…Перстень Пушкина, который звал он — не знаю почему — талисманом, для меня теперь настоящий талисман… Как гляну на него, так и пробежит во мне искорка с ног до головы, и хочется приняться за что-нибудь порядочное.
Был я у друга, пил я воду слаще меду.
О прошлом размышляя, мы нередко (для себя незаметно, бессознательно) в снежном поле памяти расставляем приметные вехи («значковые шесты», по Далеву объяснению): вехи бывают нужны во времени, как в пространстве. Дата — несколько цифр, в строку написанных, — для неисторика, незнатока бесцветная, но поставь ее рядом, соотнеси с известным знаком, с вехой — и бесцветная дата заиграет алмазом. Год 1814-й (Даля привезли в Морской корпус), соотнесенный с 1812 годом, вызывает в памяти и белые палатки казаков на парижских бульварах, и определенное настроение русского общества, народа; начало 1826 года (Даль оставляет морскую службу и едет в Дерпт) ощущается иначе, едва вспоминаешь декабрь 1825-го. 1812, 1825, 1848, 1861-й — это и для неисторика, и для незнатока не цифры в строку — даты. Даты-вехи. «Грамоте не знает, а цыфирь твердит»: 1812 или 1825 — «цыфирь», которую затвердили и те, кто «грамоте не знает»; эта «цыфирь» живет в людях.
Пушкин говорил Далю про Петра Великого: «Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко — надо отодвинуться на два века, — но постигаю его чувством…» Как Пушкин возле Петра, так Даль, и не один Даль, — поколение, пора, время, век (у Даля в словаре: век — срок жизни; столетие; время, замечательное чем-либо), пушкинская пора, пушкинский век, возле Пушкина прожили, — не обнимая вдруг умом, но постигая чувством. «Его имя уже имело в себе что-то электрическое», — писал Гоголь. Мы зорче, мы на полтора столетия отодвинулись, мы уже не только «возле», уже и он в нас (хотя, конечно, всего обнять умом не сумели), — Пушкин живет в нас, как «1812», как «1825», как век, пора, эпоха; события и даты пушкинской жизни широко известны — затвержены и постигнуты чувством: стали вехами во времени.
И жизнь Даля до встречи с Пушкиным — годы «рождения» — можно (для лучшего нашего уразумения — вехи во времени!) с жизнью Пушкина соотнести (недаром — «пушкинская пора»!); тридцать лет жизни Даля можно тридцатью годами пушкинской жизни поверить («поверить» — здесь не «верить» и не «проверить», но «сверить»), с этими тридцатью пушкинскими годами сверить.
Долговязого подростка привезли в Петербург, в кадетский корпус, — неподалеку от столицы бродил по царскосельскому парку привезенный сюда из Москвы юноша низкорослый, «живой, курчавый, быстроглазый»; оба (как ни смешно — оба!) бормотали стихи (впрочем, долговязый умел строить модели кораблей, решал задачи по инженерному делу, был исполнителен и прилежен; низкорослый, по отзывам воспитателей, был «легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив» и имел «особенную страсть к поэзии»). Потом они жили рядом, на юге, куда одного послали служить, другого сослали; этот «другой» смотрел с надеждой и мечтой на далекие белые паруса, под которыми маялся от морской службы и болезни морской тот «один». Оба слышали шум одного моря. Они могли встретиться в Крыму, в Одессе, наконец — в Николаеве, который Пушкин проезжал. Оба (по-разному) не поладили с начальством, и оба за то поплатились: один — военным судом, другой — новой ссылкой (31 июля 1824 года, через несколько дней после того, как Даль вынужденно, тоже словно в ссылку, отправился дослуживать на Балтику, Пушкин проследовал через Николаев по дороге из Одессы в Михайловское). В Дерпте круг Даля — люди, близкие к Пушкину, которые навещали его или с ним переписывались. Потом оба отправились на разные театры одной войны (подобно военному лекарю Далю, который, покинув обоз, догонял верхом передовой казачий отряд и в его рядах преследовал неприятеля, поэт Пушкин при внезапной неприятельской атаке в долине Инжа-Су «выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах»). На войне Даль подружился с Вельтманом, Пушкин и Вельтман встречались в Кишиневе, не может быть, чтобы Вельтман Далю о Пушкине не рассказывал: в 1829 году, когда шла война, Пушкин — уже «солнце русской поэзии», главное же — интерес к нему у Даля очень велик. Сохранилась записка Даля о поединках Пушкина, в ней подробно описана кишиневская дуэль с полковником Старовым; Даль объясняет, что слышал историю «от людей, бывших в то время на месте». После войны Даль и сам оказался в Бессарабии, привез оттуда «Цыганку» (как Пушкин некогда замысел «Цыган» оттуда привез). «Цыганка» — первый шаг Даля в большую литературу — написана в 1830 году: автор повести в Бессарабии и в Каменец-Подольске воюет с той самой холерой, которая заперла Пушкина в нижегородской вотчине, подарила нам болдинскую осень.
18 марта 1832 года Пушкин, гуляя по Невскому, купил альбом, вывел заголовок «Исторические записки А. О. С. ***»; под заголовком он записал стихи «В тревоге пестрой и бесплодной»; поэт преподнес альбом Александре Осиповне Смирновой (Россет): «Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои Записки». 21 марта 1832 года доктор Даль определен ординатором Санкт-Петербургского военно-сухопутного госпиталя; скоро он станет известен в столице как человек бывалый и отменный рассказчик. И до тех и до других Пушкин был великий охотник — не одной Смирновой он альбом подарил: меньше чем за год до смерти подарил актеру Щепкину тетрадь, чтобы писал воспоминания, которых начальные строки сам и набросал; и друга своего Нащокина Павла Воиновича побуждал писать записки; и огорчался, что Грибоедов не оставил своих записок («Замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»); и уже готовые записки «кавалерист-девицы» Надежды Дуровой встретил восторженно и напечатал в своем «Современнике»; и брата Дуровой, Василия, с которым встречался в 1829 году на Кавказе, прекрасного рассказчика, заставлял без конца вспоминать свои приключения; и каких-то бывалых людей из нащокинских «челядинцев» (по слову Пушкина — «сволочь»), какого-то «актера, игравшего вторых любовников, ныне разбитого параличом и совершенно одуревшего», или монаха из евреев-выкрестов, обвешанного веригами, он готов слушать, они смешат его до упаду, — до бывалого человека, до хорошего рассказчика Пушкин был охоч чрезвычайно.
Но такое «охоч» — это лишь к Далю интерес, к личности его; у Пушкина же шире — к делу Далеву интерес, охота «Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка» — это Пушкин еще прежде Даля высказал, до того как Даль объяснял свой опыт со сказками, говоря, что «не сказки по себе ему важны, а русское слово…». Пушкин еще прежде Даля записывал сказки, не приноравливая, не разукрашивая; он записывал и песни на ярмарке в Святогорском монастыре — «рубаха красная, не брит, не стрижен, чудно так, палка железная в руках; придет народ, тут гулянье, а он сядет наземь, соберет к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, сказки сказывают». Потом он в Болдине собирал песни для Киреевского, и не просто собирал, но, сличая с напечатанными, приводил «в порядок и сообразность». Был какой-то пакет с собственноручно записанными Пушкиным пословицами и поговорками, — время сохранило о нем лишь предание. Предание сохранило рассказ об «одном пожилом человеке, не принадлежащем к обществу Пушкина, но любимом им за прибаутки, присказки, народные шутки. Он имел право входа к Пушкину во всякое время…» (У Даля позже такой старик тоже был — солдат-сказочник Сафонов, — он к Далю, начальнику канцелярии министра, в любое время являлся.) Но вот и не преданье: в столе у Пушкина припрятана «Сказка о попе и о работнике его Балде», и начатая «Сказка о медведихе» («Как весенней теплою порою»), и запрещенные государем «Песни о Стеньке Разине»: «…при всем своем поэтическом достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того, церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева». «Сказка о царе Салтане» была в 1832 году как раз напечатана.
Даль точно обозначил время своего знакомства с Пушкиным: «Это было именно в 1832 году, когда я, по окончании турецкого и польского походов, приехал в столицу и напечатал первые опыты свои». Он и Бартеневу спустя много лет (а именно 17 января 1860 года) то же говорил: «Познакомился с Пушкиным 1832 в Спб. Жуковский долго хотел поехать с ним вместе к Пушкину, но ему было все некогда. Даль взял свою новую книжку и пошел сам представиться»[43]. Повод для знакомства — «первые опыты», «новая книжка», иначе говоря, «Русские сказки». «История со сказками» — конец октября, а пока круги по воде бегут — и начало ноября; встретились Даль с Пушкиным во второй половине ноября или в декабре. От появления Даля в Петербурге до встречи с Пушкиным — месяцев восемь; Пушкин о нем, наверно, слышал от Жуковского, от Плетнева или Греча, возможно, еще от кого; бывали иной раз в одних домах, общих знакомых уже накопилось немало; Пушкин, должно быть, слыхал не только про Даля — бывалого человека, рассказчика, не только про собирателя слов и пословиц (если про такого Даля до встречи вообще слыхал), Пушкин, наверно, и про доктора Даля слыхал; но встретиться все не доводилось.
Это у Мельникова-Печерского необыкновенно просто: «В Петербурге… дружба с Жуковским сделала Даля другом Пушкина, сблизила с Воейковым, Языковым, Анною Зонтаг, Дельвигом, Крыловым, Гоголем, кн. Одоевским». Но с Воейковым и Языковым, которого в то время и в Петербурге-то не было, Даль познакомился в Дерпте, с Анною Зонтаг и того раньше — в Николаеве, свидетельств близости его с Гоголем и Крыловым не имеем, Дельвиг же к приезду Даля в Петербург больше года как умер.
О знакомстве с Пушкиным Даль писал, что «виделся с ним раза два или три», — так о дружбе не пишут. Дружба, — объяснял Даль, — «взаимная привязанность», «тесная связь», «стойкая приязнь». Все будет: и привязанность, и взаимность — дружба будет, но надо ли наперед забегать?..
Год тысяча восемьсот тридцать второй; осень. В середине октября Пушкин возвратился в столицу из Москвы («Состоящий под секретным надзором полиции отставной чиновник 10 кл. Александр Пушкин, квартировавший Тверской части в гостинице «Англия» 16 числа сего месяца выехал в С.-Петербург, за коим во время жительства его в Тверской части ничего предосудительного не замечено», — доложил московский полицмейстер). Он занят первым томом «Дубровского» (главный герой именуется пока Островским), ждет разрешения на издание политической газеты («журнала»), — тот же Мордвинов и в те же дни, когда начиналась «история со сказками» Даля, сообщил Пушкину, что представил «образцы журнала» Бенкендорфу, а «его высокопревосходительство располагал представить оные государю императору по возвращении своем из Ревельской губернии. — До воспоследования же высочайшего же сему предмету разрешения, не полагаю я благонадежным для вас приступить к каким-нибудь распоряжениям». Пушкин и сам не полагал это для себя «благонадежным»: год начался с выговора за напечатание без высочайшего дозволения стихотворения «Анчар, древо яда» и с переданного через Бенкендорфа многозначительного царского подарка — Полного собрания законов Российской империи.
То ли во второй половине ноября, то ли в декабре Даль взял книгу своих «Русских сказок», отправился к Пушкину. 1 декабря Пушкин перебрался с Фурштатской, где снимал квартиру неподалеку от Литейной полицейской части, в дом Жадимирского на углу Гороховой и Большой Морской. Даль поднялся на третий этаж; слуга принял у него шинель в прихожей, пошел докладывать. В том, как расставлена была мебель в комнатах, чувствовалось что-то непостоянное, временное: чувствовалось, что ее часто двигали и опять будут передвигать. Комоды, столики и ширмы еще не вросли в свои места, не вписались в них; казалось, если переставить, будет лучше. После женитьбы, за год с небольшим, Пушкин сменил уже четыре квартиры — Наталье Николаевне все не нравились, и сам он (от неумения хозяйствовать, наверно) находил «большие беспорядки в доме» и злился, что «принужден употреблять» на домашние дела «суммы, которые в другом случае оставались бы неприкосновенными».
Даль, волнуясь, шел по комнатам, пустым и сумрачным, — вечерело. Где-то в следующей комнате или через одну Пушкин (Пушкин) встал из кресел и сделал шаг к двери, чтобы встретить его.
Попробуем воссоздать эту первую встречу — внешне хотя бы.
Пушкин двигался легко и быстро, хотя хромал и опирался на палку: у него сильно болела нога в ту осень, — он жаловался знакомым, что его замучил «рюматизм», что ревматизм поразил его в ногу (он говорил и так и этак). Пушкин усадил Даля в кресло, а сам, жалуясь на «проклятый рюматизм», устроился на диване: сунул подушку под бок, левую ногу поджал, правую, больную, вытянул бережно. Даль отметил неуловимо легкое, изящное движение, которым Пушкин, садясь, откинул фалды фрака. Фрак был дневной, серо-голубой (Даль про себя назвал его сизым), не новый. Свежая сорочка была с широким отложным воротником, без галстука. С одеждой Пушкин обходился вольно, однако в этом чувствовалась не небрежность, а уверенность, что все и так сидит на нем ладно и красиво. Волосы Пушкина оказались светлее, чем представлял Даль; и глаза поражали — большие, светлые на желтоватом и словно слегка подернутом серой пылью лице. Пушкин сразу показался Далю очень русским — не африканцем. Может быть, оттого, что Даль привык не только рассматривать людей, но слушать: у Пушкина был великолепный московский говор. И слова ложились точно, одно к одному, весомые, нужные, крепкие, — ни одного не выкинуть и лишнего не прибавить. Даль не сразу даже заметил, что речь Пушкина не плавна, что он прежде вдумывается в то, что хочет сказать, и как бы выбирает единственное точное слово, — оттого говорит, пожалуй, отрывисто.
Пушкин, надо полагать, первый заговорил, когда они встретились с Далем: вряд ли Даль сумел тотчас справиться с понятным волнением и робостью; да и пришел он к Пушкину не просто так, побеседовать, — пришел услышать слово Пушкина о своем деле. Какая удача, что они не познакомились раньше, что Жуковский (которого чуть ли не упрекают — как же раньше-то не собрался их познакомить) укатил за границу, что лето Далю пришлось провести в Кронштадте, а осенью Пушкин уезжал в Москву, — какая удача! Пока не явился в свет «первый пяток» «Русских сказок», всякая встреча (а как она важна, пророчески важна подчас, первая встреча!) обернуться могла мимолетным светским «здравствуйте! — до свидания!» — великий поэт Пушкин и Владимир Иванович Даль из военно-сухопутного госпиталя, доктор («известный»), бывалый человек («занятно рассказывает»), напечатал повесть в «Московском телеграфе» («Давно ли?» — «Два года тому». — «Не помню»): не с чем было подойти к Пушкину, тем более прийти, — дело, которое сам Даль еще не ощутил как дело жизни своей, на пальцах не растолкуешь. Теперь на двухстах страницах, под плотным черным переплетом, хранился образчик Далева дела; теперь к поэту Пушкину пришел сказочник Казак Луганский.
Главный разговор и начался скорее всего с «Первого пятка»: человек, вступивший на литературное поприще, пришел услышать мнение старшего и признанного собрата; да и повод трудно найти удобнее, чтобы начать разговор.
— Сказка сказкой, — говорил Пушкин, перелистывая «Пяток первый» Казака Луганского, — а язык наш сам по себе…
В сказках «Первого пятка» он именно то увидел, что Даль хотел показать, — образцы народных сокровищ.
— Что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото!..
Открывал книгу с начала, с конца, где придется. Радостно посмеиваясь, перебирал вслух низанные Далем ожерелки из чудесных слов и пословиц. Приговаривал, смеясь: «Очень хорошо»; иные отчеркивал острым и крепким ногтем. Вдруг замолчал, захлопнул книгу, положил ее на подлокотник; откинулся на диване, разбросав руки, — одна на подлокотнике, другая вдоль спинки. Глядя мимо Даля, залетел куда-то мыслью.
— Однако, надо нам выучиться говорить по-русски и не в сказке…
Даль подхватил, что-то пытался сказать о «Борисе Годунове» и «Повестях Белкина», он еще не знал ничего об «Истории села Горюхина», не знал, что на рабочем столе Пушкина лежит рукопись «Дубровского» — уже появились на свет и заговорили по-своему и старый кучер Антон, и Архип-кузнец. Пушкин изредка прерывал Даля быстрыми замечаниями: Даль всякий раз удивлялся — именно это вертелось у него самого на уме, да не находил слов, чтобы высказать точно.
Пушкин сказал:
— Ваше собрание не простая затея, не увлечение. Это еще совершенно новое у нас дело. Вам можно позавидовать — у вас есть цель. Годами копить сокровища и вдруг открыть сундуки пред изумленными современниками и потомками!
…Шел снег. Петербургский, мокрый, шел вдоль проспектов. Даль поднял ворот (только нос торчит), навстречу ветру понесся по Гороховой. «Вам можно позавидовать — у вас есть цель». Каково! Искал рукавицы, а они за поясом. Искал коня, а сам на нем сидит. Даль не заметил, как отмахал полквартала не в ту сторону. Ну и дела! Лапти растеряли, по дворам искали: было пять, а стало десять…
Сам Даль вспоминал про первую встречу с Пушкиным: «Пушкин по обыкновению своему засыпал меня множеством отрывчатых замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого у нас на уме вертится и только что с языка не срывается. «Сказка сказкой, — говорил он, — а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать, — надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке… Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! А не дается в руки, нет!»
Много, много сказано — и все же до боли мало: как хотелось бы подробностей, тех драгоценных крупиц, которые приходится у других собирать или, того более, додумывать.
А что мы еще от самого Даля знаем? Запись с его слов в тетради историка Бартенева: «Пушкин живо интересовался изучением народного языка, и это их сблизило. За словарь свой Даль принялся по настоянию Пушкина»?.. Важно, необыкновенно, но опять до чего коротко!
Мельников-Печерский пылко утверждает, будто «Пушкин был в восхищении» от Далевых сказок. Но имеем ли право безоговорочно верить Мельникову-Печерскому?.. «Пяток первый» Пушкину, должно быть, понравился: дело новое, важное и для Пушкина дорогое: Даль один из первых задумал подарить читателю сказки (пока приноровленные, разукрашенные). Однако чтобы Пушкин был от них в восхищении!.. Пушкин, когда пришел к нему Даль, был уже не только великий поэт, прозаик, драматург, но и сказочник. Народная сказка под его пером становилась литературой, поражавшей проникновенной народностью. Осенью, когда познакомился он с Далем, занимался Пушкин «Словом о полку Игореве», горячо отстаивал подлинность древнего эпоса. Гениальная мысль Пушкина так далеко залетала, куда лишь десятилетия спустя добрались пытливые умы ученых, — Пушкин за горизонт заглядывал, угадывал, как сказали бы теперь, «сверхзадачу»: «Мы желали бы с благоговением и старательно… воскресить песнопения баянов, сказки и песни веселых скоморохов… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх творческого духа».
Пушкин вряд ли мог восхищаться содержанием «Русских сказок» Казака Луганского («переложенных», «приноровленных», сочиненных «на манер»). Вряд ли мог Пушкин восхищаться «складом речи» Казака Луганского — по собственным словам автора, затейливым и непростым. Да ведь и сам Даль это подтвердил, слова Пушкина передавая: «Сказка сказкой, а язык наш сам по себе…» Это же почти пренебрежительно — «Сказка сказкой»! Бог с ними, дескать, со сказками, но вот язык — не Далев язык, не «ваш», — а язык наш сам по себе. Даль писал вскоре (мы говорили уже об этом), что не сказки были ему важны, а русское слово, сказка была поводом и предлогом показать собранные запасы, — Даль мог быть доволен. Пушкин понял его; если восхищался, то обилием накопленных слов и пословиц («поговорок»).
«Под влиянием первого пятка сказок Казака Луганского он написал лучшую свою сказку — «О рыбаке и золотой рыбке», и подарил Владимиру Ивановичу ее в рукописи с надписью: «Твоя от твоих! Сказочнику казаку Луганскому — сказочник Александр Пушкин», — утверждал Мельников-Печерский. Никогда! Про «Сказку о рыбаке и рыбке» речь впереди, но здесь и доказывать не надобно — довольно «Сказку о рыбаке и рыбке» с любой Далевой из «Пятка первого» сопоставить. «Под влиянием»! Но у Пушкина за плечами и «Балда», и «Салтан», и незаконченная «Медведиха». А коли подарил — «сказочнику сказочник», то, быть может, правы те, кто полагает, что не простой подарок — урок: «наглядный пример того, как следует пересказывать народные сказки» (по словам ученого).
«Сказка сказкой, а язык наш сам по себе…» Пушкин поддержал Далево увлеченное собирательство; может быть, придал ему толк, смысл, значение, которых сам Даль до поры не осознавал («За свой словарь Даль принялся по настоянию Пушкина»), — вот чем знакомство и встреча их для нас всего дороже. «Я не пропустил дня, чтобы не записать речь, слово, оборот на пополнение своих запасов», — писал Даль на закате дней. И дальше: Пушкин «горячо поддерживал это направление мое».
И вот снова встреча, а всего их было три — не по дням и не по часам, — три встречи-монолита (Даль говорил: «каменища»); и вот снова встреча — не в доме на углу Гороховой и Большой Морской, не на «пятнице» у Одоевского, не у Плетнева: чтобы стать этой новой встречи Даля с Пушкиным свидетелями, нам придется из осени 1832 года перешагнуть сразу в осень 1833-го, со столичных проспектов — в далекую Оренбургскую губернию. 19 сентября 1833 года Даль и Пушкин ехали из Оренбурга в Бердскую слободу, бывшую пугачевскую ставку, или, как говорится в «Капитанской дочке», «пристанище».
С мая того же года Даль — чиновник особых поручений при оренбургском военном губернаторе (в документах это событие названо «О переименовании доктора Даля в коллежские асессоры»). Даль говаривал, что нашел в Оренбурге «кусок хлеба», но тут перемену в жизни «куском» не измерить: шутка ли — из докторов в чиновники, из столицы едва не на край света; тут (Даль шахматы любил) ход сразу через всю доску, и, если не пешка в ферзи, ходом этим бедный офицер превращался на другой стороне доски в ладью.
Даль говаривал: «Хороша и честь и слава, а лучше того каравай сала»; в Оренбурге он больше, чем «кусок хлеба», он «каравай сала» нашел. В старости он писал, что «всегда мечтал посвятить себя с 60-ти лет одному этому делу», то есть составлению словаря своего. «Я откладывал ежегодно все остатки и заработки и теперь этим могу жить». Писать и не служить Даль до пенсионных годов не рискнул; «писать» (заниматься литературой и словарем) легче и лучше было с «куском хлеба» в Оренбурге, — кто знает, не зависело ли решение Даля от того, что Пушкин «горячо поддерживал это направление» его.
Может быть, и в Оренбург Даль попал не без совета — может быть даже, не без помощи — Пушкина. Оренбургским военным губернатором за три недели до «переименования» Даля из докторов в асессоры был назначен Василий Алексеевич Перовский, человек в петербургском «свете» хорошо известный, Василий Алексеевич был другом Жуковского — возможно, поэт успел его с Далем познакомить; возможно, Василию Перовскому не только Даль, но доктор Даль был нужен: генерала Перовского мучила рана в груди, полученная в 1828 году под Варною (генерал и лекарь были на одной войне), Жуковский мог Даля и Перовского познакомить, но считать, что Перовский «взял» к себе Даля по просьбе Жуковского, не имеем права: весной 1833 года поэт не возвратился еще из-за границы. Кто-то ведь просил Перовского за Даля. Очень вероятно, что главным ходатаем выступил старший брат Перовского — Алексей Алексеевич, автор известных романов и повестей, писавший под псевдонимом «Антоний Погорельский». Даля связывали с Погорельским общие литературные и научные интересы; Перовский-старший не только писатель, но видный чиновник, к тому же и ученый, член Общества испытателей природы, мог по достоинству оценить разносторонние способности и образованность ординатора военно-сухопутного госпиталя и автора «Русских сказок». Но и Пушкин с Василием Перовским весьма коротко знаком — на «ты»; он тоже мог замолвить словцо за Даля.
Перовский, адъютант государя в прошлом, друг государыни, с непостижимой скоростью и настойчивостью (по тогдашней волоките — молниеносно!) Даля себе отхлопотал и, наверно, с ним вместе выехал бы в Оренбург, но Даль на месяц задержался в столице по немаловажной причине — женился. Женой его стала «девица Юлия Андре», «родная внучка учителя Петропавловской школы Гауптфогеля», по собственному Даля разъяснению. Нам оно ничего не разъясняет — ни Андре, ни Гауптфогель, ни Петропавловская школа, а ведь были, наверно, какие-то «ниточки», не просто так Даль слова «нагородил», были «ниточки» — затерялись. Не станем их нащупывать — про Юлию Даль (Андре) разговора у нас не будет; чтобы заполнить «пустоты» Далева жизнеописания, приведем отрывок из дневника современницы: «Мадам Даль мила как нельзя более, миньятюрная, голосок тоненький, звонкий; ну точно колибри…» Маленькая (тяготение к противоположному?) мадам Даль родила сына и дочь, пела вместе с мужем русские песни и безвременно умерла через пять лет после свадьбы.
Даль, едва женился, тотчас отправился в Оренбург; прибыл туда в середине июля, немедленно послан был Перовским по губернии (об этой поездке еще говорить придется), сразу все «ухватил», «зацепил знанья», оказался в губернских делах едва не более старожилов осведомлен — и снова в путь… вместе с Пушкиным.
Пушкин, по словам Даля, прибыл в Оренбург «нежданный и нечаянный и остановился в загородном доме у военного губернатора В. Ал. Перовского, а на другой день я перевез его оттуда…». За этим «перевез его оттуда» следует обычно примечание: перевез-де в городскую квартиру Перовского. Но вот один из исследователей[44] рассказывает, будто в печатных текстах пропуск, будто в рукописи Даля: «Перевез его оттуда к себе». Правда, исследователь тут же добавляет осторожно: «Сообщение Даля, что он перевез Пушкина к себе, надо понимать не в том смысле, что Пушкин вообще переселился к Далю. Видимо, он просто посетил Даля, побыл у него некоторое время, а затем хозяин и гость отправились в свою «экскурсию» по городу и его окрестностям». Что Пушкин «просто посетил Даля», было известно и до обнаружения этого «к себе», но также известна запись рассказа Даля, сделанная Бартеневым: «…В доме генерал-губернатора поэту было не совсем ловко, и он перешел к Далю; обедать они ходили вместе к Перовскому». В сочетании с новонайденным «к себе» свидетельство звучит определеннее.
Пушкин «прибыл нежданный и нечаянный» 18 сентября. Он путешествовал стремительно: 17 августа выехал из Петербурга, 20-го был в Торжке, 21-го — в Павловске, 23-го — в Яропольце, 25-го — в Москве (прожил здесь несколько дней), 2 сентября он уже в Нижнем Новгороде, с 5-го по 8-е — в Казани, 10-го — в Симбирске (отсюда ездил в имение братьев Языковых — оно в шестидесяти пяти верстах от города; поэта Николая Языкова дома не застал и вместо записки алмазным перстнем вырезал свое имя на оконном стекле), из Симбирска он выезжал дважды (заяц перебежал ему дорогу — «дорого бы дал я, чтобы быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал», — на третьей станции не оказалось лошадей, он вернулся), наконец 18 сентября он достиг цели — прибыл в Оренбург.
В конце июля он просил разрешить ему поездку. Мордвинов (все тот же Мордвинов) спрашивал: «Его величество… изъявил высочайшую свою волю знать, что побуждает Вас к поездке в Оренбург и Казань?..» Пушкин отвечал уклончиво: «Это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани…» Едва получив высочайшее дозволение, он тронулся в путь немедля. Пугачев («мой герой») манил его — уже в Нижнем Новгороде, Васильсурске и Чебоксарах, в Казани и Симбирске («Синбирске») он разыскивал и расспрашивал стариков, очевидцев восстания; 16 сентября он переправился у Самары на левый берег Волги — ноздри его шевельнулись, почуя принесенный встречным ветром дымок пугачевского стана, в ушах тихо звучал слышанный где-то напев разбойничий, вместе печальный и удалой. Пугачев манил его, и манила свобода: государь Пушкину четыре месяца свободы отвалил, дозволил оставить занятия, на поэта «возложенные», Пушкин в дальний путь не только Пугачеву навстречу — навстречу свободе бросился; вырвался орел из вороньего стана, мчался стремительно (успевая, однако, все, что надо, не столько записывать, сколько замечать, порами вбирать. «Здесь я возился со стариками современниками моего героя, объезжал окрестности города, осматривал места сражений, расспрашивал, записывал и очень доволен, что не напрасно посетил эту сторону» — это жене из Казани, но записей немного; материал для «Истории Пугачева» легко ложился на сердце, тотчас схватывался, обнимался умом, осмыслялся). Пушкин мчался, обгоняя секретные предписания, в которых (цена воли государевой, государем данной воли!) указывалось, что с ним, с Пушкиным, по его прибытии в то или иное место делать надо. (Через месяц после отъезда Пушкина из Оренбурга туда пришло «Дело № 78. Секретное»: «Об учреждении тайного полицейского надзора за прибывшим временно в Оренбург поэтом титулярным советником Пушкиным».) Впрочем, одна бумага Пушкина догнала: негласное предупреждение, посланное нижегородским военным губернатором оренбургскому, о том, что-де литературные занятия — только предлог, на самом же деле титулярному советнику Пушкину приказано обревизовать секретно действия оренбургских чиновников; отсюда началась, кажется, идея «Ревизора», которую Пушкин подарил потом Гоголю.
Ну да черт с ними, с предписаниями и бумагами, главное — Пугачев и свобода, а тут еще осень, сухая и прохладная, и мечта забраться в Болдино на обратном пути. Пушкин оживлен, весел, разговорчив; его будоражит тысячеверстное путешествие, осень будоражит. Настает его пора, он чувствует: сердце у него колотится порывисто, чуть-чуть кружится голова, немеют кончики пальцев. Ощущения обострены: приложит ухо к земле — услышит, как трава растет. «Уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что ж будет в постеле?..» Это Пушкин жене пишет 19 сентября 1833 года.
19 сентября 1833 года Даль и Пушкин ехали из Оренбурга в Бердскую слободу.
Кто знает, возможно, он и Далю сказал, что дурь на него находит — он и в коляске сочиняет (Пушкин любил повторять понравившееся ему словцо). Семь верст до Бердской слободы — недолгий путь; коляска катится резво.
Память людская устроена странно: «И крута гора, да забывчива». Но, возможно, оно и хорошо, что люди забывают подчас «круту гору», зато помнят пригорок или кочку, — это приносит нам из прошлого подробности, мелочи, как ветер приносит из степи запах дыма или далекий напев, подробности, мелочи помогают воспринимать прошлое не одним умом, но сердцем. За такими подробностями Пугачевщины отправился Пушкин в Оренбург.
Даль «толковал» Пушкину «сколько слышал и знал местность, обстоятельства осады Оренбурга Пугачевым; указывал на Георгиевскую колокольню в предместии, куда Пугачев поднял было пушку, чтобы обстрелять город, — на остатки земляных работ между Орских и Сакмарских ворот, приписываемых преданием Пугачеву, на зауральскую рощу, откуда вор пытался ворваться по льду в крепость, открытую с этой стороны; говорил о незадолго умершем здесь священнике, которого отец высек за то, что мальчик бегал на улицу собирать пятаки, коеми Пугач сделал несколько выстрелов в город вместо картечи, — о так называемом секретаре Пугачева Сычугове, в то время еще живом, и о бердинских старухах, которые помнят еще «золотые» палаты Пугачева, то есть обитую медною латунью избу». Даль «толковал» Пушкину историю осады города в главных ее чертах и в мелочах, в подробностях; так же «толкует» он нам в своих воспоминаниях историю посещения Пушкиным Оренбурга: байка о том, как бердские старики приняли поэта за антихриста («волос черный, кудрявый, лицом смуглый и подбивал под «пугачевщину», и дарил золотом; должен быть антихрист, потому что вместо ногтей на пальцах когти»); байка о том, как Пушкин мылся в бане у инженер-капитана Артюхова, «чрезвычайно забавного собеседника», и тот потешал поэта рассказом об охоте на вальдшнепов. Многого, многого Даль не вспомнил, не записал, чего хотелось бы, чего надо бы узнать, зато не столь обстоятельно, сколь весомо, вспомнил и написал о поездке в Бердскую слободу — не о том, как Пушкин старух расспрашивал, а о дороге самой. Семь верст — недолгий путь, а уложилось многое.
…Задыхаясь свежим степным воздухом, от которого, как от ключевой воды, ломит зубы, Пушкин тормошит Даля:
— Я на вашем месте сейчас бы написал роман; вы не поверите, как мне хочется написать роман; у меня начато их три!..
Далю передается волнение Пушкина: глаза у Пушкина потемнели, блестят. Он рассказывает Далю о своих занятиях, о Петре Великом — его мучит Петр:
— Я еще не мог постичь и обнять умом этого исполина, но я сделаю из этого золота что-нибудь!..
У Пушкина совсем темные глаза; в них врывается бескрайняя, по-осеннему серая степь.
— О, вы увидите: я еще много сделаю!..
Пушкин пробудет в Болдине шесть недель, завершит «Историю Пугачева», напишет «Медного всадника», «Пиковую даму», новые сказки — вторая болдинская осень. Даль хорошо запомнил, он повторяет, подчеркивает это пушкинское: «Я еще много сделаю!..»
19 сентября 1833 года. Впереди у Пушкина 3 года 4 месяца и 10 дней.
— Хотите, я расскажу вам сказку? — вдруг спрашивает Пушкин. — Расскажу так, как услышал.
Пушкин, весело щеголяя, пересыпает речь татарскими словами. Видно, в самом деле сказку узнал недавно: проезжая по местам пугачевского восстания, он слушал песни татарские, калмыцкие, башкирские, казацкие.
(Через три года Даль прочитает в «Капитанской дочке»: Пугачев с Гриневым едут из Бердской слободы в Белогорскую крепость; по дороге Пугачев рассказывает сказку об орле и вороне, которую слышал от старой калмычки.)
Пушкин рассказывал Далю сказку о Георгии Храбром и волке: про то, как сделался волк вором и разбойником, как раздобыл свою серую шкуру. Даль записал сказку и напечатал ее еще при жизни Пушкина; после смерти поэта появилось Далево примечание: «Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга».
Через шестьдесят лет тою же дорогою, какою добирался Петр Андреевич Гринев к Пугачеву, Даль и Пушкин едут из Оренбурга в Бердскую слободу.
Бердская слобода стоит на реке Сакмаре, она окружена рвом и обнесена деревянным забором — оплотом; по углам оплота при Пугачеве размещались батареи. Река Сакмара быстра и многоводна. Она подступает к самой слободе. В диких лесах за рекою водятся хищные звери. Долина перед слободою сшита из зеленых, серых, рыжих, бурых лоскутьев — огороды. Над колодцами задумчиво покачиваются деревянные журавли.
…У старухи казачки фамилия многозначительная — Бунтова. В доме сотника казачьего войска собрали несколько стариков и старух, помнивших Пугачева, но эта сразу Пушкину понравилась живостью речи, образной, точной памятью. Сама Бунтова считала, что ей семьдесят пять, иные уверяли, что больше, — она удивляла проворными движениями, моложавым лицом, крепкими зубами.
Пушкин бросил на лавку измятую поярковую шляпу, скинул суконную, с бархатным воротником шинель и остался в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Он вынул записную книжку и карандаш, подсел к широкому, гладко выструганному столу, принялся рассматривать старуху.
Бунтова говорит охотно, много:
— Знала, батюшка, знала, нечего греха таить, моя вина. Как теперь на него гляжу: мужик был плотный, здоровенный, плечистый, борода русая, окладистая, ростом не больно высок и не мал. Как же! Хорошо знала его и присягала ему. Бывало, он сидит, на колени положит платок, на платок руку. По сторонам сидят его енаралы…
Как многие уральские казачки, Бунтова слегка шепелявит.
«В деревне Берде, где Пугачев простоял 6 месяцев, имел я une bonne fortune[45] — нашел 75-летнюю казачку, которая помнит это время, как мы с тобой помним 1830 год. Я от нее не отставал, виноват: и про тебя не подумал», — шутливо докладывал Пушкин жене. Даль вместе с Пушкиным слушает рассказы старой казачки о взятии Нижне-Озерной крепости, о присяге Пугачеву, о том, как после поражения проплывали по Яику мимо родных станиц тела восставших. Потом Даль прочтет об этом в «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке». Ему посчастливилось заглянуть в мастерскую Пушкина, увидеть начало и конец дела.
Пушкин остается в Берде целое утро. Уезжая, всех стариков дарит деньгами. Бунтовой дает червонец. Старуха степенно кланяется, улыбается, довольная. Только что она пела грустную разбойничью песню, ее маленькие розовые веки и неглубокие редкие морщины лоснятся от слез, но уже улыбается, показывая зубы, белые и широкие, как очищенные лесные орешки.
…На обратном пути Пушкин молчалив. Он кажется Далю утомленным и рассеянным. Дорога дает крюк: приходится объезжать овраги. В пугачевские времена она тоже защищали слободу от внезапного нападения. Пушкин кивает в сторону удаляющейся слободы:
— Вот о них вам надо написать роман…
Даль ездил недавно по делам службы в землю уральских казаков — это называлось «отбыть на линию». Оренбургская укрепленная линия была цепью пограничных опорных пунктов — крепостей, редутов, форпостов. Новые люди, непохожие на других, непривычный быт, странные нравы, непонятные слова, свой говор. Даль, как всегда, быстро впитывал все это, впечатления толклись в его голове, не хотели укладываться — тревожили. И вдруг Пушкин: «Напишите о них роман…»
Сами того не сознавая, начинаем понемногу «додумывать» — что поделаешь, коли Даль «круту гору» не вспомнил: про обратную дорогу из Бердской слободы в записках своих не рассказал, а она, обратная дорога, под пером жизнеописателей и ученых («пушкиноведов», «далеведов») обросла легендой, которую они сами же потом и опровергли.
…Даль и Пушкин возвращаются из слободы в город. Коляска резво катится: семь верст — путь недолгий. Пушкин сидит неподвижно, скрестил руки на груди; прищурясь, смотрит вперед, как бы в одну точку; дорога несется навстречу. Даль хочет отдать долг: он тоже знает много сказок. Поэт рассказал Далю сказку о волке — Даль тоже рассказывает свою; выходит, Пушкин и Даль обменялись сказками. Какую сказку рассказывал Даль по дороге из Бердской слободы, рассказывал ли вообще — теперь не установишь, но легенда красива: Даль напечатает подаренную Пушкиным сказку о Георгии Храбром и о волке, Пушкин меньше чем через месяц — 14 октября 1833 года — напишет в Болдине «Сказку о рыбаке и рыбке», пришлет Далю рукопись: «Твоя от твоих! Сказочнику Казаку Луганскому — сказочник Александр Пушкин».
С этой рукописи, с надписи дарственной этой (а по свидетельству Мельникова-Печерского, и рукопись была, и надпись) — со всего этого легенда и началась: не потому ли Пушкин такую рукопись с такой надписью Далю подарил, что сказку услышал от Даля? Все вроде сходится: вон и в сборнике Афанасьева есть точно такая сказка, Афанасьев же большую часть сказок получил от Даля. Но еще легче (хотя для этого «легче» десятилетия понадобились), но еще легче — опровергается. Доказано, что у Афанасьева не народная сказка напечатана, а народный прозаический пересказ пушкинской сказки; доказано, что у Пушкина в черновом тексте старуха, после того как сделалась царицею, захотела стать «римскою папою», а этого в русской народной сказке быть не могло; доказано, что такая сказка есть в сборнике братьев Гримм — пересказать ее Пушкину мог Жуковский, «превосходно знавший этот сборник и неоднократно переводивший из него стихами и прозой». Со всем согласны — «Дело знай, а правду помни», — от одной лишь мысли отказаться не в силах: почему сказку из гриммовского сборника не мог Пушкину Даль рассказать? Пересказать — будем предельно точны. Почему не Даль, который творчеством разных народов тоже интересовался, свободно владел немецким и даже первую свою статью о русском языке и русском народном творчестве в эти же годы написал по-немецки и напечатал в дерптском ученом журнале? Почему не Даль? Ездили в Бердскую слободу — в Болдине написана «История Пугачева»; говорили о Петре — в Болдине написан «Медный всадник»; но в Болдине написана и «Сказка о рыбаке и рыбке»… Почему не Даль?..
Вечером 19 сентября (наверно, очень длинный в Далевой жизни день) Пушкин сидел в кабинете Даля. Зажгли свечи. Две барышни, узнав, что Пушкин у Даля, забрались в сад и влезли на дерево, откуда можно было заглянуть в окно Далева кабинета. Окно, однако, было затворено, и рамы уже по-зимнему двойные: барышни видели разговор Пушкина с Далем, но не слышали. Мы похожи на любопытных барышень: Даль слишком мало сказал нам о своих беседах с Пушкиным.
И все-таки почему не Даль — иной раз склад дороже песни?..
Пушкин покинул Оренбург утром 20 сентября; он выбрал дорогу по правому берегу Урала — через крепости и станицы Чернореченскую, Татищеву, Нижне-Озерную, Рассыпную, Илецкий городок. «Крепости, в том краю выстроенные, были не что иное, как деревни, окруженные плетнем или деревянным забором», — говорится в «Истории Пугачева». Потом в «Капитанской дочке» Гринев подъезжает к Белогорской крепости: «Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видел, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными». Пушкин держал путь на Уральск, на Яицкий городок, как прежде его называли, — здесь разгорелось пламя бунта; отсюда, будто по гряде тополиного пуха, побежал огонь по линии крепостей. В «Истории Пугачева» путь восставших от Яицкого городка к Оренбургу повторяет (только в противоположном направлении — с запада на восток) дорогу Пушкина из Оренбурга: «Измена Илецких казаков. — Взятие крепости Рассыпной… — Взятие Нижне-Озерной. — Взятие Татищевой… — Взятие Чернореченской…»
Авторы воспоминаний подчеркивают, что Пушкин очень торопился и потому встречался в поездке лишь с теми, кто был ему нужен: больше всего времени он провел с Далем. Даль сопровождал его до Уральска — показывал, должно быть, места восстания, помогал встретиться с нужными людьми, наладить беседу. Даль для себя тоже, наверно, заметки делал. Через два дня после отъезда Пушкина он пошлет в Петербург статью — подробно расскажет о «заповедном быте» уральского войска, «столь мало известном, заслуживающем внимания и удивления», расскажет об «устройстве» Оренбургского края вообще и о бесконечных драгоценных подробностях: об одежде и промыслах, о пище и особенностях говора.
Даль делал заметки, а рядом те же слова, пословицы, песни наскоро заносил в свою книжечку Пушкин; потом Даль встречал старых друзей в «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке». Похоже, что и он для Пушкина кое-что сберегал; в бумагах его уцелел отрывок о Пугачеве с пометкой: «Еще Пугачевщина, которую я не успел сообщить Пушкину вовремя».
В Уральске они расстались.
В Уральске они расстались.
Вечером пошел дождь, нежданный, почти позабытый, — лето и осень стояли сухие. Даль наивно порадовался — говорят, дождь к счастливой дороге; не за себя порадовался. А Пушкин злился: дождь через полчаса сделал дорогу непроезжей. Того мало: выпал снег — в эдакую-то рань, конец сентября. Даль, подъезжая к одной из крепостей, увидел заснеженные скирды (Пушкин тоже видел такие скирды, но уже в губернии Симбирской).
Далю предложили перепрячь лошадей в сани (ну не смешно ль — сани в сентябре!), он махнул рукой: «Одна птица кричит: «Мне зимой тяжело!» Другая кричит: «Мне летом тяжело!» Третья кричит: «Мне всегда тяжело!» — есть такая загадка про сани, телегу и лошадь. Пушкин пересел в сани и отмахал в них пятьдесят верст; завернул снова в имение к Языковым, застал всех трех братьев, и Николая, поэта, тоже, отобедал у них, ночевал; может быть, рассказывал Языкову про Даля. В эти же дни Вяземский оказался в Дерпте, вспоминал там Языкова, читал его стихи, писал ему оттуда. Про Даля Вяземский вряд ли подумал, хотя, кто знает, может, и вспомянули у Мойеров: «Пушкин отправился в Оренбург, не завернет ли по дороге к Языкову?..» — «Да говорят, наш Далюшка теперь в Оренбурге?.. Милый друг Даль!..» Странно все сплетается…
Через шесть десятилетий после появления «Капитанской дочки» записали в станице Нижне-Озерной со слов старого казака уральское сказание про Орла-Сокола и Ворона-Ведуна. Орел спрашивал Ворона, отчего тот три по сту лет живет, а он, Орел, три по десять. Ворон стал учить Орла мертвяка клевать. Сказал Сокол-Орел: «Не хочу я три по сту лет жить и дохлятиной питаться. Не бывать Ворону Орлом-Соколом — не сменять Соколу кровь горячую на дохлятину». Ученые предполагают, что сказание — переработанная народом калмыцкая сказка, которую Пугачев рассказывал Гриневу (в черновике Пушкина сперва написано было просто «сказка»); но образ орла не с «Капитанской дочки» в Пушкине зажил. Пушкин любил рисовать птицу орла как бы одним мощным росчерком пера — крылья орла напряженно трепетали. Вскормленный в неволе орел молодой мечтал о свободе еще в далеких, почти юношеских, стихах; и, как пробудившийся орел, встрепенется душа поэта, озаренная вдохновением. Пушкин, расставшись с Далем, торопится в Болдино, душа его встрепенулась: «Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу — и привезу тебе пропасть всякой всячины» (сообщит жене). Едет в другую сторону, «прямо, прямо на восток», в Оренбург, Владимир Иванович Даль. «О, вы увидите: я еще много сделаю!» — звучит в ушах (так навсегда и застряло в памяти — прерывистое от прозрачного, ломящего зубы воздуха), — «Погодите, я еще много сделаю». Впереди у Пушкина 3 года 4 месяца и уже только 6 дней.
Через 3 года 4 месяца и 5 дней — третья встреча Даля с Пушкиным: встреча — «монолит», «каменища», памятник их дружбе, всем их встречам памятник. Даль возле умирающего Пушкина — это навсегда в сердцах современников, в памяти потомков. Хотя приехал Даль в Петербург никак не меньше чем за полтора месяца до роковой дуэли, но все эти «встречался раза два или три» нигде, даже скороговоркой, не отмечены, последняя же встреча их отмечена и в сердцах, и в памяти.
23 сентября 1833 года расстались в Уральске и разъехались в противоположные стороны титулярный советник, поэт Пушкин и коллежский асессор, писатель Даль (Казак Луганский). Писем нет — разве что пушкинская записка Перовскому: «Посылаю тебе Историю Пугачева в память прогулки нашей в Берды; и еще три экземпляра Далю, Покотилову и тому охотнику, что вальдшнепов сравнивает с Валленштейном или Кесарем[46]. Жалею, что в П. Б. удалось нам встретиться только на бале. До свидания в степях или над Уралом. А. П.». Смеем предположить, что последняя строчка не для красного словца, что Пушкину и впрямь хотелось на простор, в уральские степи, где прозрачный воздух будто вода ключевая, где тянет дымом далеких кочевий; «Пора, мой друг, пора» уже написано, скоро поэт примется за «Странника». Наверно, в степях или над Уралом Пушкин не прочь был и с Далем повидаться.
Третья встреча Пушкина с Далем впереди, но что, если Пушкина и Даля на эти несколько лет не разлучать? Что, если призадуматься да поискать — может, и не обрывались нити, не зарастала тропа? «Будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов» (эта пословица есть и у Пушкина в «Капитанской дочке», и у Даля в словаре и в сборнике).
Мы, например, как-то забываем, что «Сказка о Георгии Храбром и о волке» создана со слов Пушкина и после отъезда его из Оренбурга; и забываем, что странную Драму — «старую бывальщину в лицах» — «Ночь на распутии, или Утро вечера мудренее» Даль тоже «по настояниям Пушкина» написал: вещь слабая, а ведь привлекало в ней что-то — недаром она Алексея Кольцова манила («Матерьял драмы русский превосходный; и мне все думается, что я из нее сделаю русскую оперу», — писал он Белинскому). Кажется, имеем право отнести нашего Даля к тем (немалочисленным) избранникам, кого Пушкин одарил советом и сюжетом…
Но этого мало. Дождик сеял, вылезали грибки — кузовок-то сгодится, пожалуй.
Писем нет — опубликованных: стоит ли пренебрегать такой поправкой? В Государственной публичной библиотеке имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, в фонде В. Ф. Одоевского[47], хранится писарской рукой перебеленное (у чиновника особых поручений писарь был, конечно), но самим Далем, точнее Казаком Луганским, подписанное стихотворное послание «Александру Сергеевичу Пушкину». Послание предлинное, написанное раешным стихом и удивительно расхлябанное (Даль хорошо говорил в таких случаях: «расклепанное»), — из тех стихотворений, когда поэт на «пятачке» топчется и ни вперед ступить, ни точку поставить. Однако для нас послание это не «изящная словесность», не «поэзия», но послание — тем и интересно. Оно условно датировано 1835 годом — скорее надо бы началом 1836-го: Пушкин получил разрешение издать «четыре тома статей чисто литературных» — это будущий «Современник», — и Даль отзывается радостно:
Дошли, наконец, благодатные слухи
До степей, которые глухи и сухи…
Затем Даль долго (и ему, должно быть, кажется — смешно) описывает некоего «единоторжца», «откупщика», торгаша-мошенника, который объявил пир на весь мир, себя расславил, обещал яства да вина, но не дал и чистой воды, а торгует, «пройдоха», «поганым настоем», да еще
Станет божиться вам, клясться в глаза,
Что вы-де, господа, не смыслите ни аза,
Коли скажете, что пойло мое не вино;
Вот это самое-то и есть оно…
Далю не откажешь в уме и здравом смысле: уж если он отправил Пушкину (и Одоевскому — похоже, и тому и другому) это «отменно длинное, длинное, длинное» послание, значит полагал, имел основания полагать, что оно придется кстати.
Образ «пройдохи», «единоторжца» и правда без труда разгадывается — это Сенковский и его (им присвоенный) журнал «Библиотека для чтения». Здесь обещан был пир на весь мир — и Пушкин, и Крылов, и Гоголь, и Жуковский, и Баратынский, и Денис Давыдов, однако взамен «яств и вина», взамен «кваса и пива», взамен даже «чистой воды» в журнале предлагалась читателю развязная болтовня (по словам Герцена: «ракеты, искры, бенгальский огонь, свистки, шум») самого Сенковского (он же Барон Брамбеус, турок Тютюнджи-оглы и проч.). «С выходом первой книжки публика ясно увидела, что в журнале господствует тон, мнения и мысли одного, что имена писателей, которых блестящая шеренга наполнила полстраницы заглавного листка, взята была только напрокат, для привлечения большего числа подписчиков», — писал Гоголь. Но в том-то и дело, что «публике» — «широкой публике» — журнал нравился, тот же Гоголь признавал сокрушенно: «Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки; сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директора департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: «Сукин сын, как хорошо пишет!» Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать… Смирдина капитал растет…[48] Сенковский уполномочил сам себя властью решить, вязать: марает, переделывает, отрезывает концы и пришивает другие к поступающим пьесам». Это письмо 1834 года; дальше больше — чтобы угодить «провинции» (Белинский неизменно говорил про журнал Сенковского — «провинциальный»), чтобы угодить «провинции» провинциальной, а также «провинции» петербургской и московской, офицерам, помещикам, начальникам отделений и департаментов, — чтобы своему читателю угодить, Сенковский пришивал новый конец «Отцу Горио» Бальзака; объявлял, что Пушкин ниже как поэт, чем (ныне позабытый) Алексей Тимофеев; Гоголя отождествлял с бульварным Поль до Коком; а драмы Нестора Кукольника «предпочитал» «Фаусту» Гёте. (Даль писал про один свой рассказ: «искажен в Библиотеке, как вообще все то, что там печаталось, почему и отказался тогда от соучастия»[49].) «Современник» рождался — не мог не рождаться — в борьбе с «Библиотекой» Сенковского.
Что ж, пора «приготовить кузовок» и положить туда стихотворное послание Даля к Пушкину, и не только послание: в архиве Пушкина сохранилась (спустя сорок три года после гибели поэта напечатанная) статья Даля «Во всеуслышание»; она прислана была, очевидно, для «Современника». Статья — тоже послание: не одному Пушкину — «Братьям и сподвижникам»; послание датированное — «Оренбург, 1836 г. 16-го Августа» и без обиняков подписанное — «А чтобы… тот человек, который носит столько же имен, званий и прозваний, сколько дней в году, знал, кто слово это молвил, то я, Казак Луганский, и подписуюсь: Владимир Иванов Даль, чиновник особых поручений Оренбургского военного губернатора».
Владимир Иванов Даль вступал в литературную борьбу на стороне Пушкина: «Отечественной словесности нашей угрожает бедствие, а позорное пятно ее уже поразило и запятнало… Библиотека, которая, как самое дешевое, исправное и полновесное повременное издание…преимущественно распространено по всей России…проникнута и упитана… недобрым, враждебным и губительным духом». Но Даль не против одной лишь, не против именно «Библиотеки» — он против губительного духа торгашества в литературе, против писания «на потребу», против писания «в угоду», когда взамен вина и воды подают — продают — «поганый настой». «…Науки и искусства не должны быть поруганы и обесчещены… это сокровищница ума и сердца, а не бумажник. Я возьму деньги за статью, которую написал, но я никогда не напишу статью за деньги…» (Пушкин незадолго перед тем писал к Бенкендорфу: «В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег».)
Примерно в ту же пору Даль шутил в письме к оренбургской знакомой:
Не забыл я послать вам Языкова и Жуковского,
Послал бы даже Булгарина да Осипа Сенковского,
Да совестно класть их в один кузовок:
Нет в них души, хоть рот и широк,
И пахнет от них как-то медным пятаком.
А тронешь, не отмоешь во веки веков[50].
Даль вступал в борьбу рядом с Пушкиным: «Чувство, питаемое всеми нами к издателю «Современника», должно воспламенить каждого из нас к благородному соревнованию на поприще полезного и изящного». Пушкин статью не напечатал — по разным, наверно, причинам: и потому, что в «Современнике» появилась (без подписи) уже статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» — в ней про Сенковского и журнал его сполна было сказано; и потому, что Пушкин уже ответил на статью Гоголя мистифицированным «Письмом к издателю», в котором точки над «i» по-своему расставил и к которому — уже от издателя — примечание сделал, заявляя, что статья Гоголя не есть программа «Современника». Пушкин полагал, видимо, что, публикуя статью Гоголя и «Письмо к издателю», с «Библиотекой» разговор заканчивает; Даль (без умысла, конечно) замахнулся кулаком после драки.
В периодических изданиях 30-х годов сочинения Даля порядком затеряны, почти не обнаружены; листаешь газеты, журналы — вдруг натыкаешься на «В. Даля», на «Казака Луганского», на «В. Д.» или какое-нибудь одинокое «Д.», которое так и просит, чтобы в нем заподозрили опять-таки Владимира Даля. Но нам сейчас важно, что Даль был не просто в литературе, а в литературной борьбе, что рядом с Пушкиным был, что не надо эти несколько лет до следующей и последней их встречи «перешагивать».
В широких степях оренбургских и бесконечных заоренбургских живет Владимир Иванович Даль, дышит легким воздухом, пропитанным запахом трав; но за полторы тысячи верст от Оренбурга — в Москве и за две тысячи — в Петербурге живет на газетных и журнальных полосах писатель «Казак Луганский», «В. Даль», «В. Д.», просто «Д.» — живет. Сколько слышали, читали, сами твердили — «осторожный Даль»; а вот ведь и предупреждают его: «Вы и сотой доли мерзостей не знаете, которые делаются в кругу бродяг, называющихся литераторами», — не может устоять, лезет «в гущу»: появляются его задорные «Письма к свату», за притчами, байками, за Далевым хитрым балагурством без труда угадываются прототипы; иносказания не прячут, а выявляют истину. Портреты остры и несомненны: «…А есть еще и такие, сват, что бегают сыщиками, легавыми, из угла в угол, из кута в кут: дай ему только дорыться, докопаться до слова, которое можно выворотить наизнанку… — так его пряником не корми». Дальше идет рассказец о мужике-пряничнике, на которого поступил донос, будто ассигнации печатает; пришли к нему с обыском, а нашли доску с надписью: «Сия коврыжка Вяземская» (намек незамысловатый — Вяземский деятельно сотрудничает в пушкинском «Современнике»; «любовь» Булгарина к князю Петру Андреевичу хорошо известна, как и разящие Булгарина эпиграммы Вяземского). «А доносчик что ж?.. Да что, пошел лазить по другим углам, не найдет ли еще где чего закаять, захаять…»
И снова про орла да ворона.
«19 октября 1836 года» — помечены заключительные строки «Капитанской дочки». 19 октября, лицейская годовщина, — в 1836 году торжественная двадцатипятилетняя — четверть века! Рассказывали: «По обыкновению, и к 1836 г. Пушкин приготовил лирическую песнь, но не успел ее докончить. В день праздника он извинился перед товарищами, что прочтет им пьесу, не вполне доделанную, развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал при всеобщей тишине:
как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты на диван…» У него впереди 3 месяца и 10 дней — годов уже не осталось. До анонимного пасквиля, до оскорбительной «мерзости» — 15 дней…
Накануне лицейской годовщины Пушкин получил письмо из Одессы — речь шла о «Современнике» о «Библиотеке для чтения», о литературной борьбе: «Прекрасна в № 11 Московского Наблюдателя притча об орле и вороне». Пушкин удивился, должно быть (если летом, когда вышел журнал, не успел его перелистать). «Капитанская дочка» лежала у него на столе, калмыцкую сказку, которую Пугачев рассказывал Гриневу, еще никто не читал. Хочется поверить, что Пушкин вовремя в «Московский наблюдатель» не заглянул, что именно в трудные осенние дни притча согрела ему сердце (впрочем, и двумя месяцами раньше нужна была Пушкину толика сердечного тепла). «Орел… гуляет под облаками, в высотах поднебесных; и зорок он, зорок… Он реет на кругах, и видит все, и созерцает все, что на лице земли, и малое, и большое. Вот расходился и заклектал, на распашных, широких крылах плывучи: утесы круче стены кладеной, пади, провалы страшные, сосны, лиственницы вековые, горные потоки в лучах, светила зубчатыми молниями мелькают… А карга, попросту ворона, на дряблом пне сидючи, покивала головой, повертела ею, поприцелилась вороньим глазом своим в бок, в другой… Пень стоит на луже, в нем червоточина, да дятел выбирает из него козявок, да гнилью от него несет — только и есть всего на все, вот и все!» Хочется верить, верим, — потеплело на сердце от немудреной притчи, и дружеским приветом дохнула знакомая подпись «Казак Луганский», и захотелось орлу из гнилого, мертвячьего, вороньего царства снова на простор, в бескрайние степи, где воздух, настоянный на диких травах, ключевою водою ломит зубы, где вольные напевы сами начинают звучать в ушах, где ветер залетный манит дымом далеких кочевий…
Орел не улетел в просторные степи, туда, где лишь ветер да он гуляют — воля… Незадолго до гибели набросал Пушкин короткие четыре строчки про «невольного чижика», который, «забыв и рощу и свободу», «зерно клюет и брызжет воду, и песнью тешится живой». Но тогда же поэт написал «Я памятник себе воздвиг…»: смерть над ним не властна.
На Урале записал Пушкин грустную песню — «зашатался-загулялся добрый молодец»:
Поднималася с гор погорушка, все хурта-вьюга,[51]
Все хурта подымалась с гор, погорушка полуденная,
Сбивала-то она добра молодца со дороженьки…
Хурта-вьюга «прибивала молодца ко городу» — на простор ему не вырваться.
…Какой сильный ветер хлестал землю в этот проклятый день — 27 января 1837 года!..
«Все хурта подымалась с гор…»
Данзасу было холодно, он определил: градусов пятнадцать мороза. В дворцовом журнале утром отметили: морозу два градуса. Может, оттого холодно Данзасу, что сани летят слишком быстро? Зачем так быстро — куда спешить? Но извозчик весело покрикивает на лошадей, и Пушкин сидит рядом, кутаясь в медвежью шубу, — такой, как всегда, только смуглое лицо потемнело еще больше, раскрасневшись от ветра. Пушкин совершенно спокойный — роняет обыкновенные слова, даже шутит; «Не в крепость ли ты везешь меня?» — спрашивает у Данзаса, когда выехали к Неве.
Проезжают места гулянья: «свет» катается с гор.
Вверх. Вниз. Вверх. Вниз. «Все хурта подымалась с гор…» Ветер… Пушкину прямо, мимо «света»: к Черной речке. То и дело попадаются знакомые, едут навстречу — Пушкин раскланивается. Никто не спрашивает «куда?», не пробует остановить стремительные сани, никто не бьет тревогу. Мчатся куда-то поэт и камер-юнкер Пушкин, полковник Данзас, лежит в санях большой ящик с пистолетами Лепажа; знакомые кивают, делают ручкой, касаются пальцами шляпы, на ходу выкрикивают приветствия.
Граф Борх с женою — в карете четверней (каменное лицо). Именем графа Борха подписан анонимный пасквиль, присланный Пушкину, — «диплом ордена рогоносцев». («Вот две образцовых семьи, — говорит Пушкин, усмехнувшись недобро. — Жена живет с кучером, а муж — с форейтором».) Офицеры конного полка, князь Голицын и Головин — в санях. «Что вы так поздно, — кричит Голицын, — все уже разъезжаются!» Юная графиня Воронцова-Дашкова: ее охватывает тяжелое предчувствие. Но что она может? Она делает то, что может: едет домой, дома со слезами на глазах она будет ждать дурных вестей.
Румяный извозчик весело покрикивает на лошадей, крутит над головою вожжами. Данзасу холодно, но он щеголяет выправкой — прямой, невозмутимый, подставляет грудь встречному ветру; раненая рука на груди, подвязанная черной треугольной косынкой. Пушкин поднял воротник, прячет в медвежьем меху обветренное лицо…
Слева осталась Комендантская дача, справа тянутся заснеженные огороды арендатора Мякишева. Извозчик сдерживает лошадей. Нужно торопиться: близкие сумерки слегка тронули снег.
Дантес и секунданты утаптывают снег; Пушкин, запахнув широкую шубу, уселся прямо в сугроб. Торопит Данзаса: «Ну что там?» Секунданты отмеряют шаги, шинелями отмечают барьеры; разводят противников по местам. Данзас машет шляпой-треуголкой. Шинели чернеют на померкшем снегу. Впереди у Пушкина — пять шагов до барьера, до выстрела, и еще сорок шесть часов.
Бело и пусто вокруг. До мелькания в глазах бело и пусто. Шинели чернеют проталинами. Выстрел услышит Данзас и дворник Комендантской дачи Матвей Фомин… Жуковский, Александр Тургенев, Вяземский — все они придут позже, после выстрела, — слишком поздно. «Невозможно было действовать», — оправдывала мужа, себя, всех оправдывала княгиня Вера Вяземская. Хурта…
Пушкина уже привезли домой, раздели, положили на диван в кабинете; уже съехались друзья; уже один за другим осмотрели Пушкина и произнесли свой окончательный приговор врачи: Шольц, Задлер, Саломон, Арендт, Спасский; уже страшная весть: «Пушкин ранен. Пушкин умирает!» — расползлась по столице…
«28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: «Слышали вы?» и на ответ мой: нет, — рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен», — начинает Даль статью «Смерть А. С. Пушкина», воспоминание о последней их, третьей встрече.
И не то для нас важно в спокойном и обстоятельном зачине этом (Даль его, конечно, безо всякой задней мысли писал), что узнал Даль о событии на другой день во втором часу пополудни (вон Никитенко только на другой день вечером услышал про поединок), для нас важно, что именно Даль только через сутки о смертельной ране Пушкина узнал. У постели Пушкина, вернее у дивана (у одра!), собрались Жуковский, Плетнев, Одоевский, все приятели Даля, — а за ним не послали, сообщить к нему не послали. Даль не считался близким Пушкину человеком — просто добрый знакомый: Даль с Пушкиным на «вы».
Вот генерал Василий Алексеевич Перовский, Далев начальник, — он с Пушкиным на «ты» — накануне дуэли сидел у княгини Вяземской и проведал о предстоящем поединке («княгиня и ее собеседники не знали, как им быть»), но тоже не послал никого сообщить своему доверенному помощнику Далю о случившемся: тоже, наверно, считал, что сам он куда ближе к Пушкину, чем Даль.
…Оренбургский военный губернатор и его чиновник особых поручений прибыли в Петербург по служебным делам в первой половине декабря 1836 года. Даль ходил по департаментам — писал бумаги, ждал резолюций; кроме того, лежали в Далевом портфеле прошения многих оренбургских знакомых. Переводчик из Оренбурга Мартемьян Иванов пишет в столицу к Далю, просит содействия: «Я знаю, что Василию Алексеевичу самому никак не придется знать подобного роду обстоятельств, в которых может находиться наш брат бессловесный, безъязычный». Василий Алексеевич навещал в столице не только Вяземских, Жуковского или Виельгорского: по словам Петра Андреевича Вяземского, генерал Перовский, личный друг императрицы, главенствовал и в доме Трубецких, куда слетались приятели Дантеса. Перовский скорбел о Пушкине, но к Далю сообщить страшную весть не послал: у Даля свои дела в столице, а выстрел на Черной речке — это их дело.
А Даль пропал куда-то: может быть, выбрал время, возится со своими записями, отбирает какие поинтереснее — Пушкину показать.
Даль с Пушкиным встречались в столице — трудно предположить, что после пяти оренбургских дней Пушкин не нашел времени с Далем встретиться: про одну встречу, за несколько дней до поединка, нам доподлинно известно. «За несколько дней до своей кончины Пушкин пришел к Далю и, указывая на свой только что сшитый сюртук, сказал: «Эту выползину я теперь не скоро сброшу». Выползиною называется кожа, которую меняют на себе змеи, и Пушкин хотел сказать, что этого сюртука надолго ему станет. Он действительно не снял этого сюртука, а его спороли с него 27 января 1837 года, чтобы облегчить смертельную муку от раны». Это писал историк при жизни Даля. Но само слово «выползина» раздвигает рамки этой встречи или предполагает предыдущую: «Незадолго до смерти Пушкин услыхал от Даля, что шкурка, которую ежегодно сбрасывают с себя змеи, называется по-русски выползина, — сообщает другой современник. — Ему очень понравилось это слово, и наш великий поэт среди шуток с грустью сказал Далю: «Да, вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!..» На другой день Пушкин пришел к Далю в новом сюртуке. «Какова выползина! — сказал он, смеясь своим веселым, звонким, искренним смехом. — Ну, из этой выползины я не скоро выползу. В этой выползине я такое напишу…»
Встречались, конечно, встречались, и не раз, должно быть, и не два, да и почему бы не встречаться — ради того, чтобы Пушкину про «выползину» рассказать, стоило встретиться. В эти месяцы, недели, дни тяжкие обстоятельства не подавили Пушкина, не легли меж им и людьми бездонным провалом. За неделю до поединка Пушкин был у Плетнева, много и весело говорил; за два дня явился с Жуковским в мастерскую к Брюллову, веселился, стал перед художником на колени — выпрашивал какую-то акварель; за день или за два посетил Крылова, был особенно весел, говорил крестнице Крылова любезности, играл с ее малолеткой дочерью, вечером накануне дуэли он танцевал, шутил и смеялся на балу у Разумовской; утром 27 января написал знаменитое письмо Ишимовой — последнее его письмо, — удивительно доброе и спокойное. В один из этих дней Пушкин зашел к Далю (великолепная подробность, причем у обоих наших историков одна и та же: Пушкин сам к Далю зашел!), сбросил в передней шубу, повернулся перед зеркалом, показывал Далю новый сюртук:
— Какова выползина!
Даль радуется: накануне с обозом из Уральска прислали ему громадного осетра и бочку икры — есть чем угостить Александра Сергеевича: пусть-ка вспомянет оренбургское путешествие. Пушкину не терпится: «Давайте-ка ваши запасы», роется в Далевых тетрадках, восторгается бурно и громко. Беседуют, должно быть, о «Современнике», о «Капитанской дочке», только что напечатанной, об уральских казачьих станицах-крепостях, о песнях уральских.
Не белинька березанька к земле клонится,
Не камыш-трава во чистом поле расшаталася,
Зашатался-загулялся добрый молодец
В одной тоненькой кармазиновой черкешучке…
Пушкин смеется: «Э, все хурта-вьюга!..» Встает с кресла; на добром молодце не алая черкесочка — черный сюртук. В передней Пушкин повернулся перед зеркалом:
— Ну из этой выползины я теперь не скоро выползу.
А уже все решено — январь на исходе.
— В этой выползине я такое напишу!..
У Даля отозвалось в памяти: «О, вы увидите: я еще много сделаю!..»
…Уже все решено, а Даль и не знает ничего; хорошо, что 28-го во втором часу пополудни надумал заглянуть к писателю Башуцкому. «Слышали вы?» — «Нет». — «Пушкин смертельно ранен».
Затем в воспоминаниях Даля следует сразу: «У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале», — это замечательно (хотя у Даля, когда писал, опять-таки вряд ли задняя мысль была), замечательно, что Даль не пишет о поисках решения: «Я подумал…», «Я счел возможным…», даже «Я отправился»… Узнал — и он уже у Пушкина.
Мы имеем право лишь додумать… Даль выслушал Башуцкого — и ни о чем не стал расспрашивать. Через несколько минут он уже сворачивал с Невского проспекта на набережную Мойки, Здесь в доме № 12 — квартира Пушкина; последняя. Сюда перебрался он с Гагаринской набережной: управляющий домом на Гагаринской оказался негодяем. На Мойке, судя по договору, Пушкин намеревался прожить не менее двух лет; не прожил и четырех месяцев: в жизнь Пушкина грубо вторгались не только управляющие домами. Даль идет по набережной Мойки; внизу между гранитными берегами ветер гонит снег. Снег струится мутный, невеселый — похож на дым. Доживи Пушкин до лета, смотрел бы из окна, как плывут по темной, густой воде зеленые лодки с округлыми, крутыми бортами.
Тяжелые створы ворот, украшенные пилястрами, приоткрыты. На лестнице стоят молчаливые люди — толпа еще не густа, но подниматься уже трудно. Дверь в прихожую заперта, сквозь узкую боковую дверцу Даль продирается в буфетную; здесь тоже люди, тихие и неподвижные, в длинных темных шинелях и шубах, — желтые стены буфетной неприятно ярки. Из окон видна пустая мутная набережная. Даль шагает по сумрачным комнатам: кто-то пробегает мимо с полотенцем, кто-то шепчется в углу у серого пустого окна, кто-то сидит в кресле, прижимая к губам платок. Даль не задерживается, никому не задает вопросов, — он спешит к Пушкину: никогда не был он так уверен, что поступает правильно.
Он видит Пушкина на диване возле книжных полок; у Пушкина спокойное лицо, глаза закрыты. Даль не подходит, вглядывается издали (Пушкин открывает глаза, произносит что-то — глаза его блестят). В Дале пока живет надежда, он приближается к дивану; Пушкин протягивает ему руку, грустно улыбается:
— Плохо, брат…
Рука у Пушкина чуть теплая, но пожатие крепко; Даль привычно ловит пальцами пульс — удары пульса явственны, не слишком часты. На лице у Даля Пушкин читает надежду — Арендт и Спасский пожимали плечами, на вопрос раненого отвечали прямо, что конец неизбежен и скор. Известно мужество Пушкина, выслушавшего смертный приговор, но вот доктор Малис, изучая ранение и смерть поэта, говорил, что Даль оказался более мудрым врачом-психологом, чем столичные знаменитости: «У постели Пушкина оказался врач, который понимал, что больного прежде всего надо утешить, подбодрить, внушить ему трогательный принцип: spiro, spero[52]».(Как хорошо у Даля: «психолог» — «душеслов»…) «Пушкин заметил, что я стал добрее, взял меня за руку и сказал: «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!» — Он пожал мне руку и сказал: «Ну, спасибо». Даль садится возле дивана — теперь он не уйдет отсюда до конца.
Он сам пришел и оказался вдруг очень нужен. Пушкин сразу говорит Далю «ты», и Даль отвечает ему таким же «ты» — легко и просто, словно не было прежде никакого «вы».
«В первый раз сказал он мне «ты», — я отвечал ему так же, и побратался с ним уже не для здешнего мира». — «Плохо, брат!»… Брат Даль… Словно повернулось что-то, словно свет какой-то от этого «ты», от этого братания. Вчера Далю сообщить забыли, не послали за ним, а тут вдруг как прорвалось!.. Александр Иванович Тургенев, очень близкий Пушкину человек (он повезет прах поэта в Святые горы), тут же, из соседней комнаты, пишет: «Друг его и доктор Даль облегчал последние минуты его»; Николай Станкевич рассказывает о смерти поэта, ссылаясь на «журнал, веденный доктором Далем, другом Пушкина (это — Казак Луганский)»; Софья Карамзина называет Даля «ангелом-хранителем»; Жуковский набрасывает список ближайших, кому можно доверить описание смерти Пушкина: Данзас, Плетнев, Вяземская, Вяземский, Мещерский, Карамзина, Даль, Виельгорский, Спасский, Одоевский…[53]
Друг Даль…
Врачи появляются, исчезают. Арендт, придворный медик, приказывает ставить пиявки, прописывает снадобья; опять торопится во дворец. Даль остается — припускает пиявок, поит Пушкина лекарствами. Спасский, семейный врач Пушкиных, спокойно покидает раненого на попечение доктора Даля.
Друзья входят в кабинет, тихо приближаются к дивану, неслышно выходят; Даль сидит у изголовья. Ночью Жуковский, Виельгорский и Вяземский отдыхают в соседней комнате; Даль остается с Пушкиным: последнюю ночь Пушкин проводит вдвоем с Далем. Держит Даля за руку; Даль поит его из ложечки холодной водой, подает ему миску со льдом — Пушкин жадно хватает кусочки льда, быстро трет себе виски, приговаривает: «Вот и хорошо! Вот и прекрасно!» Снова ловит мокрыми пальцами Далеву руку, сжимает ее несильно. У него жар, пульс напряженный — сто двадцать ударов в минуту.
Пушкин долго смотрит на Даля.
— Какая тоска, — произносит тихо. — Сердце изнывает!
Даль меняет ему припарки; он уже ни на что не надеется, в Адрианопольском госпитале он видел ежедневно десять тысяч раненых. Он поправляет подушки, поворачивает Пушкина, укладывает поудобнее — Пушкин очень легок.
— Ну вот и хорошо, и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо, — бормочет Пушкин.
Даль сидит у изголовья, Пушкин держит его за руку»
Свеча оплывает. Мерцают на полках книжные корешки. В камине редкие угольки краснеют под серым мягким пеплом.
Январь — светает поздно.
Последнее утро началось тихим гулом толпы; сотни незнакомых друзей заполняют подъезд, сени; черная набережная шевелится, несмолкаемо и ровно гудит.
Пушкин часто спрашивает, кто там пришел к нему.
— Много добрых людей принимают в тебе участие, — отвечает Даль, — зала и передняя полны с утра и до ночи.
Часы на камине бьют два. Впереди у Пушкина — три четверти часа.
Пульс почти исчез.
Пушкин вдруг просит моченой морошки.
— Позовите жену, пусть она покормит.
Наталья Николаевна, стоя на коленях у изголовья, подносит ему в ложечке ягоды — одну, другую.
Пушкин гладит ее ласково по голове:
— Ну, ну, ничего, слава богу, все хорошо.
Наталья Николаевна выбегает из кабинета:
— Он будет жив! Вот увидите, он будет жив!
Пушкин ищет руку Даля, сжимает неожиданно сильно:
— Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше!
Приоткрывает глаза. Веки его тяжелы.
— Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась.
Всматривается Далю в лицо:
— Кто это? Ты?
— Я, друг мой.
— Что это, я не мог тебя узнать?
И снова сжимает руку Далю:
— Пойдем!
Какое счастье, страшное, горькое, — и все-таки счастье — быть с Пушкиным в последних его грезах.
— Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!
Руки у Пушкина холодны и белы, как снег.
Просит:
— Подними меня.
Даль берет его под мышки, приподнимает повыше.
Пушкин, будто проснувшись, широко раскрывает глава, произносит ясно, четко:
— Кончена жизнь.
От неожиданности Даль переспрашивает:
— Что кончено?
— Жизнь кончена…
…Лежит на распахнутой ладони тяжелый и теплый пушкинский перстень-талисман. Можно подхватить перстень кончиками пальцев, поднести к глазам, заглянуть в чуть продолговатый зеленый камень: камень бездонно глубок, до черноты, и лучист. Так смотрят в глаза.
В «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» появилось в черной рамке знаменитое горестное объявление: «Солнце нашей поэзии закатилось!..» Власти разгневались, редактору Краевскому досталось и за «солнце» («Что за выражения!.. Помилуйте, за что такая честь!..»), и за рамку («Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?»). «Сегодня был у министра, — заносил в дневник Никитенко. — Он очень занят укрощением громких воплей но случаю смерти Пушкина». Даль составлял записку о последних часах поэта: «Тяжело дышать, давит», — были последние слова его». Шли люди прощаться с Пушкиным; «это были действительно народные похороны», — свидетельствовал очевидец. Директор канцелярии Третьего отделения Мордвинов (все тот же Мордвинов!) готовил письмо к псковскому губернатору Пещурову: «…Имею честь сообщить вашему превосходительству волю государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина». («Тяжело дышать, давит!») А гроб обкладывали соломой, увязывали в рогожу, чтобы ночью, тайно, — в Святогорский монастырь: «Но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать». Морозы стояли лютые, палящие. Метель дороги переметала. Хурта-вьюга подымалась над холмами михайловскими и тригорскими…
На память о Пушкине достались Далю перстень, который поэт называл талисманом, и простреленный черный сюртук с небольшой дырочкой против правого паха. Тот самый — выползина.
В «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» через два месяца после крамольного «солнца» в крамольной черной рамке появилось странное сочинение Даля — «Письмо казака из-под Шумлы». Даль вроде бы от турецкой войны отошел, иные темы волновали его воображение, иные образы под пером его рождались, и вдруг Шумла. События в «Письме казака» изложены достоверные: в тексте много подлинных имен, многие участники «дела» еще живы. Что-то побудило Даля припомнить неудачную схватку с турками под стенами крепости, обнародовать письмо-рассказ о гибели славного казака есаула Котельникова. Сражался Котельников с недругом в честном бою, сколол его пикою, тот грянулся снопом, «Сдаюсь!» — кричит, «а сам волчью думу гадает». «Котельников, сердечный, поверил ему, не стал докалывать, а он, выхватив пистоль… пустил заряд по нем». Пуля вошла в правый пах, перебила кишки (какая знакомая рана! — уложен на самое дно баула заветный черный сюртук с дырочкой против правого паха…). Сидит над есаулом лекарь — грустный лекарь Даль, что-то старается, делает, хотя и знает уже, что чудес не бывает, что Котельников зари не увидит. Приходят казаки — прощаются со своим есаулом: «Плакали, брат, и казаки» («Он благодарил за заботы Даля и Данзаса, которые плакали и целовали ему руки», — писала Вера Вяземская); «Плакали, брат, и казаки, не одна хозяйка с ребятишками поплачет» («Она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась укладкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа», — писала Софья Карамзина). «Затем прощай. Слышно, пойдем за Балканы» («Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше…»); «С кем господь велит, свидимся: либо с тобой, сватушко…либо с есаулом, вечная ему память; и он, чай, сотню свою поджидает…» («Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе…»).
Даль возвращается к себе в Оренбург. В степях еще снег, кругом бело — земля, небо, — в глазах кружатся, мелькают сверкающие мотыльки. Но уже тянет весной: ветер влажный, кое-где на пригорках буреют проталины, черный ручей, объедая прозрачную ледяную кромку, выбился вдруг наружу. Стает снег — и закачаются над черной землей широкие сине-лиловые колокольцы сон-травы. А после, тая в блекло-синей выси и вдруг снова являясь взору, на широко распластанных крыльях повиснет над степью могучий орел. Но пока еще метет понизу — заметь. Едет Даль по степному простору, по степовому раздолью, проезжает казачьи крепости — Нижне-Озерную, Татищеву, Чернореченскую; люди здесь помнят Пугачева, теперь будут помнить Пугачева и Пушкина. Здесь Пушкин записал песню про добра молодца, над которым вдруг несчастьице случилось: «Вся хурта подымалась с гор… Собивала-то она добра молодца со дороженьки». Здесь Даль потом записал песню про сиротство:
Как у дуба, у сыра дуба
Много ветвей и паветей…
. . . .
Только нет у сыра дуба
Золотыя вершиночки…