнявых охотников до девочек с прекрасными внешними данными; а чтобы заполучить вожделенную добычу, требуется внедрить юным созданиям обоего пола мерзости и гнусности, которыми щедро потчевал почтеннейшую публику Сальвадор Дали.
По словам Жоржа Батая, «постепенно проявляются противоречивые свидетельства рабства и бунта… Как, кстати, не восхищаться потерей воли, безмозглыми поступками, шаткой неуверенностью, постоянными колебаниями от дозволенной невнимательности к вниманию? Правда, здесь я говорю о том, что уже поросло мхом забвения, когда бритвы Дали вызывали гримасы ужаса на наших лицах. Не исключено, что они вызвали и рвотное состояние, сходное с тем, что ощущают пьянчужки, превратившие рабское благородство в идиотский идеализм. Все это напоминает издевательство надсмотрщиков над каторжниками и оставляет весьма своеобразное впечатление».
Центральная композиция «Игры втемную» («Мрачная игра») показана в виде стилизованной головы осла, возможно, символа животной сексуальности. Здесь же — голова автора с закрытыми глазами, сомкнутыми губами, к которым прицепился огромный кузнечик, и странной кроликоптицы, вылезающей из скулы. Над ней витают эротические фантазии: какие-то пухляки, мужские и женские половые органы, анальное отверстие, лицо бородатого мужчины, напоминающего Фрейда, с влагалищем вместо губ.
Тут же большие и малые шляпы (фрейдистские символы фаллосов), безмятежное лицо женщины, округлые груди, пятна крови, а среди всего этого — священный церковный сосуд и облатка.
Слева на постаменте изваяние мужчины с огромной протянутой ладонью, закрывшего от стыда лицо рукой, в то время как некто другой сжимает его половые органы (символика онанизма?). Внизу — свирепый лев, обнаживший пасть, как олицетворенная страсть.
На переднем плане мужчина с идиотской улыбкой, держащий в одной руке тонкую ткань, а в другой — окровавленный кусок мяса (оскопление?). У него трусы запачканы нечистотами… Экскременты тут вообще в избытке в разных формах. По-видимому, это свидетельствует о пристальном внимании художника к своим естественным отправлениям.
По мнению Аны Дали, «ощущение кошмара… запечатлено на картине Сальвадора «Мрачные игры», наиболее характерной для новой манеры. С этой работы — поворотного пункта — начинается другой Дали».
Другой ли? Откуда бы взялись у него подобные образы, если не из собственного воображения? Получился духовный автопортрет. Художник показал то, что другие предпочитают скрывать даже от самих себя. Недаром он говорил, что вложил в эту картину «тело и душу».
Его сестра была уверена: так проявилось пагубное влияние сюрреалистов. «Странные, злые на весь мир люди!» По ее словам, их обуревала жажда разрушения. «Возможно, брат надеялся, что этот новый путь разрешит все его сомнения и утолит душевную неуспокоенность. Но нет, напротив, с той поры он лишился душевной и духовной гармонии, столь очевидной в его ранних работах. Картины его переменились. Они стали похожи на кошмарные видения. В них появились персонажи, казалось вышедшие из бредовых галлюцинаций: истерзанные, претерпевшие чудовищные пытки, они словно силились объяснить непостижимую ужасную истину, но лишь бередили душу».
Наивно полагать, будто злые сюрреалисты совратили милого и впечатлительного Сальвадора с пути истинного. Чего-чего, а творческой свободы ему было не занимать. Да и начались его бредовые фантазии раньше, чем была создана «Мрачная игра». Достаточно вспомнить «Мед слаще крови» (1925–1927), где есть расчлененное женское тело, разложившийся труп осла, огромная голова с раскрытой черепной коробкой. В работе «Мелкие останки» (1927–1928) представлены расчлененные тела, отсеченные головы, символы половых органов, пятна и потоки крови, разлагающаяся падаль…
Сальвадор Дали в поисках стиля, образов и тем для своих произведений сознательно избрал сюрреализм. Таким было его решение. Именно ему было суждено скандально прославить это течение и самого себя, став наиболее ярким и талантливым его представителем.
Позже он постарался разъяснить свою позицию как возвышение над политикой во имя искусства: «Политика, как рак, разъедает поэзию. Я своими глазами видел, как многих из моих друзей затягивал политический водоворот и они теряли лицо и губили свои души. По мне же, политика, экономика и все такое прочее — вещи смехотворные, никчемушные, а главное — насквозь лживые… Это капканы, расставленные на художника, силки, из которых не выпутаться тому, кого ведет чувство, а ведь именно такие люди всегда норовят стать на защиту дела, которое им неподвластно, но разрешимо естественным ходом вещей.
Поэзия и искусство — вот две великие жертвы исторического процесса. Отстраниться — таково было мое решение, таков был мой способ самозащиты, вне всякого сомнения, действенный. Таков был долг чести — к нему меня обязывало теплившееся в глубинах моего существа пламя поэзии, редкий и хрупкий дар. Защита собственной личности казалась мне безотлагательной, важной и насущной задачей, никак не менее важной, чем защита интересов пролетариата».
Хочется спросить: а не связана ли защита собственной личности с защитой личной собственности? И насколько допустимо сопоставлять свои собственные интересы с интересами класса пролетариев?
Это ведь распространенная политика: делать вид, что остаешься вне политики. Дали так ее обосновал: «Если художнику не удастся создать новый уклад жизни, основанный на свободе и благе, новый рисунок жизни, что толку в победе пролетариата? То будет механизированный муравейник, несметное множество не отличимых друг от друга песчинок. Ни одна из идеологий (а все они двусмысленны) не может похвалиться тем, что заполучила Дали. Ни одна!»
Художник лукавил. Одной идеологии он теперь окончательно присягнул на верность не словом, а делом: отрекся от социалистических и коммунистических убеждений, определив это как отказ от политики. Тем самым стал на сторону идеологии, господствующей в обществе. Ее основы: индивидуализм вместо братства, конкуренция вместо взаимопомощи, подчинение имущим власть и капиталы вместо свободы.
Таков подлинный муравейник с одной механической целью: получить максимальный доход, а с ним и все блага для себя — за счет других.
Казалось бы, к таким талантливым и работящим людям, как Сальвадор Дали, это не относится. Ведь он добивался успеха благодаря своему творчеству. Разве не так?
Нет, не совсем. Прежде чем он стал профессиональным художником, на него был затрачен немалый капитал — из отеческого кармана. И еще. Каждый из нас существует за счет не просто общества, а конкретно тех, кто снабжает его пищей, водой, одеждой, жильем, транспортом, орудиями труда, электричеством… Эти конкретные люди работают ежедневно, врубаются в забой, возводят дома и другие сооружения, ищут и находят полезные ископаемые, добывают нефть и газ, выращивают хлеб, производят всю необходимую нам продукцию, изучают природу, создают новую технику…
Трудящиеся, специалисты — основа и опора человеческого общества. Им каждый из нас обязан своим существованием. Но таким людям, каким стал к 1941 году (когда он это писал) Сальвадор Дали, пролетарии представлялись безликой массой, в отличие от «элиты», избранных, к которым он, по собственному признанию, питал слабость, робея перед ними.
Говорят, огромная масса трудящихся беспомощна, если ею не управлять. А для этого необходимы правители, банкиры, торговцы, служащие. Однако эта постоянно растущая орда сидит, как прежде говорили, на шее трудящихся. Банкир питается не деньгами. Он и недели не проживет без пищи. А трудящийся без его капитала живет, работает и производит реальные, а не мнимые ценности… Если в обществе ценится именно труд и профессиональные качества, а не деньги, капитал и власть.
Самые богатые — вовсе не самые умные и талантливые, не самые честные и благородные люди. Как бы не наоборот! Когда в их руках находятся рычаги власти (такова суть капитализма), то всеми благами пользуются прежде всего и в гигантских масштабах они, а не трудящиеся.
«В ходе революции, — писал в 1930 году видный испанский философ Хосе Ортега-и-Гассет, — буржуазия отобрала власть и, приложив к ней умелые руки, на протяжении одного поколения создала по-настоящему сильное государство, которое с революциями покончило… В наши дни государство стало чудовищной машиной немыслимых возможностей, которая действует фантастически точно и оперативно… Достаточно нажатия кнопки, чтобы гигантские рычаги молниеносно обработали каждую пядь социального тела».
И еще: «Цивилизация позволила среднему человеку утвердиться в избыточном мире, воспринятом как изобилие благ, но не забот. Он очутился среди сказочных машин, чудодейственных лекарств, услужливых правительств, уютных гражданских прав. А вот задуматься над тем, как шатко само устройство общества и государства, он не успел и, не заботясь о трудностях, почти не ощущает обязанностей».
Такой чудовищный государственный механизм соответствует веку техники. Действует он в буржуазном обществе на благо техники и тех, кто обслуживает главные рычаги и кнопки, — имущих власть и капиталы.
Когда был создан и окреп, добившись небывалых успехов в труде и культуре, Советский Союз, начал меняться и капитализм. Элементы социализма, включая плановую систему хозяйства и социальные льготы, в той или иной степени освоили наиболее развитые буржуазные страны.
До Второй мировой войны, когда свершилось идейное перерождение Сальвадора Дали, деятели культуры Западной Европы вынуждены были определять свои политические взгляды.
Фашизм в Италии и Германии доказал свою мощь. Когда были сорваны премьерные показы «Золотого века», Дали убедился, на чьей стороне сила. А перед силой, так же как перед знатностью и богатством, он благоговел. Адольф Гитлер и его победоносные идеи, стремительный подъем с нижних слоев общества к вершине власти и славы буквально заворожили Дали. Это стало главной причиной, по которой Бретон устроил ему общественное судилище.
«Пятого февраля 1934 года, — вспоминал Дали, — Андре Бретон собрал у себя на улице Фонтен, 42 ареопаг сюрреалистов, дабы осудить мое поведение. Меня в тот день познабливало, болело горло, а так как я дохловат от природы, уже одна мысль о предстоящей болезни повергала меня в транс. Я был весьма встревожен. Однако согласно параноидальной логике именно мое дурное состояние обязывало меня выиграть дело. Я тепло оделся, закутался в пальто из верблюжьей шерсти, сунул в рот градусник, чтобы знать, на сколько поднялась температура, но позабыл завязать шнурки на ботинках.
Я появился, когда все уже были в сборе и ждали меня, расположившись кто на диване, кто на стуле, а кто и на полу. Накурено было до рези в глазах. Бретон в зеленом, бутылочного оттенка одеянии походил на Великого инквизитора. Расхаживая туда-сюда перед моей картиной «Гала Градива», он незамедлительно приступил к перечню моих прегрешений. Поначалу я внимательно слушал, но разыгравшаяся лихорадка отвлекла меня, и, вполуха внемля речам генерального прокурора, я вынул термометр и посмотрел: 38 и 5. Это слишком. Врачи в таких случаях рекомендуют во что бы то ни стало сбивать температуру. И потому я снял башмаки, пальто, пиджак и свитер. Потом все же надел пиджак и пальто, чтобы не допустить переохлаждения. Чуть погодя надел башмаки. Бретон, пока я производил все эти манипуляции, испепелял меня взглядом и нервно курил.
— Дали, что вы можете сказать в свое оправдание?
Я заявил, что обвинение, выдвинутое против меня, продиктовано исключительно политическими и моральными соображениями и, следовательно, с моей, параноидальной, точки зрения, неубедительно.
Бретон метал молнии и покрывался пятнами. Надо заметить, что говорил я, не вынимая термометра изо рта, так что понять что-либо было затруднительно. В конце концов я встал на колени, заклиная их уразуметь мои доводы.
В ответ Бретон разорался.
Тогда я встал с колен, снял пальто, пиджак и второй свитер, кинул его на пол. Затем, чтобы не охладиться, снова надел пиджак и пальто. Присутствующие расхохотались.
Я обернулся к ним, заклиная понять, но мои речи были встречены взрывом хохота.
Бретон терял самообладание. Следовало, наверное, все-таки вынуть изо рта градусник, но я был слишком озабочен своим здоровьем и не вынул. Бретон, продолжив обвинительную речь, исчислил все мои грехи с первого дня жизни в Париже. И я понял, что, в сущности, мы были далеки с самого начала».
Вот и опять лукавство, умолчания и ничего — о сути конфликта, как в том случае, когда он вспоминал об изгнании из отчего дома. Он выруливает в другом направлении: «Когда Бретон рассуждал о политике, он напоминал школьного учителя, который потрясает правилами уличного движения перед стадом слонов, ломящихся в посудную лавку. Повиновение! Это слово не сходило у него с языка. Тяжелый симптом. Для художника — хуже чумы.
Я сюрреалист до мозга костей, и тем не менее мы с сюрреалистами никогда не понимали друг друга. Ни Бретон, ни Пикассо ничего не смыслили в Традиции и не имели к ней тяготения. Им нужно было попасть в яблочко, да не просто попасть, а каким-нибудь головокружительным манером. Они ценили чувство, а не восторг. Оба они, по моему разумению, духовные импотенты. Никому из них не удалось совладать с сутью, открыть новые глубины. Они всегда ценили детальки, а не ансамбль, всегда склонялись к анализу, а не к синтезу и потому отдавали предпочтение искусству дикой Африки, пренебрегая классическим искусством, которое куда сложнее постичь и труднее превзойти».
Понять Бретона можно. Еще недавно, осенью 1931 года, Дали прочел публичную лекцию «Сюрреализм на службе Революции». В ней проклял тех, кто служит «мерзким идеям отечества и семьи», назвав, между прочим, имя Ортеги-и-Гассета. Казалось бы, художнику-авангардисту следовало приветствовать приведенные выше мысли Ортеги, выступая против подавления личности безликим государственным механизмом.
Разгадка, мне кажется, в том, что философ упомянул о «самодовольном недоросле», из-за которого «человечеству грозит вырождение». «Этот тип человека, который живет, дабы делать то, что хочется. Обычное заблуждение маменькина сынка». Такой выпад Сальвадор имел все основания принять на свой счет.
И еще. Ортега заключил: «Европа утратила нравственность. Прежнюю массовый человек отверг не ради новой, а ради того, чтобы, согласно своему жизненному складу, не придерживаться никакой… Массовый человек попросту лишен морали, поскольку суть ее — всегда в подчинении чему-то, в сознании служения и долга».
Взбеленился Дали, пожалуй, потому, что оказался, согласно мысли Ортеги, типом массового человека. По сути, это было правдой, хотя воинствующий индивидуализм Дали очевиден. Но в том-то и дело, что в буржуазном обществе массовым становится именно воинствующий самодовольный недоросль-индивидуалист!
Однако в то время Дали разделял коммунистические убеждения, на которые ориентировалась группа Бретона. В 1931 году Сальвадор написал картину «Частичная галлюцинация: шесть явлений Ленина за фортепьяно». Седовласый юноша (автор всегда считал себя преждевременным старцем) сидит перед клавиатурой, на которой каждая октава завершается портретом Ленина в сияющем ореоле. Кратко это можно представить как рождение новой гармонии — революционной и победоносной.
А два года спустя на очередной выставке в Париже он показал свою картину «Загадка Вильгельма Телля», где образ Ленина представлен в карикатурном виде. У него длинный, как галстук, козырек кепки, для которого потребовался костыль. Мощные ноги, а одна ягодица вытянута на два метра, с подпоркой в виде обрубка дерева. На ней — кусок окровавленного мяса.
Оправдываясь перед сюрреалистами, Дали объяснял, будто изобразил своего отца, желающего съесть сына. Но у этого персонажа усы и бородка, отсутствовавшие у его отца. В одном из интервью сорок лет спустя Дали откровенно признался: «Сюрреализм отнюдь не мог помешать мне обращаться с Лениным как с образом, порожденным сновидением или бредом. Ленин и Гитлер, оба необычайно меня возбуждали, но Гитлер, безусловно, сильнее».
Странный характер был у Сальвадора Дали. При всем своем эгоизме и стремлении к славе он едва ли не боготворил крупных политических деятелей, поднявшихся на вершину власти, ведущих за собой миллионы. Он ни в коей мере им не завидовал. Сильные личности оказывали на него гипнотическое воздействие.
Так складывались его отношения с отцом, а затем и с Бретоном.
Какими бы независимыми ни выставляли себя деятели культуры Западной Европы, им приходилось делать выбор между сложившимся буржуазным обществом, первой в мире социалистической державой, созданной Лениным, и стремительно набиравшим мощь фашистским движением. Сальвадор Дали пытался увильнуть от трудного выбора.
В своих воспоминаниях он представил конфликт как проявление чисто эстетических симпатий и антипатий: «Моя живопись никогда не была по душе Бретону. Конечно, он понимал, что сделанное мной значительно и интересно, но радости это ему не доставляло. Мои картины были сильнее его теорий. Он оказался в тени, стал всего-навсего искусствоведом, а не пророком. И когда я швырнул ему в лицо МОДЕРН, Бретон остолбенел. Пока он превозносил первобытную поэзию, я показал, что искусство конца века не имеет себе равных, о чем бы ни зашла речь — об эротике, бреде, тревоге или тайне. Я вновь ввел в моду прически, платья, песни и всякие мелочи той эпохи — они имели ошеломительный успех. И эта горечь жгла Бретона, хотя об этом нашем расхождении он не упомянул. Уж и не помню, на каком пункте его обвинений я скинул пятый свитер — становилось просто невмоготу.
Восстал я и против автоматического письма, доведенного до абсурдных степеней, и против записи сновидений, которые все сильнее напоминали сны выжившего из ума склеротика. Все эти правила и приемчики, вытеснения одних стереотипов другими требовали только известной ловкости рук, и ничего более. Попытки разобраться в неведомых глубинах подсознания в итоге оказались разнузданным самолюбованием.
Я сюрреалист до мозга костей, и ни цензура, ни логика мне не указ. Ни страх, ни мораль, ни общественные потрясения так и не смогли подчинить меня своим законам. Если ты сюрреалист, считайся с собой, и только с собой. Запрет над тобой не властен…
Попирая коленями кучу своих свитеров, я поклялся, что не был врагом пролетариата, что плевать я на него хотел, ибо нет и не было среди моих знакомых никого, кто носил бы сие славное имя, хотя я водил дружбу с самыми обездоленными людьми на земле — с рыбаками Кадакеса, почитавшими свою жизнь за счастье. Глядя на них, я не раз задумывался о марксистах: «Воистину не ведают они, что творят своей революцией!»
Я обратил это абсурдное судилище в истинно сюрреалистическое действо. Бретон мне этого так никогда и не простил, но урок пошел впрок — больше он не прибегал к таким санкциям, опасаясь, что ему снова испортят песню».
Был ли Дали тогда болен или играл эту роль? Был ли он искренен или притворялся? Верил ли ему Бретон и прочие члены группы, или они тоже разыгрывали представление? Насколько серьезно само по себе такое судилище?
Все это — вопросы без убедительных ответов. Дали был неплохим актером, легко входящим в разные роли. Он уже добился популярности, его картины обсуждались и неплохо раскупались. Бретон оставался теоретическим лидером движения, но, по его позднему признанию, «на протяжении трех или четырех лет Дали был воплощением сюрреалистического духа и представлял его во всем блеске».
Нельзя не заметить, что дух этот был слишком часто нечистым, а изображались дурно пахнущие испражнения. Можно горестно вздохнуть: ничего не поделаешь, такова реальность!
Да, реальность многолика и многообразна, а художник волен выбирать близкие его уму и сердцу объекты, образы, символы. Если его обуревают именно такие бредовые картины, то почему бы не показать их во всей красе или неприглядности? Примерно так рассуждал Дали:
«Человеку, этому законченному мечтателю, в котором день ото дня растет недовольство собственной судьбой, теперь уже с трудом удается обозреть предметы, которыми он вынужден пользоваться… Отныне его удел — величайшая скромность: он знает, какими женщинами обладал, в каких смешных ситуациях побывал; богатство и бедность для него — пустяк; в этом смысле он остается только что родившимся младенцем, а что касается суда совести, то я вполне допускаю, что он может обойтись и без него».
Такова его позиция или поза? Пожалуй, принципиальная позиция. Вот только богатство для Дали — не пустяк. Отныне окружающая действительность для него интересна лишь как источник благ для себя и Галы. О художнике — имея в виду себя — он пишет: «Если он сохраняет некоторую ясность взгляда, то лишь затем, чтобы оглянуться на собственное детство, которое не теряет для него очарования, как бы ни было оно искалечено заботами многочисленных дрессировщиков. Именно в детстве, в силу отсутствия всякого принуждения, перед человеком открывается возможность прожить несколько жизней одновременно, и он целиком погружается в эту иллюзию; он хочет, чтобы любая вещь давалась ему предельно легко, немедленно. Каждое утро дети просыпаются в полной безмятежности…»
Неужели так происходит со всеми детьми каждое утро? И дальше: «Им все доступно, самые скверные материальные условия кажутся превосходными».
Да, у него было так. Но у множества детей было совершенно иначе! Учтем: это он пишет в 1941 году, после гражданской войны в Испании, после захвата фашистами почти всей Западной и Центральной Европы. Он имеет в виду не свое детство, а детей вообще. Его обобщение — вне суда совести: она молчит, убаюканная славой и богатством.
Для этого есть веское оправдание: «Единственное, что еще может меня вдохновить, так это слово «свобода». Я считаю, что оно способно безраздельно поддерживать древний людской фанатизм. Оно, бесспорно, отвечает тому единственному упованию, на которое я имею право. Следует признать, что среди множества доставшихся нам в наследство невзгод нам была предоставлена и величайшая свобода духа. Мы недостаточно ею злоупотребляем. Принудить воображение к рабству — хотя бы даже во имя того, что мы столь неточно называем счастьем, — значит уклониться от всего, что, в глубине нашего существа, причастно к идее высшей справедливости».
Что это за идея высшей справедливости? Нет ответа. Брошены веские слова, за которыми пустота. Следуют вопросы: «Однако где же та грань, за которой воображение начинает приносить вред, и где те пределы, за которыми разум более не чувствует себя в безопасности? Для разума возможность заблуждения не является ли возможностью добра?»
Опять — словеса. Всякие бывают заблуждения, и часто разум людей определенного склада служит для того, чтобы оправдывать их, а порой выдавать зло за добро. Хитроумный Дали находит выход, ссылаясь на безумие: «Я готов признать, что в какой-то мере сумасшедшие являются жертвами собственного воображения в том смысле, что именно оно побуждает их нарушать некоторые правила поведения, вне которых род человеческий чувствует себя под угрозой… Однако то полнейшее безразличие, которое эти люди выказывают к нашей критике в их адрес, позволяет предположить, что они находят величайшее утешение в собственном воображении… И действительно, галлюцинации, иллюзии и т. п. — это такие источники удовольствия, которыми вовсе не следует пренебрегать».
Нет, не напрасно он интересовался философией и психологией. Это помогло ему ловко избегать четких и честных ответов на неприятные для него вопросы. Разум стал служить ему не в поисках истины, а для сокрытия ее: не для того, чтобы избегать дурных поступков, а чтобы оправдывать их.
Дали совершил серьезный переворот в сюрреализме: отрешился от социальной и нравственной основ этого движения, представив его как сугубо художественное. Он не оставался вне политики, но позволил себе быть вне нравственности.