Чем дальше от столиц наших на юг и на восток, тем простор становится шире, и еще много, много видится тут умственно впереди…
Ум простор любит.
От Чернореченской, которую зовут здесь просто Черноречьем, до Оренбурга по тракту двадцать девять верст, но трактом ездят только в половодье, в другое же время — долой с дороги и «лугами» (хотя «луга» — и не луга вовсе, а поляны, пересекаемые лесом) — этак выходит всего восемнадцать. «Не устлана дорога золотом, не полита потом, чтоб железо ела — как говорится о щебенке, а так создана, какова есть…и катишься раздольно, льготно, оглядываешься на частые дубравы, на пологие зеленые скаты, на крутые берега, на дальние темные боры, на седой придорожный ковыль…» Так вспоминает Даль поездки по Оренбургской губернии — счастливо и весело!
Даль вспоминает Оренбург, когда дни его (век) подбираются к концу, когда новая жизнь клокочет вокруг; рассказывая о привольной езде на тройке, он походя сердится на «рыскающего парового зверя», который «мчит тебя вихрем, так, что света божьего не видать», «глушит пронзительным свистом», «кружит голову от мелькающих столбов, решеток, значков и будок», — зачем старику Далю паровоз («паровая повозка»)!
Оренбургская жизнь видится старику Далю льготным раздольем, он вспоминает о ней «мечтательно» — «задумывается приятно». Здравый смысл подсказывал Далю, что «понятия веков не сходятся» и что «век нынешний» неизбежен и необходим, но разве помешаешь тому, у кого «волос поблек, как осенний лист», о «веке минувшем» хотя на миг «задуматься приятно»; «Как Даль Иваныч друзей собирал, фруктами угощал да с ними повирал. Всяки диковинки тут же являлись, и все друг другу удивлялись» — до чего ж благодушно, до чего ж хорошо-то все… Рай!..
За полверсты от города, справа вдоль дороги, выстроились в два ряда здания предместья — сразу бросается в глаза двухэтажный военный госпиталь; по левую руку одиноко стоит возведенный при Перовском и отмеченный (подчас воспетый) всеми путешествующими Караван-сарай: «грандиозное здание редкой и чудной постройки, фасад украшен по углам двумя башенками», «мечеть и минарет, выложенные изразцами». Через сухой ров, окружающий город, переброшен маленький каменный мост; кибитку встряхивает на мосту, и вот она въезжает уже в Сакмарские ворота, тут несколько задерживает ее караул — записывают паспорта проезжающих. И — по главной улице, широкой, прямой и пыльной («мелькают красивые деревянные и каменные дома, окрашенные в белую, серую или желтую краску»), по главной улице во второй переулок направо: здесь лучшая в городе гостиница — на вывеске пузатый дымящийся самовар, в номерах грязные окна, дурная меблировка и продырявленный кожаный диван, густо населенный клопами.
Есть, впрочем, и деловое описание города, составленное офицером-статистиком генерального штаба: подробно перечислены все присутственные места, церкви, лавки, казармы, гауптвахта, гостиный двор, тюремный замок; точно высчитано количество каменных и деревянных обывательских строений и число «душ» самих обывателей.
Среди 1385 домов найдем один, нам нужный и одному из тринадцати с половиной тысяч оренбургских жителей принадлежащий, — один дом одного человека: чиновника особых поручений при военном губернаторе, с 1833 года — коллежского асессора, с 1834-го — надворного советника, с 1838-го — коллежского советника, что соответствовало военно-сухопутному чину полковника или морскому — капитана первого ранга (эк ведь куда махнул за пять лет отставной флота лейтенант!) Владимира Ивановича Даля.
«Как Даль Иваныч себе дом с неделю ладил, все лощил да гладил, ничего не изгадил, сам стружил и пилил, топором рубил, клей варил, колесом точил, штуки прилаживал, за работой ухаживал. Люди любуются, Иванычу дивуются». Есть у Даля и такая байка.
Владимир Иванович купил в Оренбурге дом («избу») «со всеми угодьями и ухожами»[54], завел мастерскую-кабинет («просторный покой»), поставил там верстак и станок токарный и работает каждый день часа два («до пота»), «чтобы быть веселее и здоровее». Первенец, сын Лев (Даль звал его по-башкирски — «Арслан», многие знакомые полагали, что имя мальчика «Еруслан») забегает в «покои», ломает все, что в руки попадет; большой разбойник; полон рот зубов; жена, маленькая хорошенькая немочка («колибри»), играет на фортепьянах, поет тонким приятным голоском русские песни…
Владимир Иванович посылал знакомым шутливую картинку: лист бумаги рассекал прямой чертой пополам, сверху надписывал: «Небо», снизу: «Земля», — «вот вам вид нашей природы…».
Простор!.. «Пространство по трем размерам своим», — толкует Даль слово «простор». И еще «досуг, свободное, праздное время»; но праздного времени Даль не знал, досуг его был дело; он хорошо пишет про скуку — «тягостное чувство, от косного, праздного, недеятельного состояния души; томление бездействия». И наконец, самое важное для нас (для Даля!) толкование все того же слова «простор» — «свобода, воля, раздолье»; и «довесок» (как Даль любил выражаться), тоже немаловажный, — «противоположное — гнет, стесненье»!
В оренбургские годы Казак Луганский более чем когда-либо вольный казак.
Здесь он лица заметное, значительное: «Состоящему при мне чиновнику особых поручений коллежскому советнику Далю… предписываю гг. исправникам, городничим, кантонным, дистаночным, султанам и прочим частным начальникам, горнозаводским, гражданским и земским полициям и сельским начальствам оказывать всякое содействие, по требованию его доставлять без замедления все необходимые сведения, давать потребное число… лошадей и в случае нужды из башкирских и казачьих селений рабочие и конвойные команды. Генерал-адъютант Перовский»…
Но между «начальником края» и «состоящим при нем» не только «особые поручения», но и «особые отношения»; по-толстовски говоря, «субординация неписаная» (существенная подробность: петербургские друзья Перовского просят именно Даля подготовить Василия Алексеевича к тяжелому известию о смерти старшего брата, писателя).
А после службы — литературные занятия, и успешные (успех, успешка — и «спорина в деле», и «удача»): Даль в Оренбурге пишет много, «споро», и «удача» ему способствует — его читают охотно и хвалят и в Питере, и в Москве. А сверх литературных занятий — изучение края и народов, его населяющих, увлечение естественной историей, устройство музеума… И конечно, как всегда и повсюду, бесконечное (и громадное!) пополнение для словаря, собирание сказок, пословиц, песен… И долгие тысячеверстные прогулки по степи, и садоводство, и охота — «как Даль Иваныч на охоте по колени в болоте; медведей и зайцев стреляет, дробью дичь обсыпает, отдыху не знает…». И разного рода «престранные фантазии» и «причуды», как называет иные Далевы занятия близкий его оренбургский знакомый[55].
И еще остается время быть в курсе (то есть знать «направление хода») «века нынешнего». И пушкинская новинка — «В Академии наук заседает князь Дундук», и «Гоголь написал Арабески, т. е. сбор всякой всячины — том истинно достоин прочтения», и вышли «сочинения Лермонтова, о которых много говорили; роман его «Герой нашего времени» хорошо рассказан по содержанию», хотя заметно «подражание французской школе и в особенности Сулье» (кто теперь помнит о Мельхиоре Фредерике Сулье!), но «стихи действительно хороши», и «Глинка кончает новую оперу свою Руслана», — это все из писем к Далю.
«Ум простор любит», — ум Даля пытлив и многосторонен, в Оренбурге широте ума, широте интересов соответствует широта занятий. В письме к Одоевскому, жалуясь, что «казенная работа упырем сидит на шее», что «только украдкою от самого себя мог сделать это», Даль перечисляет это, сделанное «украдкою»: приготовил статью для «Отечественных записок», перевел с украинского повесть для «Современника», для Виельгорского записал мелодии башкирских песен и проч., и проч.
«К чему охота, к тому и смысл», — Даль был до многого охоч, он был легковоспламеним, внешне такой спокойный и рассудительный Даль, а воспламенившись и ощутив охоту, делал все со смыслом. Приятель Даля, художник Сапожников просит прислать ему для коллекции несколько видов бабочек из тех, что водятся в Оренбургском крае. Даль воспламеняется, «охота охотиться» за бабочками одолевает его, он тотчас вносит в дело смысл — и вот уже Сапожников восторженно благодарит Даля: он включил в свою коллекцию более ста двадцати штук; в письмах приятели обсуждают наилучшую конструкцию ящиков для пересылки собраний насекомых («причуды»!).
Широкий ум любит пробовать, исполнять: творчество — потребность его; в занятиях, в попытках творить, осуществлять мысль Даль никогда не знал такого раздолья, как в Оренбурге. Широта ума и широта занятий в Дале неразрывны, слиты (думать и делать), потребность осуществлять мысль непрерывна и неистощима. Это в самой личности. Пережив большое горе (смерть жены), Владимир Иванович удвоил-утроил свои занятия; сестра Павла («твоя всегда верная сестра»), страстно разделяя скорбь его, в этом новом рывке к делам узнает брата: мы — Дали!
«Всему на свете своя пора, своя череда, потому что без череды, без ряду и уряду, не было бы ни толку, ни порядку и не стоял бы свет», — писал Даль. Первую половину своей оренбургской поры-череды он называл «пять лет очень счастливой жизни». Здравый смысл подсказывал Далю, что, если человек даже «лет десяток в одной шкуре ходит», то «и это, по общим законам природы, только видимая, то есть обманчивая стоянка». Но когда оренбургский дом был «слажен», «вылощен» да «выглажен», Даль не удержался, написал сестре: «Я боюсь одного только — перемены».
Чудак!.. Будто не ведает, что дней много, а все впереди: «Сколько клеток поставил, знаю, а сколько куниц поймаю, не знаю».
Не знает, что век жены короток, дни уже сочтены; не знает, что согласится (чиновник особых поручений!) ампутировать руку отставному майору Льву Васильевичу Соколову — дочь майора, Катерина Львовна, станет его, Даля, второю женою; не знает, что вторая жена родит ему трех дочерей; не знает, что предстоит ему пережить смерть меньшого сына (не Льва — другого), которого в письмах ласково звал «казачком», и смерть дочери, тоже малолетней, нареченной Светланой, — ничего-то он не знает, умница Даль, широкий ум, который, кажется, все знает.
«Пять лет очень счастливой жизни» пролетят (и воскреснут лишь в стариковских «мечтательных» воспоминаниях) — Оренбург исчерпает себя: служба (нарушится «субординация неписаная»), литературные и научные занятия, домашняя благодать. Еще три года спустя Даль вообще уедет из Оренбурга. Уедет без сожаления — и не потому без сожаления, что счастливые годы кончатся (он-то знал, что счастье на крылах, а несчастье на костылях и что надобно жить, как набежит), но именно потому, что придет пора, череда: «Не наше счастье, чтоб найти, а наше, чтоб потерять». Даль увидит новые горизонты (он предпочитал: «кругозор», «небозем»; предлагал также прекрасные архангельские «озор», «овидь» или орловское «оглядь»). «Нового счастья ищи, а старого не теряй!» — пословица, на первый взгляд осторожная, опасливая, а ведь, как вдуматься, и вовсе нет, надо только поменять местами обе части ее: старого счастья не теряй, а нового ищи, ищи… А он-то, Даль, вдруг стал строить дом на века, вдруг перемен убоялся. Да как же можно без перемен, без поисков нового счастья! «Рыбам вода, птицам воздух, а человеку вся земля».
Даль рассказывает:
«Подружившись со мною в степи, один киргиз хотел мне услужить и просил взять у него верблюда.
— На что он мне? — сказал я.
— Да ведь у тебя дом (кибитка, юрта) есть?
— Есть.
— Так он будет таскать его.
— Дом мой не складной, а стоит, вкопанный, на одном месте.
— И век так будет стоять?
— Покуда не развалится, будет стоять.
— О, скучно ж в твоем доме, — сказал киргиз, покачав сострадательно головой. — Послушай, возьми верблюда да попробуй перенести дом свой на новое место — будет веселей».
«Лето собирает, а зима поедает». Оренбург удобно расположен для собирания слов: европейская Россия и Сибирь, Урал и казахские степи — все будто сошлось, сомкнулось, стянулось узлом в этом краю. Русские с разных концов России — переселенцы (в одном уезде — выходцы из двадцати губерний), а отъедешь три версты — казачья станица с нетронутой, самородной уральской речью. Самородной!.. (Смотрим, конечно, в Далев словарь: «самородный» — природный). В исследованиях «о первоначальном основании Оренбургского казачьего войска» говорится, что в состав его переводимы были казаки из Самары, Уфы, Челябы, что среди самарских казаков были московские стрельцы и смоленские мелкопоместные дворяне, среди уфимских — из разных мест охотники, что переводили сюда также служить охотников «из крайних сибирских слобод» и «разного рода пришельцев»; при казачьих войсках служили к тому же «новокрещены» — татары, мордва, черемисы, калмыки. Вот сколько в самородность эту переплавилось! А тут еще башкиры, тептяри, мещеряки (имелось даже отдельное «башкиро-мещерякское войско»), и у всех свой быт, свои обычаи и обряды, свои жилища, одежда, орудия труда и оружие, у всех свои слова; их перенимают, произносят по-своему, придают им новые оттенки и новый смысл.
Казачьи станицы-крепости вытянулись лентой («линией») верст на восемьсот по течению Урала; вокруг раскинулись бескрайние «полуденные» степи.
Чиновник особых поручений Владимир Иванович Даль часто бывал в крепостях Оренбургской линии.
Он и оглядеться-то в Оренбурге не успел, как уже — «чрез Уральск до Гурьева и обратно до крепости Калмыковой, от оной на орду Букеевскую, обратно по Узеням на Александров Гай, на речки Чижи, Деркул в Уральск и, наконец, степною дорогою чрез Илецкий городок в Оренбург»; всего он отмахал две с половиной тысячи верст. Спустя три месяца Даль снова отбыл «на линию», пять месяцев спустя — снова.
Для Даля здесь заповедный уголок. Картины быта, новые и незнакомые, западали в память, всякая мелочь казалась примечательной. Казаки, должно быть, пожимали плечами — с чего это губернаторский посланец не сидит с местной властью в канцелярии, а все норовит поглядеть объезд коней, сборы, рыбный промысел, ходит по домам, смотрит, как родительницы шьют сарафаны, ткут пояса; ходит, смотрит и пишет что-то в тетрадке, хотя все это дела обыкновенные и никакого интереса в них нет.
Наблюдать неведомый быт, узнавать поразительные нравы и обычаи, записывать слова, доселе неслыханные, — ради этого стоит, право, «катиться льготно» сотни и тысячи верст.
Но: «Скоро два месяца, как я нахожусь в Уральске. Причина моего пребывания здесь, может быть, вам известна: это опять-таки волнения казаков Урала — и сначала дело было очень серьезное… Злонамеренным людям удалось взбунтовать народ и восстановить против местных властей…» Это из письма Василия Алексеевича Перовского. Чиновнику особых поручений Далю, едва тот объявился в Оренбурге, военный губернатор доверил поручение особое — разобраться в «неудовольствии» и «волнениях» казаков.
В письмах радостно: «Лето провел в степи, сделал верхом я 1500 верст»; «Живу опять на кочевье, где так хорошо, так хорошо, что не расстался бы…» Простор!..
Но степь не земля и небо, разделенные линией горизонта: под бескрайним небом на просторной земле живут люди — кочуют аулы, кони скачут, несут на себе неутомимых наездников и смуглых женщин, которые в седле не отстают от мужчин; высоко над степью поет невидимая птица, и девушка звонким и нежным голосом птицы поет за войлочной стеною юрты. Люди здесь долго смотрят на звезды, угадывая, сулит ли удачу завтрашний день; здесь выросшее на могиле дерево означает, что в землю положен святой; здесь товарищи подают друг другу сразу обе руки. Здесь говорят: «Джигит — брат джигиту». И еще: «Если нечем угощать гостя, угости его хорошей беседой». Здесь говорят также: «Гость сидит мало, да замечает много».
Далю, даже голодному, хорошая беседа нужнее самых жирных кусков в котле: Даль и в степи не расстается с тетрадками, слушает и замечает — это главное в его жизни. «Мать дороги — копыта, мать разговоров — уши», — говорят казахи, они ценят пословицу не меньше, чем костромской или рязанский мужик-балагур: «В пословице — красота речи, в бороде — красота лица».
Степь называют сухим океаном; Даль, которого укачивало в море, любит безбрежную степь. В степи, как в океане, нет дорог; но степной человек, казах, по приметам, ему одному известным, гонит коня все прямо, прямо, день гонит, два, неделю, и, как по струне, точно выезжает в нужное место. А может, и примет никаких нету: просто плывет казах в степи, как птица перелетная в небе, как рыба в океане. «Лошадь — крылья человека», — говорят здесь: малым ребенком приученный к верховой езде, казах слит с конем, в седле он куда уверенней, чем на своих двоих; на скачках, припав к жесткой, взбитой ветром гриве, он легко проходит версту за полторы минуты; в далеких поездках покрывает за сутки сто и полтораста верст. Даль любит неторопливую езду. Попутчик-казах, лениво помахивая нагайкой, тянет долгую песню. Зорким взглядом схватывает беркута, неподвижно повисшего в небе, и темную цепочку верблюдов далеко, у самого горизонта, и черный скрюченный куст — и все, что видит, тотчас переливает в песню; Даль смотрит и слушает, как рождается песня.
Здесь говорят также: счастье приносит белая рогатая змейка — шамран; нужно только не испугаться и расстелить у нее на пути новый платок; шамран переползет через платок и скинет свой рог; его надо подобрать и спрятать — тогда будет много верблюдов, коней и овец, будут кожи и сафьяны, шерсть, мясо, пузатые турсуки с кумысом. Но белая змейка редко попадает бедняку. Даль знал Инсенгильди Янмурзина, у которого было двенадцать тысяч коней, многие тысячи верблюдов, бессчетно овец, но Даль видел семейства, которые владели одной козой — питались ее молоком, а двигаясь по степи, вьючили на козу свой жалкий скарб. В голодные зимы, когда выпадал глубокий снег или ледяной коркой затягивались пастбища, худые, оборванные казахи приходили «на линию» — продавали детей в работники: мальчик стоил двадцать рублей, за четырех мальчиков платили со скидкой — семьдесят пять. У байгушей, нищих, не было ни козы, чтобы подоить, ни детей, чтобы продать. Даль написал про такого бедняка, байгуша, — Даль вроде бы и посмеивается, но портрет получается страшный: он «лето и зиму ходил… в стеганом полосатом халате, покрытом до последней нитки заплатками всех цветов и родов — шелковыми, бязевыми, ситцевыми, суконными, наконец кожаными и меховыми. Лучшее место на халате был лоскут алого сукна, с ладонь, положенный на спине, между лопаток; тут была зашита спасительная молитва, которая, однако же, не спасала его от частых побоев толстою плетью по этому же самому месту».
Здесь говорят: «Заколовший верблюда просит мяса у заколовшего козу». Инсенгильди Янмурзин со своими верблюдами «старался держаться кочевьем поблизости линии»: он рассчитывал, что царские солдаты и казаки с пушками и ружьями, царские чиновники с законами и судами защитят его от тех, кто заколол последнюю козу.
Здесь говорят: «Там, где не знают тебя, уважают твою шубу». Хорошую шубу, возможно, уважают, пока не узнают ее владельца, но чиновничья шинель для первого знакомства не подходит. Рассказывали, как чиновник из Орска явился с отрядом в казахское кочевье разбирать какое-то дело: мужчины развлекали его беседой, готовили бешбармак, женщины и дети выбегали из юрт поглядеть на него; вокруг колыхались отары и ржали табуны. А наутро чиновник и его отряд проснулись одни-одинешеньки посреди белой степи: не было круглых юрт, чадных огней, закопченных котлов; не было спокойных мужчин, любопытных детей, таинственных женщин, — никого и ничего не было. Ночью кочевье бесшумно снялось с места и растворилось в сером просторе — только помет остался на вытоптанной земле да черные круги от вчерашних костров. Человека в чиновничьей шинели боялись, чиновника особых поручений Даля уважали, в какой бы шубе он ни приезжал: Даль, по утверждению советского исследователя, был «известен казахам своей правдивостью и объективным пониманием обостренного положения в степи»[56]. От Даля не убегали, его охотно ждали даже в тех местах, куда он приезжал впервые (по степи, без почты и фельдъегеря, вести мчатся быстрее, чем срочная депеша по тракту), но Даль, разбирая дела, не знал, как избавить «азиатца» от «ужасов двух крайностей: безначалия и самовластия», не умел «вразумить его, что дела могли и должны бы идти иначе и лучше».
«Султаны-правители состоят под непосредственным ведением пограничной комиссии, подчиненной военному губернатору, — писал Даль, — уголовные дела решаются по нашим, русским постановлениям; но суд и ряд удаленных от линии родов киргизских находится в руках сильного; а сильный — это богатый или прославившийся разбоями наездник». Для бедняка, заколовшего последнюю козу, близко ли он от линии, далеко ли, как ни кинь, а все клин (здесь говорят: «Кто берет — один раз виноват, у кого взяли — тысячу раз виноват»). «Кочевые народы сверх этого дорожат своею дикою, бестолковою независимостью» и подчас предпочитают «домашнюю расправу» чиновничьим «обрядам судопроизводства» — «лишь бы обвиненному и прикосновенному не тягаться месяцы и годы, не сидеть, ожидая медленной, томительной переписки, в каком-нибудь гнилом остроге»: «Кому мало простора между Яиком и Сыр-Дарьею, тому тесно и душно заживо в подземном склепе…»
Чиновник особых поручений Даль прилег на широкую кошму, «около пылающей огромной сосны, стонавшей столько раз от бурного порыва ветров и отстонавшей ныне в последний под ударами небольшой башкирской секиры»; приятель его в легкой кольчужке поверх алого суконного чапана лежит рядом и, «сунув за щеку вместо жвачки кусочек рубленого свинца, из которого зубами округляет запасную пульку», любуется табунком лошадок своих; печально звучит дудка — курай; невидимый рассказчик, сидящий по ту сторону пламени, «вспоминает прошлое, батырское время, былое и небылое».
Однажды ночью, когда вековая сосна уже истлевала в костре и обращалась в прах, а искры взмывали над нею и быстро угасали в синем мраке, услышал Даль старинное сказание о прекрасном юном хане Зая-Туляке и его верной возлюбленной — русалке, дочери подводного властелина озера Ачулы. Даль записал сказание и поведал своим читателям, предварив при этом повесть о любви сжатым рассказом о Башкирии, о ее лесах и озерах, о людях, которые живут в этой стране, об их сказках, преданиях, песнях.
Но Даль приезжает в башкирские земли не для того, чтобы полеживать у костра и слушать о далекой старине. Даль пишет про «обнищание многих башкир», про «переполосованную и испятнанную» Башкирию — заводчики «оттягали сотни тысяч десятин богатейших в мире земель, расквитавшись с вотчинниками-башкирами… тремя головами сахару, фунтом чаю и словесным обещанием». Местные чиновники беспощадно «выколачивают» налоги, «правят кулаками» и отписками, погрязли в корысти, «бездушной лени», «в грязном слое привычной обиходной лжи», в «несознании за собой никакого долга».
Тройка резво катится «по дороге, что по полотну»; возница-башкир в островерхой валяной шапке «будто мехом потянул в себя дыханье, позадержал его и залился плачевным высоким голосом, словно издали по ветру донесся звучный стон, под конец замиравший; затем последовал однообразный напев на слова местного народного сочиненья: «И хлеба нет, и начальник дерется».
«Не развеселила меня эта песня, сложенная, как все народные песни, никем, хотя поется всеми», — чиновник особых поручений возвращается из служебной поездки.
Накануне перевода Даля на службу в Оренбург в одной из уральских станиц помер Архип Дмитриевич Лябзин, казак-богатырь, настоящий богатырь — великой силы, чистой души и ума недюжинного. Сто десять лет прожил Архип — никто не сумел побороть его; шашкой он разрубал на плаву сложенный вдвое и брошенный в реку потник. Высоко в горах петляет, стремительно рвется вверх, круто падает вниз опасная дорога — «Архип-джул», — мало кто решался проехать по ней; этой дорогой Архип ездил рыбачить (речку тоже назвали «Архиповая»). Однажды Архип наловил воз рыбы, подошел силач башкир Кутюр и стал перекладывать рыбу в свой мешок; Архип взял Кутюра за пояс, бросил на телегу, а сам сел сверху. Кутюр сказал: «Пусти меня, я — Кутюр-батыр»; Архип сказал: «А я — Архип»; Кутюр сказал: «Давай дружить»; Архип сказал: «Если хочешь, давай побратаемся»; распахнули на груди рубахи и прижались друг к другу. Знаменитый казахский батыр Кодобай подарил Архипу тройку и лисий халат. Коменданта Михеева, которого люди прозвали «зверем», Архип подстерег, затолкал в мешок и отдул нагайкой — Михеев на другой день выставил Архипу полштофа вина, чтобы помалкивал, не позорил начальника. Дом у Архипа был открытый, хлебосольный; заезжали к нему и свои, русские, и казахи, и башкиры, и татары («Принес бог гостя, дал хозяину пир»), — он всех кормил, поил, никому не отказывал в совете.
Военный губернатор приказал, чтобы при подавлении беспорядков башкиры невосставшие наказывали башкир непокорных, чтобы башкиры усмиряли и наказывали тептярей, тептяри — мещеряков, мещеряки — башкир. «Междоусобную ненависть, долженствующую произойти из сего в башкирских кантонах, почитаю я важнейшим залогом будущего спокойствия для защиты края», — объяснял Перовский военному министру.
Гоголь писал: «В России теперь на всяком шагу можно сделаться богатырем. Всякое звание и место требует богатырства. Каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту».
Даль вдруг сделал странное отступление в одном из рассказов об Оренбургском крае (и тут же назвал слова свои «бестолковым бредом») — написал про начальников губерний, «среди которых нет ни одного, о ком бы на месте большинство отозвалось признательно и любовно»; «издали указывают, как бы завидуя друг другу, на того или иного с похвалой… но налицо не бывает».
«Сказку о Георгии Храбром и о волке», записанную Далем со слов Пушкина, лучше читать не в «Полном собрании сочинений» и не в четвертой книге «Былей и небылиц» Казака Луганского, увидевших свет в 1839 году, — ее лучше читать так, как она была напечатана впервые, тремя годами раньше в «Библиотеке для чтения». Даль много правил текст сказки; правка его частично сохранилась[57].
Во «времена первородные», когда животные «не ведали еще толку, ни ладу в быту своем», Георгий Храбрый «правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на великого». Он определил каждому зверю и каждой птице, где жить и чем питаться. Один только волк не получил указания, что, а вернее сказать кого, ему есть, волк идет с жалобой к Георгию — «Пусть укажет мне, чье мясо, чьи кости глодать» («общежительный» порядок, когда один на законном основании ест другого, и в русской пословице: «Дерет коза лозу, а волк козу, а мужик волка, а поп мужика, а попа приказный, а приказного черт»). Георгию недосуг: он посылает волка к быку, коню, барану, свинье — все они бьют зверя; наконец Георгий отправляет его к людям, и на швальне кривой портняжка зашивает волка в собачью шкуру.
Кажется, что править в этой невинной сказке?..
Но в первоначальном тексте действовал не просто Георгий, господин животного царства, а значительный сановник, который был «о ту пору занят делами по управлению вверенной ему царем Салтаном области вновь созданного народа и войска». В том тексте действовали не просто бык, конь, баран, свинья, а бык — воевода, конь — окольничий, староста — баран, десятская свинья. В том тексте волк был не зверем-хищником, но искателем справедливости, в которой Георгий ему отказывал: «Видно, было законное препятствие… видно, не так подвели справку…», «Все подаешь нам прошения, да требуешь законного решения…», «Да и отвяжись от меня, не то я велю объявить тебя ябедником и взять с тебя подписку, что впредь не будешь домогаться удовлетворения ни по какому делу»…
Из того текста причина «волчьего бунта» становилась ясной: «Прикажи накормить, — требует волк, — не то стану таскать махан, мясо, баранину, что попало». Георгий предпочитает не кормить волка, а зашить его в собачью шкуру.
Вот он каков, первоначальный-то текст сказки, которую, весело смеясь и пересыпая речь татарскими словами, Пушкин рассказал Далю: он был «за волка», тот текст; и пословица «Что у волка в зубах, то Георгий дал» означает, что Георгий ничего не дал волку — приходится брать самому.
Рассказ Даля «Охота на волков» завершается смешным эпизодом: тяжело раненного волка сочли мертвым и повесили на дерево вниз головою; когда охотники замешкались, празднуя победу над зверем, волк «ожил» и схватил зубами за воротник важного оренбургского начальника. «Вот почему у охотников есть правило: вторачивать… волка не за ноги… а за шею, удавкой, не веря смерти их».
Волки оживают время от времени и могут схватить за воротник; время от времени они разрывают на себе собачью шкуру и требуют «законного решения»: «Прикажи накормить, а не то…»
…Даль сидит на крыльце есаульского дома, под навесом из тальниковых прутьев — сидит прямо на полу, застланном узорчатым ковром из разноцветных войлочных лоскутьев, и попивает чай с каймаком, густыми уварными сливками с топленого молока.
Перед ним площадь, окаймленная белыми глиняными домами с плоскими кровлями (попадаются и деревянные избы с высокими тесовыми крышами); обыватели лениво расположились на завалинках и вдоль заборов, прячутся в тени; только мальчики, не страшась солнцепека, играют в «альчи» — так именуют здесь бабки. Из-за высокого забора слышится негромкая, непривычная в старообрядческом краю песня. «Хороша наша деревня», — заводит молодой казак даже не весело, а словно безразлично:
Хороша наша деревня, только улица грязна,
Хороши наши ребята, только славушка худа.
«Это правда, это правда, это правда все была», — подхватывают там, за высоким забором, другие молодые голоса. Даль улыбается, песня кажется ему веселой.
Только славушка худа, не пускают никуда.
Величают нас ворами да разбойниками.
Это правда, это правда, это правда все была…
А правда была такая: власти вот уже три десятилетия пытались покончить с казачьим укладом жизни и службы — хотели отменить «наемку», то есть вызов в походы и командировки охотников, хотели всех служивых одеть в одинаковую форму; уральцы же упирались — если общая форма и без «наемки», общая служба, так это все равно что регулярное войско, а они не солдаты, они — казаки. Военный губернатор Перовский решил сломить сопротивление уральцев и добился того, что «состоящий при нем» полковник Покотилов был высочайше назначен исправлять должность наказного атамана — это было событие невиданное, чтобы атаманом стал не казачьего происхождения человек. Покотилов же вдобавок взялся за дело круто и, как сообщалось в документах, вскоре вызвал к себе «сильнейшую ненависть». По приказу Перовского в станицах и крепостях закрывали часовни и скиты, власти требовали строгого исполнения обрядов православной церкви. В раскольничьей пословице говорится: «Не та вера правее, которая мучит, а та, которую мучат», — детей тайно перекрещивали, молодых перевенчивали, жили по благословению родительскому, роль мученическая придавала старой вере особую силу и особый смысл. «Неудовольствие» тлело в казачестве, любой повод мог вздуть пламя. Атаман Покотилов доносил о «вредных в войске людях». Военный губернатор Перовский до поры воздерживался от решительного применения силы — посылал «на линию» чиновника особых поручений В. И. Даля: Даль примирял, сглаживал, при решении дел выказывал себя человеком беспристрастным и справедливым, казакам нравился его превосходительство — рассудительный, дельный и приходит с добром.
Даль сидит на мягком войлоке, пьет чай с каймаком, благодушно внимает озорной песне.
Мы не воры, мы не воры, не разбойники,
Мы уральские казаки — рыболовщички…
Далеко ли было до пожара, а вот он, Даль, все сгладил да уладил — «худое молчанье лучше доброго ворчанья». Один опытный человек предупреждал Даля, когда тот впервые собирался «на линию»: уральцев надо сечь из десяти семерых — между ними «нет ни одного, который бы при имени царя, начальства, Москвы был преисполнен чувствами, подобно нашему мужику, солдату, и у которого бы дрогнула рука перерезать горло у каждого из нас, если бы представился к тому случай»[58]. Даль сокрушенно качает головою: послушайся эдакого советчика — и впрямь из-за мелочи какой-нибудь вызовешь бунт.
Здесь говорят: «Живи, живи, ребята, пока Москва не проведала»; еще говорят: «Велика русская земля, а правде нигде нет места». Чиновник особых поручений Даль хочет доказать, что «Москва» — это вовсе не сечь из десяти семерых и что справедливый человек несет с собой правду. Он выезжал «на линию», изучил тщательно положение дел, составил доклад; потом ему сообщили, что записку его читали казакам в собрании и «некоторые заплакали от благодарности, что так хорошо известны все обстоятельства их жизни»[59]. Даль благодушно потягивает чай с каймачком, сонно сидят в тени на завалинках казаки — «худое молчанье…».
Даль и сам сочиняет песни казачьи; вот написал бравую «Песню для уральцев на поход 1835 года на Тобол»[60].
Было сто молодцов, а и сто молодцов отборных,
А под ними сто коней, а и сто коней задорных…
«Жилы порвем, да дойдем», «За царем служба не пропадает» — словом, «Мир да лад — божья благодать»…
Но благодати нет, и песня за высоким забором не просто озорная, и слепец на дороге высоким скопческим голосом поет не про сто молодцов отборных, — поет, словно плачет, и зажигает сердце: у Яикушки круты бережки, низки долушки,
Костьми белыми казачьими усеяны,
Кровью алою молодецкою упитаны.
В том же 1835 году, когда сто молодцов на конях задорных двинулись учебным походом на Тобол, из Оренбурга вышел карательный отряд, возглавляемый самим военным губернатором Перовским: среди казаков началось волнение из-за введения обязательной запашки полей под хлеб. Василий Алексеевич Перовский «лично объехал все ослушные станицы» и «наказал при себе и на месте всех без изъятия виновных, а первых и главных зачинщиков отправил сверх этого в Оренбург для предания суду и для всегдашнего удаления их от места прежнего жительства».
Посылая Перовского управлять беспокойным Оренбургским краем, Николай Первый вручил ему чистые листы со своей подписью: военный губернатор мог предписывать от царского имени.
Государь знал Василия Перовского («Базиля») смолоду. Один из пяти «незаконных» сыновей («воспитанников») графа Алексея Кирилловича Разумовского (фамилия «воспитанников» — от названия подмосковного имения Перово), Василий Алексеевич получил прекрасное домашнее образование, затем окончил курс в Московском университете. Семнадцатилетним юношей участвовал в Бородинском сражении (ему оторвало пулей указательный палец на левой руке, он надевал на культю длинный серебряный наконечник — подробность, излюбленная биографами и запечатленная на портрете Брюлловым). В Москве Василий Перовский был взят в плен французами, его допрашивали Мюрат и Дазу, чудом он спасся от расстрела и был отправлен с колонной пленных во Францию; конвоир отнял у него сапоги, он топал босой по замерзшей грязи — у него на глазах расстреливали отстававших.
Василий Перовский был причастен к тайному обществу; У Даля «причастный» — «прикосновенный, близкий, сродный, связанный, союзный». Первое толкование («прикосновенный») всего лучше определяет отношение Перовского к обществу: «прикоснулся» — не более того.
14 декабря Василий Алексеевич вышел на Сенатскую площадь как флигель-адъютант нового государя; один из восставших солдат ударил Перовского по спине поленом.
Дальше следует сановная биография, куда менее увлекательная: директор канцелярии Морского штаба, оренбургский военный губернатор.
В насыщенной яркими событиями и яркими людьми жизни Перовского отношения его с Далем — всего лишь более или менее заметная частность. Ценитель искусств, приятель Пушкина и Брюллова, человек, близкий Карамзину и Вяземскому, друг Жуковского — и Даль, тоже одаренный литератор, образованный собеседник и, между прочим, толковый (смешно: про Даля, как про словарь, — «толковый») и очень исполнительный чиновник. Генерал-адъютант, сын сановника и брат сановников, человек, близкий государю, друг государыни — и Даль, отставной флота лейтенант, которого Перовский «подобрал» по протекции в военном госпитале и (буквально!) «дал чин асессора и взял в секретари». Все это приходится держать в уме, произнося слова «личная привязанность», «дружба». Все это держал в уме чиновник особых поручений Даль — иначе не писал бы о своем «благодетеле»: «Я хочу отслужить несколько и не оставаться у него в долгу свыше сил моих».
Мы не станем, пожалуй, изображать тесный семейный вечер (а они были, такие вечера), на котором начальник края и состоящий при нем чиновник беседуют об изящной словесности или слушают музыку; не станем, однако, приуменьшать ни личной привязанности Даля, ни дружелюбия Перовского. Отношения были построены на «субординации неписаной» (или не только «писаной»), но, рассматривая отношения Даля и Перовского «в делах», следует все-таки весьма ясно осознавать, что Даль состоял при Перовском, а Перовский управлял краем, проводил политику.
Лев Толстой, который долго (и с «симпатией») интересовался Перовским, в конце концов написал о нем: «Эта крупная фигура, составляющая тень (оттенок) к Николаю Павловичу… выражает вполне то время». Тень к Николаю Павловичу, Перовский выражал в своей личности и в своей политике то (николаевское) время.
Великий князь Александр Николаевич (будущий Александр Второй) совершал путешествие по стране, в которой предстояло ему царствовать. Ехал быстро — сопровождавший его Жуковский сравнивал поездку своего воспитанника по России «с чтением книги, в которой великий князь прочтет пока только оглавление».
«В Оренбурге генерал-губернатор Перовский устроил ему блестящий прием, соединив европейские удовольствия с азиатскими потехами, — сообщает официальная история жизни и царствования Александра Второго. — Поутру вновь образованные регулярные башкирские полки, смешанные с уральскими казачьими, стройными маневрами занимали великого князя; вечером Киргизская орда, нарочно прикочевавшая к Оренбургу… забавляла его всем, чем только могла: скачкою на лошадях маленьких полунагих киргизят; скачкою их же на верблюдах; состязанием киргизов в борьбе между собою; заклинанием змей; хождением босыми ногами по голым острым саблям, дикою пляскою… Не обошлось и без бала, происходившего посреди киргизского кочевья, в нарочно выстроенной изящной галерее, под звуки европейского оркестра. Бал удался как нельзя лучше, и великий князь долго танцевал с оренбургскими красавицами».
16 июня 1837 года наследник прибыл в Уральск. В официальной истории говорится: «Ему была показана примерная рыбная ловля осетров, и летняя, и зимняя… Из пойманного осетра тут же вынули икру, посолили ее и подали к закуске на особо устроенном плоту. Пребывание в Уральске цесаревича ознаменовано закладкой церкви во имя св. Александра Невского, первого православного храма среди раскольничьего населения края».
В дневнике Василия Андреевича Жуковского лишь наметка: «Переезд из Оренбурга до Уральска. В. князь в закрытой коляске. Я вместе с Перовским, сначала в тарантасе с Далем…» И затем: «С Далем на берег Урала. Приготовленные рыбные ловли», — дальше дневник Жуковского, как сеть рыбой, набит словами: «Ловля под учугом, абрашка… Малое багренье. Большое багренье… Пешня. Багор. Подбагренник. Чекушка… Имя лодок. Бударка с кривым железным носом…» Присутствие Даля на берегу Урала чувствуется по записям в дневнике Жуковского.
Жуковский отмечает в дневнике: «Пряданье мальчишек с берега» (теперь слово «прядать» помечается как устаревшее — прыгать, скакать, сигать); полковник из свиты цесаревича расшифровывает в письме строку из дневника Жуковского: «Нас удивляли мальчики, бросавшиеся с высокого здесь и крутого берега Урала с разбега в воду и нырявшие в ней как рыба, и этих мальчишек здесь так много, что они на всем протяжении более версты забавляли нас, бросаясь один за другим». Мальчики, забавлявшие цесаревича опасным пряданьем, учились быть «привычными нырялами, исправляющими какое-либо дело под водою» (так объясняет Даль слово «водолаз»): нелегко, просунув правую руку в петлю тяжелой абрашки («ручной железный крючок на темляке, коим водолазы подсекают изручь красную рыбу»), пробраться в плотно сбитый осетровый косяк, подсечь трехпудовую сильную рыбину и выволочь ее на поверхность, — цесаревичу, кажется, показывали и такую «забаву»; смысл ее проясняется в следующей строке дневника Жуковского: «Нужно продать на 500 рублей каждому, чтобы жить».
Великого князя ждали в казачьем краю не для того только, чтобы накормить икоркой или увидеть закладку храма, который здешним раскольникам был вовсе ни к чему.
Накануне приезда в Уральск наследника-цесаревича пошел слух, будто по крепостям разосланы «лазутчики» «для выведывания нужд казачьих». В доме старшины Назарова собрались недовольные и составили прошение: власти недодают казакам жалованье, ущемляют с продажей рыбы и сенокосами; Покотилов назначен атаманом не по выбору, а насильно, он теперь и чиновников ставит не по выбору, а кого захочет, на общественные деньги купил себе дом с мебелью… «Это правда, это правда, это правда все была».
Ожидая приезда наследника, казаки говорили Далю, что не видели «царского кореню» со времени государя Петра Третьего (то есть Пугачева — помечает Даль).
Жуковский в дневнике пишет хотя намеками, однако подробнее, чем официальная история: «Визиты Стахею и Андреяну Дмитриевичу Мизиновым. Они в оппозиции… К Василию Осиповичу Покотилову, войсковому атаману. Анекдот о выборе Покотилова; Мизинов: я их поставил на колена, я их и подыму…» Очень знаменательно: Стахей и Андриан Мизиновы, знатные казаки, составители прошения.
У городских ворот экипаж его высочества был задержан небольшой толпой уполномоченных, один — Асаф Бухаров, — стоя на коленях, держал в руках бумагу. Адъютант наследника бумагу принял; уполномоченные расступились — кареты тронулись дальше. Казаки, вышедшие на дорогу провожать великого князя, радостно кричали: «Взял! Взял!» В Уральске царили торжество и веселье — будет казакам «высочайшая милость». Покотилов составлял для Перовского список «главных действователей», «извергов» и доносил, что сам арестовать их не решается — быть волнению. Военный губернатор докладывал в Петербург, что разбор дела без войск вызовет «открытое возмущение». Перовский предлагал воспользоваться случаем и под предлогом строгого наказания силой внедрить преобразования, угодные правительству: отменить наемку, ввести мундиры и очередность службы, покончить с расколом, выслать из войска всех беспокойных. В торжествующий, веселый Уральск нежданно вступили воинские части. Ужас охватил жителей: запирали накрепко ворота и двери домов, дети и женщины попрятались в подполья и подвалы — ждали грабежа, насилья; вслед за отрядом явился Перовский, объявил город на военном положении и назначил комендантом подполковника Геке.
Ах этот Геке! Читаешь оренбургские документы, тенью стоит за спиной Даля ротмистр — подполковник — потом полковник Геке (он даже в чинопроизводстве возвышение Даля — только по своей лестнице, по военной, — точно повторял). Не знаем, хороший ли был, дурной ли, — знаем лишь, что за приказы он выполнял: водил карательные отряды против уральских казаков, против казахов, башкир. Против всех, кто выражал «неудовольствие», «волновался», «бунтовал», шел по приказу военного губернатора походом этот ротмистр — подполковник — полковник.
Геке обычно там начинал, где кончал Даль.
По приказанию военного губернатора чиновник особых поручений Даль объехал башкирские земли и составил подробное их описание. Даль докладывал военному губернатору о произволе местных властей, об ограблении башкир.
В дерптском ученом журнале появилась написанная по-немецки статья Даля о башкирах. Статью быстро перевели, сократили и без имени автора поместили в «Журнале министерства внутренних дел».
Даль подробно сообщал о природе и административном положении башкирских земель, сопоставил различные мнения о происхождении башкир; сделал быстрые зарисовки их поведения и занятий, одежды и оружия. Чиновник особых поручений при военном губернаторе, посаженном управлять населявшими край инородцами, напоминал (беспристрастно!) о башкирских «бунтах»: восстание 1707 года началось по причине «самовольного образа действий назначенного в Уфу Сергеева» (царский комиссар Сергеев явился «выколотить» с башкир 600 подвод, пять тысяч коней и тысячу человек) — «Во время этого восстания погибло больше тридцати тысяч мужчин; больше восьми тысяч женщин и детей были поделены между победителями; 696 деревень были разорены».
Статью о башкирах Даль написал в 1834 году — в том же году начались волнения среди башкир и русских удельных крестьян; скоро «неудовольствие» пришлось переименовать в «беспорядки», потом «беспорядки» — в «восстание». По дорогам двинулись карательные отряды (главным отрядом — три роты с двумя орудиями — командовал подполковник Геке). Четыреста двадцать семь бунтовщиков пригнали под конвоем в Оренбург — судить. Остальных наказали на месте.
Три года спустя поднялись казахи. Недовольство казахов долго скручивалось пружиною. «Главный возмутитель» и «ослушник воли начальства» Исатай Тайманов пытался поначалу объяснить военному губернатору причину «неудовольствия»: «Поставленный над нами хан Джангир судит нас несправедливо… Султаны, бии и ходжи, исполнители ханской воли, всюду нас притесняют, безвинно мучают нас побоями, своевольно отнимают у нас собственность нашу, жаловаться же на них — значит наводить на себя видимое бедствие и совершенное разорение». Перовский был возмущен, что Исатай посмел вступить с ним в переписку.
Чиновник особых поручений Даль исследует «коренной повод действию» восставших: «Сколько ни виновен Исатай Тайманов и его сообщники, но преступление их объясняется некоторым образом дошедшими до меня сведениями, которые тем более заслуживают вероятия, что без повода и без причины люди эти никогда бы не отважились на действие, влекущее для них такие последствия. Мне сделалось известным, что не только приверженцы Исатая, но и большая часть киргизов доведены до крайности самоуправством султанов, биев и старшин, употребляемых вами по управлению ордой… Упомяну только о несоразмерных поборах, производимых с киргизов под разными предлогами». Это послание, написанное Далем, было от имени Перовского вручено владыке казахской орды Джангир-хану.
Но от имени того же Перовского тому же хану было предписано выслать против бунтовщиков отряд джигитов.
В разгар восстания Исатай Тайманов просил Перовского откомандировать «правдивых чиновников, которые бы вникли в наше бедственное положение и произвели по жалобам нашим всенародное исследование. Особенно мы желаем, чтобы жалобы наши были исследованы господином подполковником Далем».
«Возмутитель» просил наградить казахов «просимыми чиновниками»; военный губернатор восставших не «наградил» — в степь вышел карательный отряд Геке — больше тысячи человек при артиллерии, «Вся степь в ужасном волнении, и все привлечено к Исатаю…» — доносил Геке. Он сообщал Перовскому, что необходимы «самые деятельные и строгие меры». Казахи шли к Исатаю аулами.
Чиновник особых поручений Даль скрупулезно изучал причины восстания: «доведены до крайности», «самоуправство», «несоразмерные поборы» (даже за камыш, который сам по себе растет на каспийском побережье). Войско Геке, казачьи сотни Покотилова ловили Исатая — тут уже не до правых-виноватых: идет охота, идет война. В ноябре отряды Тайманова были разгромлены, его поймали только летом следующего, 1838 года: пятнадцать верст мчались за ним казаки и султанские джигиты, наконец конь под Исатаем был ранен — Исатая выбили пикой из седла, саблей разрубили ему голову, потом еще выстрелили в грудь из пистолета…
…В Уральске заседала военно-судная комиссия. «Шайка буйной вольницы» остановила коляску его высочества и подала прошение, содержащее «дерзкие жалобы на высочайшие учреждения», «ложные изветы» на военного губернатора, наказного атамана и начальство, — говорилось в докладе комиссии. «Буйные и шумные возгласы толпы в присутствии и после отбытия Государя Цесаревича сами по себе составляют уже преступление». Приговор был суров: телесные наказания, Сибирь, высылка в отдаленные губернии и общее взыскание — выкомандировать из войска четыре полка, два в Царство Польское и два на Кавказ.
Даль в комиссии не участвовал — похоже, что в эти дни военный губернатор поручил ему сочинить «Памятную книжку для нижних чинов императорских казачьих войск».
«Памятную книжку» давно никто не помнит. Вряд ли, впрочем, можно утверждать, что ее забыли: даже современники, даже друзья Даля попросту не знали о ней, не заметили книжицу, хотя и «удостоенную высочайшего одобрения».
Да и что она в жизни Даля — свод правил поведения и службы уральских казаков. В оправдательной записке Бенкендорфу Даль упоминает «Памятную книжку» как пример своего «безответного повиновения и преданности». Это можно понять, но писал-то он книжку не ради «карьеры», не ради «успехов и достижения чего». Вот ведь и в частном письме Даль отозвался о только что сочиненной «Памятной книжке» весьма высоко[61]. Он, кажется, еще верит, что «молчанье» (хотя бы и «худое») можно «установить» не грохотом орудий, но «добрым и простым словом», что надо «объяснять» законы, он, кажется, верит еще в возможность добром и по справедливости «решать вопросы» среди «нижних чинов императорских казачьих войск», если «убедительным и ясным языком» обратиться к каждому.
«Кто кому надобен, тот тому и памятен». Здесь, в казачьем краю, не надобна оказалась Далева «Памятная книжка». Здесь, в станицах-крепостях, что вытянулись линией по Уралу-реке, малограмотным указам Пугачева верили больше, чем благочинным правительственным наставлениям. «Потом старайтесь послужить верно и неизменно. За что жаловать буду вас всех, воперво: вечною вольностию, реками, лугами, всеми выгодами, жалованием, провиянтом, порохом и свинцом, чинами и честию, а вольность, хоть и не легулярные, но всяк навеки получит», — здесь не забыли еще пугачевского «царского корени».
Хороши ребята, да славушка худа…
Даль перелистывал тетради — он любил тетради общие, в крепких переплетах, с толстой бумагой, которая от возраста становится еще прочнее, тетради, больше похожие на альбомы (сам Даль называл их «записными книжками»): он читал в своих тетрадях записи, возле которых стояла пометка «урал-казч». На страницах жил странный, самородный быт — в нем нередко сплеталось доброе и дурное, жили новые слова и новый для уха здешний говор («Казак говорит резко, бойко, отрывисто; отмечает языком каждую согласную букву, налегает на «р», на «с», на «т»; гласные буквы, напротив, скрадывает: вы не услышите у него ни чистого «а», ни «о», ни «у»); жила казацкая одежда — сарафаны, рубахи, кафтаны, пояски, жили конские масти, оружие казацкое (вроде «винтовки на рожках, из которой стрелял он лежа, растянувшись ничком на земле»); жили казацкие имена, от которых веяло заповедной стариной, — Маркиан, Елисей, Евпл, Харитина, Гликерия. Даль вспоминал Пушкина («Напишите о них роман!») — ему казалось, что уральский роман не сегодня-завтра заживет в его толстых, похожих на альбомы тетрадях: «Я много заготовил запасов для повести или романа, который должен деяться и твориться в Уральском войске; жизнь и быт совсем отдельные, особые; обычаи и отношения мало известные, но замечательные и достойные любопытства…»[62]
Уральские казаки промышляют рыбу. У каждого казака свой долбленый челнок — бударка, — легкий и ходкий; им правят с помощью одного короткого весла. На красную рыбу заведена особая сеть — ярыга, шести сажен длиной и четырех высотой, или, как здесь говорят, «стеной». Если ловко и с умом выкинешь ярыгу, достанешь осетра; громадина осетр тяжело бьется о борта, качает бударку; его глушат ударом по голове — «чекушат», — приговаривая почему-то не «хороша рыба», а «хорош зверь».
По взморью для ловли красной рыбы ставят ахан — сеть о двойном полотне, одном мелком, неводном, с ячеями в вершок, а другом редком — «режею» — с ячеями в четверть: протянувшись в режею и упершись в стену, рыба поворачивается, играя плеском, и запутывается. Аханный промысел особенно опасен зимою: казаки со всем снаряжением едут к месту лова на санях по морскому льду, «моряна» — ветер с моря — взламывает лед; если начнется после этого верховой ветер, рыбаков на огромных льдинах уносит в открытое море; и на то придумано свое словцо — «быть в относе».
На реке зимой первым делом ищут ятовь — омут, в который красная рыба ложится на зимовку; она лежит тесно, один ряд на другом, как в бочке. Казак стальной пешней в три маха просекает двенадцативершковый лед, опускает в прорубь длинный багор и щупает им дно, поддевая рыбу. Белуги попадаются такие, что одному и не вытянуть; пока тащит ее казак, льдина раз-другой перевернется под ним, окунется казак по шею в жгучую воду, а тащит; московские и саратовские купцы в тяжелых шубах прохаживаются по берегу. Тащит, и холод не берет — на морозе, в одной мокрой рубахе, казак только потеет, упарившись. Торговцы взвалят на сани шести- или осьмипудовую рыбину, повезут в свой Саратов, в Москву или Питер; казак пересчитывает деньжонки, завязывает в платок — хлеб ныне дорог: рубль семь гривен за пуд. Ах Урал — Яикушка — золотое дно, серебряна покрышка!..
На крутых яицких бережках живут в крепостях и станицах простые казаки и рыбу едят простую, черную; красная же — белуга, севрюга, осетр — идет на продажу; простому казаку она «не по рылу»: хлеб недешев, скот тоже — не до осетринки; полгода на столе у рядового казака пустые щи да постная каша. Хорошо еще, что здесь свято соблюдают посты — «Нужда и в велик день постится». В походы казаки берут с собой кокурки — хлебцы с запеченным внутри яйцом.
К походам уральцы привычны, собираются быстро: винтовку на плечо, саблю на бок, пику в руки, сам — на коня. Случается, требуют уральцев и в дальние походы, но чаще вскидываются казаки по тревоге, когда по берегу Урала запылают ярким пламенем маяки — шесты, обвитые камышом и соломой. Казаки любят кафтаны алые и малиновые с откидными рукавами по синему поддевку; но в степные походы и в спешные, по тревоге, выезжают в домашней одежде — в чапане, стеганке, поддевке.
Женщин здесь, будь то мать, жена, сестра или дочка, всех именуют «родительницами»; женщины шьют рубахи в шелковыми рукавами, сарафаны, которые бывают по покрою однорядные и двурядные, открытые и закрытые, круглые (узкие), прямые, клинчатые, триклинки, расстегаи (распашные), с рукавами, с проймами (с помочами), сборчатые, гладкие; а по ткани — холщевики, дубленики, крашенинники, нестрядинники, кумачники, китаечники, ситцевики, стамедники, суконники; еще казачки вяжут чулки, ткут пояски шелковые и плетут узкие опояски для верхней рубахи. Плетеную опояску казак носит с малолетства: по ней на том свете отличают казацких ребят от «нехристей».
Уральские казаки — раскольники и берегут в обычаях «древлее благочестие». Даль рассказывает, что за хлеб-соль уральская казачка «ни с кого и ни за что не взяла бы платы, потому что это смертный грех; но посуды своей она «скобленому рылу» не подала бы также ни за что, а полагала, что собаку, собачьей веры татарина и нашего брата — бритоусца можно кормить из одной общей посуды». Доброе и дикое сплетается в «древлем благочестии», в старинном обыке. Казаки не пьют вина, табаку не курят (разве что в походе, вдали от строгих «родительниц», опрокинут чарку и побалуются трубочкой), казаки не ругаются, но в доме и не поют, не пляшут, сказок не сказывают — иное дело, когда соберутся мужчины на улице, отдельно, где-нибудь возле войсковой канцелярии; иное дело опять же в походе, где от песни — бодрость, а от балалайки — веселье; дома родительницы отмолят и замолят всякий грех — и песню, и трубочку, и ненароком слетевшее с уст крепкое мужское словцо. Доброе и дикое тугим пояском сплетается в казачьем обыке.
Казак силен, ловок, смел; «морозу он не боится, потому что мороз крепит… жару не боится, потому что пар костей не ломит; воды, сырости, дождя не боится, потому как говорит, что сызмала к мокрой работе, по рыбному промыслу приобык»; случалось казаку «и голодать по целым суткам, и к этому привык он смолоду; летом сносил он голод молча, зимой покрякивал и повертывался»; «Обтерпелся», — говаривал он и объяснял, что добро и худо, нужда и довольство живут «голомянами», «т. е. порою, временем, полосою».
Казаки почти поголовно неграмотны — им грамота не нужна, разве казачке, чтобы, замаливая грехи ушедших в поход мужей, могла заглянуть в священную книгу. В четырех училищах собралось со всего края едва за сто учеников; в крепостях и станицах были свои «мастера» и «мастерицы», знавшие божественное писание, — они учили на дому кое-кого из ребятишек; точно в Яикушку родимый люди окунались в суеверия — губернаторы доносили правительству о «поголовном невежестве, царившем в Оренбургском крае», о нехватке докторов, землемеров, архитекторов, даже мастеровых. Все сплеталось, доброе и дурное, и сберегалось свято, ревниво.
Романа Даль не напишет, запасы и заготовки уйдут в словарь, но потому-то и ценен и необычен «Толковый словарь» Владимира Даля, что запасами и заготовками для него были не просто столбики услышанных слов, но стоящие за словами жизнь и быт со всей своей особостью, обычаи и отношения, замечательные своей отдельностью, необычностью. Слова с пометками «урал-казч» и «орнб»
(а подчас и пометки-то никакой не надо) открывают перед нами жизнь уральских казаков, открывают, что увидел и услышал, что «схватил» Даль в Оренбурге.
Жуковский, беседуя с Далем, заносит в дневник рядки слов: «Сорока, поднизь…» Но у Даля словам соответствуют «понятия» — то, «что сложилось в уме и осталось в памяти по уразумении, постижении чего-либо». В уме и памяти наблюдательного Даля многое сложилось и осталось. Слово, им произнесенное и записанное, — всегда частица жизни, с этой «особостью» быта и отношений.
В уральских станицах, — объясняет Даль, — «девки все бесприданницы, и обычай этот, конечно, ведется с тех пор, как их было еще мало, а холостежи казачьей набиралось много…». «Жених, напротив, должен по уговору справить невесте сороку, головной женский убор, заменяющий со времени замужества, в праздничные дни, девичью поднизь. Есть сороки на Урале в 10 и 15 тысяч». В словаре Даль рассказывает про «сороку саженую» («убранную шитьем, низаньем, даже каменьями либо жемчугом»), и про «сороку с повоем» («только повязанную шитой ширинкой»), и про «сороку крылатую», рассказывает, как сороку надевают и как носят.
Про «поднизь» короче: «ряска, жемчужная или бисерная сетка, бахромка, на женском головном наряде». Но и с «короткой» «поднизи» можно начать долгое путешествие по словарю.
Только ли по словарю?.. Как при «восстановке» (реставрации) старая живопись вновь начинает светиться, играть красками, поражать частностями, так за словами, сохраненными в словаре, оживают в подробностях давний быт и отношения. Можно от легкой «поднизи», от «бахромки» прийти к низальщикам и низальщицам, которые промышляют низкою на бисерных фабриках (по дороге схватим веселую поговорку: «Врет, как бисер нижет»); можно прийти к бисерным мастерам — бисерникам, к промыслу, на наших глазах ушедшему в прошлое: узнать, что бисерить прутки или трубки — «обращать стекло в бисер, кропить и обделывать», что бисерница — ларец, баульчик для хранения бисера, по цветам, разборам» (схватим еще пословицу, теперь невеселую: «Слезы не бисер, в поднизь не снижешь»).
Быт и промыслы в словаре Даля раскрыты, описаны подчас полнее, чем в энциклопедиях и трудах по этнографии; судостроение и судоходство, пчеловодство и коневодство, кожевенное дело и мукомольное, рыбная ловля представлены сотнями слов и при толковании этих слов обнаруживаются в тонкостях.
Умелец Даль рыбачить, кажется, не научился, но он часто и внимательно смотрел, как уральцы ловят рыбу, написал об этом, главное же — узнал много новых слов: каждое из них — часть, большая или малая, подробность, иногда мазок один картины, целого.
Откроем словарь на слове РЫБА: узнаем, что костистую рыбу, в отличие от хрящистой, красной, именуют черной; что голова рыбы называется башка; щека — мыс, шагла, щегла; язык — тумак; затылок — хрупалка, захрустовица; хвост — плеск, махалка; желудок — тамак; брюхо — тежка. Что рыба икру не только мечет, но и бьет, выбивает; что рыба без икры — яловая; что мертвая рыба — снулая; а стая рыб — руно, или юрово. Узнаем три десятка производных слов; между прочим, что рыбник на Псковщине — рыбный торговец, на Тамбовщине — птица, чайка, на севере и востоке — пирог с рыбой («местами», оказывается, различают кулебяку, с красною рыбой в звеньях, от рыбника, с цельною, непластаною рыбой, капустой и луком). Узнаем немало пословиц, приметы (вроде того, что рыба не клюет перед дождем или что живую рыбу домой носить — не станет ловиться), загадки: «Есть крылья, а не летает; ног нет, а не догонишь» (рыба); «Кину я не палку, убью не галку, ощиплю не перья, съем не мясо» (человек удочкой рыбу ловит); «Пришли воры, хозяев украли, а дом в окошки ушел» (воры — рыбаки, хозяева — рыба, дом в окошко ушел — вода ушла в ячейки сети).
Теперь откроем слово СЕТЬ. Оказывается, рыболовные сети имеют различное устройство и называются: невод, волокуша, бредень, недотка, ахан, ставная, плавная, погоняй, ярыга, поездуха, свинчатка, перестав, мережа. Есть еще сети для ловли птиц: перевес, шатер, крылена, тайник, понцы, лучек, растяжная, колковая, наволочная, трепловая. Есть сеть на зверей — тенета.
Но это только перечисление: каждому виду сети посвящена отдельная статья. Поглядим, например, что написано у Даля про НЕВОД. Выясняем, что неводы тоже бывают разные: распорные, стержневые, рысаки, жиротопные, речные, морские; что всякий невод собран из делей (сетей) разной пряжи с разной величиной ячей (или глаз). Что по крыльям (то есть по краям), ближе к клячам (шестам) идет редель — ячеи здесь реже, а пряжа тоньше; в середине — наоборот: мешок самой частой и прочной дели (так называемая матня, или матка, кошель, корна, кутец). Даль подробно рассказывает, как ловят неводом, и сообщает еще очень много слов.
«Писал его не учитель, не наставник, не тот, кто знает дело лучше других, а кто более многих над ним трудился; ученик, собиравший весь век свой по крупице то, что слышал от учителя своего, живого русского языка» — так говорит сам Даль о труде своем, прибавляя, что «разнородность занятий и службы: морской, военной, врачебной, гражданской, в различных частях нашего управления, наклонность к наукам естественным и ко всем ремесловым работам, ознакомили его, по языку и по понятиям, с бытом разных сословий и состояний, наук и знаний». Даль задумал словарь живого языка, чтобы сохранить язык жизни всей Руси великой.
Среди пословиц про невод находим такую: «В чужой прудок не пускай неводок». Даль весь век свой именно этим и занимался: слушал разговоры пахарей и плотников, пасечников и кузнецов, садоводов и портных — чутко слушал один бесконечный и необъятный живой язык жизни — и всякий день вытаскивал богатый улов.
В 1838 году Академия наук «в изъявление уважения своего к заслугам» Даля избрала его членом-корреспондентом. Подразумевались заслуги Даля в естествознании: он был избран по отделению наук естественных.
(«Подарки любят отдарки» — вскоре Даль отправил в дар академий «образчик живой овцы из Киргизской степи».)
Заслуги, которым Академия наук изъявляла уважение, — конечно, не только основанный Далем и в свое время стяжавший весьма широкую известность «музей естественных произведений Оренбургского края» («местный», как любил его именовать Даль). Сам музей был явным, ощутимым итогом Далева краеведения; Даль увлеченно и обстоятельно «ведал край».
Труды Даля-естественника еще предстоит собрать; в сочинениях Даля, литературных и ученых, посвященных Оренбургу и не посвященных именно ему, разбросано такое огромное количество сведений о крае, что получится весьма обширный «Оренбургский справочник».
И не случайно: когда по предложению Перовского профессор Казанского университета Эверсман составил «Естественную историю Оренбургского края», Даль охотно вызвался ее переводить (казанский профессор писал по-немецки), но, переводя, оговорил себе право сделать некоторые примечания. «Придерживаясь, сколько мог и умел, смысла и духа подлинника, я избегал нерусских выражений и оборотов и старался передать русские названия предметов и, наконец, по разрешению и желанию сочинителя, осмелился присовокупить от себя несколько примечаний. Вовсе не будучи ученым-естествоиспытателем, все притязания мои я ограничиваю тем, чтобы способствовать, по силам своим, людям более ученым и сведущим в изысканиях их и в распространении полезных знаний», — читаем в предисловии «От переводчика». Очень точно, искренне, скромно, однако подчеркнем желание сочинителя, известного географа, зоолога и почвоведа, чтобы некто, вовсе не бывший ученым, присовокуплял примечания к серьезному труду. На 99 страницах «Естественной истории» Эверсмана переводчик Даль «осмелился присовокупить» 32 примечания разной величины: иногда это дополнение, пример (подчас из собственного опыта), случай, рассказец-«картинка», иногда — тактичная поправка, русское слово в пару к иностранному или местное словцо в пару к русскому. Нынешний исследователь пишет о «прекрасной осведомленности» Даля: его примечания «просятся на страницы современных учебников…».
Дар естествоиспытателя нигде и никогда не находил случая проявиться столь ярко и очевидно, как в Оренбурге. Пройдет немного времени — увидят свет составленные Далем учебники «Ботаники», потом «Зоологии»[63]. По свидетельству современников, они «высоко ценились и естествоиспытателями и педагогами»; Добролюбов был среди тех, кто тепло отозвался об учебниках Даля. В учебнике «Зоологии» даны описания животных, «распределенных» по «системе» Кювье; есть также теоретические главы — о предмете естественной истории, о разделении земной природы «на три царства» («животное, растительное и минеральное»), о различии между растительным и животным «царствами» («животное есть тело, одаренное способностью питания, чувства и произвольного движения»); особый раздел посвящен анатомии и физиологии человека. Но Даль и в учебнике не мог скрыть своей бывалости: между строгими описаниями расставлены (мелким шрифтом набранные) статейки о рыбном и китовом промысле, о конных заводах, меховой торговле. Как в словаре при толковании слов, так и в этих заметках — картинки жизни.
Вскоре после переезда Даля из Оренбурга в столицу в «Литературной газете» появился новый раздел «Зверинец». В десяти номерах газеты было помещено семь больших статей Даля. Четыре из них — рассказы о животных: медведе, лисе, волке, верблюде; две — «Словесная речь человека» и «О домашних животных» — как бы «общетеоретические» (по Далю — «умозаключительные»); одна вообще к «Зоологии» отношения не имеет — «Черепословие и физиономика». Даль готовил для «Зверинца» еще несколько статей, но они почему-то напечатаны не были; говорилось в них про «общежитие животных»; их «обычаи, нравы, быт», про «побудку, или инстинкт», про отличие животного мира от растительного («Козла от кочана капусты отличить не мудрено, а дать общее и верное во всех случаях определение животного — чрезвычайно трудно»).
В статьях немало своеобразных суждений, способных заинтересовать и сегодняшних исследователей. «Басня о лисе и вороне — быль, этому нет никакого сомненья, — пишет, к примеру, Даль. — Лиса, конечно, не воспевала хвалу вещунье, но увертками своими заставила ее каркнуть тем предостерегательным голосом, которым ворона всегда возвещает о каком-нибудь важном открытии». Даль четко отделял «разговор животных» (который не поднимается выше «выражения общих ощущений» — страха, опасения, удовольствия, голода) от «словесной речи человека» («обнаружения нашей духовной жизни»), но, человек наблюдательный, он замечал разнообразие «сигналов» в «языке» животных — описал «виды карканья» вороны, куриного квохтанья («Курица иначе клокчет, сзывая цыплят, иначе предостерегает от парящего над нею ястреба»).
Рукописи статей приотворяют дверь в мастерскую Даля, — нет, не зоолога Даля: был один Даль со своим взглядом на жизнь и способами ее постижения — один и тот же Даль писал статьи для «Зверинца» и составил «Толковый словарь». В статьях о животных — научные сведения рядом с народными преданиями, приметами, пословицами, местными наименованиями. Рассказы «Зверинца» набиты бесконечными бытовыми наблюдениями, занятными историями, которые Даль во множестве знал от очевидцев или которых сам был очевидцем: «Самая злая стая собак не тронет человека, если он ляжет, растянувшись навзничь, закинет руки на голову и будет спокойно лежать; я имел случай испытать средство это… Стая, окружив меня в расстояние не более аршина, порываясь с лаем и воем, не переступала, однако же, известных пределов, точно будто все собаки на привязи. Уверяют, что тем же средством можно спастись от волков; но признаюсь, зная волчий нрав и свойства, трудно этому поверить и еще труднее решиться на испытание».
Независимо от темы рассказы полнятся «словарными», как называл Даль, заметками: «Если лиса, как говорится, душит птицу, то есть в один прием зажимает ей глотку и перекусывает шею, не давая ей кричать, а волк, как весьма правильно говорит народ, режет скотину, то есть хватает прямо за глотку и перегрызает сонные жилы, точно как мясник, — то медведь, напротив, ломает и дерет, почему и говорят, что он задрал скотину».
Позже в «Толковый словарь» попадут не только слова, но огромное количество ученых и народных сведений о животных; «зоологические статьи» в словаре отличаются полнотой и живостью…
Вечером 19 сентября 1845 года в Петербурге на квартире у В. И. Даля соберутся восемь человек (среди гостей — географ и статистик К. И. Арсеньев, мореплаватель Ф. П. Врангель, астроном и геодезист В. Я. Струве). Восемь человек встретятся не для того, чтобы скоротать время за приятельской беседой: в тот памятный вечер состоится первое заседание Русского географического общества; на втором заседании, через две недели, Даля изберут в Совет общества, ему присвоят почетное звание члена-учредителя, которого удостоятся также Бэр и Чихачев, Литке и Крузенштерн. Оренбургские труды Даля как бы предваряют и объясняют деятельное его участие в создании общества — учредитель…
В конце 60-х годов был создан оренбургский отдел Русского географического общества — за несколько лет до смерти Даля. Но, по существу, оренбургский отдел родился тремя десятилетиями раньше, учредил его Даль; отдел предшествовал обществу (ребенок появился раньше «родительницы»). «Не помню, писал ли я тебе о наших четвергах. Нас сошлось теперь десять человек. Мы собираемся по четвергам поочередно у двух, у меня и генерала Генса, и каждый по очереди занимает остальным вечер своим предметом. Тут один говорит об истории, другой о кайсаках и башкирах, третий о сравнительной анатомии, четвертый о Бородинском сражении, пятый о расколах и пр. и пр. Затея очень хороша… Несколько статеек было довольно любопытных и занимательных, так что их можно и должно напечатать. Может быть, мы составим из них сборник», — сообщал Даль из Оренбурга сестре Павле[64]. И не только сестре — Краевский просит его: «Шлите все, что есть у вас и у товарищей ваших вечеров: гг. Генса, Иванова, Ханыкова и Дьяконова, о коих вы мне писали»[65].
Историк оренбургской жизни Даля рассказывает, что герой его «стоял на целую голову выше тогдашнего оренбургского чиновничества, которое не шло дальше вопроса о том, «где лучше рыбалка — на Урале или Сакмаре?». Но вот нашел же Даль десять человек, которых не одна рыбалка интересовала, но этнография, история, даже сравнительная анатомия.
О людях, чьи имена упомянуты, мы знаем кое-что. Про Иванова, допустим, известно, что был переводчиком и, говоря по-нынешнему, «востоковедом». Генерал Гене, военный инженер, оставил большое число рукописных трудов о «киргизской степи и прилегавших ханствах», казахи очень доверяли ему (толпами шли к нему домой в жалобами и просьбами) — видимо, Гене был первым наставником Даля «по казахским делам». Яков Ханыков, известнейший географ и картограф, в рекомендации не нуждается (отметим только, что Ханыкову передал Даль собранные им «Сведения о путях в Хиву»). Наконец, о Дьяконове рассказал тысячам людей, современникам и потомкам, — прославил его на первых же страницах своего «Толкового словаря» сам Даль.
В «Напутном слове» он «помянул» Дьяконова как человека, в котором «находил умное и дельное сочувствие к своему труду». Мельников-Печерский дополняет краткую похвалу Даля, приводит подробные слова его: «Вот точно так же Александр Никифорович Дьяконов в Оренбурге ходил ко мне с Киршей Даниловым да с Памятниками русской словесности XII века, и точно так же мы целые вечера просиживали над ними… Изучение старинных памятников утвердило тогда во мне намерение составить Словарь… Дьяконов поддержал меня…» (Оренбургский историк сообщает про Дьяконова: «просвещенный инспектор классов и учитель истории и географии», «которого уважал Перовский»; уважение Перовского «можно видеть» из того, что он приказал «дать» нуждающемуся педагогу пятьдесят рублей, «разумеется, добавил деликатный Перовский, что это не должно быть гласно» — смешно и грустно!)
Мы коротко сказали о четырех товарищах Даля, названных в письме, но их «сошлось десять человек», на деле же и того больше: подолгу жил в Оренбурге другой Ханыков, Николай, образованный юноша, в будущем заслуженный географ и этнограф, каждое лето приезжал из Казани Эверсман, путешественник Александр Леман был приглашен Перовским «для составления геогностического описания края» и для «доставления» в музей «коллекций животных и насекомых».
В числе ученых оренбургских приятелей Даля было несколько ссыльных поляков. Даль сблизился здесь с Томашем Заном, другом поэта Мицкевича, деятельным участником Виленского тайного общества, разгромленного в начале 20-х годов. В ссылке Зан отдался изучению геологии края, его растительного и животного мира. Еще до приезда Даля он стал устроителем «своего» естественнонаучного и этнографического музея — при Оренбургском военном училище. Другой из ссыльных поляков, с которым подружился Даль, — портупей-прапорщик Иван Виткевич. Путешественник, этнограф, знаток языков, Виткевич не мог не привлечь внимания Даля. Портупей-прапорщик (читай: рядовой с офицерским темляком) стал, как сказано о нем в одной статье, неутомимым «странствователем по Средней Азии». Он быстро изучил восточные языки — казахский, башкирский, персидский, афганский — и добрался в странствованиях своих до Кабула. Составлением карт, описанием местностей он приносил пользу властям и снискал их расположение.
Все приезжие и проезжие, кого манили познания («плоды учения и опыта»), являлись в Далев кружок.
Оренбургские «четверги» продолжались в столице, в Нижнем Новгороде, в Москве. Даль — мы упоминали уже — кабинетов не любил, работал в общей комнате: «Бывало, режет и подклеивает ремешки, а сам рассказывает бывальщину, да так рассказывает, что только слушай да записывай», — вспоминает Мельников-Печерский[66]. Даль всю жизнь среди людей и с людьми, а откроешь иную статью — «угрюмый», «замкнутый», «необщительный»…
Одаренность и образованность Даля многосторонни — оттого ему особенно нужно большое число людей вокруг: для общения, для обмена мыслями, знаниями; он любил узнавать и любил отдавать то, что знает.
В Географическом обществе, которое он учредил, для него слово «общество» не менее важно, чем «географическое».
«Молю вас только — работать Христа ради, сколько дозволит вам досуг… Шлите все, что есть у вас»[67], — издатели являлись к Далю в письмах с поклоном.
Известность Даля-писателя росла; Казак Луганский — имя, хорошо знакомое всей читающей публике. Журналы охотно предоставляли страницы его статьям и «бедным творениям».
В 1833 году увидела свет первая книжка «Былей и небылиц Казака Луганского» — своего рода собрания сочинений. Всего появилось четыре книжки.
В «Былях и небылицах Казака Луганского» больше «небылиц» — сказок: Даль продолжал сочинять их, несмотря на мытарства с «Пятком первым».
Белинский возмущался, читая новые Далевы сказки, — «одна другой хуже», в них «часто нет ни мысли, ни цели, ни начала, ни конца», — но, случалось, при чтении смеялся невзначай: «Так забавно, что невозможно читать без смеха». И выводил: «Казак Луганский — забавный балагур!»
Читателям «небылицы» Казака Луганского нравились: в 30-е годы интерес к народному, к сказке вообще пробудился у образованной публики. Автор вышедшей тогда книги сказок (теперь уже совсем позабытой) присовокупил к ней, как нередко делали, вымышленный «разговор» писателя с книгопродавцем: писатель предлагает стихи, юмористические статьи, но книгопродавец от всего отказывается; когда же речь заходит о «народных сказках», книгопродавец меняет тон: «Да, точно-с, это вкус теперешнего времени. Желательно было бы это перекупить».
Белинский возмущался, а «Краткий курс словесности», изданный в 1835 году, указывал на сказки Даля как на образец.
Только через полтора десятилетия, оглядывая все творчество Даля, Белинский, по собственным его словам, «смягчил строгость» своих суждений о сказках Казака Луганского («он так глубоко проник в склад ума русского человека, до того овладел его языком» и т. д.). И все же не удержался: «Мы, признаемся, не совсем понимаем этот род сочинений. Другое дело — верно записанные под диктовку народа сказки: их собирайте и печатайте и за это вам спасибо. Но сочинять русские народные сказки или переделывать их — зачем это, а главное — для кого?»
Лежит на ладони пушкинский перстень: светится лучистый камень, тяжелый теплый металл греет руку. Пять дней провел Пушкин в Оренбургском крае — и под пером его родились точные и увлекательные главы «Истории Пугачева», пленительные образы «Капитанской дочки». Даль уральского романа не написал. Позже все, что сложилось в уме и осталось в памяти, помеченное как «урал-казч» и «орнб», — черты быта и отношения, одежда, слова, имена необычные (Маркиан, Харитина) — все улеглось в два десятка страниц текста под названием «Уральский казак» («Это не повесть и не рассуждение о том — о сем, а очерк, и притом мастерски написанный», — тотчас определил Белинский).
Один талисман, золотой перстень, но, сколько ни всматривается Даль в лучистый камень, не получается завещанного романа, зато получается новый интересный писатель: «…В начале тридцатых годов явился даровитый казак Луганский, с своими оригинальными россказнями на русско-молодецкий лад, которые он потом мало-помалу начал оставлять для повести лучшего тона и содержания. Как сказки, так и повести Луганского были плодом сколько замечательного дарования, столько же и прилежной наблюдательности, изощренной многостороннею житейскою опытностью автора, человека бывалого и коротко ознакомившегося с бытом России почти на всех концах ее», — писал Белинский.
В повестях и рассказах Даль пытался сочинять занимательные сюжеты (или показывать, как жизнь создает положения позанимательнее самых занимательных сюжетов) — сюжеты расползались, повествование затягивалось, герои и вообще лица, написанные сочно и уж наверняка точно, привлекая к себе внимание читателя, странно не задерживались в памяти, не становились «нарицательными» («имеющими силу, значенье по одному названью, ему приданному»). Сила, значенье повестей и рассказов Даля, их успех — не от занимательности сюжета, не от мастерства повествования, не от глубины раскрытия образа; сила, значенье повестей и рассказов Даля — в точности и меткости взгляда, в завлекательной подробности картин, в достоверности наблюдений, в том, что создатель их знает о жизни куда больше, чем читающая публика. «Где основа рассказа проще, малосложнее, менее запутана, там и рассказ выходит лучше», — отмечал Белинский. Зато: «Многие рассказы… незаметно обогащают вас такими знаниями, которые, вне этих рассказов, не всегда можно приобрести и побывавши там, где бывал Даль».
Жуковский, проезжая Оренбург, просил Даля подобрать ему сюжет для «восточной» поэмы или баллады (Белинский писал о «Вадиме» Жуковского: «Место действия этой баллады в Киеве и Новгороде; но местных и народных красок — никаких»).
Ответ Даля замечателен, тем более что пишет он не кому-нибудь, кого почитал должным наставлять, а Жуковскому, которого почитал наставником.
Даль отказал Жуковскому, и не в том суть, что отказал, но в отказе Даля — суть воззрений его: «Я обещал Вам основу для местных, здешних дум и баллад, уток был бы Ваш, а с ним и Ваша отделка. Я не забывал этого обещания, может быть, ни одного дня, со времени Вашего отбытия, а между тем обманул. Но дело вот в чем, рассудите меня сами: надобно дать рассказу цвет местности, надобно знать быт и жизнь народа, мелочные его отношения и обстоятельства, чтобы положить резкие тени и блески света; иначе труды Ваши наполовину пропадут; поэму можно назвать башкирскою, кайсакскою, уральскою, — но она, конечно, не будет ни то, ни другое, ни третье. А каким образом я могу передать все это на письме?.. Я начинал несколько раз, у меня выходила предлинная повесть… Вам нельзя пригонять картины своей по моей рамке, а мне без рамки нельзя писать и своей!..»
И заканчивает: «Часто вспоминаем Вас. И Вы, и Пушкин были в Оренбург, в этой конечной точке оседлого быта России, где свет заключен границами и оттуда нет дороги никуда, кроме в Хиву или Бухару, или назад в Россию».
Пушкин увез в Россию подробно записанное по его просьбе знаменитое казахское предание о батыре Косу-Корпече и его возлюбленной Баян-Сулу — шекспировской силы предание: степные Ромео и Джульетта оживали в напеве неведомого жирши. В черновых набросках стихотворения «Я памятник себе воздвиг» Пушкин после «внука Славян» и «Фина» сначала написал: «Киргизец»…
Когда Владимир Иванович Даль оказался в Оренбургском крае, где не только разные языки и говоры сошлись, но и разные народы с их непривычным укладом жизни, многие читатели ждали, должно быть, от начинающего и быстро входящего в силу литератора «экзотических» повестей о быте этих почти неведомых народов. Слово «экзотический», которое толкуется в нынешних словарях — «причудливый, диковинный, действующий на восприятие своей странностью», Даль объяснял коротко: «чужеиноземный, из жарких стран» и прибавил — «о растениях».
Интерес был растревожен или раздразнен предшественниками Даля.
В 1829 году (годом раньше Далевой «Цыганки») в «Московском телеграфе» появились главы из повести Василия Ушакова «Киргиз-кайсак»: светский офицер оказывается сыном простой казашки, продавшей ребенка во время голода богатому человеку. В повести много занимательного, но казахской жизни Ушаков не знал, степь и кочевье для него равнозначны свободе (несколькими годами раньше пушкинский Алеко свободы в кочевой жизни не обрел).
Вскоре Фаддей Булгарин загнал своего «героя» Ивана Выжигина в казахские степи и, не выходя из петербургского кабинета, выращивал развесистую «чужеиноземную» клюкву, придавая ей все свойства растения «экзотического».
Но был еще Алексей Левшин, «член разных ученых обществ Российских и Иностранных», как он именовался на заглавном листе книги, увидевшей свет накануне отъезда Даля в Оренбург; книга называлась «Описание киргиз-казачьих или киргиз-кайсакских орд и степей».
«Вид целого народа пастушествующего… простота и близость сего состояния к природе имеют много занимательного и пленительного для глаз романиста и поэта. Люди с воображением пылким могут, глядя на киргизов, представлять себе беспечных пастухов счастливой Аркадии или спокойных современников Авраамовых; могут мечтать о мнимом блаженстве людей, незнакомых с пороками, царствующими в больших городах; могут искать у них предметов для эклог и идиллий…», — писал Левшин. Однако сам он не давал воли «воображению пылкому».
«Хладнокровный путешественник», изучавший документы Азиатского департамента, а затем проведший два года в Оренбурге и степях зауральских, убежден в занимательности жизни действительной: он «почитает обязанностью издать в свет все то, что имел случай узнать о прежнем и нынешнем состоянии» «казачьих орд». Труд Левшина высоко ценил Пушкин; можно не сомневаться, что и Даль с книгой был знаком.
Даль едет по степи к героям своей казахской повести; их зовут Бикеем и Мауляной. Даль много о них знает и все, что знает, расскажет читателям: в повести откроется для них Казахстан первой трети девятнадцатого столетия. Но повесть не только Казахстан: в ней, пусть в плотном кольце этнографических подробностей (иначе Даль не был бы Далем!), живут и действуют люди верной любви — тоже казахские Ромео и Джульетта, не старинного предания герои — Ромео и Джульетта девятнадцатого столетия.
…Раскаленными золотыми слитками тлеют в костре кизяки. В котле, черном от копоти, дымится похлебка — ее заправят скобленым куртом, сухим овечьим сыром. Пузырятся турсуки, сшитые из конской шкуры меха, — они полны кумысу; кумыс хорошо пьется, помногу вселяет в тело легкость, приносит веселье, потом — крепкий сон.
Вокруг юрты висит в воздухе привязчивый запах шкур: жеребячьи шкуры вымачивают в квашеном молоке, проветривают, смазывают бараньим салом, коптят, проминают; из них шьют ергаки — тулупы; из козьих шкур выделывают тонкую, мягкую кожу — сафьян. Собирают марену — желто-зеленые цветки на граненом, шероховатом стебле; цветы и стебли никому не нужны, дорог мареновый корень: в нем прячется знаменитая красная краска. Корень можно толочь или крошить, однако лучшим красителем считается корень жеваный; созывают гостей жевать корень. Выкрашенный сафьян ярок, как раскаленный кизяк в костре.
Ночью в ровной степи огоньки костров видны очень далеко; нетрудно обмануться — долго-долго ехать на огонек. Казахи советуют: «Не ходи на огонь, иди на лай собак»; лай собак — признак близкого кочевья. Если вечером выехать из аула — все наоборот: лай собак скоро стихает в ушах, а звезды костров еще долго смотрят вслед всаднику; потом и они тают в черной ночи. Конь идет небыстрой рысью, расталкивая темноту; а по горизонту, справа, слева, вокруг — рыжей полосою стелется зарево. Это степные палы — пожары: жгут старую траву, из расчищенной, удобренной золою земли молодая зелень пробивается скорее и гуще. Рассветная заря, по-степному размашистая, заливает небо; рыжая полоска, опоясавшая горизонт, быстро тускнеет; в солнечный знойный день пламя степного пожара прозрачно, невидимо.
Как ни странно, в степном океане, где у каждого своя дорога, перекрещиваются пути: проходит мимо караван, — плавно покачиваясь, вышагивают верблюды. Они словно связаны цепью: волосяной аркан, продетый сквозь нос одного животного, привязан к хвосту другого, идущего впереди. Хозяева верблюдов вперед-назад мечутся на горячих конях вдоль растянувшегося на несколько верст каравана. Владельцы товаров, в больших чалмах и добротных халатах, раскачиваются в люльках, подвешенных по бокам каждого верблюда; на переднем восседает караван-баши, голова каравана. Верблюды не спешат; легче обскакать караван стороною, чем пережидать, пока пройдет.
Иногда, будто к магниту, стягиваются со всех сторон в одну точку всадники: какой-нибудь богач созвал гостей на праздник или поминки… Весело пенясь, плещет из бурых мехов кумыс; под острым ножом, не вскрикнув, никнут бараны; куски свежего мяса алы и сочны. Готовят бешбармак (бешбармак — по-казахски «пять пальцев») — едят руками. Багровеют лоснящиеся лица, на темных пальцах сверкает растопленное сало. Насытясь, веселятся. Тяжелые плети со свистом разрывают воздух; в стремительном галопе вытягиваются в прямую линию, словно повисают над землею, бешеные кони — кажутся стрелами, пущенными из тугого лука. Зрители горячи, нетерпеливы и голосисты; скоро голоса сливаются в общий гул — он то нарастает, то глохнет, подобно шуму волн.
Борцы на поясах упираются друг в друга плечами; они напряжены и поначалу почти неподвижны: огромной силе нет выхода в быстрых и ловких движениях. Напряжение растет — сила все плотнее заполняет борцов, не вырываясь наружу: кажется, они начнут сейчас, медленно погружаясь, врастать в землю. И вдруг все разряжается молниеносным броском — толпа взрывается криком; побежденный, поднявшись на ноги, сосредоточенно стряхивает с себя пыль и травинки.
Венец празднику — песня. Акыны, бряцая на домбрах, славят лихих наездников и непобедимых силачей, слагают хвалы богатому пиру; домбры звучат негромко и мягко. Две натянутые жилки-струны оживают под пальцами музыканта: то стонут тихо и грустно, то лукаво посмеиваются, то заливаются быстрым и частым птичьим говором, то жарко и прерывисто дышат. Высокие голоса плывут по ветру над степью и растворяются в небе, как дымы костров.
Девушки и парни садятся друг против друга, сочиняют забавные куплеты — кто кого перепоет: это игра-песня — кыз-ойнак, или «девичье веселье». У девушек голоса проворней и слова острее; парни потирают ладонью затылки, потеют; подхватив удачное словцо, гомонят зрители; трепещет над толпою звонкий девичий смех. Точно у беркута, зорок глаз степного человека, но кто, кроме Даля, заметил в наступивших сумерках, как самая бойкая из певиц быстро передала незадачливому молодцу, которого только что отделала всем на потеху, совиное перышко — знак сердечной привязанности? (Совиными и селезневыми перышками украшена бархатная девичья шапка.) Даль не в силах отвести взор — девушка красива: в черных, слегка раскосых глазах — глубина и загадочность степных колодцев; черные брови — птица, распахнувшая узкие, острые крылья.
Даль подходит.
— Как зовут тебя? — спрашивает по-казахски.
— Маулен.
Но Даль не отводит взора. Откуда в этой дикой красавице, в этой степной певице сверкающий острый ум, тонкая музыкальность, высокий поэтический дар? Ей не нанимали гувернанток, ее не держали в модном пансионе, да знает ли она, что такое книга! До семи лет в зной и стужу бегала нагишом по аулу, пряталась от зимних буранов, зарываясь в колючую жаркую шерсть или горячую золу; с восьми без страха управлялась с резвым скакуном, ставила на ветру серые юрты, плела уздечки и жевала мареновый корень. Безбрежная степь и безбрежное небо, низкие пристальные звезды и далекие мерцающие огоньки кочевий рождали в ее душе слова и музыку — она пела песни, не ведая, что они прекрасны, просто так пела, легко и свободно, как птица, потому что не умела не петь.
Медленно бродят по рукам похудевшие турсуки, беседа плещет, слабо покачиваясь и часто затихая; иные уже дремлют, отяжелев (в желтом свете костров лица четки, темны и спокойны, будто вырезаны из старого мудрого дерева). Даль смотрит, слушает: «Может быть, другой Суворов, Кир, Кант, Гумбольдт сгинули и пропали здесь, сколько окованный дух ни порывался на простор!» Здесь говорят: «Дурной скажет, что ел и пил, а хороший скажет, что увидел». Сколько великих ученых, полководцев, поэтов скрыто до поры в этих людях, то отчаянно-стремительных, то задумчиво-неподвижных? И когда придет их пора? И кто расскажет о них, об их степных дорогах, о дымных аулах и о девушке Маулен с голосом птицы и птичьими перышками на шапке?..
«Но я опять уже покинул свой рассказ и замолол другое», «возвратимся к своему предмету»… — Далю нередко приходится перебивать повествование «покаянными» признаниями. «Начинаю говорить в десятый раз и все опять сбиваюсь на иные, посторонние предметы, но на предметы, стоящие в близкой и тесной связи с рассказом моим, на предметы, вероятно, немногим читателям близко знакомые»…
«Своя рубаха — свой простор, своя и теснота»: современники, читатели чувствовали, понимали и «простор» Далевых рассказов — «быт России почти на всех концах ее», и «тесноту» — изобилие отступлений и подробностей. Понимал не только Белинский («Повесть с завязкою и развязкою не в таланте В. И. Луганского, и все его попытки в этом роде замечательны только частностями, отдельными местами, но не целым»), понимали читатели «обыкновенные»: «…Невольно приходит мысль, что сочинитель имеет очень много материалов (анекдотов, замечаний о нравах, обычаях и т. п.)… и что, желая сообщить их читателям, он прицепляет по нескольку из них к каждому слову, которое, по его мнению, имеет с ними хотя самомалейшую связь», — это не из журнального отзыва, это из частного письма к Далю[68].
Если обратиться не к развернутым суждениям Белинского, а посмотреть лишь на многочисленные беглые упоминания о Дале в его статьях, сразу бросается в глаза частое словцо «схватывает» (либо от него производные) — «верно схватывает», «мастерски схваченный», «удачно схваченные», «схваченные с изумительной верностью»; дополнением к «схватывать» оказываются то и дело «черты» и «подробности». Таково литературное дарование Даля — «метко схватывать».
Первая повесть Даля, о которой Белинский отозвался с горячей похвалою, имеет название необычное — «Бедовик».
«Бедовик» — лучшее произведение талантливого Казака Луганского. В нем так много человечности, доброты, юмора, знания человеческого и, преимущественно, русского сердца, такая самобытность, оригинальность, игривость, увлекательность, такой сильный интерес, что мы не читали, а пожирали эту чудесную повесть».
В «Толковом словаре» читаем: «Бедовик — кто век ходит по бедам».
Герой повести, скромный и благородный молодой человек, ходит по бедам, потому что хочет «не видеть своими глазами на каждом шагу, как всякая правда живет подчас кривдою», как «бестолковому тунеядному обычаю» дают повсюду «силу житейского закона».
Встретившись с важным сановником, «надменным, насмешливым звездоносцем», бедовик вспоминает рассказ старого своего слуги, отставного солдата: «Бывало, в походе идут они, то есть пехота, в страшную слякоть, в дождь да месят грязь по колено, а конница и пуще того кирасиры обходят их подбоченясь да только знай покрикивают на них: «Не пылить, ребята, не пылить!»
«Что, я ему мешаю? — горько думает обиженный бедовик. — Разве и солнце и луна не для всех нас равно светят, куда бы луч их ни упал?.. Что трудовой и бедовой пехоте отвечать на это надменное «не пылить»?»
Мудрено ли с такими-то мыслями остаться в губернском городе без места, прослыть чудаком и проходить век «неудахой»…
Герой собрался в Питер или Москву, где надеялся «жить не местом, а жалованьем», выехал на большую дорогу, попал в несколько переделок, повстречал разных людей и в конце концов воротился обратно.
Прием этот будет повторяться в рассказах и повестях Даля: дорожные похождения и встречи заменяют увлекательный сюжет и позволяют «сбиваться на посторонние предметы».
В «Бедовике» Даль рассказывает о «бессмысленном быте» губернского города, о почтовых станциях, об институтах для благородных девиц и военной службе.
Восемь лет спустя Белинский отзовется о «Бедовике» более сдержанно, отнесет повесть к числу «не совсем удачных», «они скучны в целом, но в подробностях встречаются драгоценные черты русского быта, русских нравов».
Но ведь и Даль эти восемь лет на месте не стоял.
Белинский делил сочинения Даля «на три разряда»: сказки, повести и рассказы, физиологические очерки; он полагал, что «г. Даль, пиша русские сказки, повести и рассказы, искал настоящей дороги для своего таланта».
Оглянувшись назад, Белинский увидел в «Бедовике», «как бы в зародыше», будущее Даля; в «схваченных с изумительной верностью» подробностях и чертах русского быта и нравов рассмотрел подробности и черты дарования Даля, которые «так полно и богато, так ясно и резко» «обозначатся» потом в его очерках.
Но черты и подробности Далева «Бедовика» были также приметами нового направления в русской литературе, ее «более и более тесного сближения с жизнью, с действительностию».
Оттого Белинский так радостно и восторженно приветствовал повесть Даля.
Служба Владимира Ивановича Даля в Оренбурге («оренбургский период»), по существу, завершается Хивинским походом. В Оренбург он уже не вернется, то есть вернется на несколько месяцев, даже (второй раз) жениться успеет, но «период» уже завершен, все решено.
Хивинская неудача оказалась удачной для Даля: пусть Оренбург был «простором», но простор уму не может быть очерчен границами губернии, даже если «окружность оных полагается до 6000 верст»; Петербург позволил Далю шире и по-новому окинуть взором «всю Россию».
Выступали в поход, конечно, в расчете на удачу, выступали покорять Хиву, «дерзкую и вероломную соседку», выступали «обеспечить спокойствие и торговлю в степных областях». Энгельс писал позже: «Вопрос о возможном столкновении двух великих азиатских держав, России и Англии, где-нибудь на полпути между Сибирью и Индией… часто обсуждался с тех пор, как в 1839 г. Англия и Россия одновременно отправили армии в Среднюю Азию. Неудача этих первых военных экспедиций, вызванная в обоих случаях суровой природой и климатом страны, на некоторое время лишила эти разговоры интереса»[69]. Энгельс подчеркивает деятельные меры «генерала Василия Перовского», предпринятые для «осуществления давнишних планов», «направленных против Хивы».
Три батальона пехоты и три казачьих полка вряд ли разбирались в тонкостях английской политики на Востоке, вряд ли думали о выгодах азиатской торговли; у солдат и казаков свой резон был идти на Хиву (резон — «причина, оправданье, разумный повод» — в ту пору было более русское слово, чем нынче: «Резон найду, сковородником хвачу» — напечатано было на лубочной картинке, а в армии говорилось: «Резон, из гвардии да в гарнизон»). Солдаты и казаки шли освобождать русских невольников, «пленников», которые захвачены были в степи, проданы в Хивинское ханство и стали там рабами.
Мы избавим от неволи
Своих братьев-земляков, —
пелось в казачьей песне.
Закричим мы враз ура!
Тут погибнет вся Хива.
Даль независимо от того, считал ли он поход необходимым и как объяснял для себя причины (резон) его, много потрудился, чтобы зажечь в людях стремление избавить от неволи своих «братьев-земляков»: в газетах и журналах того времени частенько появлялись записанные им рассказы «пленников», бежавших из Хивы или выкупленных, — рассказов этих напечатано значительно больше, чем мы полагаем, основываясь на собраниях сочинений («Рассказ невольника прочел с большим удовольствием», — замечал Белинский, познакомившись со свежим номером журнала).
Даль в осуществлении планов Перовского участвовал, хотя и не полагал, что «закричим мы враз «ура!», тут погибнет вся Хива» — он осмотрителен. Перовский рассчитывал, что поход будет нетрудным и что подготовлен он хорошо, — выступили из Оренбурга в середине ноября, рассчитывая дело сладить быстро. Даль возражал — недаром в примечаниях к «Естественной истории» набросал он выразительную страничку о зиме в казахских степях.
В это время, судя по документам, и началось «охлаждение» между «благодетелем» и «состоящим при нем», в это время нарушилась «неписаная» субординация; в «Бедовике», законченном как раз накануне Хивинского похода, есть сцена — губернатор по наущению льстецов отказывает в милости честному, доверенному чиновнику.
«— Отношения мои к вашему прев-ству всегда были доселе самые откровенные; я имел счастье пользоваться…
— Какие отношения, сударь, — спросил губернатор, приподняв густые брови на целый вершок, — какие, сударь, отношения? Я думаю, рапорты!..»
Чиновник «удивлялся этому неожиданному обороту отношений своих к губернатору», хотя «был готов всегда услышать это».
После Даль с Перовским «помирятся», но письма чиновника особых поручений к губернатору, посланные во время «размолвки», открывают некоторые немаловажные черты личности Даля.
«Чувствую в полной мере, до какой степени для начальника тягостны и скучны ни к чему не ведущие объяснения подчиненных», — пишет он «благодетелю», а потому считает нужным поставить точку над «i»: «Сделав человеку столько добра, как Вы мне, можно, по крайней мере, ожидать от него личной привязанности и благодарности; и это все, что я могу Вам принести за пять лет очень счастливой жизни».
Служить для «потехи», для карьеры он не желает; он «упирается руками и ногами противу наград» («Я не позволю никому попрекать себя, чтобы я получал более чем заслужил, более чем люди, которые работают больше меня. Это чувство для меня в такой мере нестерпимо, что мне без всякого сравнения гораздо легче перенести обратное положение дела»); он предпочитает «обвестить жадную к новостям публику о немилости, в которую впал» — «люди с жадностью кинулись воспользоваться горестным положением моим… они громко, дружно и гласно изъявили восторг свой, поправ копытами все, что есть на свете для человека святого»[70] (а в благодушном-то райке про Оренбург: здесь «бог его благословил», «он всем был мил»…).
Военный губернатор не посчитался с Далем, не увидел в его советах «личной привязанности и благодарности» («Какие отношения, сударь? Я думаю, рапорты!»); приказано было выступать в поход.
«Я отнюдь не хотел быть в числе охотников, — признается Даль, — хотя и пошел охотно, когда сказано было: иди. Личная привязанность и благодарность моя за много добра заставляли меня почти желать, чтобы я при назначении этом не был обойден; а уверенность, что во мне не может быть никакой нужды, побуждала отвечать на вопрос: хотите ли идти? — Как прикажете, как угодно».
Из Хивинскою похода, когда лютые морозы и глубокие снега остановили войско, когда «люди голодали, болели, гибли», когда, чтобы хоть немного согреться, жгли на кострах лодки, канаты, снаряжение, когда тысячи верблюдов пали в степи, белыми холмиками отмечая путь отряда, Даль писал, что «все это можно и должно было предвидеть», если бы губернатор не слушал советчиков, объявивших поход «прогулкой».
«Послушали бы меня, глупого, были бы разумны», сердито бормочет Даль; но и теперь еще, утонув в снегах, кое-кто (и Перовский в том числе) надеется «кончить и воротиться весною в Оренбург»; Даль молчит, «чтобы не быть зловещим петухом».
«Если бы я был здесь нужен, или в особенности полезен — я бы не жалел о том, что покинул престарелую мать и малолетних детенышей», — пишет Даль. Но он считает себя «почти излишним, потому что каждый грамотный человек мог бы написать 12 или 15 номеров бумаг». Опять те же слова: «Нужен», «полезен», «излишен», — привлекает внимание ход рассуждений Даля.
Даль оказался нужнее в походе, чем предполагал, — он ведь умел не только бумаги переписывать; лечил цинготных и обмороженных, придумывал из имеющихся под руками снадобий «омеопатические» лекарства; в истории военной медицины остались изобретенные им подвесные «койки» для перевозки больных на верблюдах.
С отрядом Перовского отправился в поход молодой петербургский художник Василий Иванович Штернберг; он, правда, был в пути всего три дня и, по словам Даля, «раздумав дело, еще вовремя воротился». Но и за три дня Штернберг успел сделать несколько акварелей; на одной изображены в палатке у костра некоторые участники похода: П. Чихачев, В. Даль, Н. Ханыков, А. Леман, — имена в русской географии и этнографии известные. Был еще не попавший на картинку астроном Васильев.
Каким образом все они собрались в одной палатке посреди заснеженных степей? Тут, наверно, и просвещенность Перовского помогла — он постоянно заботился об изучении и описании «вверенного ему» края; и без влияния Даля не обошлось — именно он (не по воле начальства, но по воле сердца) взвалил эту губернаторскую заботу на свои плечи, претворил ее в дело. Тут, наверно, оказалась «при чем» даже легкомысленная надежда, что поход обернется «прогулкой», — почему бы не пригласить «прогуляться» до Хивы нескольких ученых, по дороге можно провести необходимые наблюдения в неведомых доселе местах, наблюдения пополнят описание края. Ученые остались учеными: в тридцатиградусный мороз, на жгучем ветру — «не для муки, для науки» обитатели «Далевой палатки» (они ее называли «вертепом») занимались своим делом; о пользе, ими принесенной, нельзя забывать при общей оценке этого похода-поражения. Здесь не было совершено так называемых открытий, но едва ли не все, что удавалось узнать, было новым, неизвестным прежде; и каждый из обитателей «вертепа» был не географом, зоологом, минералогом или медиком — каждый был и тем, и другим, и третьим, — естествоиспытателем в самом широком смысле этого слова.
У Даля к тому же свои заботы — тетради его пополняются песнями, сказками; да не только русскими или казахскими. «Прислушайтесь, — пишет Даль о своей палатке, об «ученом вертепе» в безграничной, заснеженной степи, — прислушайтесь, и вы услышите английский, испанский, немецкий и французский языки, малороссийские, персидские и русские песни, татарский говор». Даль поставил себе цель «переписать от слова до слова и перевести на русский язык» спетую денщиком-казахом героическую поэму «в презамысловатых стихах, с бесконечным ожерельем прибауток, с рифмами, с песнями, с припевами»: «Я… удивился необыкновенному сходству духа этой сказки и самого рассказа с русскими богатырскими сказками».
Ни лечебные средства, на ходу изобретаемые Далем, ни расстрелянные «для острастки» солдаты и «киргизцы» («В. А. указал на одного из них — кажется, на первого встречного, на кого упала рука. Его вывели, раздели, завязали глаза, и залп раздался. Вслед за тем та же судьба постигла другого…»), ни милость, ни строгость не могли спасти похода.
Когда дело было погублено, Перовский согласился: «В этаком деле и год и два переждать нет беды». «Вся хула, осуждение, критика и проч. — все разразится над одной моею головою», — горестно восклицал Перовский. Голова Василия Алексеевича останется цела: государь его оправдает.
Даль был свидетелем того, как возвращался в Оренбург наполовину поредевший отряд: «Уцелевшие радостно встретились с семьями и друзьями своими, а принесшие в себе неисцелимую немочь цинги отправились помирать по больницам…» — такими словами заканчиваются Далевы «Письма о Хивинском походе».
На оренбургских просторах сама жизнь питала благодатными соками Далевы одаренность и образованность, интересы и увлечения. Все сокрытые в нем или не развившиеся до поры способности бурно пошли в рост и начали приносить плоды: писатель, историк, географ, натуралист, этнограф, собиратель народного творчества и проч. и проч. Дела его, плоды, принесенные им людям, были нужны и занимательны — казалось, во всяком деле Даль накануне рывка, ногу занес для решающего шага, совершит открытие.
Но Даль не отправился ни в одну из экспедиций учрежденного им Географического общества, этнографические изыскания оказались не более чем «авторскими отступлениями» в рассказах и повестях, медицинские знания понадобились для практического врачевания (Далю в Оренбурге случалось лечить) и для спора об «омеопатии», естественнонаучные наблюдения завершились составлением учебников, инженерная осведомленность пригодилась для строительства мостов (в Оренбурге Даль навел плавучий мост через Урал, как некогда через Вислу). Кажется, сосредоточься он на чем-либо одном — горы своротит! Даль не сосредоточивался: быть может, не столько осознанно, сколько по внутренней потребности он чувствует необходимость «цеплять» разные знания, разные ремесла. Но ничего не пропадет, все пойдет в дело — все знания Даля, весь опыт его и образованность, а он был «всезнайка», Даль (так он переводил слово «энциклопедист»).
Живи он веком раньше, взялся бы, наверно, за составление энциклопедии — «сочиненья, содержащего в сокращеньи все человеческие знания», но времена энциклопедистов прошли; один из последних Даль взялся за «Толковый словарь» языка и, подобно мудрому садоводу, привил, пересадил на него «черенок» такого сочиненья — энциклопедии. Он объяснял: «Желание собирателя было составить словарь, о котором бы можно было сказать: «Речения письменные, беседные, простонародные; общие, местные и областные; обиходные, научные, промысловые и ремесленные; иноязычные усвоенные и вновь захожие с переводом; объяснение и описание предметов, толкование понятий общих и частных, подчиненных и сродных, равносильных и противоположных, с одно-(тожде) словами и выражениями окольными; с показанием различных значений в смысле прямом и переносном или иноречениями; указания на словопроизводство; примеры, с показанием условных оборотов речи, значения видов глаголов и управления падежами; пословицы, поговорки, присловья, загадки, скороговорки и пр.». Насколько сочинитель отстал от такой, вовсе непосильной, задачи, это самому ему известно ближе и короче, чем кому-либо иному; ему удалось только, в пределах рамки этой, собрать кой-что и пополнить собранное разными отрывочными сведениями. Подготовки для такого труда нашлось маловато, а жизнь коротка, досугу и не хватит. Работая не ленясь, насколько от дел насущных оставалось часу, этот собиратель сделал, что смог, а если бы еще хоть десять человек сделали столько же, то свод десятка таких словарей, конечно, дал бы в итоге не то, что один!»
…В архиве Петра Васильевича Киреевского среди песен, подаренных собирателю Далем, хранится толстая тетрадь, озаглавленная «Свадебные обряды в горных заводах Урала» (дотошный Даль указал точное место записи: «в Суксунском заводе»). Обряды рассказаны очень подробно — сватанье, рукобитье и пропиванье, девичник, свадебное вытье, приходы жениха с гостинцами, обрученье, отданье девьей красоты, свадебный поезд, старинное вытье, приданое невесты, возвращенье свадьбы из церкви, окрученье молодых, ужин, подклет, баня, большой и пирожный столы, хлебины. Описание обряда включает семьдесят шесть песен с указанием, где, кто и когда поет какую: «После благословения невеста воет еще к братьям», «Выли, когда жених выводил невесту из избы», «Выли дорогою»… Дотошный Даль — в его пометках (как и в самих обрядах) предвиден, кажется, любой возможный случай: «Если же невеста сирота и не имеет которого-нибудь из родителей или ближайших родных, то перед началом пропиванья воют еще следующее…»
Тетрадь пролежала у Даля не меньше пятнадцати лет, накопилось много других заметок о свадебных обрядах в разных концах Руси — Даль не написал статьи о русских свадьбах, не напечатал песен, им собранных; все это не принадлежало ему по убеждению: «способствовать… людям более ученым и сведущим в изысканиях их и в распространении полезных знаний». Даль пользуется запасами своими, разве когда понадобится ему «метко схваченный» штришок в рассказе или повести — достоверная подробность: «Люди останавливались на улице, смотрели и провожали глазами поезд, выглядывали из дверей и окон и спрашивали… что это такое?.. «От хозяина кладку обратно везем к жениху — не полюбился!» И тут же примечание: «В некоторых губерниях наших у крестьян остался обычай, что жених должен задарить отца невесты или даже принести, по уговору, столько-то денег — рублей 10, 20. Деньги эти называются кладкой…» Но неведомая ныне «кладка» не затерялась в примечаниях к не очень-то читаемым ныне повестям: Даль бережно переносит ее в свое хранилище. «В восточных губерниях кладка род калыма, окупа за невесту, условные деньги от жениха на приданое и на свадьбу», — читаем в «Толковом словаре».
За столом «продают» невесту:
— Торгую не лисицами, не куницами, не атласом, не бархатом, а торгую девичьей красотой.
— Пей-ка — попей-ка, на дне-то копейка, а еще попьешь, и грош найдешь, — отвечает дружка.
Девки поют дружке за похищение у них подруги-невесты:
— На дружке шапчонка после дядюшки Парфенка; на дружке штанишки после дяди Микишки, на дружке кафтанишка с банного помелишка…
Это из другого Далева хранилища — сборника «Пословицы русского народа». Обряд не пропадает — он скрепляется со словом и присловьем, с пословицей и поговоркой: черенок знания прививается к дереву с привычным именем «словарь», «сборник пословиц» — дерево расцветает, приносит невиданные прежде плоды.
Даль оставляет себе то лишь, что, по его убеждению, принадлежит ему. Даже в этнографическом отделении Географического общества Даль согласно протоколам выступает как собиратель слов и пословиц, но из тех же протоколов видно, что пословицы — повод для разговора; на самом-то деле Даль куда шире размахнулся!.. «В. И. Даль изложил цель свою собственно относительно собрания пословиц, важных столько же для изучения языка, сколько и быта народного… Прочитанный им образчик относился до отдела пословиц о супружестве, о муже и жене. Из этого краткого отрывка можно уже сделать замечательные выводы касательно супружеской жизни русского народа и указать на многие привычки его и правила…» В сборнике своем Даль сберег тысячу (1001!) пословиц по разделам «Одиночество — женитьба», «Жених — невеста», «Сватовство», «Свадьба», «Муж — жена»; пословицы на эту тему хранятся и в других разделах («Баба — женщина», «Дети — родины», «Семья — родня»).
Ничего не пропадает у бережливого Даля из сокровищ его; а он впрямь считал (и не ошибался в том!) запасы свои сокровищами бесценными: «Если у нас в доме случится пожар, то вы не кидайтесь спасать какое-либо имущество, а возьмите рукопись «Словаря» вместе с ящиками стола, в которых она находится, и вынесите ящики на лужайку в сад», — наказывал он дочерям.
Рукопись с описанием обряда отправлена Киреевскому, но в «Толковом словаре» десятки слов оказываются дверьми на свадебный пир. Зажил, например, в словаре старинный обряд рукобитья: описан подробно; десятки почти забытых слов — и с любого можно отправиться в «путешествие» по словарю. Вот рядом с красотой притаилась позабытая нами красота («род венца из лент и цветов, который ставят на девичнике перед невестою»). Вот знакомый поезд обернулся веселым свадебным, где мы можем оказаться между каким-нибудь «лагунником» и «поддружьем». Вот неведомая «кладка» пристроилась к другим «кладкам», тоже незнакомым, — «На Волге кладкою зовут завозный якорь, завоз, верп. На Днестре, гранитная стена поперек реки, ниже Ямполья, не выдающаяся из воды и потому опасная», но тут же хорошо известная кладка — кладка кирпича (Даль немедля сообщает, что кирпич кладут: под лопатку, в обрез, под гребок, под смазку, в смазку, в маз, в подбелку; в отхват, в елку, в сок, в подливку — и объясняет каждый способ).
Привычные слова становятся неожиданными: меняют смысл, сверкают оттенками, тянут за собою бесчисленную родню. Словам вольготно в словаре Даля. Словарь его не склад, где тихо пылятся они за семью замками в тесных и темных сотах: словарь Далев будто заповедный лес — слова собираются в стаи и бродят в одиночку, дружат и выставляют друг другу навстречу рога, резвятся, прячутся, рычат, свистят, шипят, бухают, фыркают; или, внезапно оторвавшись от черной стены чащи и выскочив на тропу, поражают пришельца.
Про самое слово СЛОВО в словаре полторы страницы (три полных столбца!). Слово не только «сочетание звуков, составляющее одно целое, которое, по себе, означает предмет или понятие, речение».
Слово еще —
и разговор, беседа («О чем у вас слово?»);
и речь («Взял слово»);
и сказание («Слово о полку Игореве»);
и рассуждение («Слово о русском языке»);
и обещание («Даю тебе слово»);
и заговор, заклинание («Он против лихорадки слово знает»).
«Он за словом в карман не полезет» — значит находчивый.
«Говорит, будто слово слову костыль подает» — значит нескладно.
«Словечка не проронил» — значит слушал.
«Без слова отдал» — значит не споря.
«Он, слов нет, хороший человек» — значит вправду, на самом деле.
«Красное словцо» — значит шутка.
«К слову пришлось», «К слову молвить (или сказать)» — значит кстати.
И, кстати, приведены десятки словосочетаний, пословиц.
Словом, здесь всего не перечислишь — не проще ли в словарь заглянуть.