РОЖДЕНЬЕ

РАЖДАТЬСЯ — происходить или делаться от причин, от начал; являться.

В. Даль, Толковый словарь


Каково руки родят, таково плеча износят.

Пословица

МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ

1

Даль объяснял: «Похожденье — приключенье, случай, происшествие с кем; особ. в странствовании». Первая после окончания корпуса дюжина годов, прожитая Далем, богата происшествиями и случаями, странствованиями и походами.

Можно писать о «похождениях Даля», но можно о том, как жизненные происшествия, существенные и пустячные, обыкновенные и неожиданные, превращали некоего молодого человека в Даля. Можно писать про обстоятельства, которые довелось пройти молодому человеку «со своим умом», воспитанному к тому же семьей и корпусом, прежде чем (и чтобы) стать Далем. «Похождения Даля» — это «причины» и «начала», от которых Даль «происходил», «делался»: «раждался».

В «похождениях» появлялся и проявлялся Даль — «являлся».

Есть солдатская пословица: «Лиха беда полы шинели завернуть, а там пошел». Первую после корпуса дюжину годов Даль еще «завертывал» полы шинели.

2

Есть и другая пословица: «Лихо заложить киль, а кокоры и добрые люди вставят». Кокоры (древесные стволы, выкопанные с корнем) шли на постройку судов. Даль обозначил пословицу «матросская», но, похоже, она родилась и бытовала среди судостроителей; Даль, наверно, в Николаеве ее записал.

Прибыл служить в Николаев странный моряк, который знает, что тихо море, поколе на берегу стоишь; ходит моряк под парусами и в Измаил, и в Килию, и поближе — в Одессу, и подальше — в Севастополь, а из Севастополя ходит и вовсе далеко — в Сухум-кале, русскую крепостцу на абхазском берегу, но всего охотнее ходит моряк по суше.

Идет по зеленому бульвару, повисшему над Ингулом, на крутом берегу; с бульвара видно, как сливаются реки Ингул и Буг. Вдали зеленым дымом, прижатым к земле, клубится роща; Даль с ружьем на плече бродит по роще. Летом шелковица чернеет тяжелыми каплями ягод; тропинки сини от падалицы.

«После корпусного воспитания не было у меня никаких разумных наклонностей: я шатался с ружьем по степи, не брал книги в руки, но при всем том по какому-то чутью искал знакомства и товарищества с лучшими людьми». Это из автобиографической записки Даля, продиктованной незадолго до смерти. «Никаких разумных наклонностей» — старик Даль, воскрешая прошлое, как бы вычеркивал из него Николаев. От этого времени жизни Даля свидетельств осталось немного, но остались все-таки: письма сохранились — матери, брата, сестер (отец умер в 1821 году), письма николаевских друзей сохранились — в них, в письмах этих, есть и про охоту, и про игру в шашки на шоколад, есть и городские сплетни, но есть также и про книги, которые Даль в руки все-таки брал, и про «разумные наклонности» его. Обо всем этом рассказывает и уцелевшая записная книжка — на титульном листе ее Даль написал позже (видимо, в тридцатые годы): «Все, что содержится в этой книге, отнюдь не для печати; это завещаю я всякому, кому могла бы со временем попасться она в руки»[7], — так что уже в 30-е годы требовательный к себе Даль старался не допустить в будущее свое (ему, наверно, казалось, что даром потерянную) молодость. Мы просьбу Даля выполним, хотя некоторые страницы из юношеской записной книжки его походя перескажем; само содержание книжки — ученые статьи, дневники, пьесы — подтверждает, что «разумные наклонности» не просто были у Даля, но, того более, торжествовали.

О главном для будущего Далевом деле — о том, записывал ли он в Николаеве слова и пословицы, книжка и письма ничего нам не открывают, но вот ближайший к Далю из биографов его (тут уж точно лучше сказать — жизнеописателей), Мельников-Печерский, со стариковской «запиской» Даля спорит: «Живя в Николаеве, он, хотя по собственному сознанию, высказанному в автобиографии, не брал книги в руки, а больше шатался с ружьем по степи, продолжал, однако, тщательно собирать народные слова, записывать песни, сказки, пословицы…» В очерке Мельникова-Печерского много неточностей, но сам «спор» с Далем, само слово «тщательно» — слово очень определенное, вызывают доверие. Впрочем, и без того состав «Толкового словаря» и сборника пословиц, сопоставление многих слов и выражений, в них сбереженных, с прозаическими вещами Даля, посвященными морской службе, позволяют вывести, что на Черноморском флоте, в Николаеве, Даль слова записывал.

Море переплыть — не поле перейти. Всякое бывает: корабль болтают волны, бьют бури; смерчи, страшные вихревые столбы проносятся мимо, сокрушая все на пути. Даль не в силах ужасаться — качает. Однако едва стихает, бледный и разбитый, достает, должно быть, из шкатулки тетрадь, заносит матросские названия смерча: «круговоротный ветер», «столбовая буря» и с особым удовольствием — «ветроворот». В письмах родным Даль по старинке пока именует смерч высокопарным греческим словом «тифон»; открыть дверь «ветровороту» в частное письмо еще не настало время.

На берегу Даль переоденется, сунет в карман заветные тетрадки, отправится в свое плавание. Пройдет по бульвару, пыльной улицей спустится к окраине — туда, где, дымя, чадя смолою, ухая балками и громыхая железом, теснятся бесконечные мастерские — блоковые, канатные, парусные, столярные, конопатные, фонарные, токарные, котельные, шлюпочные, компасные. Даль любит этот мир ремесел, царство умелых рук, точных, как слова, движений; любит золотые россыпи опилок, русые кудри стружки, мачтовые сосны, прямые, пламенеющие, похожие на срубленные солнечные лучи; любит густой запах черной смолы, важно пускающей пузыри в котлах; любит косматые, вспушенные усы пеньки, гулкие удары молота, скрежетанье станков, треск вспоротой парусины. Даль присматривается к ремеслам, в уме примеряет их к своим рукам — у него дар «зацеплять» знанья. Но «зацеплять» слова у него тоже дар, потому он и приходит, не может сюда не приходить (ремесло и слово накрепко связаны даже звучанием своим: реме сло — слово), ремесло, дело, рождает слова; человек творит слова, действуя, — «слово-то ряд делу». Слова, прибаутки, пословицы мечутся по мастерской, прорываясь сквозь гул, треск, скрежет, — слова токарей, канатчиков, смолокуров: вот ведь, оказывается, смолу курят, гонят, сидят; «смолой» в Тверской губернии, а на севере «смолиной» называют дерево смолистое для сидки смолы; «смолянка» же — и бочка из-под смолы, и корчага, в которой сидят деготь, и еловая кадушка, и биток, бабка, «налитая за недостатком свинцу смолой», и (повеселился шутник Даль, приписал) «воспитанница Смольного монастыря».

Читаем с вниманием словарь Далев и видим: подобно ископаемому жуку какому-нибудь, встывшему в миллионолетний кусок янтаря, подобно культурному слою, четко проложенному в разрезе археологических раскопок, сохранились в «Толковом словаре» следы, слой николаевской жизни Даля.

Даль все чаще помечает в тетрадках: мск, тмб, ряз, пск, твр, то есть слово московское, тамбовское, рязанское, псковское, тверское. Мастера мск, тмб, ряз, твр заселяют окраины Николаева.

3

Имя городу придумал светлейший князь Потемкин: в память о взятии Очакова — а взяли Очаков 6 декабря (в день святого Николая-чудотворца) 1788 года — предложил князь именовать городом Николаевом «нововозводимую верфь на Ингуле». В 1790 году был на верфи заложен и через восемь месяцев спущен на воду первый корабль — фрегат «Святой Николай». Потемкин волновался: от строительства судна этого «зависит честь моя и Николаевской верфи» — удача оправдывала сделанный светлейшим князем выбор места для возведения города. И удача пришла; она любила светлейшего — «…имя странного Потемкина будет отмечено рукою Истории», — писал Пушкин как раз в ту пору, когда мичман Даль служил в Николаеве.

За три десятилетия с николаевских стапелей немало судов сошло в черноморские воды. 7 мая 1818 года закачался на волнах сооруженный мастером Мелиховым сорокачетырехпушечный фрегат «Флора». На нем и начал морскую службу новоиспеченный мичман Владимир Даль (1-й).

По документам судя[8], Даль и на других судах плавал — на бриге «Мингрелия», на военной брандвахте без названия, но так уж повелось, что его корабль — «Флора». Более того, хотя у «Флоры» своя биография была, хотя в русско-турецкую войну 1828–1829 годов она свою славу заслужила, но такова судьба вещей в жизнеописаниях, — они действуют, пока связаны с героем[9]. Потому для биографов Даля важно не только, что «Флора» — его корабль; для них в жизни фрегата едва не самое главное, что он корабль Даля. Палуба «Флоры» (около 160 футов в длину, около 42 — в ширину) стала площадкой, где, отмеряемая звоном корабельных склянок, прошла какая-то часть Далевой жизни.

Конечно, Даль волновался, когда ступил впервые на палубу своего фрегата: первый шаг на палубе «Флоры» — шаг морского офицера, «не мальчика, но мужа» (впрочем, ставшие ныне крылатыми слова эти тогда не были еще написаны). И хотя «чин чина почитай, а меньшой садись на край», мичман же «меньшой» на флоте офицерский чин, однако «легко сказать, вольный казак — офицер, сам себе господин, в эполетах — с саблей — никто не смеет высечь — легко сказать, а воля ваша, голова закружится от этого внезапного перехода». Так писал Даль о герое своем мичмане Поцелуеве и тут же замечал иронически, что «он видел все, весь мир в радужных цветах и розовой оболочке».

Даль волновался, конечно, голова у него кружилась, но он волновался зря. Ничего интересного, ничего значительного для него, для Даля 1-го, на фрегате «Флора» не произойдет. В «Общем морском списке» про службу Даля на «Флоре» — одна строчка: «1820. На фрегате «Флора» крейсировал в Черном море». В «Толковом словаре» про это: «Крейсировать — крестить по морю… для наблюдения за неприятелем, для охранения берегов и пр.». Под словом «крестить» в словаре дано среди прочих такое объяснение: «Ездить много взад и вперед по всем направлениям».

Строка из «Общего морского списка» раскрывается в уцелевшем дневнике Даля, именуемом «Записки, веденные идучи с эскадрою на 44-х пушечном фрегате «Флоре»…[10] В записках рассказывается о трехмесячных учениях на Черном море летом 1820 года. Останься Даль морским офицером, достигни известных чинов, прославься где-нибудь в Наваринской бухте или при Синопе, — мы, без сомнения, ощупывали бы пытливо каждое слово дневника, стараясь постичь, какую науку для будущего приобрел Даль, «идучи с эскадрою». А наука, бесспорно, была: из «Записок» узнаем о «примерных сражениях с пальбою» (сделали четыре тысячи выстрелов!), да и командовал эскадрой опытный боевой адмирал — Петр Михайлович Рожнов, участник сражений при Гогланде и средиземноморских походов Сенявина.

Но морская наука Далю не слишком пригодилась; для нас дороже разбросанные самоцветами в дневнике подробности — черты и черточки, из которых понемногу складывается портрет и более того — образ.

Даль воинственный: послан в погреба за порохом, принял 52 бочонка пушечного, один мушкетного и три — винтовочного (позже узнаем из «Толкового словаря»: «лучший и мельчайший порох винтовочный, затем мушкетный, ружейный, а крупнейший пушечный»). Даль смешной: долговязый, в мундире, при полном параде, спускался по трапу и… плюхнулся в воду. Даль сердитый: во время смотра, встречая начальство, корабли салютуют пятнадцатью орудийными выстрелами — «не знаю, по какому закону»; когда начинается торжественный бал, Даль отпрашивается на берег — играть в мяч, отъезжая, он успевает, однако, подметить насмешливо — императорский штандарт (на желтом поле черный орел) подняли на мачте, «конечно», вниз головой. Даль не любит Севастополя, города моряков, «заваленного мичманами», где «занятий и развлечений, кроме служебных, почти никаких»; зато влюблен в его прекрасные «окружности» (то есть окрестности), особенно в «Аккерман, как его… обыкновенно называют, или Инкерман, как его называть должно», — здесь Даль охотится на птицу или гуляет «по обширным пещерам, высеченным, как говорят, генуэзцами в известковой скале». Далю в плавании что ни качка — все хуже. Матросы жалеют его, наставляют — хорошо илу с якоря поесть, помогает. Офицеры советуют подать в отставку, но Владимир после смерти отца — кормилец…

4

Но только ли морская болезнь («дурнота») мучила Даля? Не казалась ли ему «морской болезнью» вся служба морская, когда понял он для себя ее бесполезность и — что еще важнее! — для других, для отечества службы своей бесполезность?

Несколько строк из тех же «Записок, веденных идучи…»: «Не только не приносить ни малейшей пользы отечеству и службе, но, напротив того, быть в тягость себе и другим. Неприятная, сердце оскорбляющая мысль — надобно ждать облегчения от времени (если это возможно) или искать другую дорогу»… Похоже, что это — не о качке, не о тошноте — раздумье о жизненном пути, о том, куда прийти «идучи».

Право, умному флотскому офицеру, хваткому до знаний и ремесел и склонному к «всеобщности», и на берегу нашлось бы место — не теплое местечко — место (для других, для отечества) полезное, а Даль сразу — «о другой дороге».

Позже, объясняя причину, по которой оставил он морскую службу, Даль писал, что почувствовал на флоте «бездействие свое, скуку, недостаток занятий», чувствовал «необходимость в основательном учении, в образовании, дабы быть на свете полезным человеком». Он писал это в бумаге официальной, поданной начальству, — куда проще и для начальства яснее было назвать причиной отставки не «высокие материи», а морскую болезнь; Даль, не покривив душой, объясняет, что вышел в отставку, «дабы быть на свете полезным человеком».

НА «СТЕЗЕ ВООБРАЖЕНЬЯ»

1

Даль не ведал, конечно, всех путей-дорог, которые предстоит ему пройти, но, говоря — «или искать другую дорогу», — он проговаривался: неудачливый мичман эту «другую дорогу» уже нашел.

Одновременно со службою флотской избрал мичман новое поприще, которое, следуя обыкновению того времени (в тетрадке — «ветроворот», в письме же — «тифон»), называл возвышенно — «стезя воображенья». Одним словом, он избрал поэзию.

В Морском кадетском корпусе словесность не была в числе высокопочитаемых дисциплин. «Поелику в сей части риторики рассматриваются разные роды прозаических сочинений, то учитель обязан проходить оные, соображаясь с назначением учеников, — говорилось в «Программе учебным предметам». — Например, о всем, что составляет собственно дидактический (наставительный) род сочинений, довольно дать гардемаринам одно общее понятие; правила же сочинений ближайших к роду их службы, как-то: писем, донесений и т. п. должны быть изложены надлежащим образом, вместе с упражнениями в сочинении оных». А Даль в корпусе пописывал стихи — это известно из писем, из воспоминаний, «он писал стишки, несмотря на недавнее свое упражнение в искусстве этом и малую опытность, довольно складно и свободно, даже нередко наобум, вдруг, но — гений его был слабосилен; это была обыкновенно одна только вспышка, и начатое стихотворение оставалось недоконченным». Нет, это не из воспоминаний, это опять из повести Даля «Мичман Поцелуев», про главного героя, который, окончив корпус, едет служить на флот, в Николаев. Повесть автобиографична, хотя — это видно из сопоставления ее с документами — не в такой степени, как иным читателям (читателям-биографам в том числе) казалось, повесть не основой, не стержнем автобиографична — подробностями.

У Даля в отличие от мичмана Поцелуева были стихи законченные, и не все кануло в неизвестность; 10 ноября 1818 года гардемарин Даль («по роду службы» должно ему упражняться в составлении писем, донесений и т. п.) посылает матери сочиненную им «историческую поему в белых стихах» — «Вадим»[11]. Сорок шесть пронумерованных четверостиший.

Вот первое — оно сразу прояснит художественные достоинства «поемы» и стихотворный ее размер:

Все померкло, все умолкло,

Всюду мрак и тишина,

В сон погружены глубокий

Жители подлунных стран.

Для тех, кто не в силах сдержать невольной улыбки, приведем «чужую» строфу, тем же размером написанную, — она, если и не спасает юношескую «поему» Даля от сегодняшней иронической оценки, то, по крайней мере, честь автора поддержит — «на миру и смерть красна»:

Худо, худо, ах, французы,

В Ронцевале было вам!

Карл Великий там лишился

Лучших рыцарей своих.

Это уже не Даль, это Карамзин: известное стихотворение («древняя гишпанская историческая песня») «Граф Гваринос».

(Правда, рядом, в Петербурге, в том же 1818 году юноша поэт сочинил послание к Чаадаеву — «Любви, надежды, тихой славы», и послание к Жуковскому — «Когда, к мечтательному миру»; маститые поэты смотрели на юношу с восхищенным изумлением и надеждой, сбывавшейся воочию.)

Гардемарин Даль, на жесткой корпусной скамье сидя, сочинял и переписывал «историческую поему» свою, герой которой на протяжении сорока четверостиший страдает и вопит на берегах Ладоги — «потерял он Родегаста, потерял он в нем отца». Конец, однако, счастливый: в избушке «среди густых дубров» герой находит Гостомысла и

Будем жить благополучно

Здесь в пустыне, здесь в лесу,

Я люблю тебя как сына,

Люби ты мя как отца! —

говорит Вадиму «старец» Гостомысл.

Не станем вдаваться в разбор «поемы», — сам автор, возможно, позабыть ее успел, пока перебирался из столицы на службу в Николаев. Заметим лишь, что интерес к прошлому, к старине новгородской вряд ли случаен. Тут и вышедшая незадолго перед тем «старинная повесть в двух балладах» «Двенадцать спящих дев» Жуковского — вторая баллада «повести» (по содержанию с Далевой «поемой» вовсе несхожая) носит такое же имя «Вадим»; тут сюжеты и герои поэзии, которую мы теперь называем декабристской; юношеский лепет гардемарина не проникнут высокой и напряженной гражданственностью поэтов-декабристов, не озарен возвышенным романтизмом Жуковского, но темы и образы, подобно электричеству, пронизывали воздух — Даль это электричество почувствовал (Пушкин в это время писал «Руслана и Людмилу»).

2

Даль долго не оставлял стихотворства, писал стихи и в зрелом возрасте, — дошедшие до нас (их немного) малоудачны. В Николаеве — это нетрудно предположить — поэтический пыл молодого мичмана был в самом разгаре, и Даль, наверно, подобно герою своему Поцелуеву, всегда готов «просидеть ночь напролет над самодарным творением своим, излить все чувства свои в каком-нибудь подражании Нелединскому-Мелецкому, Мерзлякову, Дмитриеву, даже Карамзину, которого стихотворения новостию языка своего тогда еще невольно поражали и восхищали. Пушкина еще не было; я думаю, что он бы свел с ума нашего героя».

И в Петербурге, и в Николаеве пели Нелединского-Мелецкого «Выйду ль я на реченьку», пели Мерзлякова — «Среди долины ровныя» и Дмитриева — «Стонет сизый голубочек», но Пушкин уже был. Даль либо запамятовал это, когда двадцать лет спустя писал «Мичмана Поцелуева», либо нарочно запутывал время действия повести. Пушкин уже был. «Все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова», — писал он в ту пору про Дмитриева. «По мне, Дмитриев ниже Нелединского и стократ ниже стихотворца Карамзина». Пушкин писал это в Одессе — он был, он жил совсем рядом, когда Владимир Даль служил на Черном море; наш мичман мимо Одессы не раз проплывал, «крейсируя», «крестя по морю» на своем судне.

Пушкин уже был, и Даль про него знал. Не просто читал его (это само собой разумеется), он знал про него, как современники знают один про другого. Николаевский знакомый по имени Рогуля писал Далю, что общий их приятель Зайцевский уморительно декламирует стихи: сдвинет брови, закатит глаза и читает без ударений и повышений голоса — «Так читает Пушкин или Туманский, точно не знаю»[12]. Точно не знает, но узнать нетрудно — в Одессе, слыхал, да запамятовал, кто-то говорил, что не то Пушкин, не то Туманский так читает — уморительно. Запросто очень: некто флотский Рогуля сообщает мичману Далю про Пушкина или Туманского — современники.

Приятель Даля, мичман Ефим Зайцевский тоже писал стихи. С годами он сделался Ефимом Петровичем, и капитаном первого ранга, и генеральным консулом в Сицилии. Его стихи много удачнее Далевых, они и напечатаны раньше — и сразу в журнале Рылеева и Бестужева.

Среди николаевских друзей Даля находим Анну Петровну Зонтаг, урожденную Юшкову, впоследствии писательницу. Анна Петровна в родстве, главное же — в близкой дружбе с Жуковским («милая сестра», — он к ней пишет); это небезразлично, видимо, для будущих литературных связей Даля. Писательницей Анна Петровна стала много позже, но нам не это сейчас важно, — нам хотя бы редким пунктиром обнести, хотя бы двумя-тремя вешками наметить литературное окружение Даля в Николаеве, хотя бы несколько человек назвать, кому мог он прочитать сочинения свои. Такой кружок у Даля, кажется, был. В числе его слушателей, без сомнения, были домашние: если не отец, предпочитавший одинокий досуг в запертом изнутри кабинете (да и умер отец через два года после приезда Даля), то уж наверно мать, вышедшая сама из среды литературной, сестры — во всяком случае, сестра Паулина (Павла), женщина одаренная, пусть не как литератор (хотя позже она займется переводами), но как ценительница литературы; Даль, уже известный писатель, спрашивал ее мнение о своих вещах, считался с ее советами.

Один из ближайших друзей Даля в Николаеве — астроном Карл Кнорре; но здесь дружба особая. Здесь не только литературные чтения, не только обмен новостями и разговоры вообще: с Карлом Кнорре беседы научные; научная, исследовательская (испытательская, что ли) жилка сызмала билась в Дале — даже в самом стремлении записывать и объяснять слова слышится это биение.

Карл Кнорре связывал Даля с «другой дорогой», которая отвечала потребности мичмана в «основательном учении, в образовании»; «другая дорога» Карла Кнорре вела Даля в науку, дорогой этой он спустя несколько лет и пошел, «переседлав» из моряков в студенты-медики. Более того, Карл Кнорре сам как бы олицетворял разительную возможность идти этой «другой дорогой», на которую манил Даля. Поступив на богословский факультет Дерптского университета, Кнорре познакомился с замечательным астрономом, профессором Василием Яковлевичем Струве, увлекся его трудами, бросился ему помогать в геодезических работах, в исследованиях астрономических и в науках этих до того преуспел, что, когда в 1820 году в Николаеве основана была обсерватория, Струве смело предложил молодого ученика своего, более того — сподвижника, туда директором. А было тогда Карлу Кнорре девятнадцать лет. Он и Даль погодки.

Кнорре как бы повторил путь отца Даля, Ивана Матвеевича; от богословия — к точным наукам; пример отца и пример друга — это много.

3

Пока Владимир Даль — моряк и на «другой дороге» «сочинитель». В Николаеве он даже известный «сочинитель», известен как сочинитель — это можно смело утверждать. Сохранились две одноактные комедии Даля: «Невеста в мешке, или Билет в Казань», датированная 1821 годом, и «Медведь в маскараде», написанная годом позже[13]. Сохранились наброски третьей комедии; возможно, и она была написана. Главное же, сохранилась пометка, что, по крайней мере, одна из Далевых комедий была поставлена. Это не так мало для Николаева, для «портового заштатного города» (как Даль его называл), где и артисты-любители, и публика наперечет, и все больше или меньше друг с другом знакомы.

В какой-то зале, в собрании или в частном доме, николаевская публика смотрела «Невесту в мешке», комедию мичмана Даля 1-го.

Гарнизонный майор Архипов приезжает со своей племянницей Лизой в имение к старому богатому помещику Петушинскому, прежде служившему при дворе (один из героев именует его «придворной куклой»), Архипов задумал выдать племянницу замуж за Петушинского, а деньги, оставшиеся ей от родителей, прикарманить. Но Лиза любит молодого офицера Горлицкого. При помощи приключений с переодеванием и проделок горничной Аннушки и денщика — татарина Хамета возлюбленным удается провести скупого опекуна и устроить свое счастье.

Сюжет вроде бы не заимствован, хорошо сбит; содержание житейское, быт написан сочно, быт провинциальный, русский, да не просто русский — южнорусский, черты его и в облике действующих лиц, и в речах их (это уже Далево — умение схватить неповторимые местные черты). Возможно, мы комедию эту не до конца понимаем: зрители, возможно, в портретах и положениях, в репликах иных много больше, чем мы, угадывали, — кто знает, не связана ли Далева пьеса с какими-нибудь николаевскими или «возлениколаевскими» событиями. Но тема не бог весть как значительна, чтобы досконально комедию «разгадывать», зато дата заслуживает внимания. Началом Даля-писателя принято считать год 1827-й, когда впервые были напечатаны стихи его, и даже год 1830-й, когда появилась его повесть «Цыганка», и, того более, — год 1832-й, когда с выходом в свет книги сказок стал он сразу известен, а вот на ж тебе, оказывается, в «заштатном» городе Николаеве шла много раньше комедия его!

В обществе мичмана называют, должно быть, «сочинителем», и ему, должно быть, нравится, что так называют: он молод — честолюбивые мечты сплетаются с мечтами об избранности; годы пройдут, пока он, эту «избранность» толкуя, рядом с возвышенным — «выбранный из числа многих для какого-либо назначенья», поставит простое, житейское «не сподряд». Он не подозревает еще, что быть «выбранным из числа многих» да еще «для какого-либо назначенья» опасно, легче живется, когда «сподряд». Особенно же опасно «сочинительство» (как и «не сподряд») для тех, кто на службе; впрочем, и набравшись мудрости, Даль всю жизнь будет стараться сопрячь два занятия — «служить» и «писать», а ему будут, порой весьма наглядно, объяснять, что такое сопряжение противопоказано.

«ДЕЛО О МИЧМАНЕ ДАЛЕ 1-м, СУЖДЕННОМ…»

1

Читаем снова «Общий морской список»: «1822. Был в кампании на военной брандвахте у Очакова. 1823 и 1824. Находился при николаевском порте. 1823. Был под судом за сочинение пасквильных писем…»

Феодосий Федорович Веселаго, историк флота, автор «Морского списка», делает в этом месте снисходительное примечание: «Это было собственно юношеское, шутливое, хотя и резкое стихотворение, но имевшее важное местное значение, по положению лиц, к которым оно относилось».

Примечание, цель которого объяснить, ничего не объясняет, скорее запутывает дело: «шутливое, хотя резкое», «но имевшее важное местное значение» и т. д.

«Общий морской список» — труд официальный, часть со сведениями о флотской службе Даля вышла через двадцать лет после его смерти, когда все уже и позабыли, что Даль был морской офицер, и знали его — автора «Толкового словаря».

Сообщение биографических подробностей, впрочем, и не входило в задачу историка, собравшего воедино послужные списки русских офицеров-моряков.

Формуляр Даля об этом происшествии (возможно, событии) в его жизни сообщает так же скупо. Графа одиннадцатая: «Был ли в штрафах, под следствием и судом; когда и за что именно предан суду; когда и чем дело кончено». Запись: «Был за сочинение пасквилей и по решению Морского Аудиториатского Департамента вменено в штраф бытие его под судом и долговременный арест, под коим состоял с сентября месяца 1823 по 12 апреля 1824 года»[14]. Запись разъясняет таинственную строку в списке Веселаго: «1823 и 1824. Находился при николаевском порте». Проще сказать, находился под арестом.

2

«Дело 28-го флотского экипажа о мичмане Дале 1-м сужденном в сочинении пасквилей»[15] начато 3 мая 1823 года.

…В течение некоторого времени «благородная публика г. Николаева поносима была разными подметными письмами…а с 19-е на 20-е число сего апреля месяца ночью во многих местах города приклеены четвертные листы, заключающие в себе пасквиль»[16].

Пасквиль этот приложен к делу — глупейшее стихотворение под названием «С дозволения начальства», написанное от имени преподавателя итальянского языка штурманского училища Мараки (тут же справка: оный Мараки от авторства отказывается).

Сочинитель, пасквилянт (по-Далеву, «пасквильник») объявляет «сброду, носящему флотский мундир», о своем близком знакомстве с некой «подрядчицей», которая «скоро до всех доберется».

Стихотворение могло не отличаться ни умом, ни поэтическими достоинствами, — «публика г. Николаева» отлично понимала, о чем речь.

Главный командир Черноморского флота вице-адмирал Грейг приблизил к себе молодую особу женского пола, которая в глазах «общества» отличалась тремя «пороками»: занималась торговлей, была простого звания и к тому же еврейкой. Созерцать такую женщину рядом со славным российским адмиралом было, по меньшей мере, необычно; тем более сам адмирал откровенно давал понять, что его расположение к окружающим во многом зависит от доброго отношения к ним «молодой особы». Современник вспоминает, как, рассчитывая выслужиться, вертелись офицеры в гостиной у адмираловой пассии…

«По случаю падавшего сильного подозрения в составлении оного пасквиля 28-го флотского экипажа на мичмана Даля 1-го» приказано было полицмейстеру Федорову произвести «в квартире его, Даля, обыск, где и сысканы нового сочинения ругательный пасквиль же вчерне, по собственному признанию Даля, руки его…»

Приложено несколько экземпляров стихотворения «Без дозволения начальства» (подзаголовок: «Антикритика»), стихотворения, также не отличающегося ни остроумием, ни тонкостью насмешки, ни достоинствами слога.

Воспоминания донесли до нас несколько занимательных рассказов о том, как у Даля нашли стихи. Например: полицмейстер закончил обыск и собрался уходить, но матушка Даля указала презрительно на нижний ящик комода, где хранилась старая обувь, — «Что ж там-то не искали?». Дальше как в романах: рассерженный полицмейстер нагнулся к ящику, и… скомканная бумажка с «нового сочинения ругательным пасквилем» у него в руках. Или: полицмейстер, который прямо не мог отправиться к офицеру с обыском, приказал расставить под окнами Далевой квартиры какие-то приборы, якобы для измерений улицы, а сам попросил у матушки Даля листок бумаги; впущенный в кабинет, он быстро обыскал стол и обнаружил черновик стихотворения…

Жаль, не было в живых отца Даля, Ивана Матвеевича, с его вспыльчивостью и двумя пистолетами за поясом: можно было бы для еще большей занимательности устроить пальбу!..

Но ведь с точки зрения «примет времени» и «примет Даля» все произошло гораздо проще и интереснее! Полицмейстеру приказали произвести «в квартире его, Даля, обыск» — он и произвел, не считаясь с положениями закона («примета времени»!). Даль же заявляет следствию решительный протест именно потому, что обыск был произведен с нарушением принятых правил — в его отсутствие, без понятых и т. д. («примета Даля»!).

3

«История» с пасквилем таит в себе некоторый соблазн: так и «подмывает» вывести ее как пример Далева молодечества (иногда усматривают в ней и Далеву «оппозиционность» — «супротивность», «противосилие»).

В самом деле, главный начальник и супротив — мичман, но вот не испугался — написал стихи, высмеял! А про что стишки-то? Ах, да какая разница, главное, замахнулся, руку поднял… И чуть ли не традиция: в жизнеописании Даля помянуть недобрым словом адмирала, вроде: «Все, что было связано с именем адмирала Грейга, так или иначе приводило к «потрясениям».

Но с именем адмирала Грейга связаны были успешные операции отряда кораблей в составе средиземноморской эскадры Сенявина; удачи в Афонском и Дарданелльском сражениях; на Черном море он явился как деятельный начальник, немало труда положивший на укрепление флота, — при нем стали ходить здесь первые пароходы, усовершенствованы и оснащены механизмами николаевские верфи и мастерские, в городе были открыты астрономическая обсерватория, физический кабинет, музеум, морская библиотека; краткий перечень и тот свидетельствует, что с именем адмирала Грейга связаны были не «потрясения» (в кавычках), а достойные страницы в летописи русского флота. Биография Грейга существовала и вне биографии Даля.

Понять Даля можно: он не из тех, кто ищет благосклонность начальника в гостиной его возлюбленной. Даль умел смешные сценки придумывать и представлять: веселил бы этими сценками Грейгову «молодую особу», глядишь, и дождался бы адмиральских милостей. Но Даль возмущен, он «протестует», если угодно, он «сценку» не для гостиной, а против гостиной сочиняет. Но он к тому же не настолько «чудак», чтобы во всем пренебречь предрассудками времени и среды.

4

И главный начальник флота оказался не из таких «чудаков»…

Адмирал Грейг стал мичманом на сорок пять лет раньше Владимира Даля: звание было пожаловано Грейгу в день рождения. Крохотное существо кричало в пеленках — уже мичман; существо-мичман было сыном знаменитого адмирала Самуила Грейга (одного из героев Чесменского боя и Гогландского сражения) и крестником Екатерины Второй (Самуил Грейг и лично императрице оказал услугу — участвовал в аресте княжны Таракановой). Алексей Грейг стал мичманом от рождения, с десяти лет плавал на военных судах, с тринадцати бывал в морских сражениях, его хвалили Сенявин и Нельсон. Он не нашел в себе снисхождения к молодому тощему офицеру, который сочинял комедии, боялся качки и до Севастополя ездил в телеге. У адмирала Грейга не хватило гордости, чтобы не заметить бесталанных стишков.

Глупый пасквиль не запишешь в подвиги неудачливому мичману Далю; но и главный командир Черноморского флота не украсил свой послужной список, когда, удовлетворяя личное самолюбие, двинул против молодого офицера всю силу власти, находившейся в его руках, — начал суд, заранее зная, что сам продиктует приговор.

Даль указывал на нелепость суда, где он «ответчик без челобитчика», требовал, чтобы объявили ему, по чьей жалобе (!) начато дело. В ответ его пугали грозными артикулами воинского устава и указами 1683 и 1775 годов, согласно которым «пасквилотворец» наказан быть имеет тюрьмою, каторгой, шпицрутеном и едва ли не смертной казнью. Даль себя виновным, то есть «пасквилотворцем», не признал, хитро утверждая, что сочинение им пасквиля не доказано, найденный же у него черновик стихотворения есть, наоборот, ответ на пасквиль — «антикритика».

5

Хорошо, что в архиве сохранилось «Дело о мичмане Дале 1-м сужденном…» — иначе вообще трудно было бы докопаться до истины. И в изложении самого Даля, и в пересказе его близких «история» претерпела с течением лет существенные изменения.

«В Николаеве написал я не пасквиль, а шесть или восемь стишков, относившихся до тамошних городских властей; но тут не было ни одного имени, никто не был назван и стихи ни в каком смысле не касались правительства. Около того же времени явился пасквиль на некоторые лица в городе (этот второй пасквиль написан был на жившую в доме адмирала Алексея Самуиловича Грейга, близкую к нему личность. — В. Даль), пасквиль, который я по сию пору еще не читал. Главный местный начальник предал меня военному суду, требуя моего сознания в сочинении и распространении этого пасквиля, тогда как я увидал его в первый раз на столе военного суда».

Но мы уже знаем, что Даль впервые увидел пасквиль никак не «на столе военного суда», что он его раньше читал (если не написал) и сочинил в ответ эти самые «шесть или восемь стишков» (в действительности — двенадцать). Мы знаем, что стишки эти, хоть и названы «антикритикой», по существу, тоже пасквиль, притом как раз «на жившую в доме Грейга, близкую к нему личность».

В русских пословицах понятия «правда» и «сознание» («признание») часто не совпадают (в сборнике пословиц Даля по разным отделам идут), то есть лгать грешно, а не сознаться иной раз и полезно: «Сам признался, сам на себя петлю надел». Даль не хотел признаваться, хотя приведенную объяснительную записку он сочинял в начале сороковых годов, через двадцать лет после дела о пасквиле.

Воспоминания дочери Даля чуть откровенней объяснительной записки: по городу ходила «глупейшая насмешка в стихах», — автором ее Даль не был; однако дома у него нашли при обыске другое стихотворение («действительно отцовского сочинения»), в котором «он сам трунил над влюбившимся адмиралом». Мемуаристка прибавляет поспешно: никто посторонний стихотворения не читал.

Мельников-Печерский, который, видимо, узнал про «историю» с пасквилем от самого Даля, но уже в 50-е годы, еще осторожнее: «Поседелый адмирал захотел во что бы то ни стало узнать имя дерзкого, что осмелился пошутить над усладою поздних дней его… Кому же написать стихи?.. Разумеется, сочинителю. Дело кончилось тем, что мичман Даль волей-неволей должен был оставить Черноморский флот». Мельников-Печерский, как видим, вроде бы отрицает, что Даль «пошутил» над «усладою поздних дней» адмирала. Далю приписали стишки, потому что он слыл «сочинителем».

Даль всю жизнь старался заглушить в окружающих память об этом деле, пресечь разговоры о нем и имел на то основания. Из формулярного списка Даля узнаем, что лишь 12 апреля 1859 года государь император всемилостивейше соизволил «не считать дальнейшим препятствием к получению наград и преимуществ беспорочно служащим предоставленных» дело о «сочинении пасквилей» мичманом Далем. 12 апреля 1859 года! За несколько месяцев до того, как старик уволен был в отставку!.. Даль с этим «делом» за плечами тридцать пять лет прожил, двух императоров пережил, пока наконец третий соизволил «не считать дальнейшим препятствием». Ох, не случайно Даль к слову «формуляр» («послужной список; вся служебная жизнь чиновника, внесенная установленным порядком в графы») дает в «Толковом словаре» пример: «У него формуляр нечист, замаран подсудностью»!..[17]

6

Грейг продиктовал приговор: «Лишить чина и за писать в матрозы на шесть месяцев».

Матросская пословица «не все линьком, ино и свистком» — слабое утешение, рядом живет другая: «Не дотянешь — бьют, перетянешь — бьют». Даль послал прошение на высочайшее имя. В столице у Грейга были, наверно, недоброжелатели, которые с удовольствием прочитали насмешливые строки про влюбленного адмирала. Стихи, хороши ли, плохи ли, совпадали с «мнением света». В «Деле о мичмане Дале» много было предвзятого, да и над доказательствами судьи не слишком трудились. Морской Аудиториатский Департамент отменил разжалование «в матрозы», признав достаточным наказанием «бытие его, Даля, под гудом и долговременный арест». Безоружный мичман выиграл битву с поседелым боевым адмиралом, но не следует преувеличивать победы — в том смысле выиграл, что вышло не по-Грейгову. И хотя одновременно Далю присвоили следующий чин — лейтенант (явная шпилька Грейгу) и перевели служить на Балтику, победа не за Далем.

«Судиться — не богу молиться: поклоном не отделаешься». Окончательный приговор по делу о мичмане Дале — почти поклон, но разве только приговор венчает дело? Молодой человек едва вступил в жизнь — и вдруг военный суд, ни за что, за шутку, пусть неуместную, за шалость, пусть ненужную, недостойную даже; и молодой человек видит с ужасом нацеленную на него, тяжелую и неопровержимую военно-полицейско-судебную махину, которой располагал и повелевал государев наместник на Черноморском флоте. Такое впечатление молодости даром не проходит. Ожегшись на молоке, станешь дуть и на воду. Или не хуже сказано: «Тридцать лет, как видел коровий след, а молоком отрыгивается».

«ТОЛКОВЫЙ СЛОВАРЬ». ОТВЛЕЧЕНИЕ ВТОРОЕ

Однако надо собираться в путь, снова пересекать Россию с юга на север (сколько добра в каждом худе для нашего Даля!). Читаем у Даля, как ездили наши предки по малороссийским и новороссийским дорогам: «Что за потешные снаряды для езды!.. Тут рыдван или колымага, с виду верблюд, по походке черепаха; тут какая-то линейка, двоюродная сестра дрогам, на которых у нас возят покойников; а вот линейка однорогая, по два чемоданчика на стороне…или, взгляните вот на эту двуспальную кровать, со стойками, перекладинами, с кожаными, подбитыми ситцем, занавесами на концах; это — линейка шестиместная, то есть в нее садится двенадцать человек».

Середина лета 1824 года…

Пыльные степные тракты, и над ними — неподвижное солнце в выцветшем, тонко звенящем от зноя небе. На обочинах толстые воробьи весело купаются в пыли. Надоедают оводы, глупые и тяжелые, как пули. Тупой стук копыт, щелканье бича, шлепанье тяжелых хвостов по влажным и потемневшим лошадиным бокам.

В Далево время дорога входила в жизнь, становилась ее частью. Была пословица: «Печка нежит, а дорожка учит».

В дороге Даль слушал людей — и схватывал не только суть их речи, но слова, из которых она составлена.

— Проведать бы, нет ли где поблизости кузнеца, — задумчиво молвит возница, сворачивая с тракта на проселок.

А пока куют лошадей, одна из попутчиц охотно объясняет:

— Вот и отправилась в Петербург сынка проведать…

Хозяйка на постоялом дворе предлагает радушно:

— Отведайте, сударь, наших щей.

Случившийся тут же странник-старичок с привычной готовностью принимается за рассказ:

— Поведаю вам, государи мои, историю жизни своей…

Повозился на скамье и, усевшись поудобнее, начинает:

— Не изведав горя, не узнаешь радости…

«Проведать» — «отведать» — «поведать» — «изведать»…

Даль настораживается: слово меняет цвет на глазах.

Слова тревожат Даля. Подобно музыканту, он слышит в речи людей и многоголосье оркестра, и звучанье отдельных инструментов. Он признавался на старости, что, «как себя помнит», его тревожила «устная речь простого русского человека»; поначалу не рассудок — какое-то чувство отвечало ей, к ней тянулось.

Но есть еще дело. Пока просто странность, чудачество, ни к чему большому вроде бы не приложимое, — так, потребность души. Один из будущих героев Даля — и тут уж, без сомнения, слышим мы голос автора, — чувствуя необходимость «соединить с прогулкою своею какую-нибудь цель», «задал себе вот какую задачу:

1) Собирать по пути все названия местных урочищ, расспрашивать о памятниках, преданиях и поверьях, с ними соединенных…

2) Разузнавать и собирать, где только можно, народные обычаи, поверья, даже песни, сказки, пословицы и поговорки и все, что принадлежит к этому разряду…

3) Вносить тщательно в памятную книжку свою все народные слова, выражения, речения, обороты языка, общие и местные, но неупотребительные в так называемом образованном нашем языке и слоге…».

…Солнце вдруг тронулось с места, быстро спускается по заголубевшему небу, из ослепительно-белого, словно расплющенного ударом кузнечного молота, оно становится огненно-, потом, остывая, малиново-красным четким кругом, сползающим за край степи. Сверкнул, исчезая, последний багровый уголек, яркая полоса заката сужается понемногу, блекнет (будто размывается или выветривается, что ли), становится палевой, но опять ненадолго — вот покрывается пеплом, тускнеет, а с востока надвигается, поднимаясь и все шире захватывая небо, лиловая тьма. Степь за обочиной еще пахнет теплом и созревающими хлебами, но воздух быстро свежеет; скрип колес, шлепанье хвостов, человеческие голоса в густеющей прохладной темноте звучат резче. Легко дышится. Прохлада сначала пьянит, потом нагоняет сладостную дремоту. Повозка останавливается. Даль открывает глаза, но тут же снова задремывает. Слышит сквозь сон, как кто-то спрашивает возницу:

— Куда путь держите?

Другой голос, басовитый, встревает:

— Не кудыкай, счастья не будет.

Возница сердится:

— Чем лясы точить, подсказали б, где тут на постой проситься, чтоб в поле под шапкой не ночевать.

Встречные в два голоса объясняют.

— Далече? — спрашивает возница.

— Верст пять.

— Близко, видать, да далеко шагать, — прибавляет басовитый.

Щелкают вожжи. Повозка резко подается вперед и опять катится, поскрипывая.

Басовитый весело кричит вслед:

— Добрый путь, да к нам больше не будь!

Даль спохватывается; не проснувшись вполне, шарит по карманам: надо тотчас записать слова, поговорки…

Есть загадка про дорогу: «И долга и коротка, а один другому не верит, всяк сам по себе мерит». Даль мерил дорогу встречами, историями бывалых людей и историями, которые случались с ним, превращая его в человека бывалого; главное же — словами.

Мы всё остерегались сочинять сцены, но (право на домысел!) «нам добро, никому зло — то законное житье»: Даль записывал слова на дорогах, записывал, конечно, и на пути в Кронштадт.

«К ЧЕМУ ДАЛЬ БЫЛ НЕСПОСОБЕН»

1

«…Надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг», — сказал поэт. Служба на Балтике — пробел и в судьбе Даля, и среди бумаг тоже. Дотошный историк Веселаго (в «Общем морском списке») полутора годов, отслуженных Далем на Балтике, вообще не отмечает. Как не было. Но были эти полтора года, «Лейтенанту Владимиру Ивановичу Далю. В 5-й флотский экипаж в Кронштадте», — читаем на конвертах писем, адресованных к нашему герою, или очень трогательный адрес (Даль потом предлагал вместо «адрес» слово «насыл») на письмах от сестры Павлы: «Его благородию милостивому государю моему Владимеру Ивановичу господину флота лейтенанту Далю на Широкой Армянской в доме Волчихи».

2

В Кронштадте на берегу сидит лейтенант флота Даль; устроился общежитием с тремя товарищами, тоже неудачливыми моряками: так дешевле — одна квартира и один денщик на четверых.

Про Даля известно только: служил на берегу и выполнял какую-то неинтересную и, видимо, неприятную работу. Иначе вряд ли стал бы проситься с флота, где служить считалось почетнее и выгоднее, куда-нибудь в другой род войск. А он просился в артиллерию, в инженерные части; готов был даже стать простым армейским офицером. Вряд ли стоит говорить здесь о страстном желании исполнять долг гражданский, приносить людям пользу: пехотный офицер в Зарайске или Чаповце мог сделать не больше, чем лейтенант флота на берегу в Кронштадте. Скорее всего служба на Балтике была лично Далю чем-то неприятна, лично ему претила.

Видимо, следует прислушаться к мнению Завалишина, повторенному и подтвержденному Мельниковым-Печерским: на флоте совершались страшные злоупотребления (и не вообще, но где-то рядом с Далем) — избежать столкновения с ними было невозможно; эти злоупотребления «требовали или решимости на отважную и упорную борьбу с ними, к чему Даль, по его собственным словам, не имел ни средств, ни расположения, или пассивного подчинения и уживчивости с ними, к чему Даль был неспособен». Мнение дорого для нас, так как открывает некоторые существенные черты Далевой натуры; мнение как будто и достоверное, так как несколько лет спустя Даль по тем же соображениям оставит службу в военном госпитале.

Творится вокруг непонятное: боевых командиров обходят чинами, наградами; бездари и проныры ездят в Петербург: выслуживают чины на балах, награды — в приемных. В чести мастера докладывать, что дела отменно хороши. Румяный император проследовал на катере вдоль кронштадтского рейда, кивал головой, оглядывая стройный ряд кораблей; а корабли покрасили только с одной стороны — с той, которая на виду. Придворные щелкоперы воспевают в журналах прогулки в Кронштадт, мощь грозных орудий, которые «дышат громами», а в Кронштадте списывают целые форты «по совершенной гнилости». Даль ходит по берегу, видит изнанку Кронштадта — разрушенные форты, непокрашенные борта кораблей, — опускает глаза и помалкивает. «На отважную и упорную борьбу не имел ни средств, ни расположения» — это о натуре, да и военный суд научил его уму-разуму, а ум-разум народом помянут во множестве пословиц про два уха и один язык, про много знай, да мало бай, про молчание — золото.

3

По датам определяем события, которых Даль оказался свидетелем в Кронштадте.

Он оказался, в частности, свидетелем знаменитого наводнения 7 ноября 1824 года, — вода унесла в море мосты и склады, разрушила береговые укрепления, слизнула батареи и пороховые погреба; вода смыла следы воровства и обмана. Как в пословице «вода все кроет, а берег роет»: беспорядок, нехватку — все покрыла вода. Воры, сколотившие тысячи на копеечном матросском довольствии, торговцы контрабандным товаром, любители расцветить труху яркой краскою составляли длинные ведомости, списывали амуницию, продовольствие, оружие, всего небрежнее списывали людей: «неизвестно, где команда, в живых или в мертвых».

За сто с лишним лет перед наводнением, когда только закладывали Кронштадт, вели по приказу Петра строгий счет убыткам. Тогда точно так же: каждую сваю, каждую скобу разносили по графам, посылали доклады о павших лошадях; рабочие гибли от голода и холода — их в ведомости не записывали. Как и сто с лишним лет назад, взамен погибших и занемогших присылали еще людей — в России народу много. В Кронштадте стучат топоры, пахнет мокрым деревом: рубят ряжи, забивают сваи, настилают доски; растут укрепления, поднимают город над водой. Вода ушла в берега. Все становится на место.

Ничего не стало на место, хотя стала Нева и Финский залив затянуло прочным ледяным покровом. Рядом, в Кронштадте, жили люди — такие же морские офицеры, однокашники по Морскому корпусу, которые, видя непокрашенную изнанку кораблей, изнанку флота, всей России изнанку, не желали опускать глаза и помалкивать, которых уму-разуму пока никто не научил, а может, ум-разум которых в том и состоял, чтобы не опускать глаза да не помалкивать: «Единою пищей сделалась любовь к отечеству и свободе», — писал один из них. Братья Беляевы, Александр и Петр, Арбузов, Дивов — все знакомые по учению, по службе, Дмитрий Завалишин, наконец. Про Завалишина говорилось в обвинительном заключении, что поручал братьям Беляевым «распространять свободомыслие, увеличивать число недовольных и давал читать книги и стихи, наполненные самыми дерзкими и гнусными клеветами на августейшую фамилию».

У нас нет никаких свидетельств того, что Даль имел хоть какое-нибудь касательство к делу 14 декабря 1825 года. Хотя Завалишин при всяком удобном случае и подчеркивает особого рода откровенность, существовавшую между ним и Далем, он, судя по всему, Даля в заговор не посвящал.

4

К декабрю 1825 года ничего не изменилось в жизни Даля: он не выиграл в карты богатого имения, не получил наследства. Но, как свидетельствует формуляр: «1 января 1826 года уволен от службы с тем же чином, лейтенант».

«Я почувствовал необходимость в основательном учении… Я вышел в отставку, вступил в Дерптский университет студентом…» Но Даль сжимает события: «почувствовал» — «вышел» — «вступил». Между «почувствовал» и «вышел» полтора кронштадтских года, но «вышел» вдруг решительно. Может быть, появились какие-то обстоятельства, ускорившие решение? Может быть, именно в этот час он оказался готов ступить на поприще науки? В сжатой автобиографии, написанной по просьбе видного русского филолога Я. К. Грота, Даль заявляет вполне определенно: «Без малейшей подготовки, сроду не видав университета, безо всяких средств, я вышел в отставку…»

Почему Даль оставил службу 1 января 1826 года, а не 1825-го или 1827-го, надежно объяснить мы не в силах, но то, что в течение важного для всей России 1825 года лейтенант Владимир Даль осмыслял, обдумывал свою судьбу, мы знаем точно: этому свидетельство неоконченный «Роман в письмах», датированный как раз 1825 годом[18]. Мечтательный молодой человек пишет письма другу, рассуждает в них о всевозможных занимающих его предметах, в частности о собственной судьбе, о выборе жизненного пути. В одном из писем размышляет о самоубийстве: рассказывает историю юноши, который «не мог более жить» как все; затем следует оправдание самоубийства — человек возвышенных мыслей подчас так жить не может.

5

Тема «Даль и 1825 год» вряд ли нуждается в изучении, но некоторые частности привлекают внимание.

Первые сказки, по свидетельству самого Даля[19], написаны им раньше, чем принято считать, — еще в Дерптском университете. Среди них — сказка «О Иване, молодом сержанте, удалой голове, без роду, без племени».

Пройдя многие испытания, навязанные ему царем Дадоном, и окончательно уверившись в злобе и коварстве царя и советников его, молодец Иван «выпустил войско свое, конное и пешее, навстречу убийцам, обложил дворец и весь город столичный… — и истребил до последнего лоскутка, ноготка и волоска Дадона, золотого кошеля, и всех сыщиков, блюдолизов и потакал его». Там есть еще такая подробность: когда Иван «построил армию несметную прямо против дворца царского», Дадон, «струсив без меры», послал к войскам губернатора, который грозил Ивану: «На тебя виселица готова давным-давно!» — но солдаты убили губернатора.

Конечно, не намек (зачем ставить под сомнение «благомышление» Даля!), но отзвук, пусть ненамеренный, пусть непроизвольный, слышится в этой сцене, кажется, и непредвзятому читателю. Даль перебрался в Дерпт в начале 1826 года — горячие следы?..

Через две недели после восстания лейтенант Владимир Даль разом зачеркнул десять лет жизни — корпус, Николаев, Кронштадт. Он менял все: место жительства, образ жизни, распорядок дня, одежду, круг знакомых, привычки. Одно с ним оставалось — слова. Дорожный баул со словами. Даль ехал искать свое будущее и не знал, что везет его с собою. Как в прибаутке:

— Чего ищешь?

— Да рукавиц.

— А много ль их было?

— Да одни.

— А одни, так на руках.

«ЗОЛОТОЙ ВЕК НАШЕЙ ЖИЗНИ»

1

Города — как люди: у каждого свое имя, свое лицо, свой характер. Попросту говоря, по-Далеву говоря — пословицей: что город, то норов.

У города, куда завела Даля (беспокойная до поры) его судьба, три имени: русское — Юрьев, эстонское — Тарту, немецкое — Дерпт (Дорпат, если совсем точно). В Далево время город звали по-немецки; Дерптский университет — это имя всей Европе было известно. Однако Даль опять по-своему: Юрьев-городок! И прав-то, между прочим, «немец» Даль: Юрьев — имя исконное: в 1030 году основал город, утверждая власть свою на западном берегу Чудского озера, русский великий князь Ярослав, при крещении названный Юрием. Юрьев.

Конечно, Юрьев! И все-таки для нас, когда думаем про то время, — Дерпт; потому что для Пушкина — Дерпт, и для Жуковского, и для Языкова, и для Пирогова; тогда — Дерпт, как теперь — Тарту: случается, города меняют имя вместе с судьбою, как урожденная такая-то — в замужестве, как в миру такой-то — в монашестве.

Лицо Дерпта. Добротные дома прижимаются к холму, окутанному густой зеленью; улицы упираются в холм, лезут вверх, превращаясь в аллеи и тропинки, растворяются в зелени. Название холму — Домберг, или запросто — Дом; по-немецки Дом — кафедральный собор, еще — купол, но для дерптского студента Дом — дом (без перевода), дом родной. На старом мостике — латинская надпись: «Otium reficit vires» — «Отдых возобновляет силы»: собирались на холме, пили, пели, прыгали через костер, с факелами в руках спускались в город, шли по улицам, тревожа опасливых, хотя и ко всему привыкших (а может, потому и опасливых) горожан. «Otium reficit…», но сквозь густую листву белеют на Домберге здания университетских клиник — и это тоже дом (дом родной): vires, силы, нужны тем молодым людям, кто приехал сюда за наукой, приехал человеком делаться — приехал ради «кипучей жизни в трудах, во всегдашней борьбе, в стремлении и рвении к познаниям», как — несколько возвышенно — говорил Даль. Vir — муж, человек, vireo — быть зеленым и быть свежим, бодрым; юноши постигали латынь (Даль исполнительно выучивал сто слов в день) — изречение на мостике приобретало более глубокий смысл и новые оттенки; по этому мостику многие юноши выходили в люди — в мужи.

Как дома к холму, город жмется к университету. Всюду студенты: на площади перед ратушей, в аллеях парка, на берегу неширокой реки Эмбаха. По дотошному подсчету из каждых двухсот студентов пять находило кончину в водах Эмбаха — злому коварству волн способствовала влага, вливаемая внутрь славными viris — мужами: пиво — громадными кружками, жженка, вкусно дымящаяся на столах, ром и знаменитая «дубина» — крепчайший напиток (про него говорилось: «Единственная дубина, которой бурш разрешает сбить себя с ног»).

Но те же бурши, по словам Пирогова, «потом как будто перерождались, начинали работать так же прилежно, как прежде бражничали, и оканчивали блестящим образом свою университетскую карьеру».

Город-студент — это и лицо и характер.

2

Даль всегда радостно вспоминал Дерпт, веселые студенческие проказы: «Если мы, в шаловливом порыве своем, мстили непомерно дорогому переплетчику, зазнавшемуся сапожнику или обманувшему нас на прикладе портному тем, что обменивали ночью их вывески, или надписывали на них, вместо настоящих имен ремесленников, приданные им по какому-либо случаю забавные прозвища, если привешивали к малому оконцу огромный ставень и наоборот, если обменивали таким же образом два деревянные крыльца, приставив, вместо маленького крылечка и лесенки, к полуразвалившемуся домишке, огромное крыльцо со львами и резными перилами, запрудив таким образом вход и выход, то шалость эта, без всякого прекословия, вина виноватая, но не злобная, не злонамеренная, не коварно умышленная: мы на другой же день, проспав хмель шалости и необузданной шутки — а другой хмели в нас не бывало — готовы были справить все опять своими же руками…»

Но «шаловливые порывы», душистая жженка, удалые студенческие праздники, «коммерши», и буршеские поединки (противники наносят друг другу несколько неопасных ударов шпагой и бегут по знакомым хвастаться дуэлью) — все это «наружность», «внешнее», «сущность» же, которая навсегда оставила в Дале светлые и радостные воспоминания о дерптской жизни, в других («немногих») словах его: «Нет розог, нет неволи!»

Даль снова про те же розги! «Не плачь битый, плачь небитый»: для «небитого» Даля розга — постоянный символ, «знак» определенного жизненного уклада (символ — «сущность в немногих словах или знаках»).

И вот еще символ, «знак» — студенческий сюртук с потертыми локтями: «А помните ли, друзья, как счастливы мы были в этих фризовых сюртуках? Как мы смело и бодро входили во всякое общество?.. И помните ли, что нас всюду в этом виде принимали и никогда не ставили и не сажали ниже тех, которых судьба и портной ссудили голубым фраком со светлыми пуговками?..»

Даль веселился и радовался в Дерпте, в трудах праведных он отдыхал от всей прошлой жизни своей — ему вольготно жилось в его Юрьеве-городке: «Здесь…каждый сам располагает собою и временем своим, как ему лучше, удобнее, наконец, как хочется. Радушно приемлется достойными наставниками каждый алчущий познаний — и ради науки, как ради Христа, во всякое время подают ему милостыню познаний и откровений…»

3

В воспоминаниях Даля вся дерптская жизнь его — только наука и веселые шутки: уж и «другой хмели», как от шалости, в студентах не бывало, и песни они пели одного лишь «благородного содержания», и не было в них «ни одной преступной, ниже грешной мысли», и «политических прений чуждались мы гораздо более, чем загадочных жителей луны и планет…».

Не верится!..

Дерптский друг Даля, поэт Николай Языков, возглавлявший в университете кружок русских студентов, вспоминал другое:

Мы вместе, милый мой, о родине судили,

Царя и русское правительство бранили!

Не станем утверждать, что Даль вместе с друзьями царя и русское правительство бранил, но чтобы вовсе отказался судить о родине, чуждался политических прений — не верится!..

Год 1826-й — год суда над декабристами, год приговора, год казни. Мог ли молчать о событиях Языков, товарищ Рылеева, поэт «Полярной звезды»!

В шкатулке, как великую драгоценность, хранил он копию письма Рылеева к жене — того, что перед казнью: «Я должен умереть, и умереть смертью позорною» — и словно в ответ на него писал вдохновенно:

Рылеев умер, как злодей! —

О, вспомяни о нем, Россия,

Когда восстанешь от цепей

И силы двинешь громовые

На самовластие царей!

Неужели возможно, чтобы об этом не говорили?..

Первые годы николаевского царствования — «надежда славы и добра», а пока: новый цензурный устав, тотчас названный «чугунным» (вокруг Даля немало литераторов, издатели — ужели о «жителях луны» беседовали?), слухи о преобразовании в университетах, широко известное дело о московском студенте и поэте Полежаеве, которого новый государь сам отправил в солдаты!.. Бог с ними, с «обитателями далеких планет»: на нашей земле, в Российской империи, многие стали судить да рядить, «что сделается с рабством» (слова современника), — ужели в Дерпте ни у кого такая «грешная мысль» не промелькнула?.. В Дерпте Даль «прожил» всю русско-персидскую войну, от Шамхорского сражения до Туркманчайского мира, и первую половину войны русско-турецкой; кампания в Европейской Турции складывалась не слишком удачно («В столице уныние» — слова того же современника), войсками командовал фельдмаршал Витгенштейн, сыновья главнокомандующего жили в Дерпте, встречались с Далем и его друзьями, — ужели и о войне, о военных неудачах дерптские студенты, занятые боевыми действиями против портных и сапожников, «чуждались прений»?..

Но возможен и другой взгляд: как Даль фризовому сюртуку, Языков слагал оды домашнему халату; для Языкова халат (как для Даля сюртук с потертыми локтями) — символ студенческой «вольности», противоположность «тесной ливрее». Языков славит студенческую жизнь, охраняемую, поелику возможно, от казенного уклада:

Мы вольно, весело живем,

Указов царских не читаем…

Не это ли — свободу от жизни «в строю» — имел Даль в виду, говоря о «политических прениях»?..

О поведении в Дерпте молодых русских ученых специально приставленный человек регулярно доносил петербургскому начальству; за студентами приглядывали у себя в учебном округе; понятие «нравственные свойства» разъяснялось: «религиозные чувства и преданность престолу» (Даль в словаре своем толковал: нравственный — «согласный с совестью, с законами правды, с достоинством человека, с долгом честного и чистого сердцем человека»).

И все-таки Далю повезло с Дерптом.

Это опять про лицо и характер города, университета, про лицо и характер, которые могут меняться с обстоятельствами. После незабвенного 14 декабря Дерптский университет всех дольше не попадал в число «крамольных», взгляд владыки не достигал мирной Лифляндии; «Афины на Эмбахе» — такое прозвище кое-чего стоило!..

Не оттого ли годы спустя Даль в вицмундире, в «тесной ливрее», будет вспоминать восторженно: «Нет! Ничто в мире не может заменить эти три года, протекшие в безмерном и бескорыстном рвении усвоить себе науку», время «стремления к познанию высоких и полезных истин», «время восторга, золотой век нашей жизни».

У БЛАГОСКЛОННОГО ПОРОГА

1

Даль, видимо, не случайно избрал Дерпт местом «познания высоких истин».

Двумя годами раньше, едва закончился военный суд над мичманом Далем, матушка его снялась с насиженного места и с младшими сыновьями Львом и Павлом перебралась из Николаева именно в Дерпт (Даль писал ей туда из Кронштадта; адрес: «Дерпт, 2-37»). Вскоре брат Лев (любимый Далев брат) вступил в армию, полк его расквартирован был в шестидесяти верстах от Дерпта — в Верро; мать поселилась со Львом. Даль, рассказывают, любил «дальние прогулки» — проходил пешком эти шестьдесят верст туда и обратно.

Студент Даль устроился в каморке на чердаке («в вышке» это называлось). Языков тоже ютился под крышею, но у Языкова за плечами симбирское родовое имение, его тесное «поднебесье» (точнее — «подкрышье»), как и старый халат, — «знак» студенчества. Потертые локти Далева сюртука, «вышка», которую он выбрал для жилья, не от прихоти.

«Печь стояла посреди комнаты у проходившей тут из нижнего жилья трубы. Кровать моя была в углу, насупротив двух небольших окон, а у печки стоял полный остов человеческий — так, что даже и в темную ночь я мог видеть с постели очерк этого остова, особенно против окна, на котором не было ни ставен, ни занавески». И вот однажды (право, забавный случай стоит того, чтобы о нем рассказать) «во время жестокой осенней бури» Даль, проснувшись ночью, услышал, что в комнате стучит что-то мерно и ровно, будто маятник. А «дождь и ветер хлещут в окна, и вся кровля трещит», и ветер «завывает по-волчьи», и «темь такая, что окна едва только отличаются от глухой стены»; но вот стучит, и Даль встал с постели и пошел на стук, и остановился в недоумении «носом к носу с костяком». И точно — «маятник явным образом ходит в скелете». Даль «ближе, ближе (а ведь многие бы на его-то месте — дальше, дальше, но Даль любопытен, нет — любознателен, он — ближе), «чтобы рассмотреть впотьмах такое диво» (!), — и тут «остов мой, с кем я давно уже жил в такой тесной дружбе, внезапно плюнул мне в лицо». Удивленный Даль принялся шарить в темноте, оглаживать скелет руками — он хотел понять явление; и вот «погладил череп по лысине» — «вздохнул и улыбнулся, все объяснилось. В кровле и потолке, подле трубы или печи, сделалась небольшая течь, капля по капле, на лысую, костяную, пустую и звонкую голову моего немого товарища!» В смешных положениях полнее порой раскрывается натура человека: Даль и в смешном положении весел, а не смешон; умен, а не глуп!

2

Но дом Даля в Дерпте не только «вышка» чердачная, и не матушкина квартира в недалеком Верро, и даже не «Дом» — Домберг с университетскими клиниками. Спустимся по шатким ступеням из утлой чердачной каморки, спустимся с зеленого Домберга в город, придем в дом профессора Мойера, просто в дом — в жилище, в квартиру — в семью.

Были преподаватели — длинный список имен, сохранившихся на титульных листах старинных книг, а большей частью в табелях, донесениях и ведомостях, но был наставник — по-Далеву, «учитель», «воспитатель», «руководитель», — имя его живет в жизнеописаниях замечательных его учеников, воспитанников; был наставник — профессор хирургии Иван Филиппович Мойер.

Семья — трое: сам Иван Филиппович Мойер, его теща — Екатерина Афанасьевна Протасова, его дочь — тоже Екатерина, Катенька, как ее все называли. Жены Мойера, Марии Андреевны Протасовой, уже не было в живых — она умерла в 1823 году. И все-таки семья благополучная: добротный эстляндец-профессор, теща из хорошего русского дворянского рода Буниных и прелестное дитя — Катенька, «милой ангел», «эдельвейс». Достаток, всегда доброжелательность (у Мойера его ученики — «воспитанники» слово более подходящее — обедали, и ужинали тоже, и многие пользовались от него полученной бесплатной комнатой), всегда отменное общество (самый интересный дом в городе, все замечательные люди из числа студентов, профессоров, просто гости Дерпта — все у Мойера в гостиной; проезжая Дерпт, заглянуть к Мойеру — обычай и потребность).

3

Приезжал Жуковский Василий Андреевич, знаменитый поэт, а Мойерам еще и родственник — брат Екатерины Афанасьевны по отцу. Покойная Мария Андреевна, Маша, была не просто племянница — любовь поэта, запретная, безнадежная. Екатерина Афанасьевна взяла с брата обещание «не обнаруживать своего чувства»; и «не обнаруживал» — люди чести. В доме Мойеров Жуковский — дорогой гость, в семье Мойеров — самоотверженный друг, заботливый советчик, желанный собеседник.

Несмотря на разницу лет, Жуковский подружился с Далем, обнаружив в нем литературный дар и возвышенную мечтательность.

Жуковский. Языков — он тоже в доме Мойеров свой, известны его стихи, посвященные Катеньке: всеобщая любимица росла сиротою и, поощряемая родней и гостями, очаровательно разыгрывала роль хозяйки дома.

Даль быстро сошелся с Языковым. Он приехал в Дерпт изучать медицину, но и «другую дорогу» не оставил: не знаем, писал ли комедии — в каких-то играл (своих ли?), но стихи сочинял, и, пожалуй, дерптские стихи у Даля самые удачные.

Сказки Даля тоже «берут начало» в Дерпте. Даль знакомил Языкова с первыми литературными опытами своими — с теми, что увидели свет много позже, и с теми, наверное, что вообще не увидели света; и это недаром: Языков (хотя на два года моложе) — поэт признанный, всеми признанный и еще одним признанный, но этот один — Пушкин:

Языков, кто тебе внушил

Твое посланье удалое?…

Даль пять лет после Дерпта спустя посвятил Языкову одну из первых сказок своих; но и Языков пять лет после Дерпта спустя в списке друзей, которым намерен подарить авторские экземпляры книги своих стихов, пометил: Крылову, Пушкину, Вяземскому, Гоголю, Далю…

Жуковский. Языков. Воейков Александр Федорович — поэт, прозаик, переводчик, издатель и тоже родственник: он женат был на младшей сестре Марии Андреевны Протасовой-Мойер — Александре Андреевне. Одно время Воейков занимал в Дерптском университете кафедру русской словесности. Вскоре после приезда Даля в Дерпт (но, понятно, вне всякой связи с сим событием) Воейков принялся за очередное свое предприятие — издание «военно-литературного» журнала «Славянин». Зато Даль оказался в связи с сим событием: в «Славянине» и были впервые напечатаны его стихотворные опыты.

Жуковский, Языков, Воейков — кто еще? Круг друзей и гостей мойеровского дома очерчиваем не интереса ради — это круг Даля, люди, с которыми, возле которых он три года жизни провел, — кто ж еще?..

Сыновья историка и писателя Карамзина — Даль, кажется, был еще в Дерпте, когда они учиться туда приехали (один из них, Александр, совсем мальчиком написал сказку, Жуковский напечатал ее в виде маленькой брошюры со своим предисловием, в котором придал сказочке шуточную важность). И еще сыновья фельдмаршала графа Витгенштейна.

Из медиков всех ближе к семье Мойера талантливый терапевт Карл Карлович Зейдлиц: окончив Дерптский университет, он поселился в столице, но тесная связь с Дерптом, с Мойером ни на день не прерывалась. Катенька, нет, уже Екатерина Ивановна, и не Мойер уже — Елагина, на старости лет сказала о Зейдлице коротко и выразительно: «всегда друг». У Даля с Зейдлицем много лет доброго товарищества впереди — русско-турецкая война, Петербург. Доктор Зейдлиц был не чужд литературе: он выпустил в свет обширные исследования о жизни и творчестве Жуковского, ближайшего друга своего.

Ну вот, круг замкнулся — с Жуковского начали и опять встретились с Жуковским, — можно, конечно, еще называть посетителей мойеровской гостиной — стоит ли? Круг замкнулся, и круг определился: это не Далев николаевский кружок, где Ефим Зайцевский — высший парнасский судия, а Карл Кнорре — высший авторитет научный.

4

И что заметно: в Мойеровом круге Даль быстро свой. И не потому свой, что студента способного пригрели, а семейно свой. Вот Екатерина Афанасьевна и через двадцать лет пишет ему в столицу, важному чиновнику, на «ты»: «Мой доброй Далюшка», «милый друг», и поручения просит его исполнить самые семейные — «зайти в училище правоведения, приласкать сыновей их соседа и друга», и подписывается: «А я твой навсегда. Е. Протасова». Вот младшая Екатерина (Катенька), тоже годы спустя, пишет ему — и опять же «милый друг», и дружеское «ты», и благодарность тому, кто сделал веселым детство сироты: помнит, как катал ее по городу в кресле на колесиках и сказки сказывал.

Даль семейно свой: его матушку Мойеры скоро пригласят давать Катеньке уроки немецкого языка и пения — по Катенькиным того времени письмам видно, что и матушка не репетитор, а свой, семейный человек; с ней в доме Мойера появляется и меньшой «братик» Даля — Павел; и Лев (у Мойеров его зовут Леон) заезжает из своего полка[20]. Отгадка этого быстрого «вхождения» Даля в мойеровский дом, должно быть, в том, что ехал он в Дерпт не просто так, а с рекомендациями: за него могла замолвить слово Анна Петровна Зонтаг, родная племянница Екатерине Афанасьевне (дочь сестры ее), и знаменитый военачальник фельдмаршал Витгенштейн — он был знаком с семьей Даля (матушка, кажется, обращалась к нему за помощью, когда мичману Далю грозило разжалование в матросы), и скорее всего сама его матушка, которая в Дерпт прежде него перебралась (и, наверно, с рекомендациями той же Зонтаг, Витгенштейна того же).

Как бы там ни было, Даль в доме Мойера свой: и это не потому важно, что придает некоторое благополучие дерптскому житью Даля, но потому, что после корпусных наставников, им не любимых, после николаевских знакомых, им, быть может, и любимых, но не слишком высоко почитаемых, Даль нашел в доме Мойера людей, до которых тянуться хотелось, которых он беспрекословно почитал судьями: поэтов, ученых, друзей.

И даже знакомство со всеми этими детьми — сыновьями Карамзина или Витгенштейна — тоже не так смешно и не так бесполезно, как на первый взгляд кажется. Не потому, что «дети Карамзина», а потому, что дети Карамзина (и племянники Петра Андреевича Вяземского, между прочим), — от них ниточки, тропки в такой мир тянутся, о котором бывший «мичман-сочинитель», а ныне «отставной лейтенант-студент» и мечтать не смел.

5

Вообще круг Мойера, кроме того что сам по себе, вот этими нитями, тропками, связями дорог.

Здравствуй, Вульф, приятель мой!

Приезжай сюда зимой

Да Языкова поэта

Затащи ко мне с собой…

Это Пушкин — своему приятелю «Его благородию милостивому государю Алексею Николаевичу Вульфу. В город Дерпт». А вот — прямо Языкову:

…Клянусь овидиевой речью:

Языков, близок я тебе,

Давно б на Дерптскую дорогу

Я вышел утренней порой

И к благосклонному порогу

Понес тяжелый посох мой.

Но есть еще и письмо «Его превосходительству милостивому государю… г-ну Моеру. В Дерпт», письмо, запечатанное перстнем-талисманом. Пушкин рассчитывал выбраться из михайловской ссылки, просил отпустить его в Дерпт к Мойеру для операции «аневризма»; Пушкину отказали, Мойер сам готов был прибыть в Псков, но поэт не об «аневризме» заботился — о свободе: он просит Мойера, «человека знаменитого и друга Жуковского», не хлопотать и не отвлекаться «от занятий и местопребывания».

От Пушкина — через Жуковского, Языкова, Мойера — тянулась в Дерпт торная тропа, Пушкин давно шел по дерптской дороге, шел и приносил к благосклонному порогу если не тяжелый посох, то стихи свои; о Пушкине у Мойеров, конечно же, говорили и творения его читали; сохранилось свидетельство Пирогова: «Я живо помню, как однажды Жуковский привез манускрипт Пушкина «Борис Годунов» и читал его Екатерине Афанасьевне».

В сказке, посвященной Катеньке Мойер, Даль, не называя имен, пишет о «баянах-соловьях», наиболее почитаемых (и читаемых) в доме Мойера: того, кто «беседует с веками прошлыми, завещает нам двенадцать толстых книг летописных, полных правды русской»; того, кто «песни чудные слагает о Светлане, о Вадиме и поет во стане русских воинов»; того, наконец, кто «Руслана и Людмилу воспевает и царя Бориса житие слагает»…

Таких дорог, тропок таких немало сходилось в Дерпт, в дом Мойера; мы одну только наметили — ту, о которой не сказать невозможно, — пушкинскую дорогу.

Дом Мойера, гостиная Мойера — тоже «Дерптский университет» Даля. Здесь приобрел он то просвещенное общество, которого ему не хватало, он неизменно искал такое общество и стремился к нему. Он приобрел это общество, но и оно приобрело Даля — в Дерпте способности ученого и литератора, хотя и не приспела пора им раскрыться полностью, однако уже совершенно явственно обнаружились.

6

Даль вспоминает о Дерпте общо: он как бы пронес через всю жизнь единое и цельное ощущение дерптских лет, «золотого века»; лишь свидетельства современников да случайно оброненные Далем слова помогают нам называть имена, восстанавливать частности.

«Всем товарищам нашим профессорского института», — читаем посвящение одной из Далевых сказок.

В российских университетах отобрали двадцать достойнейших выпускников — решено было подготовить из них молодых профессоров. Будущие профессора должны были некоторое время усовершенствоваться в Дерпте, после чего их ожидала поездка за границу. Так появился в Дерпте Николай Пирогов.

Кружок профессорских кандидатов («профессорский институт») тотчас оброс не очень многочисленными здесь русскими студентами.

Пирогов вспоминает: «Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но незнакомые звуки: русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим — стоит студент в вицмундире; всунул он голову чрез открытое окно в комнату, держит что-то во рту и играет: «Здравствуй, милая, хорошая моя», не обращая на нас, пришедших в комнату из любопытства, никакого внимания. Инструмент оказался органчик (губной), а виртуоз — В. И. Даль; он действительно играл отлично на органчике».

Рассказ довольно известный; мы не для того его привели, чтобы лишний раз напомнить о знакомстве Даля и Пирогова: подробности и в них существенное — вот что привлекает. Общительность Даля — узнал, что русские приехали, без церемоний голову в окошко; веселость — сама шутка, и органчик губной, и песенка бесшабашная; и навсегда запомнившийся Пирогову артистизм — вот это «не обращая на нас никакого внимания», на самом-то деле — будто не обращая, на самом-то деле и шутку затеял, и голову в окно, потому что обратил внимание и чтобы на него обратили, но вот так все изящно, артистически тонко, что проницательному умнице и скептику Пирогову показалось, будто не обращая.

В записках Пирогова про Даля немного, в бумагах Даля про Пирогова — почти ничего, но ощущение прочности их отношений удивительное. Оно подкрепляется несколькими сохранившимися письмами (шестидесятых годов) Пирогова к Далю, письмами, поражающими предельно откровенным изложением очень глубоких и серьезных мыслей, — такое возможно лишь в послании к близкому человеку, когда пишешь к нему, чтобы прояснить себе. Даль и Пирогов встречались после Дерпта, в 40-е годы, в Петербурге, — нередкие встречи продолжались в течение восьми лет. Видимо, духовная близость сложилась именно в Петербурге. Но истоки отношений Даля и Пирогова, конечно, в Дерпте; правда, рассказ о дерптской поре их отношений почти неизменно сопровождается каким-то обманчивым ощущением времени, «временным миражем», если можно так выразиться (Даль вместо «мираж» советовал говорить «марево» или «морока»). Все кажется, что в Дерпте Даль и Пирогов очень долго прожили бок о бок; между тем они были там одновременно всего семь месяцев: Пирогов приехал туда в конце августа 1828 года, Даль покинул город в последних числах марта 1829-го. Тем лучше — ощущение прочного совместного долгожития («морока временная») говорит о емкости отношений.

«Товарищи наши профессорского института» приехали в Дерпт на два года позже Даля; известны имена немецких и лифляндских студентов, с которыми Даль дружил (и сохранил дружбу), сам он вспоминает «незлонамеренные» шалости в компании веселых буршей, и все же не слишком долгое житье с «товарищами профессорского института» как бы заслонило предыдущие два года. Пирогов не единственный друг Даля среди профессорских кандидатов: со многими из них Даль подружился быстро и навсегда.

«Профессорский институт» не просто приятели по учению или по шалостям. В «Толковом словаре» слово «друг» объясняется — «ближний» и еще (удивительно хорошо!) — «другой я, другой ты»; «товарищ» — «сотрудник», «соучастник», «собрат». Приехала в Дерпт ровня, каждый (сам по себе личность) мог стать «другой я, другой ты». «Профессорский институт» (скинем со счета отдельные распри и частные отношения) — один труд, одна участь: братство.

ДЕРПТСКАЯ ВЫУЧКА

1

Красавец Мойер — высокий, дородный, с крупными чертами лица и умными голубыми глазами за стеклышками больших очков в серебряной оправе, но дело даже не в чертах лица, а в какой-то гармонии, которая всем, видимо, бросалась в глаза. У Пирогова с Мойером свои счеты, и, кажется, не до гармонии ему, Пирогову, когда в стариковских воспоминаниях рассказывает он о Мойере, но пишет: «Мойер мог служить типом мужчины… Речь его была всегда ясна, отчетлива, выразительна. Лекции отмечались простотою, ясностью и пластичною наглядностью изложения…» И вот для Пирогова признание едва ли не важнейшее: «Как оператор, Мойер владел истинно хирургической ловкостью, несуетливой, неспешной и негрубой. Он делал операции, можно сказать, с чувством, с толком, с расстановкой».

Хирург Мойер был учеником знаменитого Антонио Скарпы, позже он усовершенствовался у не менее знаменитого Руста.

Строгий к наставникам Пирогов говорит про Мойера: «личность замечательная и высокоталантливая». Но в другом месте: «талантливый ленивец». И объясняет: «В наше время Мойер… к своей науке уже был довольно холоден; читал мало; операций, особливо трудных и рискованных, не делал…» Дальше следует, однако, нечто очень своеобразное и интересное и, если вдуматься, гармонию Мойеровой натуры подтверждающее: «По-видимому, появление на сцену нескольких молодых людей, ревностно занимавшихся хирургией и анатомией, к числу которых принадлежали, кроме меня, Иноземцев, Даль, Липгардт, несколько оживили научный интерес Мойера. Он, к удивлению знавших его прежде, дошел в своем интересе до того, что занимался вместе с нами по целым часам препарированием над трупами в анатомическом театре». И затем: «Мойер своим практическим умом и основательным образованием, приобретенным в одной из самых знаменитых школ, доставлял истинную пользу своим ученикам».

Да ведь прекрасно это: воспрянул, загорелся, обрел самоотверженность, когда почувствовал, что пришла пора отдавать себя. Понял высший тип отношений между побеждаемым учителем и побеждающими учениками. В тридцатые годы, когда Пирогов останется без места и снова окажется в Дерпте, Мойер поймет, что не нужен. Он не станет отделываться советами уехать на кафедру куда-нибудь в Харьков или Казань — просто уступит свое место. Вот Мойер каков — учитель!

Мойер рассказывал ученикам:

— Послушайте, что случилось однажды с Рустом. Я приехал к нему в Вену из Италии, от Скарпы, и увидел, что великий хирург окружил себя прилипалами и подпевалами. Руст показал мне в госпитале одного больного с опухолью под коленом. «Что бы тут сделал старик Скарпа?» — спросил он. Я ответил, что Скарпа предложил бы ампутацию. «А я вырежу опухоль», — сказал Руст. Прилипалы и подпевалы уговаривали его показать прыть перед учеником Скарпы, то есть передо мною, и Руст тут же приступил к операции. Опухоль оказалась сросшейся с костью, кровь брызгала струей, больной истекал кровью; ассистенты со страху разбежались. Я помогал оторопевшему оператору перевязывать артерию. И тогда Руст сказал мне: «Этих подлецов я не должен был слушать, а вот вы не советовали мне начинать операцию — и все-таки не покинули меня, я этого никогда не забуду».

Мойеру не нужны были прилипалы и подпевалы: он радовался, что появились ученики. Он поручал ученикам сложные операции и смотрел без досады, как они оставляют его позади. Мойер «доставлял истинную пользу ученикам», принося им познания в хирургии, но он доставлял им пользу не меньшую и, возможно, более истинную, когда давал им уроки благородства в науке.

2

И преуспел. Во второй половине тридцатых годов Пирогов издал собрание историй болезни — «Анналы хирургического отделения клиники императорского университета в Дерпте». Сейчас для нас самое интересное в этих «Анналах» — честная исповедь хирурга. Для врача не просто признавать свои ошибки; а Пирогов объявляет решительно: «…Я положил себе за правило, при первом моем вступлении на кафедру, ничего не скрывать от моих учеников, и если не сейчас же, то потом, и немедля, открывать перед ними сделанную мною ошибку».

В те же годы Даль занялся вошедшей в моду гомеопатией.

В забытой ныне работе «Об омеопатии» и в газетных статьях Даль признается, что поддался сперва мнению видного петербургского профессора и выступил против новой теории. Своих данных у него не было, и в доказательство он приводил выдержки из чужих статей. Многие врачи-аллопаты боялись модных конкурентов и потому горячо приветствовали выступление Даля. Но он был собой недоволен: настоящий ученый должен сам во всем убеждаться, а не повторять за другими.

Даль начал собственные исследования: пять лет ставил опыты на больных и на себе самом, испытывал действие различных препаратов при различных болезнях. Чтобы определить, когда подействовало лекарство, а когда самовнушение, он применял наряду с настоящими лекарствами «крупинки» из сахарной пудры. (Сто тридцать лет назад Даль проверял подлинную ценность лекарств способом, который получил широкое распространение в современной клинической фармакологии под названием «слепой методики», или «слепой техники».) В итоге Даль «убедился в действительности омеопатической медицины» и в продолжение многих лет пользовал больных «крупинками».

Многих ли вылечил?.. Да нам интереснее, пожалуй, что кое-кого и не вылечил и что известно нам это не от кого-нибудь — от самого Даля: результаты испытаний он оглашал в печати. Он публично «повинился» перед всеми в поспешности своих первоначальных суждений (нет, не следом за Пироговым пошел, оба вместе шли, в одно время), он взывал к врачам разных школ, чтобы не бесчестили друг друга, чтобы больных людей ради подали «один другому руку братской помощи».

Белинский писал, что в статье «Об омеопатии» Даль «со всею искренностию и со всем самоотвержением благородного человека и ученого, предпочитающего святую истину личному самолюбию, признается в своей прежней несправедливости…» — «советуем всем читать эту прекрасную статью: предмет ее близок душе всякого».

3

Любопытно: еще в Кронштадте, размышляя, как стать «полезным человеком», Даль написал басню «Заяц и Черепаха»[21]. Однажды Заяц сел с размаху на Черепаху…» — впрочем, басня предлинная, и не литературные ее достоинства нас привлекают, а суть, смысл. «…Вдруг наткнувшись на зверя страшного с тарелкой на плечах, с кохтями на ногах», заяц в ужасе сбежал, но вскоре стал по всему свету рассказывать про зверя странного, «подобного горе, но с гривой, как у льва, — и вот уже осел-профессор издал три фолианта,

В которых от ушей и до копыт с размаху

Описывает он с горбом, как дромадер,

Но с гривой — черепаху!..

А в словаре своем Даль выводит определение науки «в высшем значении»: «разумное и связное знание; полное и порядочное собранье опытных и умозрительных истин какой-либо части знаний».

Далю повезло с университетом. Несколькими годами раньше в Казани закрыли анатомический кабинет — препараты положили в гробы и, отслужив панихиду, похоронили на кладбище. В Москве студенты изучали анатомию по картинкам, за четыре года университетского курса должны были написать одну историю болезни.

Потом кое-кто из таких студентов выбивался в профессора и описывал «с горбом, как дромадер, но с гривой — черепаху».

Как тут добром не помянуть Дерпт, Мойера, как Дерпт Мойера добром не помянуть!

Дерптская научная выучка — стремление к «разумному и связному знанию» — во всей жизни Даля ощутима: здесь не только медик, не только хирург Даль, здесь вообще Даль-ученый окончательно сложился. Здесь получил он «полное и порядочное собранье опытных и умозрительных истин» — и, что еще важнее, привык полагаться на таковое собранье истин, привык делать выводы, лишь на это собранье истин положась.

4

Вернемся, однако, к медицине, к хирургии, потому что именно постижение медицины, хирургии формировало Даля-ученого, частное рождало общее, «ветвь науки» (слово Даля) тянулась от могучего ствола и питалась его соками. Для постижения же медицины, хирургии Дерпт двадцатых годов прошлого столетия был куда как хорош: анатомический театр и вскрытия трупов, опыты над животными, наконец — повседневная практика в клинике, пустовавшие койки которой стали быстро заполняться, едва профессор Мойер воспламенился, увидев, что пришли к нему не просто студенты — ученики.

У нас не слишком много сведений о научных занятиях Даля в Дерпте, — какое там «не слишком много» — просто мало, но зато у нас есть свидетельство Пирогова; скупой на похвалу Пирогов причислил Даля (в одном ряду с Иноземцевым и собою!) к числу людей, «ожививших научный интерес Мойера», и высоко оценил (по его, пироговской, метке куда как высоко оценил!) Далевы хирургические таланты: «Находясь в Дерпте, он пристрастился к хирургии и, владея, между многими другими способностями, необыкновенной ловкостью в механических работах, скоро сделался и ловким оператором».

Ловкость Даля-оператора выдержит проверку на полях сражений и в переполненных госпиталях, и не одна ловкость, но также столь необходимая медику точная наблюдательность, внимательный цепкий ум и склонность к обобщению.

Сохранились рукописи статей Даля по хирургии[22] — описание операций, произведенных им во время русско-турецкой войны и польской кампании: хирургического лечения ран, операций пластических и глазных. Для биографа интересно, конечно, узнать, что Даль успел стать в Дерпте хирургом широкого размаха, но всего в этих статьях интересней загляд вперед, догадки и мысли, время опережающие. Даль, например, сопоставляет две ампутации ноги — одну на поле боя, удачную, а другую, неудачную, — больному, долго лежавшему в госпитале, и объясняет неудачу госпитальными «нечистотами», отравляющими организм, — мысль, над которой даже Пирогов задумался лишь несколько лет спустя.

Из скудных же документов дерптской поры узнаем, что на экзаменах, в письменных работах, во время анатомических демонстраций студенту Далю пришлось показать свои знания в лечении дизентерии, воспаления легких и перемежающейся лихорадки, умение делать камнесечение и трепанацию черепа и что справился он с этими испытаниями успешно — «sehr gut», «ziemlich gut», «ausgezeichnet gut»[23] — читаем в табеле.

5

Подробность: Даль держал испытание и по русскому языку. Официальный отчет о деятельности Дерптского университета признавал: русский язык остается в сем учебном заведении «не довольно уваженным предметом». Принимал экзамен профессор русской словесности Перевощиков. Языков говорил, что «по литературной части» Перевощиков «раскольник, старовер, даже скопец». Любопытно и смешно, что Перевощиков (русский профессор) Далю (датчанину, «немцу») после экзамена начертал в табеле: «Он владеет русским языком, как настоящий русский». Высокомерный старовер-словесник Далю комплимент сделал — «как настоящим русским» назвал. Смешнее же всего, что фразу сию в табеле исконно русский старовер-профессор начертал по-французски!..

Впрочем, что нам профессорские «bien» или «exellent»![24] «Владеет русским языком» о Дале — для нас слова и пословицы, которыми он владел, первые сказки, в Дерпте сочиненные (написанные или только рассказанные), стихи, впервые опубликованные…

Стихи заметно лучше прежних, однако все равно «не свои», не Далевы:

Не стоял, не дремал, я скакал в перевал,

От зари до зари, со скалы на скалы,

И о плиты копыта стучат и звенят.

По полям, по кустам, через терн, через дерн.

Несомненно, баллады Жуковского покоя Далю не давали: и размер стихотворения — тот же анапест, что в «Ивановом вечере» Жуковского, только во второй и четвертой строках добавлена стопа. У Жуковского:

До рассвета, поднявшись, коня оседлал

Знаменитый Смальгольмский барон;

И без отдыха гнал, меж утесов и скал,

Он коня, торопясь, в Бротерстон

Далевы стихи называются «Отрывок (из длинной повести)». Но «длинная повесть», кажется, так и не состоялась.

Про запасы для будущего словаря вспоминает Пирогов: материал к лексикону «в виде пословиц и поговорок он начал собирать еще, кажется, до Дерпта. В его читанных нам тогда отрывках попадалось уже множество собранных им, очевидно в разных углах России, поговорок, прибауток и пословиц».

«ВОЗВРАТИСЬ, УТЕШЬ ДРУГА»

1

Похоже, Даль решил прочно обосноваться в Дерпте. Занятия шли успешно: Даль превращался в хорошего медика — повторял путь отца. Оставалось кончить курс, заняться практикой, обеспечить наконец себя и семью; ну, а на досуге сочинять стихи и сказки, перебирать слова в тетрадках.

Но до чего смешно сказал Даль: «Каждый располагает собой и временем своим, как ему лучше»! Будто не знал, будто на себе не испытал, что человек лишь предполагает… Предполагает, строит планы, не предвидит многих событий, которые произойдут через несколько лет и за несколько тысяч верст. А они тут как тут, большие события, они происходят своим чередом, и им оказывается дело до каждого человека: они ломают и поворачивают его жизнь.

Даль оперировал, зубрил латынь, проводил вечера у Мойеров, а в полутора тысячах верстах южнее русская армия готовилась перейти Дунай, и еще верст на пятьсот южнее готовились к походу войска Кавказского корпуса. Весной 1828 года началась русско-турецкая война, и тут выяснилось, что планы Даля рушатся, что в Дерпте ему не жить, надо ехать на фронт. Вышел приказ: послать на театр войны студентов-медиков: в армии не хватает врачей.

Даль не доучился положенных лет, но ему повезло: ему разрешили поехать на войну не лекарем-недоучкой, а окончившим курс врачом: Далю разрешили защитить диссертацию на степень доктора медицины. Он заслужил это везение — он был старателен, профессора все три года учения отмечали его как одного из способнейших.

18 марта 1829 года он защищал «Диссертацию на соискание ученой степени, излагающую два наблюдения: 1) успешную трепанацию черепа, 2) скрытое изъязвление почек».

И вот уже товарищи торжественно по студенческому обычаю прощаются с Далем: развели костер на главной площади, выпили пуншу за здоровье отъезжающего; потом, освещая путь факелами, вели его до заставы. Ямщик тряхнул вожжами. Лошади тронули. Факелы, как далекие звезды, растаяли в темноте.

2

Четвертый раз Владимир Даль пересекает Россию. Пока его маршруты пролегают с севера на юг и с юга на север. Во второй половине жизни он будет больше ездить с запада на восток. Далю всего двадцать семь лет, а он уже проехал тысячи верст; в те времена мало кто столько путешествовал.

Ехал быстро. Пушкин той же весной отправился на войну, только на кавказский театр — в Арзрум; от Москвы до Тифлиса он добирался без трех дней месяц (правда, сделал небольшой крюк: навестил в Орле опального генерала Ермолова); Даль приехал на фронт быстрее — всего десять дней был в дороге. Маршрут: Изборск — Нейгаузен — Шклов — Могилев — Бердичев — Скуляны — Яссы — Браилов и, наконец, «Калараш, селение на этом берегу Дуная, верстах в четырех ниже Силистрии». В формуляре Даля записано: «29 марта 1829. По прибытии во 2-ю армию к крепости Силистрии назначен ординатором в подвижной госпиталь главной квартиры».

Он уже под Силистрией, а Дерпт еще держит его, не отпускает; Катенька Мойер выводит детские полупечатные буквы (каждая чуть не с ладонь) на разлинованном листке: «Как грустно, милый друг, знать тебя больным и окруженного больными. Даже и страшно. Я только тогда буду покойна, когда тебя увижу… Возвратись, утешь друга

твою Катерину Мойер»[25].

Дерпт не отпускает, и Далю грустно, наверно: столько лет дожидался дня, пока сдерет с себя опостылевший морской мундир — теперь на него натягивают сухопутный. Мундир студенческий («фризовый сюртук») оказался сладкой, но — увы! — короткой передышкой.

3

Большие события вломились в жизнь Даля, сорвали его с места, бросили на вечно бегущую, бесконечную путь-дорогу. Даль не знал своего будущего, строил планы — ему помешали. Оттого грустно, обидно, должно быть. Но мы-то знаем — будущее Даля для нас позади, — и мы радуемся, что ему помешали.

Пусть идет по дороге этот глазастый, все подмечающий человек! Любитель передразнить, который схватывает на лету и способен передать каждую черточку в чужом облике, каждое движение. Умелец, который, что называется, с ходу вникает во всякое ремесло и понимает его. Рукодел, который видит вокруг множество предметов, созданных человеком, и разгадывает их суть, навсегда скрытую для тех, кто сам не делает вещей, а лишь бездумно ими пользуется. Тонкий музыкант, для которого лучшая музыка — богатые звуки человеческой речи; он не устает ее слушать и записывать. Ему нельзя сидеть на месте. Пусть идет Даль по дороге! Он еще не знает, что нигде и никогда не пополнит так обильно запасы слов, как в походе. Он не знает, что идет навстречу словам! Не было бы счастья, да несчастье помогло.

ОРДИНАТОР ПОДВИЖНОГО ГОСПИТАЛЯ

1

Изборск — Нейгаузен — Шклов — Могилев — Бердичев — Скуляны — Яссы — Браилов и, наконец, «Калараш, селение на этом берегу Дуная, верстах в четырех ниже Силистрии». Здесь Даль переночевал, «укрывшись от дождя в глухом, обширном подземелье — вновь выстроенной на живую нитку запасной житнице, где чутко отдавались одиночные выстрелы подсилистрийских батарей»[26]. В темном подземелье услышал он впервые гулкий, ухающий голос войны: где-то стреляли орудия, и каждый выстрел нес кому-то смерть…

Впрочем, Даль встретился со смертью еще по дороге на войну, на одной из станций, неподалеку от Браилова; смерть носила имя «чума». Благополучно переночевав на станции, Даль вышел из комнаты и узнал, что «через сени лежит при последнем издыхании унтер-офицер, заведовавший тут должностью смотрителя». Даль заглянул к нему на половину — любопытство врачебное потянуло. Позже посты пошли, так называемые «окурные»: в камышовом балагане сидит старик сторож возле дымящегося чана; взяв подорожную, он немилосердно колет ее шилом, подхватывает клещами аршина в полтора длиною и бросает в окурный чан, чтобы «выкурить» из нее «заразу». Картинка смешная: сторож берет «заразную» подорожную в руки и руками сует ее в клещи, а потом ворчит презабавно, что уксусу нету, а марганец не курится («чтоб его разорвало»). В «Толковом словаре» Даль писал о юморе: «веселая, острая, шутливая складка ума, умеющая подмечать и резко, но безобидно выставлять странности нравов или обычаев».

Были и другие сценки на пути: по узкой неосвещенной улице какого-то селения медленно движется запряженный волами воз, доставляющий погибших от страшной моровой язвы к последнему их пристанищу; впереди бредет чокла (так именуют здесь тех, кто обрек себя за плату быть при больных) и кричит, размахивая факелом: «Чума! Чума!» Впрочем, и здесь Даль успел ухватить взглядом забавную черточку: другой чокла сидит на возу и преспокойно курит трубку…

Укрывшись на ночь в подземной житнице, Даль размышлял о безмятежных карантинных сторожах и равнодушных чоклах, о чуме, которая, по врачебным понятиям того времени, «исцелялась природою, а не людьми», и о мудрости тех, кто умеет «покорствовать в молчании перед всемогущими усилиями законов природы». Голос далеких орудий перебивал мысли; возможность умереть равнялась, как тогда говаривали, «числу неприятельских выстрелов»; главное было впереди — война. На другой день Даль был под стенами Силистрии.

«И вот вам главная квартира! Целый город красивых шатров и палаток, рядами, улицами, кварталами, огромный базар, гостиницы, сапожники, портные, даже часовщики… Пушечная пальба день и ночь раздается за горою, а всякий занят своим делом или бездельем, не оглянется, не прислушается, хоть земля расступись. Всюду мирные занятия, гостиные разговоры, как будто майдан военных действий в тысяче верстах; а о войне и ни слова! О, привычка!..

Главная квартира расположена была верстах в трех от крепости; мы прошли гористое пространство это в полчаса, и Силистрия явилась перед нами как на ладони. Черепичные кровельки, высокие тополи; из числа каких-нибудь двух десятков минаретов или каланчей стояли только две; прочие были уже сбиты. Батареи наши заложены были на прибрежных крутостях и на противолежащем острове; редкая пальба шла в круговую и очередную, то с нашей стороны, то с острова, то с канонирских лодок, которые выказывались, стреляли и снова прятались за возвышенный лес, пониже крепости. Каждое ядро, попадавшее в город, обозначалось тучею пыли, которая в жаркую и тихую погоду медленно и лениво проносилась по городу… Мы взобрались на покинутую, старую батарею и глядели во все глаза. Два солдата, стоявшие ниже, во рву, только что успели предостеречь нас, сказав, что на днях полковнику, стоявшему неподалеку нашего места, оторвало ядром руку, как увидел я на обращенном к нам бастионе крепости дым и вместе с тем прямо на нас летящее ядро, или, как после оказалось, гранату, чиненку, которую могу сравнить по оставшемуся во мне впечатлению с черною луною».

Сказано древними про сотворение мира: «Сердце его раскрылось: из сердца вышел разум, из разума — луна». Неразумная черная луна — граната-чиненка — летела в сердце Далю, чтобы убить. Так началась для него настоящая война — боевые действия.

2

Послужной список Даля свидетельствует, что довелось ему быть «при осаде крепости Силистрии», и «при разбитии армии Верховного визиря в сражении под Кулевчами», и «при взятии трех редутов близ Шумлы», и «при разбитии отряда фуражиров казаками», и «при переходе войск 2-й армии чрез реку Камчик и чрез Балканы», и «при взятии города Сливно», и «при занятии второстоличного города Адрианополя»[27].

Список — неоценимо дорогой документ для исследователя и все же не более как «список» — «поименованье чего-либо», по толкованию Даля. За перечислением — человек, который «переходил», «разбивал», «занимал» и всегда оставался собой, отличался от другого, который рядом, в том же строю, также «переходил», «разбивал», «занимал». «Поименованье» необходимо, но, как говорится, «помяни его по имени, а он и весь тут».

3

Капля в море?.. Где-то за полторы тысячи верст, в Петербурге, или за три версты, в главной квартире, кто-то водил пальцем по карте, и тысячи капель, собранные воедино, переправлялись через Прут и Дунай, осаждали Силистрию и Шумлу, сражались под Кулевчами и на реке Камчик, переходили через Балканы.

В Петербурге считали, что армия вооружена, — на месте каждое четвертое ружье признали непригодным. «Кремневые ружья нашей пехоты не имели ни одного качества, необходимого для верной стрельбы», — сетовал участник кампании. В Петербурге полагали, что армия обута-одета, но из 149 тысяч пар сапог годных оказалось только 25 тысяч, а из 923 тысяч аршин рубашечного холста — всего 70 тысяч. «Для перевозки раненых было привезено из Петербурга множество закрытых и открытых экипажей без рессор и очень тяжелых, — рассказывал Далев коллега и военный товарищ доктор Зейдлиц. — Нам пришлось-таки с ними помучиться на тамошних невозможных дорогах… Для закрытых экипажей, в которых можно было положить двоих больных, требовалось 4 лошади, кучер и форейтор. Открытые экипажи были вроде деревянных дрог, на которых помещалось человек восемь-десять здоровых, но поместить столько же раненых не представлялось возможности».

О госпитале в Адрианополе свидетельствует сам Даль: «Здание было так велико, что в нем помещалось под конец десять тысяч больных. Но как они помещались и в каком положении находились — это другой вопрос… Несколько сот палат с кирпичными полами, без кроватей, разумеется, и без нар, и притом с красивенькими деревянными решетками вместо стеклянных окон. Дело походное, земля, в которой, при тогдашних обстоятельствах, и соломки-то почти нельзя было достать, а ноябрь пришел… Сперва принялась душить нас перемежающаяся лихорадка, за нею по пятам понеслись подручники ее — изнурительные болезни и водянки; не дождавшись еще и чумы, половина врачей вымерла; фельдшеров не стало вовсе, то есть при нескольких тысячах больных не было буквально ни одного; аптекарь один на весь госпиталь. Когда бы можно было накормить каждый день больных досыта горячим да подать им вволю воды напиться, то мы бы перекрестились. Между тем снежок порошил в окна и ветерок подувал».

И все-таки капли, соединенные в море, в поток, катились по дорогам и полям, и после неудач минувшего года кампания года 1829-го шла успешно: полная победа под Кулевчами, взятие Силистрии, переход через Балканы, овладение Адрианополем. В августе 1829 года русские авангарды вышли на подступы к Константинополю. Командующий Дибич получил титул Забалканского — граф Дибич-Забалканский; государь Николай Павлович писал Дибичу из Петербурга: «Словом, полное торжество!..» И следом смиренно: «Теперь более, чем когда-либо, отнесем все к богу»…

«Отнесем все»… Опять, как всегда, в порыве ликования списали тысячи капель, тысячи солдат русских, погибших от пули, от сабли, от лихорадки и чумы, от драных сапог и плохих ружей, — а ведь потому и победили и ликовали потому, что не просто слитые воедино, в армию, капли (и капля-Даль среди них) двигались у Силистрии и у Кулевчей, переходили через Балканы и брали Адрианополь, но потому, что каждая из капель этих была море, поток, личность — человеком была каждая капля; по определению Даля — «высшим из земных созданий, одаренным разумом, свободной волей и словесной речью».

4

И человек Даль не просто следовал движению чьего-то перста, маршируя от Силистрии к Шумле и от Кулевчей к Камчику, — человек Даль глядел по сторонам, оглядывался назад и вперед заглядывал, слушал, размышлял и время от времени излагал словесной речью то, что видел, слышал, то, о чем думал.

Нет, он не просто тащился в громоздком обозе, этот военный лекарь 2-й действующей армии («ординатор подвижного госпиталя главной квартиры», затем Адрианопольского, Ясского госпиталей, прикомандированный вдобавок к конно-артиллерийской № 26 роте). Он не просто тащился в громоздком обозе («Каждый походный госпиталь состоял из 50–80—100 фур, при нем были: своя аптека, кузница, от 40 до 80 палаток со всеми принадлежностями, кроме того, были рубашки, чулки, халаты, постельное белье, соломенные тюфяки на 200 или 300 человек, складной стол для операций, несколько стульев, хирургические инструменты, лубки для перевязок, бинты, корпия и т. д.») — «наделенный свободной волей» лекарь Даль при взятии Сливно вскочил на коня, вырвался из обоза и поскакал в бой вместе с передовым казачьим отрядом; он одним из первых влетел в оставленный неприятелем город, в каком-то доме, поспешно покинутом хозяином-турком, заметил на столе посудину с горячим еще кофеем, озорства ради тут же выпил кофе, а медную посудину спрятал в карман на память. Направляясь к Кулевчам, он не дремал в тяжелой и тряской госпитальной фуре, «свободная воля» толкала его своими ногами отмерять нелегкие военные версты, он смотрел горестно на «пламенем объятые села — избы горели по обе стороны дороги…аист среди дыма и огня сидел спокойно на гнезде своем и, казалось, ожидал смерти». И под Кулевчами «одаренный разумом» ординатор Даль не ждал сложа руки в аптеке или у складного стола для операций: «видел тысячу, другую раненых, которыми покрылось поле и которым на первую ночь ложем служила мать — сырая земля, а кровом небо…толкался и сам между ранеными и полутрупами, резал, перевязывал, вынимал пули с хвостиками; мотался взад и вперед, поколе наконец совершенное изнеможение не распростерло меня, среди темной ночи, рядом со страдальцами».

5

Крикнул бы кто Далю в сражении: «Уложит тебя пуля — ротный командир твой и сам полковник придут поклониться памяти твоей… и скажут: не грешно бы этого молодца и с ружьем схоронить — кабы не казенное добро!.. смирен и тих на постое, а велик буян, покойник, в чистом поле» — крикнул бы кто такое Далю, разгоряченному боем, глядящему напряженно по сторонам и ждущему выстрела, — право, засмеялся бы Даль, рукой махнул. А ведь сам десять лет спустя написал нарочитые, ухарские эти слова. Нарочитое благомыслие не уживается со здравомыслием — «прямым, толковым сужденьем, правильным понятием». Это особенно ясно видно в книжке Даля «Солдатские досуги», где житейски мудрые были перемежаются «удалыми» официальными статейками «Угождай службе, узнаешь, что такое честь».

«Честь — условное, светское, житейское благородство, нередко ложное, мнимое. Не на кафтане честь, а под кафтаном», — писал Даль в «Толковом словаре». И когда под Сливно бросился Даль, непрошеный, с передовым отрядом, и когда под Кулевчами «мотался» он всю ночь на поле боя между ранеными, звала его, видно, та честь, что «под кафтаном». Про нее у Даля в «Толковом словаре» тоже сказано: «Внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть».

Легко говорится: «Рассудите сами, ребята, какой тут толк: смерти бояться, от штыка, от пули бегать». Но «легко» — слово двусмысленное, оно — объясняет Даль — значит не только «нетяжелый», «нетяжкий», но «маловесный», «необременительный», «неосновательный», «поверхностный»: «Легко пришло, легко и ушло». «Уложила его пуля вражья наповал, сбила с ног, осадила на мать — сыру землю, да душу молодецкую вынес он — и вечная ему память!» — маловесно, неосновательно. Но когда под крепостью Силистрия «турецкая бомба упала прямо в середку батареи, и трубка ее горела ярким огнем», и «солдаты отшатнулись и ждали разрыва: кого бог помилует, кого нет», а «бомбардир 1-й батарейной роты 16-й бригады Демьян Рудаченко подошел спокойно к горящей бомбе, ухватил ее на руки, подошел к амбразуре и выкинул в ров» — это спокойное «подошел», «выкинул» — словно не бомба с горящим запалом, а чугунок со щами, — это вот настоящее «смерти не бояться» — храбрость и военная честь.

И когда раненный в бою старый застрельщик спешил вернуться на поле боя, объясняя: «Тороплюсь, чтобы сгоряча подоспеть, да поработать; а как сердце отойдет, да рана разболится, так после, чай, уже и не смогу», — это основательная, «здравомыслящая» смелость, чистая совесть и благородство души.

«ТОЛКОВЫЙ СЛОВАРЬ». ОТВЛЕЧЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Но на войне у Даля был еще свой поход, свои победы.

«Мал язык — горами качает». В горах Балканских слушал Даль язык своего народа, слушал в таком изобилии и разнообразии таком, что после признавался: преимущественно в турецком походе изучил он наш язык со всеми его говорами. Еще бы не изучить — мужики, крестьяне (по-Далеву говоря: «корень» народный) говорили вокруг; «из шестидесяти губерний и областей» собрались мужики, крестьяне, объединенные в роты, полки и корпуса; из шестидесяти губерний и областей мужики прошли Молдавию, освобождали болгарские селения, брали второстоличный турецкий город Адрианополь, который сами турки называли Эдырне. Шли пермяки мимо краснеющих к осени виноградников, вологодцы устраивались на привал в фисташковой роще, архангельцы разбивали палатку под вечнозеленым дубом, а денщик Даля говорил с изумлением: «Эдакой земли, ваше благородие, я сроду не видывал» («Не мудрено, подумал я, — продолжает Даль, — когда ты только и видел землю, которую в Воронежской губернии и в Павловском уезде пахал…»).

«Солдату на походе, что день, то новоселье». Из шестидесяти губерний и областей мужики становились на привал, хоть «с голого солдата пуговку не сорвешь», но Далю и пуговки не надо, ему бы слова, солдат же русский, как известно, за словом в карман не полезет, у него пасеное словцо за щекой; а уж коли у русского солдата поясница поразомнется да ноги поразмотаются, так только держись подметки! Он языком и клочит, и валяет, и гладит, и катает, он и шьет, и порет, и лощит, и плющит.

Вот она, речь пословичная, — красна речь с притчею, без пословицы не проживешь — в ней, как говорится, «загадка, разгадка, да семь верст правды»; эти семь верст правды объяснил Даль в предисловии к словарю, в «Напутном слове»: «Жадно хватая на лету родные речи, слова и обороты, когда они срывались с языка в простой беседе, где никто не чаял соглядатая и лазутчика, этот записывал их без всякой иной цели и намеренья, как для памяти, для изученья языка, потому что они ему нравились. Сколько раз случалось ему среди жаркой беседы, выхватив записную книжку, записать в ней оборот речи или слово, которое у кого-нибудь сорвалось с языка — а его никто и не слышал! Все спрашивали, никто не мог припомнить чем-либо замечательное слово — а слова этого не было ни в одном словаре, и оно было чисто русское! Прошло много лет, и записки эти выросли до такого объема, что, при бродячей жизни, стали угрожать требованьем особой для себя подводы…»

Тут самое время рассказать необыкновенно занимательный случай про Далева верблюда, тем более что случай этот — не вымысел, а из упомянутых «семи верст правды» (он, конечно, в этих верстах всего саженка одна, зато саженка прелюбопытная). И хотя всякая прибаска хороша с прикраской, но здесь и прикраски не понадобится, потому передаем слово самому Далю, который рассказывает деловито и походя (в примечании к тому же «Напутному», собственно, к тому месту, на котором мы и остановились):

«Живо припоминаю пропажу моего вьючного верблюда, еще в походе 1829 года, в военной суматохе, перехода за два до Адрианополя: товарищ мой горевал по любимом кларнете своем, доставшемся, как мы полагали, туркам, а я осиротел с утратою своих записок: о чемоданах с одежей мы мало заботились. Беседа с солдатами всех местностей широкой Руси доставила мне обильные запасы для изучения языка, и все это погибло. К счастью, казаки подхватили где-то верблюда, с кларнетом и с записками, и через неделю привели его в Адрианополь. Бывший при нем денщик мой пропал без вести».

Неприятель не пощадил воронежского мужика, а вот на тюки, на тетрадки и записки Далевы не позарился. Есть турецкая пословица: «Слово в мешок не положишь»; очень смешно: туркам попался в плен верблюд, а на нем мешки со словами — не позарились! Десять лет жизни Даля и еще полгода (самые урожайные, походные полгода, когда Далевы богатства вдвое, втрое, вдесятеро выросли) не понадобились туркам — и слава богу! Не одному Далю — всем нам привели казаки в Адрианополь верблюда, нагруженного словами. Говорят: «Мал сокол, да на руке носить; велик верблюд, да воду возить». Золотого царского сокола дороже был этот бурый двугорбый водовоз. Цену узнаешь, как потеряешь. Даль говорил, что осиротел с утратою своих записок. Пропажа, наверно, подсказала Далю, что слова в его жизни не увлечение (как игра врача-приятеля на кларнете) — призвание.

Записи Даля утратились с годами и без турецкого плена. Впрочем, утратясь как записи, они превратились в «Толковый словарь живого великорусского языка»: Даль успел «обработать» их — «выработал вещь из припасов», «улучшил приложением труда». Мы сожалеем о пропаже Далевых записей оттого, что хотелось бы воочию увидеть, как, по какой методе, способом каким собирал и записывал Даль первоначально сокровища свои — слова.

Держим в руках листок, четвертушку, от большого листа оторванную, на ней карандашом: «Октябрь», возле наскоро — «паздерник, грудень, листопад»; «грязник, свадебник, зазимье», «Октябрь ни колеса, ни полоза не любит»; «Свадьбы; срок всем наймам, сделкам»; «Март, апрель, май, июнь вино в бочках сушит; июль, август, сентябрь, октябрь хозяина крушит».

Есть еще месяцеслов, Далем составленный, то есть «календарь, означенье месяцев и дней всего года, с показанием особого их значенья», — там, например, про октябрь: «Коли белка в Покров чиста (вылиняла), то осень будет хороша»[28], «Захвати тепла до Покрова» (вычини избу), «Придет Покров, девке голову покроет»; или 4 октября: «На Ерофея лешие пропадают — они ломают деревья, гоняют зверей и проваливаются. Крестьяне в лес не ходят. Леший бесится»; или 22 октября: «На Казанскую дождь лунки нальет — зиму приведет»[29].

Но это позже — месяцеслов; да и листок с полустертой карандашной записью «Октябрь» — позже, не из верблюжьих вьюков; листок — заготовка к рассказу. Однако очень уж интересно, как в записях Даля обрастало плотью, оживало слово.

Дополнения и поправки Даля к первому изданию словаря (Даль вносил их, готовя второе издание[30]) — как вода живая: «взбрызнутое» ими слово из «словарного» (если можно так сказать, — «словарное слово») становится живым, зримым, крепко связанным с предметом, оно вызывает в памяти не просто смысл, но образ.

Настоящий художник, мастер, одним мазком оживляет картину. Даль к слову «КАЛАЧ» добавляет только: «У калача различают: животок с губкою и ручку, дужку или перевясло». В гнездо «КЛЕЙ» вписывает: «Клей восковой или уза, обножка, вощечек на ножках пчелы, взяток, цветень с цветов; уложенный в ячейки, он называется перга, хлебец, хлебина, краска, колошка». К слову «КАБАН» подставляет лишь один мазок-пословицу с указанием местности, откуда взята: «Зверовщики в Сибири говорят: На медведя идешь, соломки бери (для подстилки на лабазе), на кабана идешь, гроб теши…» Какую палитру, однако, надо иметь, сколько красок перетереть, смешать, с какой точностью видеть надо, чтобы ухватывать такие мазки! У Даля есть множество слов, гнезд словарных и побогаче, и поярче, и полюбопытнее, но здесь виден ход дела, наращивание «плоти», оживление; живое слово — очень необходимое и важное отличие словаря живого великорусского языка.

Но мы увлеклись, отвлеклись (оправдание: глава называется «Отвлечение»), мы вперед лет на тридцать, на все сорок забрались — пора бы и возвратиться туда, на Балканы, в Адрианополь, под Силистрию. Туда, где богатства Даля приумножались с немыслимой быстротою. Шутка ли, верблюд, нагруженный словами!..

Даль рассказывал притчу о дятле: «Дятел красноголовый лазил день-деньской по пням и дуплам и все стучал роговым носом своим в дерево… К вечеру, глядишь, голова у красноголового разболится, лоб словно обручем железным обложило, затылок ломит, не в силу терпеть. Ну, говорит, «полно, не стану больше долбить по-пустому; завтра посижу себе смирно, отдохну, да и вперед не стану, — что в этом проку?..» А наутро, ни свет, ни заря, как только пташки в лесу проснулись и защебетали, дятел наш опять пошел долбить»… Даль к тому рассказывал притчу, что попусту зарекаться не след, но нам охота увидеть в ней настоятельную потребность человека следовать призванию своему, то есть «природному расположенью, наклонности, дарованью, назначенью, предопределенью», — потребность, которая побеждает, подчиняет себе физические возможности человека (все это «лоб обручем», «затылок ломит»); нам охота увидеть в Далевой притче рассказ о чувстве высокого нравственного долга: «На этом свете не устанешь, так на том не отдохнешь».

Даль говорил: «Счастлив человек, могущий следовать своему призванию»; сам же он никогда прежде таким «могущим следовать» не был, как в походе, — в перерыве между боями, в короткий отдых у закопченного, вкусно дымящегося солдатского котла.

«С ВЕРШИН ХРЕБТА БАЛКАНСКОГО»

1

Даль рассказывает о взятии Сливно: «Вокруг нас все летело вверх дном, но это была одна только минута: турки ускакали, кроме небольшого числа покинутых здесь раненых… Пехота кинулась тушить пожар… Болгары мало-помалу начали выглядывать из домов своих, встретили нас хлебом и солью, выносили продажные съестные припасы и напитки, город снова ожил… Необузданная радость обуяла мирных жителей, которые от роду не видывали еще неприятеля, судили о нем по образу турецкого воинства, и увидели вместо того братский, крещеный народ, коего язык, созвучием своим с их родным языком, напоминал о родстве и братстве!.. Обоюдная дружба жителей и победителей утвердилась с первой взаимной встречи».

И словно в подтверждение — две как бы уравновешенные историйки из времен русско-турецкой войны, вспомянутые позже Далем. В одном из сливненских двориков Даль обнаружил раненого болгарина, осмотрел и обмыл его раны — два сабельных удара по голове и по плечу — и перевязал их. А болгары прятали раненого в сражении русского воина; солдат, страшась, что «самоотвержение» спасителей дорого им обойдется, просил выдать его туркам, «болгары, однакож, не хотели этого слышать», говорили, что брата своего не предадут, и, поскольку постоянно могли быть застигнуты врагом, передавали раненого «с рук на руки далее». Взаимному «состраданию не было конца» — вот она, черточка этой войны.

2

Победители-освободители. В «Толковом словаре» определяются война наступательная, оборонительная, малая, партизанская; про войну освободительную там не говорится. Но в качестве толкования слова «освобождение» читаем: «Народ освобожден от чужого владычества, от ига, гнета». Про «иго», в свою очередь, сказано: «ярем, ярмо; более употребляется в значении тягости нравственной, гнета управления, чужеземного владычества и порабощения, рабства».

(Даль, в скобках заметим, рассказывает для солдат, для воинов, для победителей, недлинную историйку про сотника Белоусовича, который под Шумлою «срубил» турка с коня, а потом сам был ранен пистолетною пулею в ладонь навылет. В госпитале сотник заметил того самого турка, с которым дрался, вынул из кармана двугривенный и подал раненому неприятелю: «Не прогневайся, брат, больше нету; да не помяни меня лихом; в поле съезжаются, родом не считаются; бил я тебя по службе, а дарю по дружбе».)

Но это в скобках история, речь о другом: в турецкой кампании 1829 года Даль видел войну освободительную; «освобождать» — «дать свободу, пустить на волю», — объясняет он; давали свободу, пускали на волю «братьев и сестер по племени, языку и вере».

3

С конца двадцатых годов, с войны русско-турецкой, сочувствие к освобождению славян не оставляло Даля.

Разговоры о «славянофильстве» самого Даля глухи и неосновательны — в серьезных источниках их не обнаружишь. Правда, когда, в старости уже, он перебрался в Москву и целиком отдался работе над «Толковым словарем», среди посетителей его московского дома находим деятельных славянофилов. Но Даля сближало с ними прежде всего участливое их отношение к его труду.

Слово «идея» в «Толковом словаре» «переводится» — «умопонятие». Даль приятельствовал с иными из славянофилов, но «умопонятие» о том, что именовалось в минувшем столетии «славянским делом», оставалось у него свое. Это не «панславизм», стремление объединить славянские страны и освободившиеся от гнета Турции славянские народы под главенством Россия, — политическое течение, наиболее близкое славянофилам (в «Толковом словаре» Даль так и объясняет: «панслависты — славянофилы»). Во время Крымской войны Даль отрицательно отозвался о «политическом взгляде» Погодина, предлагавшего государственное объединение славян «под покровительством России». Союз, — объясняет Даль, — «не самим приставить себя пестуном», а «держаться вместе, вкупе, не расходиться врознь, жить в согласии, в дружбе». По Далеву «умопонятию», главное в «славянском деле» — освобождать: он себя с похода 1829 года освободителем чувствовал.

Даль был мальчиком, когда народ его страны поднялся на войну Отечественную; в турецкой кампании 1829 года увидел он не просто утверждение русского влияния на Балканах — там, за Балканами, увидел он войну, «в которой весь народ принимает, по сочувствию и поводу раздора, живое участие».

В московском доме Даля находили приют славянские деятели — беженцы, ускользнувшие от расправы и стремившиеся снова туда, где над их головою занесена была кривая сабля поработителей.

Даль поселил у себя черногорского священника Матвея Саввича, «попа Мато», как его именовали. Поп Мато привез в Россию младшего сына Савву учиться, а сам собирал среди москвичей пожертвования. Ему было пятьдесят, — огромного роста, в плечах косая сажень, всегда одет в национальный костюм и, несмотря на священный сан, увешан кинжалами и пистолетами; на улицах за ним толпа зевак ходила. Поп Мато называл Даля «отец», жену его — «мать»; всем в доме говорил «ты». Тихий, вышедший в отставку старик чиновник Даль — и вдруг предоставил кров невесть откуда взявшемуся ражему молодцу (такому, право, не всякий даже из соображений благонамеренности дал бы убежище)…

Неожиданно, — но мало ли в жизни Даля такого неожиданного?.. Историк Бартенев в письме к князю Вяземскому мимоходом (оба с Далем были хорошо знакомы, оттого и мимоходом) упомянул о «странностях и причудах» Даля[31]. То и дело наталкиваешься на что-то такое, чего никак не ожидал, что «противоречит устоявшемуся «образу», что приоткрывает в нем какие-то черты, спрятанные не только от нас, потомков, но и от современников. Пословица учит: «Сердце без тайности — пустая грамота». Так появляются вдруг эти «неожиданности»; не для Даля, конечно, — для нас неожиданности.

Вот Иван Сергеевич Аксаков, приглашенный шафером на свадьбу дочери Даля Ольги, не смог участвовать в церемонии и прислал вместо себя молодого своего приятеля — болгарина эмигранта Станишева («эмигрант, — объясняет Даль, — выходец на чужбину, большей частью по политическим причинам»), Константин Станишев заканчивал в те годы Московский университет по математическому факультету. Молодой болгарин стал частым гостем в доме Даля и сделал в конце концов предложение другой его дочери — Марии. Обвенчались они уже после смерти Даля; кажется, Даль поначалу отказал болгарину — не отдал свою «Елену» «Инсарову» — именно потому, что болгарин, эмигрант, человек с беспокойной и неясной судьбой. Впрочем, Станишев «Инсаровым» не сделается, освободителем Болгарии Станишев не станет — станет благонравным российским учителем (лучше сказать: будет служить по ведомству народного просвещения).

Но что нам до судьбы Станишева, до будущего его, — нам важно, что в шестидесятые годы, о которых идет речь, в шестидесятые годы, когда Станишев сделался частым гостем в доме Даля, был он заметным лицом среди молодых болгарских эмигрантов. О круге его друзей свидетельствует одно письмо к Погодину, мало интересное по содержанию, но весьма значительное по тем подписям, которые под ним стоят[32]. Следом за Станишевым (он первый) идут подписи Петко Каравелова, Нешо Бочева, Марина Дринова — люди хорошо известные в болгарском освободительном движении.

Круг друзей Станишева небезразличен для нас — это люди, с которыми Даль, прямо или косвенно, сносился, которые у него в доме бывали или виделись с ним у того же Погодина хотя бы, или у профессора-славяноведа Нила Попова, или на литературных вечерах у писателя Александра Фомича Вельтмана. Именно в шестидесятые годы знаменитый болгарский художник Павлович работал над иллюстрациями к роману Вельтмана «Райна, княгиня Болгарская», а сам писатель оказался очень известен и популярен среди болгар. Александр Фомич был старинный приятель Даля — еще с русско-турецкой войны, с похода 1829 года, когда был он, Вельтман, адъютантом генерального штаба при главной квартире, а после начальником исторического отделения.

4

Имя Вельтмана снова возвращает нас в год 1829-й; из кабинета Александра Фомича, в котором плавали густые облака табачного дыма, возвращает на горные высоты Балкан — к роскоши «синих небес в их ночной тишине», как писал поэт, или, как рассказывал в прозе Даль: «Изныв на пустынных, голых и знойных степях, мы вдруг очутились среди величественных гор, прохладных лесов и невыразимо изумлены были наконец, когда с вершин хребта Балканского раскрылся перед нами новый мир…»

Там, между прочим, на горном перевале, сойдясь отдохнуть, достали Даль и Вельтман из походных чемоданчиков своих, как по заказу, одну и ту же книгу, и книга эта была «Фауст». Им казалось в ту минуту, должно быть, что мир, широко раскинувшийся внизу, и впрямь мир новый, обновленный, что, спустившись с «горных вы сот», утопающих в прохладно-пьяном воздухе, они найдут внизу прекрасную землю счастья и мечты. Но мимо, возвращая друзей-мечтателей к жизни, стуча и скрипя, катились тяжелые госпитальные фуры, заполненные хворыми и ранеными; тяжело дыша и ступая не в лад, шли мимо одетые в шинели мужики, которым, возможно, предстояло умереть там, внизу, — и знаменитые слова Гёте о том, что за жизнь и свободу нужно каждый день идти на бой, здесь под скрип обозных телег и нестройный топот разбитых сапог воспринимались по-своему.

5

«Легко про войну слушать, да страшно ее видеть».

«Помню и вечно помнить буду, поколе искра жизни таится в мозгу моем, то впечатление, которое сделало на меня первое предсмертное молебствие и первая битва, — писал Даль. — После и я привык к этому и смотрел, как смотрят другие; исполнял спокойно жалкую обязанность свою и досадовал на неправильные и неосторожные удары палаша и шашки, на причудливый путь пули-дуры и разглядывал неказистую, невидную ранку нахального штыка, который обыкновенно избавляет нас от напрасного труда, от пластыря и повязки».

Рядом с перечислением ратных подвигов читаем в послужном списке Даля одну только строчку — и то в графе, называющей места службы: «В свирепствование холеры в Каменец-Подольске заведовал 1-й частью города».

Воротясь с армией из похода, исполнял он здесь долг врача: медицинский его участок был «царство сырости, неопрятности, нищеты, тесноты». «Суеверие, недоверчивость, недостаток в пище, в средствах, в присмотре — все это… могло бы свести с ума того, коего попечению доверено было бедствующее человечество…»

«Кто убился? — Бортник. — А утонул? — Рыбак. — А в поле убитый лежит? — Служилый человек». От чумы, от лихорадки, от вражеских пуль и гранат погибло более двухсот докторов из трехсот прибывших в армию. Даль полтора года ходил возле смерти и выжил.

Возвратясь с войны, Даль, в общем-то молодой еще человек, рассказывал о бесконечном испытании натуры его смертью: «Судьба обнесла меня этой чашей, подносив ее для искушения в смиренномудрии, целый год сряду к изнемогшим, иссякшим устам… И доселе еще жадный жить и готовый умереть, шагаю или бегу взапуски с вами, по общему нашему поприщу, по пути юдольной жизни…» «Жадный жить и готовый умереть» — отношение Даля к смерти как к неизбежной части жизни, то мудрое, здравое, спокойное, какое встречаем мы в бесконечных народных пословицах, и не только мудрых и спокойных, вроде: «Думка за горами, а смерть за плечами», но, того более, мудрых и веселых, вроде: «Избу крой, песни пой, а шесть досок паси!»

Даль относился к смерти скромно и достойно и скорее всего принес это с войны. Такое отношение особенно немаловажно, особенно дорого, потому что оно помогло вызреть в Дале, закалило в нем высокое человеческое убеждение, также выразившееся в пословице народной: «Не тот живет больше, кто живет дольше».

За ратные подвиги Даля наградили орденом святой Анны третьей степени. За то, что выжил, получил по окончании кампании «установленную на Георгиевской ленте медаль». Об этом событии Владимир Иванович отозвался насмешливо: «Узнал воевода, когда был Иваныч имянинник, да подарил ему на ленте полтинник. Служи-де, не робей, напередки будешь умней»[33].

«ЕХАЛ КОЗАК ЗА ДУНАЙ»

1

Почта доставляла письма от «девицы Катерины Мойер». Теперь не часто доводится читать, что и как писала «милому другу» на войну девятилетняя девочка полтора столетия назад[34]. Письмо трогательно-смешное; но не только, в нем вычитываются все те же дорогие подробности, пусть не слишком приметные, к общему образу («пошибу») что-то они добавляют.

«Милый друг! Могу сказать, что утешил меня, мой добрый Даль, своим письмом, а ежели бы ты его видел, как его отделали на почте всего искололи, изрезали, как лихова Татарина[35]… Мы все очень рады, что ты с нашим милым добрым Зейдлицем вам вместе ловчее воевать… А это очень хорошо что вы много пушек отняли туркам нечем будет по вас стрелять. Как я не люблю пушек такой неприятный звук я только тогда слыхала, когда полицмейстер стрелял в коронацию Императора. У вас я думаю громче бывает. Скажи мне пожалуйста познакомился ли ты с какой-нибудь девочкой турецкой… У нас живет твоя добрая матушка и делает милость учит меня по-немецки и еще чему-то да не скажу это будет тебе сюрприз. Маменька твоя у нас довольно часто бывает она здорова также и братик твой Павел. Ждем сюда скоро и Леона. Но когда я дождусь моего Владимира. Все уверяют, что вы взяли уже Константинополь, но в газетах еще нет. Как бы я желала получить от тебя письмо оттудего. Не думай дружок чтоб я не умела читать твоих писем мой друг нет! сударь читать-то я умею вот писать моя беда. Я начала учиться грамматике и чистописанию у доброго Пирогова который меня с большим прилежанием учит… Прощай мой милой Даль описание твоего лошака очень меня прельстило поглядела бы на него красавца. Скажи от меня милому Зейдлицу что я его очень люблю… Покорная вам обеим слуга Катерина Мойер».

«Покорная слуга», «девица Катерина» (она и так подписывала свои послания) не дождется «своего Владимира». И пройдут годы, когда она уже не «своему Владимиру», а почтенному, обремененному высоким чином и семьей Владимиру Ивановичу расскажет, что это за «сюрприз» был, которому учила ее Далева маменька. А маменька учила Катерину петь — и песню с нею разучивала «Ехал козак за Дунай»: козак должен был вернуться из-за Дуная в Дерпт и услышать песню. Но «козак» не вернулся из-за Дуная в добрый и веселый Юрьев-городок, события привели его к иным берегам — к встревоженным орудийными залпами и ружейными выстрелами берегам Вислы. В ноябре 1830 года началось польское восстание, весной 1831 года корпус, в котором служил лекарь Владимир Даль, был отправлен на подавление «мятежа». Шли быстро, «не слезая с лошадей по пяти ночей сряду», — вспоминал Даль.

2

«Мятеж», он же «возмущенье, смятенье, восстанье, народное волненье»; он же «крамола, бунт, заговор на деле»; он же «общее непослушанье»; толкований Даль предлагает хоть отбавляй, а ведь не одно и то же — все с оттенками («малозаметными разностями и уклонениями»).

Надежных данных, чтобы определить отношение Даля к польскому восстанию, нет. Мельников-Печерский сообщает факты, однако про Далевы оценки помалкивает. Диалоги, приведенные в воспоминаниях дочери Даля и внучки его[36], малозначащи и вряд ли вполне достоверны: то сообщается, будто Даль называл «польскую войну» «рядом различной чепухи», то пересказываются разговоры Даля с пленными повстанцами, крестьянином и офицером («шляхта безмозглая бунтует» и пр.). Заявлениям самого Даля: «…в продолжение Польской войны имел случай и счастье показать свой образ мыслей не на словах, а на деле», «я не думал о жизни своей, где долг службы этого требовал», — тоже нельзя вполне доверять: писались эти заявления много позже в ответ на бумагу Бенкендорфа, где высказывались сомнения в Далевой благонадежности. Да и есть ли смысл на основании случайных и косвенных доводов отыскивать «малозаметные уклонения»?..

В глубинах многотысячного пехотного корпуса шел «со всеми», «как все», лекарь Даль, обобщенных выводов о положении в Европе не делал, писем и стихов об этом не писал и, наверно, мог бы повторить вслед за Пушкиным:

Сбылось — и в день Бородина

Вновь наши вторглись знамена

В проломы падшей вновь Варшавы,

но день этот, когда сбылось и вторглись, был для Даля не торжества день, а день печали: «Сидел я, крепко задумавшись, в землянке своей… прислушиваясь к глухому гулу варшавских батарей и как бы стараясь распознать выстрелы моего артиллериста, — и вещее, скорбящее сердце меня не обмануло; был тут и такой выстрел, который обдал его картечью и положил на месте». В «проломах падшей вновь Варшавы» нашел свою гибель любимый брат Владимира Даля — Лев. (О том же есть рассказ более мистический: «…Мне в тот день было не по себе, тоска какая-то напала… То было предчувствие. Одним из слышанных нами выстрелов был смертельно поражен любимый брат мой Лев…»)

И, наверно, вслед за Пушкиным мог повторить Даль:

В бореньи падший невредим;

Врагов мы в прахе не топтали…

Да и не просто повторить: лекарь Даль перевязывал и зашивал раны «врагам».

Но это можно и по должности, а вот не по должности — по долгу сердца, по долгу человеческому: в Любельском воеводстве «подобрал» Даль «мальчишку лет шести, сиротку» Францишека. Мальчик был из числа «забавных и жалобных зверьков, проживающих на форпостах и пикетах или пристающих к полку на походе, как голодная собачонка, которой солдаты кинут косточку или корку хлеба и которая из благодарности остается при полку на все время похода… Полунагие зарываются ребятишки эти на ночь в солому, ползут под плащ солдата, переходят при смене поста из рук в руки, пекут преискусно на бивачном огне вырытый ими по соседству картофель или пшеничные колосья и довольствуются крохами сострадательного казака или солдата». Катенька Мойер спрашивала Даля, не познакомился ли он с девочкой турецкой. Про девочку турецкую ничего не знаем, а про мальчика-поляка, которого Даль пригрел ласково «под плащом солдата», знаем от самого же Даля. Всего замечательнее появление Францишека: отец его, вдовец, был убит под Любартовом, и Даль взял малыша «под свою опеку».

«Врагов мы в прахе не топтали»: историю с польским мальчиком, сыном убитого повстанца, Даль в оправдательной записке не припоминает, а ведь тоже пример того, как «показал свой образ мыслей не на словах, а на деле».

3

Польская «кампания» вписала в биографию Даля несколько неожиданную страничку. В корпусе генерала Ридигера не нашлось инженера, который взялся бы из подручных средств навести мост через широкую, полноводную Вислу и обеспечить переправу войск. Эту сложную задачу решил в короткий срок лекарь Даль. Решил своеобычно: «понтонов не было; он употребил бочки, плоты, лодки и паромы и навел необыкновенный мост сначала у Юзефова, а потом другой раз у местечка Казимержа».

Генерал Ридигер отмечал в докладной «отличную прочность» моста — «так что артиллерия и тяжести без всякого опасения переходили оный в обыкновенном своем маршевом порядке». Мост, верно, был не только хорош, но и нов по конструкции — недаром в 1833 году в Петербурге вышла книжка «отставного флота лейтенанта и доктора медицины» В. Даля «Описание моста, наведенного на реке Висле для перехода отряда генерал-лейтенанта Ридигера», недаром в том же году книжку перевели на французский и издали в Париже.

Мы к этой книжке (точнее, брошюре) отсылаем любознательного читателя, который заинтересуется устройством моста и ходом работ. Лишь бегло укажем, что наведение моста вновь обнаружило сокрытые в Дале разнообразные и недюжинные способности, а уничтожение моста вновь подтвердило незаурядную храбрость Даля: когда русские части уже закончили переправу, к мосту прорвался вдруг большой отряд повстанцев, конные уже «доскакали до середины моста» — и «в сию минуту Даль, находясь на мосту с несколькими рабочими…перерубил в мгновение ока несколько канатов якорных…и мост быстрым течением воды унесло»; под выстрелами Даль доплыл до берега и остался невредим.

Брошюра «Описание моста, наведенного… и т. д.» — не писателя брошюра, но «отставного флота лейтенанта и доктора медицины» — рассказывает необычную и выигрышную историю деловито, без красок — без оценок. Вот только «мелочь», пожалуй, — эпиграф: «Сегодня счастье, завтра счастье — помилуй бог! Надобно сколько-нибудь и ума. Суворов».

В семейных воспоминаниях рассказ Даля про мост сохранился как рассказ иронический, насмешливый: не снискав почестей в качестве строителя, Даль чуть было не подвергся наказанию за разрушение моста; «высокие власти» заснули — мост был, пробудились — моста нет. Мельников-Печерский, который вряд ли от кого, кроме Даля, мог знать про мост, описывает происшествие без насмешки, но опять-таки с тем смыслом, что «инженер-самоучка за такой подвиг, за спасение войска» сначала вместо благодарности «получил в награду» разнос. Лишь «впоследствии, когда император Николай Павлович из донесения главнокомандующего Паскевича, основанного на рапорте генерала Ридигера, узнал о подвиге Даля, он наградил его Владимирским крестом с бантом».

(Заметим подробность: о подвиге Даля было сообщено императору.)

Насмешливые и даже сердитые оценки могли прийти со временем — «молодой на битву, а старый на думу». Но если молодой Даль и на битву шел с такими же думами, то и тут противоречия нет никакого: насмешки насмешками, а Даль (капля в потоке, «как все») спешил к «проломам» Варшавы — навел мост и тем, несмотря на «малозаметные уклонения», впрямь «показал свой образ мыслей на деле».

История с мостом, широко известная и Даля отчасти даже прославившая, и история с мальчиком Францишеком, прошедшая незаметно и теперь совершенно позабытая, — не говорят ли эти истории обе вместе о Дале и польском восстании 1830–1831 годов, не подтверждают ли делом мысль пушкинских стихов, где рядом и «плен Варшавы», и милость к «падшим в боренье»?..

«ТОЛКОВЫЙ СЛОВАРЬ». ОТВЛЕЧЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Даль по-своему вспоминал военные походы: «Бывало, на дневке где-нибудь соберешь вокруг себя солдат из разных мест, да и начнешь расспрашивать, как такой-то предмет в той губернии зовется, как в другой, в третьей; взглянешь в книжку, а там уж целая вереница областных речений».

Хотим заглянуть вместе с Далем в заветную книжку его; пусть она не сохранилась, что ж, имеем ведь мы право, если не на вымысел, то на домысел, — разница немалая, объясняет Даль: вымысел — выдумка, домысел же — догадка, разумное заключение. Теперь еще говорят: «реконструкция»; у Даля такого слова нет, зато есть «воспроизведенье», «воспроизвести» с прекрасным, выразительным толкованием: «созидать былое». Попробуем «созидать былое», воспроизвести страницу из записной книжки Далевой и, более того, само заполнение ее, движение записи, и, еще более того, обстановку, в которой книжка заполнялась; попробуем воспроизвести одну из таких дневок, приносивших Далю «целые вереницы речений». Это дает возможность лишний раз побродить по словарю, заглянуть в потайные и манящие закоулки его, подивиться лишний раз обилию, бесценности и необычности сохраняемых в нем сокровищ, лишний раз над содержанием его поразмыслить: «воспроизводить» — «созидать былое», — по замечанию Даля, говорится «особенно о предметах духовных и о действии воображения».

Предоставим читателю самому вообразить пылающий с веселым треском костер, и котел с кашей, кулешом, похлебкой, и толпу солдат вокруг: один еще выбирает что-то из походного котелка, другой, ловко выхватив из костра пушисто-серый тлеющий уголек и перебрасывая его с ладони на ладонь, раскуривает трубочку. Коротко говоря, предоставим читателю самому воспроизвести обстановку, сделать подмалевок картины, себе же оставим в этом «созидании былого» иную роль: попробуем проследить, как приходят слова в заветную книжку Даля, как начинают жить в ней по-новому.

…Солдат оступился, выругался в сердцах:

— Чертова лужа!

— Калуга! — подтвердил другой, оказалось — костромич.

Даль и прежде слыхивал, что в иных местах лужу называют калугой. Заносит в тетрадь:

лужа, калуга.

Но артиллерист из тверских не согласен: для него калуга — топь, болото. А сибиряк смеется: кто ж не знает, что калуга — рыба красная, вроде белуги или осетра.

Пока спорят из-за калуги, вестовой-северянин вдруг именует лужу лывой.

— Лыва? — переспрашивает Даль.

— А как же? Налило воды — вот и лыва.

Даль пишет:

лужа, калуга, лыва.

Но удивляется вятич — у них лывой называют лес по болоту. Лениво спорит с ним архангельский мужик: «Лыва, брат, и не лес вовсе, а трава морская, та, что после отлива на берегу остается».

Между тем какой-то тамбовец дает злополучной луже новое имя — мочажина. Астраханец поправляет: не мочажина — мочаг; озерцо на солончаках. «Болотце, — расплывается в улыбке добродушный пензенец. — Когда на болоте косят, сено мочажинником называют».

В тетрадке выстраивается рядком:

лужа, калуга, лыва, мочажина.

Однако точку поставить нельзя. Вон ведь калуга выросла в отдельное большое слово.

Калуга: по-тверски и по-костромски — топь, болото; по-тульски — полуостров; по-архангельски — садок для рыбы; по-сибирски — вид осетра или белуги.

И лыва тоже: она и лужа, и лес, и трава, принесенная морем.

К мочажине, как называют во многих губерниях непросыхающее место, прилепились ее собратья по смыслу, несколько отличные, однако, по облику: астраханский мочаг, новгородская мочевина, псковская мочлявина, курские мочаки.

А тут еще зацепилось за лужу и вылезло откуда ни возьмись псковское словцо лузь.

— Да ведь лузь по-рязански и по-владимирски — луг, а не лужа, — дивится Даль. — Даже песня есть «Во лузях, во зеленыих лузях».

— По-рязански не знаю, — отзывается псковитянин, — а у нас лузь — лужа замерзлая.

— Дорога обледенелая, — добавляет артиллерист из тверских.

Слова густо заселяют тетради. Пишет Даль.

И конечно, размышляет порой, не может не размышлять над тем, куда ведет его увлечение, призвание: громадное количество запасов как бы не выдерживало собственного своего обилия, собственной тяжести, — оно таило в себе новое качество, которое Даль, собирая поначалу эти запасы просто так (хотя и благодаря увлечению, призванию), до поры не осознал. «Пришлось призадуматься над ними и решить, хлам ли это, с которым надо развязаться, свалив его в первую сорную яму, или хлам этот ряд делу и с добрым притвором пойдет в квашню, и даст хлебы, и насытит? Просмотрев запасы свои, собиратель убедился, что в громаде сору накопилось много хлебных крупиц, которые, по русскому поверью, бросать грешно».

Это сам Даль пишет про то, как убедился, что в поле Маланья не ради гулянья, а спинушку гнет для запаса вперед. «Просматривая запасы» и «обнаружив в них много хлебных крупиц», он пока не знал, для какого «запаса вперед» гнет спинушку, однако уже чувствовал, что вот это впереди — нечто большое и важное.

Даль любил пересказывать притчу, которой потчевал товарищей Карп Власов, первый солдат в полку, шутник и весельчак.

Жил-был мужик, и задумал он построить мельницу. Было у него сватов и кумовьев много, он и обошел кругом, и выпросил у всякого: ты, говорит, сделай вал, а ты одно крыло, ты другое, ты веретено на шестерню, ты колесо, ты десяток кулаков, зубцов, а ты другой десяток; словом, разложил на мир по нитке, а сам норовил выткать себе холста на рубаху. Сваты да кумовья что обещали, то и сделали: принесли нашему мужику кто колесо, кто другое, кто кулак, кто веретено. Что ж? Кажись, мельница готова? Ан не тут-то было. Всяк свою работу сделал по-своему: кулаки не приходятся в гнезда, шестерня на веретено, колесо не пригнали к колесу, крылья к валу — хоть брось! А пришел к мужику старый мельник, обтесал, обделал да пригнал на место каждую штуку — пошло и дело на лад: мельница замолола, и мужик с легкой руки разжился.

Точно старый мельник из притчи, Даль разбирался в записях, подгонял одну к другой разрозненные части. Но много еще времени пройдет, пока завертятся весело мельничные крылья и золотой рекою потечет к жерновам зерно. Того дольше до прекрасной, желанной поры, когда разнесется по всему дому не сравнимый ни с чем запах свежего хлеба. Калач приестся, а хлеб никогда, — тут только не поспешить от радости преждевременной (славы ради или со страху, что до конца дела не доживешь), только не вынуть раньше прочих один хлеб из печи — не то, как в народе говорят, все хлебы испортятся, тут только не поспешить, потерпеть, погнуть спинушку — и вот оно: хлеб на стол, а стол престол!..

ЯВЛЕНИЕ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО

1

Ехал «козак» за Дунай, навел мост через Вислу и объявился в столице Российской империи: «Определен ординатором Санкт-Петербургского военного госпиталя — 1832 года, марта 21 дня».

Про петербургский военно-сухопутный госпиталь знаем со слов Пирогова. Огромные палаты, на 60—100 человек, без доступа свежего воздуха; сырость; грязь. Повязки и компрессы перекладывали с гноящихся ран одного больного на раны другого; пропитанные гноем и кровью зловонные тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палатах, и после просушки снова пускали в дело. Воровство, по словам Пирогова, «было не ночное, а дневное». Крали лекарства из аптеки: больным отпускали бычью желчь вместо хинина, какое-то масло вместо рыбьего жира, с хирургов взыскивали за то, что тратят много йода. Крали провизию: подрядчики везли казенные продукты на квартиры к госпитальным начальникам; больные голодали. Операционной не было, оперировали прямо на койке в палате. В госпитале свирепствовала зараза — «гнилокровие», рожа и гангрена; смерть косила больных. Тяжело продираться между койками, чувствовать знобливой спиной горестную точность слова: «Та душа не жива, что по лекарям пошла», «Кто лечит, тот и увечит», «Чистый счет аптекарский — темны ночи осенние», — не здесь ли, в госпиталях адрианопольских и петербургских, родились эти пословицы?.. Даль знает и такую: «Тяжело болеть, тяжеле того над болью сидеть».

Главный доктор, действительный статский советник и кавалер Флорио делал по утрам обход: вертя на палке форменную фуражку, шел из палаты в палату, притопывая ногою, громко распевал с итальянским акцентом: «Сею, сею, Катерина!» Все болезни Флорио объявлял лихорадкой, ординаторов высмеивал и бранил матерно, больных оскорблял непристойными шутками. Не всякий, видно, наделен знобливым сердцем, не всякому ёжится, когда другим неможется. Даль ёжился, глядя на страдальцев больных, на госпитальные мерзости, на безумные выходки негодяя Флорио. Через девять лет придет в госпиталь Пирогов, закусит удила, примется все ломать, поворачивать по-своему. Но Пирогов придет сюда уже всемирно известным профессором, а Даль — рядовой ординатор («ординарный» — простой, заурядный). Да и натура, конечно: «Себе досадить, а недруга победить» — это для Пирогова: Даль ёжился, хотя, наверно, и ежился, выставлял подчас иголки — отказывался писать подложные отчеты. Биографы считают, что Даля выжили из госпиталя злоупотребления, которых он оказался свидетелем, и неприятности (он вспоминал позже, что Флорио очень его не жаловал).

Однако госпиталь госпиталем, была еще медицина: наука и врачевание. За несколько месяцев жизни в столице Даль заслужил славу хорошего врача и умелого хирурга. Лучше всего у него получались глазные операции. «Глазные болезни, и в особенности операции, всегда была любимою и избранною частию моею в области врачебного искусства». Читаем письма современников: люди просят «подать надежду» на приезд доктора Даля, приезд доктора Даля «облегчит участь» больного. В письмах современников, даже литераторов, даже тех, для кого Даль — литератор, неизменно упоминается доктор Даль. «Вы, конечно, не забыли доктора Даля» — это больше, чем литератор литератору, это товарищ-литератор другу-литератору пишет: Плетнев — Жуковскому.

2

Даль на этот раз прожил в столице всего год с небольшим (июль и половину августа, кстати сказать, он в Кронштадте — временно прикреплен к тамошнему морскому лазарету), но год этот в жизни его необыкновенно важен — год поворотный (когда «какое-либо движенье изменяет свое направленье»). В этом именно году появляется рядом с Далем, соперничая с ним в известности, «некто» Луганский. По укоренившейся привычке чуть было не соскользнуло с пера: «Казак Луганский», да, спасибо, помог завалявшийся в архиве листок с перечислением «статеек» Даля[37]. От листка этого потянулась ниточка к «Северной пчеле»; в номерах 127 и 128 от 6 и 7 июня 1832 года находим большую статью Даля «Слово медика к больным и к здоровым», подписанную — «Владимир Луганский».

Статья пока еще доктора Даля — он считает нужным представиться читателям: «Прошу не забыть, что она написана медиком; медиком, сверх того, который, из любви и пристрастия к нынешнему званию своему, уже в зрелые лета посвятил себя оному и выменял саблю и эполеты на диплом Доктора Медицины, что он, хотя и был некоторым образом обманут, не нашел всего того, чего искал, — но любит звание свое…»

3

В «Северной пчеле» Даль еще не добавил к имени «Луганский» важное словцо «казак», хотя и начал статью словами: «Не слезая почти три года сряду с казацкого седла…» Прозвище это появилось четырьмя месяцами позже.

От своего исконного имени Даль не откажется, но рядом с «В. Даль», «В. Д.», «В. И. Д.» заживет псевдоним, «писатель под чужим именем, подыменщик»: «В. Луганский», «К. Луганский», главное — «Казак Луганский» или «Казак Вл. Луганский» (Николай Станкевич, упомянув имя Даля в письме, считает нужным разъяснить в скобках: «Это — Казак Луганский»).

Почему-то понадобился Далю псевдоним, и почему-то захотелось объявить себя казаком — то ли оттого, что «вольный казак» — «не раб, не крепостной», оттого, что вольный — «независимый, свободный, самостоятельный», то ли оттого, что «терпи казак, атаман будешь».

О рождении Казака Луганского поведала в октябре 1832 года объемистая (двести одна страница) книга, названная по-старинному длинно: «Русские сказки, из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные казаком Владимиром Луганским. Пяток первый».

РОЗЫСК О «ПЯТКЕ ПЕРВОМ»

1

Даль, о сказке размышляя, называет ее «окрутником» — «переряженным»: «кто охоч и горазд, узнавай окрутника, кому не до него — проходи».

Говорят: «Не узнавай друга в три дня, узнай в три года». Чтобы «узнать» Далевы сказки, и трех дней не понадобится.

Молодец Иван побивает царя Дадона, который «царствовал, как медведь в лесу дубы гнет: гнет не парит, переломит не тужит!», и его «блюдолизов придворных» во главе с губернатором графом Чихирем, пяташной головой (из Далева словаря узнаем толкование имен: Дадон — «неуклюжий, нескладный, несуразный человек»; Чихирь — «беспутный пьяница, шатун и дармоед»).

«Судью правдивого» Шемяку «за хитрые увертки и проделки» посадили на воеводство: «Ах ты, окаянный Шемяка Антонович! Судья и воевода и блюститель правды русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберется рассудить беспристрастней и замысловатей твоего…» По милости Шемякиной «ныне на свете все так»: «Малый хлеб ест, а крестного знамения сотворити не знает, — а большой правою крестится, а левую в чужие карманы запускает!» Само название сказки «О Шемякином суде» народу русскому за себя говорит.

Сказка «О похождениях черта-послушника Сидора Поликарповича» тоже куда как ясна. Черт спустился на землю, пошел в солдаты, «думал переиначить всю службу по-своему», да на первом же смотру «ему это отозвалось так круто и больно, что он… проклял жизнь и сбежал». Потом попал черт в матросы — «а не приноровишься никак к этой поведенции в морской заведенции: не дотянешь — бьют, перетянешь — бьют». Кончилось дело тем, что пристроился черт по письменной части, чиновником, и зажил припеваючи — «места же своего покинуть не думает, а впился и въелся так, что его уже теперь не берет ни отвар, ни присыпка». Историю Сидора Поликарповича завершает Даль пословицей: «Вот вам сказка гладка; смекай, у кого есть догадка». Особой догадки, чтобы смекать, и не требуется.

2

Историк и переводчик Комовский сообщал поэту Языкову: «Даль издает свои сказки; цензура, говорят, очень милостиво обошлась с ними». Сказки не изданы еще, лишь цензуру благополучно проскочили, а те, кто читал их в рукописи, рады и удивлены: не надеялись, что легко проскочат. «Славно!» — заканчивает свое сообщение Комовский. Позже он писал про сказки Далева «Первого пятка»: «Толкуют, будто им снова позволено будет явиться на белый свет в торжестве и славе; но мне это невероятно».

Невероятно, чтобы сказкам Даля разрешили увидеть свет, — таково мнение доброжелательного современника, а вот и не слишком доброжелательный — московский почт-директор Булгаков — ворчит: «Здесь ходили по рукам какие-то басни или сказки Луганского… Я удивляюсь, что цензура допустила печатание».

Друзья Даля радовались, что в «Пяток первый» не попала сказка «Сила Калиныч, душа горемычная, или Русский солдат ни в аду, ни в раю»[38]. Хорошо, что не напечатана, как сначала предполагалось, сказка о Калиныче, который тузит и святых и грешных. Была б тогда возня еще и с попами. Эту сказку, позволенную также цензурою, Смирдин припасал для своего альманаха — теперь едва ли можно и думать о ней».

Не уверены, прав ли автор приведенных строк, говоря, будто цензура дозволила сказку о Силе Калиныче. Сказка эта, как явствует из письма Даля к Полевому[39], была написана еще в Дерпте, до отъезда на войну, и передана автором Языкову для доставки в «Московский телеграф», но «некоторые выражения, без дурного намерения в сказке употребленные, не допустили тиснения оной». Даль пишет затем, что выражения эти «легко можно было бы переменить, если остальное… достойно сделаться гласным». Да вот беда: остальное-то, хотя и в пересказе самого Даля, — история о том, как солдат попал в рай и «бил праведных, отгоняя их по шеям». Вряд ли такое «остальное» могло соблазнить издателя «Московского телеграфа»!..

Даль, наверно, смельчаком непреднамеренно оказался. Он сочинял многословные свои сказки (считая, что лишь перелагает народные), никак не собираясь придавать им «определенное направление». Но отзвуки подлинно народных сказок слышатся в творениях Даля. Жизнь подбрасывала ему впечатления, Даль укладывал их в свой «Пяток», не осторожничая, очевидно не полагая поначалу увидеть книгу напечатанной. Выбор тем и впечатлений, и не выбор даже, скорее то, что впечатляло, равно как характер пересказа, — это со счета не сбросишь!

Профессор словесности и цензор Никитенко, который — как и сам Даль, конечно, — ничего «крамольного» в сказках «Первого пятка» не находил («Просто милая русская болтовня о том, о сем»), объяснял: «Отними у души возможность раскрываться перед согражданами, изливать перед ними свои мысли и чувства, — это заставит ее погружаться в себя и питать там мысли суровые, мечту о лучшем порядке вещей. В смысле политическом это опасно».

3

Нашлись «охочие и гораздые», заглянули под размалеванную пословицами и прибаутками маску «окрутника», ряженого.

Директор канцелярии Третьего отделения статс-секретарь Мордвинов докладывал своему начальнику, шефу жандармов Бенкендорфу, находившемуся в Ревеле: «Наделала у нас шуму книжка, пропущенная цензурою, напечатанная и поступившая в продажу. Заглавие ее «Русские сказки Казака Луганского». Книжка напечатана самым простым слогом, вполне приспособленным для низших классов, для купцов, солдат и прислуги. В ней содержатся насмешки над правительством, жалобы на горестное положение солдата и проч. Я принял смелость поднести ее его величеству, который приказал арестовать сочинителя и взять его бумаги для рассмотрения».

Оставшиеся у книгопродавцев экземпляры «Русских сказок» были изъяты, «Пяток первый» в один день сделался редкостью.

Как тут не прославиться — всякому любопытно, что за книжка, что за сочинитель… Это, конечно, не навеки слава, какую принес Далю «Толковый словарь», это сиюминутная, мимоходная известность — слава («Про Казака Луганского слыхали?»), и все-таки слава; о ней пословица: «Дал денежку, а славы на рубль».

В самом деле, едва «Пяток первый» русских сказок, «на грамоту гражданскую переложенных», появился на прилавках (вернее, с прилавков исчез), мир тотчас о Казаке Луганском заговорил. Не весь мир, конечно, не «божий свет», но мир-«общество» (петербургский мир, московский), мир литературный. Не весь «божий свет», конечно, но петербургский свет, даже высший, тот, о котором Даль в словаре хорошо писал: свет — «род людской, мир, община, общество, люди вообще» и свет — «отборное, высшее общество, суетное в обычаях». Даль сразу прославился; и, надо признать, общество отборное, суетное в обычаях — «свет» — немало тому поспособствовало.

«Нашли в сказках Луганского какой-то страшный умысел против верховной власти и т. д.», — записал в дневнике Никитенко. Сам Даль потом вспоминал: «Обиделись пяташные головы, обиделись и алтынные, оскорбились и такие головы, которым цена была целая гривна без вычета». Вот она какова, денежка, обернувшаяся рублевой славою, — тоже недешева.

Даль в Третьем отделении под арестом, бумаги его взяты жандармами для рассмотрения, а книжку, «наделавшую шуму», перелистывает на предмет вынесения приговора не кто-нибудь — сам «его величество», государь император.

Никитенко мрачно пророчит: «…Люди, близкие ко двору, видят тут какой-то политический умысел. За преследованием дело не станет». Для такого пророчества особой дальновидности не требуется.

Но самое удивительное: преследований не было. Ранним утром Даля арестовали, а освободили вечером того же дня. Статс-секретарь Мордвинов утром встретил его «площадными словами», вечером же рассыпался в любезностях («Это больше всего поразило меня в тот черный день», — говаривал Даль). Более того, Бенкендорф, возвратясь из Ревеля, потребовал Даля к себе: «Я жалею об этом; при мне бы этого с вами не случилось…» Удивительная подробность: Бенкендорф перед лекарем Далем извинился! И не выдуманная, не может быть выдуманной, — Даль о ней упоминает в бумаге, предназначенной для Бенкендорфа (!).

Странная история!

4

Дочь Даля пересказывает ее крайне недостоверно, фальшь бьет в глаза, однако в дочернем пересказе штришки есть прелюбопытные: «Отца привезли в великолепную гостиницу (?)… Отец лежал (?) без сюртука (?), вдруг дверь к нему с шумом отворилась, и вошел Бенкендорф или Дубельт — не знаю (не знает: Бенкендорф — в Ревеле, Дубельт — начальник штаба корпуса жандармов с 1835-го, управляющий Третьим отделением с 1839 года. — В. П.), ибо, поминая об этом, отец всегда выражался «Бенкендорф — Дубельт…». И далее: «Генерал намекнул о каком-то пасквиле на императора, который ходит по городу и сочинителем которого сочли отца.

— Кто же будет моим судьей?..

— Сам государь император будет вашим судьей!

— Знаю, что он наш общий судья, но не станет же он заниматься такими пустяками.

— Да, да, пустяки!.. Так знайте же: пока вот я здесь говорю, пасквиль, в котором вас обвиняют, и сказки ваши поданы государю, и он сличает слог обоих.

— Тогда я спокоен! — воскликнул отец.

На следующее утро тот же генерал влетает с нежными восклицаниями и поздравляет отца с освобождением. «Разве вы читать не умеете, разве вы сами не могли видеть, — было написано рукой его величества (?) на поданном ему пасквиле, — что одно написано даровито, другое безграмотно».

Суд государя так тронул отца, что он всегда с особенным чувством…» и т. д.

Тошнотворно сладко, но не лишено интереса: событие иначе, нежели у остальных жизнеописателей, изложено.

5

Вот привычная схема (по-Далеву: «образец») — ее четко придерживается Мельников-Печерский: пресловутый Фаддей Булгарин нашел сказки Даля «грязными, неприличными и свое усердие о приличиях простер за приличную черту» (пересказываем биографический очерк Мельникова-Печерского); Даль был арестован; он «и сам не знал, как об этом проведали Жуковский, бывший уже тогда воспитателем государя наследника, и находившийся тогда в Петербурге дерптский профессор Паррот… И Жуковский и Паррот ходатайствовали пред государем о Дале. Жуковский объяснил, что слова сказки, навлекшие беду на автора, выражают вовсе не то, что о них доложили. Вечером того же дня Даля освободили из-под ареста…».

Привычный образец кажется надежным необыкновенно; оттого и надежен, что привычен: Булгарин — доносчик, Жуковский — ходатай.

Правда, Мельников-Печерский ссылается на Даля, но ведь через сорок-то лет старик мог кое-что и запамятовать, а кое-что мог и не пожелать вспомнить — в биографическом очерке Мельникова-Печерского (хотя он и со слов Даля) много пробелов (и подчас в «острых» местах); похоже, Даль помогал Мельникову «творить» свою биографию.

У Мельникова-Печерского дело так представлено, что Булгариным «в одной из Далевых сказок некоторые выражения перетолкованы в дурную сторону» и что Жуковский «слова сказки, навлекшие беду на автора», как бы заново перетолковал.

С той же невинно-недоуменной интонацией писал о происшествии Я. К. Грот: «Сказки были задержаны за несколько превратно истолкованных слов».

Но Мордвинов-то, директор канцелярии Третьего отделения, не выражениями («некоторыми выражениями», «несколькими словами») разгневан, а духом сказок: «…насмешки над правительством, жалобы на горестное положение солдата и проч.» (здесь очень важно это «и проч.», то есть вообще, вообще насмешки и жалобы); Мордвинов слогом сказок разгневан — «самым простым, вполне приспособленным для низших классов».

Слог тоже проступок, преступление. За семь месяцев до Далевых сказок была представлена царю и также запрещена другая книга («Двенадцать спящих бутошников»). Бенкендорф отмечал: «Будучи написана самым простонародным площадным языком, она приноровлена к грубым понятиям низшего класса людей». Слог тоже проступок, современники Даля это знали. Друг Пушкина, поэт и критик Плетнев писал: в книге Даля «что-то нашли непозволительное или слишком простонародное»[40]; то есть для Плетнева «Непозволительное» равно «слишком простонародному», и каждое само по себе есть проступок, преступление, причина для запрета книги, а Мордвинов обнаружил в Далевых сказках и то и другое.

6

В докладе Бенкендорфу директор канцелярии Третьего отделения поставил «Русские сказки» Даля в одном ряду с «отвратительными известиями из Варшавы», с «опасным настроением умов в Новгородских военных поселениях» и тотчас за сообщением о «революционной книжечке или прокламации», которую неизвестный человек бросил в темноте солдату, находившемуся в карауле у Екатерининского института. Неизвестного, несмотря на приказ государя, найти не удалось, — не оттого ли спешил Мордвинов подсунуть царю (взамен?!) «нашумевшую» книжку Даля? И не отсюда ли в воспоминаниях дочки (она ведь тоже с чьих-то, скорее всего отцовских, слов вспоминает) появился путаный рассказ о каком-то пасквиле, с которым якобы царь лично сопоставлял Далевы «Русские сказки», — не с той ли «книжечкой или прокламацией» сопоставлял? Слово же «пасквиль» потому всплыть могло, что Даля царю пасквилянтом представляли (как «доказательство» на случай обвинения).

Как бы там ни было, пасквиль и сказки в жандармских бумагах о Дале, в мыслях жандармских о нем будут отныне рядом; восемь лет спустя Бенкендорф напишет министру внутренних дел: «Из имеющихся в 3-м отделении собственной его величества канцелярии сведений видно, что… Даль… сочинил книгу под названием «Русские сказки Казака Владимира Луганского», в которой помещено было столько предосудительных мест, клонившихся к внушению презрения к правительству и к возбуждению нижних военных чинов к ропоту… Сверх того известно мне, что Даль был под судом по случаю павшего на него сильного подозрения в сочинении им одного пасквиля…»

У Мордвинова в докладе — «насмешки над правительством», здесь — «презрение к правительству»; там — «жалобы на горестное положение солдата», здесь — «возбуждение нижних военных чинов к ропоту». А ведь восемь лет прошло!..

7

Письмо-доклад Мордвинова к Бенкендорфу (что книжка Даля «шуму наделала») датировано 7 октября. Никитенко отмечает, что при дворе нашли в книжке крамолу значительно позже — 26 октября, причем отмечает не как давно прошедшее, а как новость — «за преследованием дело не станет». Комовский рассказывает Языкову о злоключениях и аресте Даля — 8 ноября. Недоброжелатель (Булгаков) ворчит того позже — 27 ноября (но уже как о деле прошедшем). Наконец, приятель Даля, профессор Петр Александрович Плетнев, тихий, благонамеренный Плетнев, до поры «бесстрашно» приводит в лекциях пословицы из «Пятка первого»; сообщая же другу о происшествии с книгой (ну Плетнев-то явно запамятовал), пишет, что произошло оно «перед Рождеством». Скорей всего письмо Мордвинова датировано неверно. Могла быть описка, опечатка при публикации. Не точнее ли датировать письмо 27 октября?..

Для нас даты не только сами по себе любопытны — они нарушают привычный «образец».

17, 18 и 19 октября, в трех номерах подряд, о «Русских сказках» Даля сообщала булгаринская «Северная пчела».

Сначала читаем «Письмо в Дерпт», помеченное 9 октября. Автор письма, спрятавшийся под буквой N, сообщает, между прочим, дерптскому другу: «Надеюсь прислать тебе на следующей неделе Русские Сказки Казака Луганского, оригинальные и необыкновенно замысловатые: они оканчиваются печатанием». Известно, что Булгарин проводил значительную часть времени в Дерпте (у него вблизи города была дача); если предположить, что N — это друг и соиздатель Булгарина по «Северной пчеле» Николай Греч[41] и что письмо не только литературный прием, то у Булгарина — алиби. Если же письмо — прием, выдумка, то трудно представить себе, что, зная мнение Мордвинова («насмешки над правительством» и проч.) и не зная окончательного решения дела, Булгарин вылез бы в своей газете с заблаговременной похвалой еще не вышедшей книге. Еще не вышедшей — сказки «оканчиваются печатанием», — сообщает «Северная пчела» 17 октября (правда, с пометкой «9 октября»). В письме же Мордвинова к Бенкендорфу от 7 (?) октября (какая странность!) говорится, что книга не только напечатана, но и поступила в продажу.

18-го и 19-го «Северная пчела» дает «Русским сказкам» Даля оценку восторженную: «В Сказках Казака В. Луганского находим мы воображение живое и творящее… Все это украшено, без излишества и натяжки, пословицами, поговорками, шутками и прибаутками истинно Русскими… Содержание всех сих Сказок весьма заманчиво, по большей части забавно; и конечно, многие прочтут их, не отставая от книги, как сие случилось с Рецензентом». И не просто оценку восторженную, в ней и надежда: «Сказки Казака Луганского, верно, разлакомят многих любителей чтения, которые, вместе с Рецензентом, пожелают скорого появления следующих пятков». И не просто надежда в ней, того больше — реклама: «Продается: в С. П. Б. у А. Ф. Смирдина; в Москве у А. С. Ширяева; в Туле у г. Титова; в Киеве у г. Лапицкого; в Одессе у г. Клочкова». Знаем, что лобзание Булгарина оборачивалось иной раз поцелуем Иуды, но за десять дней до того, как бежать с доносом, воспевать и рекламировать книгу, которую хулить собрался, воспевать, не ведая, каков будет приговор? Сомнительно!.. Когда сыр-бор разгорелся, Булгарин, возможно, свое словечко тоже вымолвил (тем более что успел прежде времени «крамольную книжку» воспеть), но чтобы сыр-бор по доносу Булгарина разгорелся — сомнительно!..

И еще, кстати: Даль был человек осторожный, но имеем ли право предположить, что переосторожничал в ущерб своему достоинству (по собственному его объяснению — тому, «чего стоит человек»)? Мог ли Даль, зная, что страдает по извету («по указанию») Булгарина, печатать статьи в газете его? Даль (по свидетельству Мельникова-Печерского) знал и — или но — печатал: уже в 1833 году, еще года не прошло (первая же статья из Оренбурга), и в 1834-м, и в 1835-м.

«Непричастность» Булгарина к «шуму» вокруг «Первого пятка» только «придает весу» Далевой книжке. «Пяташные» головы, «алтынные» и такие, «которым цена была целая гривна», увидели в сказках Даля «страшный», «политический» умысел. Не просто донос, не превратно перетолкованное слово — книжка вообще показалась запретной.

8

Свобода была возвращена Далю «благодаря предстательству нескольких хорошо знавших его лиц (особливо Жуковского)», — повторяет даже приятель Даля, обстоятельный академик Грот.

Но про запрещение Далевых сказок Жуковский узнал с большим опозданием из письма Плетнева: за четыре месяца до появления книги, именно 18 июня 1832 года, поэт отбыл в заграничное путешествие, откуда возвратился лишь через пятнадцать месяцев, в сентябре 1833 года. Впрочем, если бы Жуковский и остался в России, он ненадежный «предстатель» («ходатай, защитник и заступник»). В феврале того же 1832 года был закрыт журнал И. В. Киреевского «Европеец»; когда Жуковский сказал царю, что ручается за Киреевского, Николай Павлович возразил: «А за тебя кто поручится?». Жуковского подозревали в принадлежности к «либеральной русской партии», он писал царю, что «не либерал», что «привязан к законности и порядку». Эти события — одна из причин отъезда поэта за границу.

Другим «ходатаем» за Даля называют «дерптского профессора» Паррота. Иногда ему присваивают титул ректора Дерптского университета. Все вроде бы правильно: Георг Фридрих Паррот был и профессором, и (четверть века подряд) ректором Дерптского университета, но до 1826 года, до того самого года, когда Даль приехал в Дерпт. Правда, сын Паррота, Иоганн Фридрих, занимал в университете кафедру физики и был одним из учителей Даля; правда, старик наезжал к сыну в Дерпт из Петербурга и мог встречаться с Далем (в гостиной Мойера хотя бы), но чтобы к царю просить помчался — сомнительно! Да и о чем просить? Доказывать, что в книге, где «нашли страшный умысел против верховной власти», ничего «дурного» нет?.. Было время, Паррот (по словам историка-биографа) «шел прямо в государев кабинет, где по целым часам оставался наедине с царственным хозяином» (то есть Александром Первым). Но затем «хозяин кабинета» охладел к «ученому другу»; при Николае Павловиче отношения Паррота с царем «окончательно потеряли дружеский и сердечный характер». Кто знает, возможно, Паррот и предпринял что-либо в пользу Даля, но чтобы это были решительные и решающие меры — сомнительно!..

Тут скорее приятель Паррота, князь Ливен, мог прийти на выручку попавшему в беду сочинителю. До 1828 года (то есть почти все время, пока Даль в университете учился) Ливен был попечителем Дерптского учебного округа, а затем (до 1833 года) — министром народного просвещения. К Далю министр относился, кажется, доброжелательно; Мельников-Печерский и некоторые мемуаристы указывают, будто Ливен собирался назначить Даля в Дерптский университет на кафедру русской словесности (именно так: лекаря на кафедру словесности), причем вместо диссертации на степень доктора филологии предполагал засчитать злополучные «Русские сказки». Это важное обстоятельство: коли так, министру приходилось защищать книгу.

9

И все-таки главным заступником Казака Луганского был, наверно, отставной флота лейтенант и доктор медицины Владимир Даль. Вспомним: «Когда император Николай Павлович из донесения главнокомандующего князя Паскевича, основанного на рапорте генерала Ридигера, узнал о подвиге Даля, он наградил его Владимирским крестом с бантом». Историки утверждают: «Николай относился к Паскевичу не только с большим уважением, но был привязан к нему и постоянно называл его своим «отцом-командиром»; да и сам Николай говорил о своем сыновнем чувстве к Паскевичу. Историки утверждают также: «Николай Первый был в восхищении от искусных военных распоряжений Ридигера и его эволюций». Паскевич и Ридигер были государю подороже мечтательных поэтов и ученых менторов.

Сохранилось «свидетельство о В. Дале», подписанное в январе 1832 года генерал-адъютантом (то есть в свите царской был) и генералом от кавалерии Ридигером, — свидетельство, где «особенная ревность по службе и способности» Даля отмечены и все подвиги его при наведении и разрушении моста подробно описаны. Император Николай Павлович мост через Вислу запомнил. Кажется, этот мост и вывел Даля из Третьего отделения. Государю, похоже, вся эта история с мостом нравилась.

Следующей после сказок вышла книжка Даля «Описание моста через Вислу»; когда некий генерал-майор хотел Далю печатно в чем-то возразить, ему, генералу, было сие запрещено.

Уже после «истории со сказками» Даль был «за труды, понесенные в минувшую Польскую с мятежниками войну, Всемилостивейше пожалован бриллиантовым перстнем с аметистом».

Историк Комовский объясняет Языкову: «Даля спасли, без сомнения, его нелитературные подвиги в Турции и Польше, известные государю; а цензору — бедняку миролюбивому — нагоняй!» Здесь особенно последние слова интересны — про «цензора миролюбивого»: не тем, значит, дело кончилось, что государю правильно сказки «перетолковали»; Даля простили за «нелитературные подвиги», а цензора — нет: подвигов «нелитературных» у цензора не было. Даль спасся не оттого, что был правильно истолкован, — он прощен был, помилован за «особенную ревность по службе», «за труды, понесенные…».

Не понят, а помилован — в Далевой объяснительной записке 1841 года это в каждой строчке сквозит. «Прибыв в Петербург, я издал в 1832 году пять народных сказок, причем имел в виду исключительно обработку языка нашего в народном духе. Сказки эти навлекли на себя неудовольствие правительства и были запрещены. Но статс-секретарь Мордвинов объявил мне в то же время, высочайшим государя императора именем, что «случай этот не будет иметь никаких вредных последствий и влияния на будущность мою, и что хорошая служба моя во время восстания в Польше его императорскому величеству известна…» Когда Бенкендорф снова вытащил на свет «историю со сказками», Даль напоминает властям про царское обещание. И на всякий случай прибавляет, что сказки его противостоят «лжемудрым суждениям и умствованиям нынешнего веку».

Полюбившаяся мемуаристам «сцена извинения» Бенкендорфа — тоже помилование, прощение Даля, никакого «раскаяния» шефа жандармов, никаких «извинений»: «Граф А. X. Бенкендорф, возвратившись из поездки своей в Ревель, потребовал меня к себе, удостоил нескольких приветливых, ободрительных слов в том же смысле и присовокупил: «Я жалею об этом, при мне бы этого с вами не случилось».

«Несколько приветливых, ободрительных слов в том же смысле», то есть что на будущность Даля случай этот вредных последствий иметь не будет; Бенкендорф его, Даля, ободрить изволил: за царем служба не пропадает. Что же до последних слов — «при мне бы этого с вами не случилось», — то неизвестно, имел ли в виду шеф жандармов слишком скоропалительный арест и грубость («встретили площадными словами») или то, о чем писал один из современников: Бенкендорф «мог помешать заранее» печатанию сказок.

Царь помиловал Даля, а не сказки Казака Луганского.

ПИСАТЕЛЬ В. ДАЛЬ

1

Через несколько лет в серьезной статье Даль объяснит по-новому смысл издания своих сказок: «Но цели, намерения его[42] не понял никто… Не сказки по себе были ему важны, а русское слово, которое у нас в таком загоне, что ему нельзя было показаться в люди без особого предлога и повода — и сказка послужила предлогом. Писатель задал себе задачу познакомить земляков своих сколько-нибудь с народным языком, с говором, которому открывался такой вольный разгул и широкий простор в народной сказке».

Нельзя сказать, чтобы Даль справился полностью с задачей своей, хотя народных слов в его сказках хоть отбавляй, а пословицы ожерелками нанизаны одна к другой. Но сюжетов Даль не умел (и никогда не научится) придумывать, язык же от излишней тороватости (Даль щедро сыплет из мешков накопленные запасы), от неумеренного желания казаться народным нередко сложен и затейлив.

Даль придумал своим сказкам честный заголовок — «…на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные»… «Переложенные» — «приноровленные» — «разукрашенные» — определения означают, что хоть «Русские сказки», но не народные, а, как тогда выражались, на манер народных; «на манер» — всегда хуже, чем подлинное.

Точнее всех, пожалуй, и хотя жестко (жестоко?), зато беспристрастно оценил Далевы сказки Белинский. В шуме, поднятом вокруг «Первого пятка», он услышал разные голоса, острая и бурная известность книги (та, что от запрета, от ареста) не помешала Белинскому книгу по-своему прочитать: «Сколько шуму произвело появление Казака Луганского!.. Между тем как это просто балагур… Вся его гениальность состоит в том, что он умеет кстати употреблять выражения, взятые из русских сказок; но творчества у него нет и не бывало; ибо уже одна его замашка переделывать на свой лад народные сказки достаточно показывает, что искусство не его дело»…

С годами Даль сделается мудрее и бережливее, перестанет выделывать сказки «на манер»: сперва признает, что если бы он «вздумал когда-нибудь издать собрание русских сказок, то, конечно, написал бы их гораздо проще и незатейливее» (однако здесь еще несоответствие: «вздумал издать» и «написал бы»), потом он от этого «написал бы» вовсе откажется.

2

Однако, как говаривал Даль, «вперед людей не забегай, а от людей не отставай», вернемся к тем дням в жизни нашего героя, когда (опять же по словам его) «взялись русские сказки, за которые и похвалили и побранили писателя, погладили по голове и просили садиться, между тем как другие просили его ходить и жаловать только на задний двор».

Но вот ведь что любопытно и, пожалуй, забавно: двумя годами раньше тихо, без шуму, родился почти не замеченный писатель В. Даль. Именно так — «В. Даль» — была подписана напечатанная в ноябрьских номерах «Московского телеграфа» за 1830 год повесть «Цыганка». Событие это оттого и любопытно, оттого и забавно, что прошло тихо и незаметно, тогда как именно в «Цыганке» заложены — еще не проросшие, в семечке еще — те черты литературного дарования, которые принесли известность и писателю Далю, и писателю Луганскому, как бы он ни подписывался.

«Цыганка» населена боярами молдавскими в шапках с пивной котел и оборванными мальчишками в красных фесках, кучерами в цветных шубах с кистями, стражниками-арнаутами, одетыми по-турецки, но с белым крестом из полотенец на груди, бродячими кузнецами в изодранной рубахе и шароварах, перепоясанных широким ремнем, украшенным медными бляхами. В «Цыганке» ездят на арбах и каруцах («первые поражают неуклюжею огромностию своею и тяжелыми дубовыми колесами на тонких буковых осях, которые никогда не смазываются и потому ревут несносно; вторые, каруцы, собственно почтовый экипаж, перекладные, бывают полтора аршина длины и едва ли не более вышины от земли… вы садитесь, согнув ноги или подвернув их под себя, ямщик верхом на левой коренной, и четверка с выносом мчит вас через пень, через колоду…»). В «Цыганке» по дорогам куют лошадей на походной наковаленке (цыганы-кузнецы носят ее в кожаном мешке за плечами); путешественник проезжает городки — «узенькие, досками мощенные улицы; неправильность и вольность постройки беспримерные, смесь азиятского и европейского вкуса; кровли с навесами, — подставки, подпорки на каждому шагу». В «Цыганке» на улицах торгуют шербетом, «коего фонтанчики бьют на деревянных, выкрашенных станках и искусно повертывают собою поставленные на шпильке жестяные куклы, к ногам коих еще навешивают пуговки и побрякушки, ударяющие в расставленные вокруг стаканы», а в домах подают кофе «в черном кофейнике, в котором варят его с особенною сноровкою и искусством, густой, рыжеватый и крепкий», пьют его «из маленьких чашечек, не употребляя никогда блюдечек, — для нас иногда подают сахару, но сливок никогда». В «Цыганке» услаждают слух возлюбленной игрою на двух, квартою или квинтою взаимно настроенных варганах (варган — не орган и не органчик губной, но «железная полоска, согнутая лирой, со вставленным вдоль посредине стальным язычком») — звуки варгана тихи, однообразны и приятны. «Цыганка» до краев заполнена этнографией — «описаньем быта, нрава и обычая народа», заполнена «народоописаньем», бытоописаньем, обычаеописаньем, но заполнена пока описаньем народа, быта и обычаев, мало знакомых читателю русскому.

Даль этого направления никогда не оставит — знакомить русских с жизнью иных народов. В рассказах и повестях его встречают читатели украинцев, башкир, казахов, лезгин, сербов и прекрасную болгарку, которая идет по излучистым тропинкам вдоль виноградника и, держа в руках небольшое веретено, прядет на ходу шерсть. Даль этого не оставит и тем самым слово свое в отечественной словесности скажет, но, слово это говоря, он видит необычное, особое, исключительное — такое, что не увидеть трудно; он тому удивляется, чему туляк, или нижегородец, или пензенец не удивиться не может, тому, что непривычно и оттого колоритно (Даль толкует реченье только как живописное, но и в этом толковании — «яркий красками» — оно нам подходит). «Цыганка» привлекает густым, колоритным описанием быта, нрава и обычаев народа, однако народа чужого и уже оттого для русского глаза колоритного. С годами (и скоро!) взгляд Даля сделается острее и метче — и не в молдавском городке, не в болгарской деревне, но во всяком селе — тульском, нижегородском или пензенском — обнаружит он свою «этнографию» («народообычье»), найдет множество ярких красками подробностей быта и нрава, удивится им, как чуду, и будет отмечен Белинским за великолепное знание «малейших подробностей» этих.

3

Даль и сам не понимал вполне достоинств своей «Цыганки»: обращаясь к издателю «Московского телеграфа» Полевому, он все старается сказки пристроить («восхитительные порывы свои») и лишь походя, на худой конец, предлагает издателю «быль» — «Цыганку».

«Базар цену скажет» — еще не приспела пора таких повестей. Правда, Полевой в обзоре журнала назвал повесть «превосходным сочинением», а несколькими годами спустя Плетнев писал Жуковскому, что «Цыганка» Даля «очень замечательна» — «у него оригинальный ум и талант решительный»; и Кюхельбекер, заточенный в крепость, прочитав с понятным опозданием «Московский телеграф», в дневнике отметил: «… Повесть Даля «Цыганка» (в «Телеграфе») не без достоинства, особенно хороши главные два лица».

Но еще не вызрел в обществе, в читающей публике необходимый и острый интерес к подробностям народного быта и нравов, к подробностям, которыми щедро уснащена Далева повесть и которые от щедрости этой придают рассказу некоторую вялость и растянутость. «Цыганка» вышла той же осенью, когда Пушкин писал свои «Повести Белкина», — она, «Цыганка», примерно равна по объему «Станционному смотрителю», «Выстрелу» и «Метели», вместе взятым, а много ли в ней сказано-то, если отбросить эти щедрые описания быта и нравов?.. Оттого для общества, для читающей публики рождение писателя В. Даля или К. Луганского (как бы он ни подписывался) — «переложенные», «приноровленные» и «разукрашенные» русские сказки, а не «Цыганка» с ее «этнографией», с «народоописанием» ее.

4

Удивительна и почти таинственна скорость, с которой в злополучном и счастливом 1832 году родился писатель Казак Луганский (В. Даль). Ибо рождение писателя есть не только выход книги в свет, но и признание, почитание человека писателем — Даль же был признан писателем необыкновенно скоро.

Заглянем в формуляр: Даль определен ординатором Санкт-Петербургского военного госпиталя 21 марта 1832 года (к этому времени напечатана лишь «Цыганка»), 6 мая 1833 года он определен чиновником для особых поручений к оренбургскому военному губернатору (к «Цыганке» прибавился лишь нашумевший «Пяток первый» сказок), но Даль (ничего, по существу, кроме незамеченной повести и конфискованной книги не издавший), как свидетельствуют сохранившиеся письма, уезжает в Оренбург уже известным литератором. И что интересно, хотя и не удивительно: поскольку труды его широко не разошлись, он уезжает в Оренбург литератором, известным именно не читателю (пока не читателю!), но собратьям по перу — литераторам. Уезжает добрым знакомым Пушкина, Плетнева, Одоевского, Погорельского, желанным автором многих журналов и газет.

Академик-филолог Я. К. Грот вспоминает: «Имя Даля, как и псевдоним его Казак Луганский, было у нас, начиная с 30-х годов, одним из самых популярных, с самого появления в литературе известность его быстро распространилась, благодаря, между прочим, неожиданному запрещению, которому подверглись изданные им в 1832 году сказки…» Но одновременно Грот вспоминает, что Даля в те годы можно было встретить в петербургских домах, где любили русскую литературу, и не просто встретить в уголке сидящим или у стены стоящим, но увидеть его, так сказать, в центре внимания: «Даль обладал… талантом забавно рассказывать с мимикою смешные анекдоты, подражая местным говорам, пересыпая рассказ поговорками, пословицами, прибаутками». Видимо, талант этот имея в виду, Гоголь просил приятельницу заставлять Даля «рассказывать о быте крестьян в разных губерниях России». В приведенных двух свидетельствах, выбранных из других подобных, отметим слово «рассказывать». Даль в столичном обществе быстро стал известным рассказчиком и по этому таланту (Даль бы предпочел: «дарованию») — по дарованию рассказчика, автора устных рассказов, признан был литератором.

Рассказывать, толкует Даль, — «передать в беседе, объявить, поведать, повествовать, подробно сказать словами, устно»; и добавляет: «иногда говорят и о письменном». Слова «литератор» и «писатель» Даль объясняет: «сочинитель», «сочинять» же значит «изобретать, вымышлять, творить умственно, производить духом, силою воображенья». И все это надо бы связать, стянуть в один узел — «Без узла и в сорок сажен вервь порвется», — и все это можно связать: наверно, не только за то ценили в обществе Даля и почитали хорошим рассказчиком, что умел, по словам Грота, рассказывать «забавно», но и за то (и это Гоголю дорого), что было ему что рассказывать — Даль не просто хорошим рассказчиком был, но рассказчиком хороших рассказов, он творил умственно, силою воображенья, он сочинителем был (литератором!). Сочинение есть не один вымысел, но силою воображенья, словно резцом обточенный, обработанный жизненный материал, или, как говорилось уже со ссылкой на Даля, «припас, заготовленный для обработки письменной» или устной, добавим, когда речь идет о проявлении творческого духа, когда о сочинении речь идет. Припасов же у Даля накопилось хоть отбавляй; ведь он, Даль, и в Белоруссии бывал, и в Малороссии, и в Новороссии, и в Молдавии, и в Крыму, и на Висле, и за Балканами; он и в столице бывал, и в губернском городе, и в уездном городишке, и в селе, и в деревеньке — «Три кола вбито да небом покрыто»; он на суше бывал и на море, в армии и на флоте, и в солдатской палатке, и в матросском кубрике, и в студенческой аудитории, и в пропахшей смоленым деревом мастерской, и на бесконечных бывал колдобинами изрытых российских дорогах, — он много где успел побывать, наш Даль, он был человек бывалый, из тех, кому, по собственному его признанию, «не в диковинку, о чем идет речь». Скоро Белинский, читая Даля, начнет превозносить именно бывалость автора, но, видно, современники сумели оценить бывалость устных, не записанных еще, не закрепленных на бумаге рассказов его, и потому за какие-то месяцы он, лишь начинающий на поприще изящной словесности, был, однако, причислен лучшими представителями ее к сонму литераторов, и потому довольно оказалось одной лишь нашумевшей книжки, чтобы собратья по искусству связали с ним немалые и по-своему оправданные им надежды.

Загрузка...