Ступень — степень; в прямом или переносном значении — уступ; возвышенье или пониженье по отвесу; шаг.
«Так-то так, да вон-то как?» — спросил мужик, наладив борону в избе и увидев, что она в дверь не лезет.
С Невского проспекта — на площадь Александринского театра (которому едва десять лет минуло), мимо Публичной библиотеки, туда, глубже, за театр, к дому министерства внутренних дел, — и еще девяносто ступеней вверх: квартира чиновника особых поручений при министре Владимира Ивановича Даля.
Девяносто ступеней вверх не одно лишь местоположение, но и положение: «Тот пост, который Вы занимаете, при Вашем чине, орденах», — пишут Далю в эти годы, а он уже статский советник (можно сказать, почти генерал), имеет Владимира 3-й степени, и Станислава 2-й с короною, и Анну, и прочие регалии. Чин — «степень, на коей человек стоит в обществе, звание, сан, сословие, состоянье»; пословица — «За Тульчин — чин, за Брест — крест, а за долгое терпенье — сто душ в награжденье»: у Даля все есть — чин, крест, даже тысяча десятин (без душ), всемилостивейше пожалованных в Оренбургской губернии, которыми он, однако, не воспользовался.
Даль занимался в министерстве особо важными делами, исполнял (как сказало в формуляре) «особо возложенные на него поручения», управлял Особенной канцелярией (про которую даже в формуляре не сказано) — такая особость еще больше весу придает, все равно что лишний чин; одним словом, Даль считался «правой рукой» министра, и многие люди, пожилые — с одышкой и тяжелой походкой, и юноши — с легким дыханием и легким шагом, исполненным надежд, всходили, взбирались, взлетали на высоту девяноста ступеней; «искатели мест и наград», говорит о них мемуарист и добавляет, что Даль «всегда был для них невидимкой». Он не любил протекцию: «протежировать — покровительствовать, заступничать, держать любимцем» и, самое главное, «давать ход не по заслугам». В столице о нем говаривали: «Несносно честный и правдивый».
Однажды эти девяносто ступеней одолел молодой Некрасов — он составлял тогда «Петербургский сборник» и пришел к Далю просить статьи. «Я очень запыхался и, может быть, сконфузился. Я был тогда начинающий. Даль мне в просьбе моей отказал; а через несколько дней сказал Тургеневу: «Что за человек Некрасов? Он пришел ко мне пьяный?» и проч… Я не был ни пьян, ни голоден, это меня заставило подумать, как Даль дошел до такого заключения обо мне, — вышло стихотворение «Филантроп».
Стихотворение «вышло» лет через семь после рассказанного случая; уже Некрасов стал известен, и Даль был объявляем в списке сотрудников «Современника», и рассказал эту историю Некрасов еще годы спустя Одоевскому, в котором также видели прототип «благодетеля народного», не сумевшего отличить голодного от пьяного. Намек на Одоевского усматривали в строке про «корону графскую», но в первом издании была строфа, кажется, про Даля:
В русском духе, молодецкая
Как по маслу речь текла,
Хоть фамилия немецкая
У особы той была.
Некрасов эту строфу снял: «По-моему, я и Даля тоже… не изобразил — я вывел черту современного общества — и совесть моя была и остается спокойна…»
В том же примерно году, что и Некрасов, явился к Далю другой «начинающий» — Григорович; его повесть «Деревня» Далю нравилась. Даль хотел познакомиться с автором: незадолго перед тем они выступали в одном альманахе — некрасовском — «Физиология Петербурга». Даль напечатал там «Петербургского дворника», Григорович — «Петербургских шарманщиков».
Григорович оставил быстро схваченный портрет Даля: «Встретил он меня без всяких особенных изъявлений, но ласково, без покровительственного оттенка. Он был высок ростом, худощав, ходил дома не иначе, как в длинном коричневом суконном халате, пристегнутом у пояса; меня особенно поразила худоба его лица и длинного заостренного носа, делившего на две части впалые щеки, не совсем тщательно выбритые, под выгнутыми щетинистыми бровями светились небольшие, но быстрые проницательные глаза стального отлива». Григорович также оставил слишком поспешное суждение о нраве Даля: «Характер, несколько жесткий, педантический, далеко не общительный», его «боялись… все находившиеся в его зависимости», Григорович не припомнил отчего-то ласковой и долгой — не одноминутной — заботы Даля о нем, может быть внешне выразившейся «без всяких особенных изъявлений», не припомнил, как старался «далеко не общительный» Даль ввести молодого писателя в широкий круг литераторов. Григорович дальше — глубже! — внешнего портрета не пошел.
А Даль видел в нем наследника.
Уже в старости Даль пишет Григоровичу, который просит у него — бывалого — сюжетов из жизни: «Всякому известно с десяток случаев в этом роде, но где надо печатать рассказ, и притом с именем и со всеми обстоятельствами, там нельзя же писать на память кой-что, иначе уличат в ошибке, в выдумках; а помнить случаи эти до всех мелочей нельзя, обмолвишься. Вот почему Вам остается добиться в Мин. вн. дел до архива, по отделению происшествий, а особенно по представлениям за подвиги к наградам и медалям. В этом случае прилагается не только донесение, но и самое следствие, со всеми допросами и показателями. Тут найдете много…»[71]
Выше «девяноста ступеней», отмеренных его дарованием, складом ума и умения, Даль в литературе не поднялся, зато здесь у него свой дом, «свой уголок — свой простор», «своя хатка — родная матка», он здесь хозяин и чувствует себя уверенно. С этой высоты он берется давать советы, они звучат заветами.
Григорович рассказывал, как приступал к «Петербургским шарманщикам»: «Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступал с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, о чем видел и о чем слышал». Григорович как бы «набирал» бывалость, которой у Даля вдоволь.
Даль писал в это время про мужика Григория: мужик пришел в столицу на заработки и стал дворником. В деревне взять денег негде — нищета и безземелье, а надо платить оброк, подати, платить за себя, за отца, за деда, за детей, живых и умерших. Григорий собирает пятаки, которые суют ему жильцы за то, что по ночам отворяет ворота; вместе со скудным дворницким жалованьем он отсылает эти медяки барину.
Даль знает, что в конуре у Григория — угрюмая печь и лавка, которая безногим концом своим лежит на бочонке; подле печи три короткие полочки, а на них две деревянные миски и одна глиняная, ложки, штоф, графинчик, мутная порожняя склянка и фарфоровая золоченая чашка с графской короной; под лавкой тронутый зеленью самовар о трех ножках и две разбитые бутылки; в печи два чугунка, для щей и каши. Даль знает, что Григорий ест натощак квас с огурцами, что лакомится он горохом и крыжовником, а орехов не грызет: орехи грызть — женская забава.
Даль знает, как разговаривает Григорий, а разговаривает он по-разному — смотря с кем: с важным чиновником из второго этажа или с обитателем чердака — переплетчиком, от которого несет клейстером, с уличным воришкой или с квартальным надзирателем. Даль знает, как Григорий дерется с извозчиком, как помогает чьей-то кухарке таскать дрова на четвертый этаж, как требует «на чай» с подвыпившего гуляки жильца.
Чтобы все это знать, его превосходительство Казак Луганский должен был спуститься с высоты своих девяноста ступеней в подворотню и оттуда еще на шесть ступеней вниз — в дворницкую. Он спустился — писатель в нем всегда побеждал его превосходительство.
Белинский писал про «Дворника»: «Это одно из лучших произведений В. И. Луганского, который так хорошо знает русский народ и так верно схватывает иногда самые характеристические его черты».
О бывалости Даля Белинский писал в обзоре «Русская литература в 1843 году». Статья открывается утверждением, что литература наша «твердо решилась» «принять дельное направление».
В слове «дельный» метко и весомо отлился слог времени; недаром у Гоголя в его оценке творений Казака Луганского «дело», «дельный» так и играют: «Он не поэт, не владеет искусством вымысла, не имеет даже стремления производить творческие создания; он видит всюду дело и глядит на всякую вещь с ее дельной стороны. Ум твердый и дельный виден во всяком его слове, а наблюдательность и природная острота вооружают живостью его слово. Все у него правда и взято так, как есть в природе. Ему стоит, не прибегая ни к завязке, ни к развязке, над которыми так ломает голову романист, взять любой случай, случившийся в русской земле, первое дело, которого производству он был свидетелем и очевидцем, чтобы вышла сама собой наизанимательнейшая повесть».
И дальше: «По мне, он значительней всех повествователей-изобретателей. Может быть, я сужу здесь пристрастно, потому что писатель этот более других угодил личности моего собственного вкуса и своеобразию моих собственных требований: каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной жизни; но зато всяк согласится со мной, что этот писатель полезен и нужен всем нам в нынешнее время. Его сочинения — живая и верная статистика России».
Появилось еще слово, к литературе художественной, сочинениям, на наш нынешний взгляд, отношения не имеющее, — статистика. Но вот ведь и Белинский именует Даля «живою статистикою живого русского народонаселения». Видно, и «статистика» не обмолвка, но слог времени. Заглянем в словарь Далев: «Статистика — наука о силе и богатстве государства, о состоянии его в данную пору» и (что для нас во сто крат существеннее) «история и география в известный срок».
Белинский писал о Дале в тридцатые и сороковые годы, Гоголь — в сороковые. Тогда же, в сороковые годы, о Дале писал Тургенев — называл его писателем, который «проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом» — «русского человека он знает, как свой карман, как свои пять пальцев». Тогда же и Некрасов назвал Даля «верным бытописцем наших нравов».
Рядом с петербургским дворником оживали под пером Даля денщики и отставные солдаты, ремесленники разных занятий и разного состояния, немецкий торговец — «колбасник» и русский оборотливый купчина — «бородач». Даль, по словам Белинского, «знает, чем промышляет мужик Владимирской, Ярославской, Тверской губернии, куда ходит он на промысел и сколько зарабатывает», и «знает, чем владимирский крестьянин отличается от тверского, и в отношении к оттенкам нравов и в отношении к способам жизни и промыслам». Герои повестей и рассказов Даля много ездят, много видят и, как их автор, справедливо полагают, что «спознаться с людьми, коих случилось мне рассмотреть очень близко, никому не мешает, а многим будет и очень кстати».
Ум и нрав человека «даруются не по сословиям», — объясняет Даль. Люди «отличаются один от другого кафтаном — и это различие бесспорно самое существенное, на котором основано многое». Между тем, «ведаясь промеж себя, в кругу людей, коим уже родом и судьбою назначено жить белоручками, мы удалены участием своим от жизни чернорабочей. Жизнь простолюдина кажется нам чрезвычайно однообразною, незанимательною». Даль «оговаривается наперед», что собирается привлечь читателя не «повестью затейливой», а «самым обиходным рассказом» из жизни простолюдинов, в котором, однако, «гора с горой не сходится, а горшок с корчагой столкнется, где и не чаял».
Итоговая статья Белинского о творчестве Даля открывается утверждением, что «господствующая наклонность, симпатия, любовь, страсть его таланта» — «в русском человеке, русском быте, словом — в мире русской жизни»: «Не знаем, потому ли он знает Русь, что любит ее, или потому любит ее, что знает; но знаем, что он не только любит ее, но и знает».
Но вот знаменитые слова: «…Ровно никакой пользы ни ему, ни его читателям не приносит все его знание. По правде говоря, из его рассказов ни на волос не узнаешь ничего о русском народе, да и в самих-то рассказах не найдешь ни капли народности… Он знает народную жизнь, как опытный петербургский извозчик знает Петербург. «Где Усачев переулок? Где Орловский переулок? Где Клавикордная улица?» Никто из нас этого не знает, а извозчику все это известно как свои пять пальцев… У г. Даля нет и никогда не было никакого определенного смысла в понятиях о народе, или, лучше сказать, не в понятиях (потому что какое же понятие без всякого смысла?), а в груде мелочей, какие запомнились ему из народной жизни». Это Чернышевский; его мнение о рассказах Даля вроде бы перечеркивает и сами рассказы, и все, что прежде о них говорилось.
Чернышевский, однако, не тогда же, когда Белинский, Гоголь, Тургенев, свое суждение о Дале высказал — на полтора десятилетия позже. За полтора десятилетия время изменилось, изменился и слог времени (а «слог», по определению Белинского, — «сама мысль»), Чернышевский говорит о Дале иным слогом, чем его предшественники, и оттого эти «как свои пять пальцев», которыми Тургенев обозначал знания, доступные «писателю действительно народному», обернулись у Чернышевского «знаниями», доступными «опытному петербургскому извозчику».
«В одной страничке очерка Успенского или рассказов из простонародной жизни Щедрина о народности собрано больше и о народе сказано больше, чем во всех сочинениях г. Даля» — это из отзыва Чернышевского: высказываясь о прозе Даля, он уже знал «Кто виноват?» и «Сороку-воровку», «Записки охотника», «Село Степанчиково», «Обломова», пьесы Островского, знал «Севастопольские рассказы» и «Утро помещика».
В сороковые годы (не через полтора десятилетия после Белинского и Гоголя, а тогда же) молодой человек Николай Чернышевский записал в дневнике: рассказ Даля понравился — «хорошо такие вещи, которые резко характеризуют наши поверья, но вместе и жизнь простого народа, перевести, например, на французский»[72].
Вещи Даля переводили и на французский, и на немецкий, но «резкая характеристика» жизни простого народа была не меньше нужна читателю русскому. Больше была нужна — познание жизни народной стало потребностью.
Изменилось время, изменился слог времени, изменился слог писателей, но ведь «статистика», по Далеву толкованию, — «история и география в известный срок», и Гоголь высказался четко: «этот писатель полезен и нужен всем нам в нынешнее время», и, что всего прелюбопытнее, сам Даль за пять лет до Чернышевского говорил (в третьем лице) о себе, что «не высоко ценит все мелочи свои в художественном отношении; он думает, что они в свое время были замечены едва ли не по одежке и направлению своему»…
То, что хотели знать Чернышевский и люди его времени, от «извозчика» и вправду не узнаешь, но пятнадцатью, и двадцатью, и двадцатью пятью годами раньше первые читатели Далевых повестей и рассказов подобны были человеку, которому не то что Усачев переулок, а Невский проспект и Литейный не худо бы указать, — и Даль указывал.
«Знакомить русских с Русью» — так определили современники направление творчества Даля. Они называли дарование Даля «поэтической этнографией» — большего в прозе ему дано не было, но в его время кто-то должен был взять на себя обязанность (или с таковой способностью родиться) сделаться «поэтическим извозчиком» и повозить несведущего читателя «и к западу, и к востоку, и к северу, и к югу, и к границам, и к центру России» — обязанность, способность, не обеспечивающая бессмертия в литературе, однако, по мнению самих современников, читателей Далевых, «это предмет, это цель, это задача — и задача достойная».
Имя «натуральная школа», вскоре широко и почетно известное, было произнесено Булгариным в 1846 году как ругательство; Белинский подхватил «ругательное» прозвище и превратил в достойнейший титул: школу Гоголя «Булгарин очень основательно прозвал новою натуральною школою, в отличие от старой реторической, или ненатуральной, т. е. искусственной, другими словами — ложной школы. Этим Булгарин прекрасно оценил новую школу и в то же время отдал справедливость старой». Белинский замечал также, что гоголевская школа обозначилась «немного раньше того времени, когда в первый раз было кем-то выговорено слово: «натуральная школа».
Состав школы был широк: исследователи называют среди участников писателей очень разных — Некрасова, Тургенева, Гончарова, Достоевского, также Даля, Григоровича, Соллогуба, Панаева, также Гребенку, Буткова, называют и другие имена, известные и почти забытые.
…Даля иной раз именуют «дагерротипистом». Что ж, дагерротипия — штрих, подробность времени, тогда увлекались ею: полное сходство изображения и натуры привлекало подчас больше, нежели портрет, исполненный художником. До высоких художественных обобщений, которых терпеливо ожидал от него Белинский, Даль так и не поднялся, выше «дивно-прекрасных частностей» он не поднялся; порой частности составляли прекрасный портрет, но «дагерротипия» в портрете «перевешивала» живопись. Белинский писал, что «в физиологических очерках своих Даль является уже не просто бывалым, умным, наблюдательным человеком и даровитым литератором, но еще художником». Сам Даль предпочитал говорить о себе не «художник», но «собиратель» — «собирать» означает, между прочим, «отыскивать и соединять, совокуплять, приобщать одно к другому».
Едва ли не главный недостаток дагерротипии — единичность изображения, результата: изобретение умерло, потому что людям хотелось, удобнее было получать бесчисленное множество оттисков. Но искусство, творчество только и может быть единично; порок технического изобретения для литератора-«дагерротиписта», такого, как Даль, — достоинство: точно подобранные частности могли не составить живописного полотна, но в их точности и подборе выражалась личность, Далева личность. «Иное дело выкопать золото из скрытых рудников народного языка и быта и выставить его миру напоказ, — говорил Даль; — иное дело переделать выкопанную руду в изящные изделия. На это найдутся люди и кроме меня. Всякому свое».
Горький писал: «После мы увидим, что такая фигура, как Даль, много раз повторится в русской литературе, и что Решетников, Глеб Успенский, Наумов, Нефедов имеют немало общего с ним как в манере писать, так и в отношении к материалу».
«Собиратель» Даль не только «отыскивал», но и «соединял», «приобщал одно к другому». Правда, и многим читателям-современникам, и нам сегодня часто интереснее, что отыскивал Даль, нежели как соединял. То, что отыскивал, — не просто «картинки», не подряд «картинки»: «отыскивая», он отбирал, он «соединял» с выбором. «Дагерротипист» Даль не переснимал на пластинку один вид за другим, он сперва находил в жизни или в памяти (жизнью напитанной) нужный вид, а потом уже устанавливал свою «дагерротипию».
Мы привыкли читать Даля между строк, привыкли ловить словечко, в котором он проговаривается, а Даль, едва можно (по его мнению, можно), забывает про «опасенье», которое «половина спасенья», и «по заячьему следу до медвежьей берлоги»: «буду прать противу рожна», «буду идти своим путем, не щадя жизни своей, и до последней капли крови». Это из повести Даля «Вакх Сидоров Чайкин», написанной в начале сороковых годов в Петербурге.
«Вакх Сидоров Чайкин» — и по объему из Далевых сочинений едва ли не самое значительное, и к тому же «исполненное… верно схваченных черт русского быта» (слово Белинского), и, наконец, прелюбопытнейшее по отбору этих отысканных черт и в повести соединенных. Впрочем, Даль и тут не преминул объявить: «Не ищите в записках живого человека повести или романа, т. е. сочинения; это ряд живых картин, из коих немногие только по пословице: гора с горой, — в связи между собою и с последующими».
Но если в завязках, развязках и промежуточных приключениях и есть какая нарочитость, то все равно (здесь Даль прав) не завязки и развязки определяют интерес, а вот эти «живые картины» (не от слова «живость», от слова «жизнь» — «живые»), щедрой рукой написанный русский быт сводит гору с горой. «Черты русского быта», который окружал и порождал путешествия и приключения Вакха Сидоровича, увлекательнее, чем сами путешествия и происшествия; место и образ действия увлекательнее самого действия.
«За первую половину жизни своей» герою случилось быть дворовым в крепостной деревне, солдатом в полку, студентом в столице, лекарем в уездном городишке — он изведал «житье-бытье» не только на разных концах, но и в разных «кругах» тогдашней России, и в душе его родилось убеждение, что присяга «до последней капли крови» относится не только «до солдата», но и «до нашего брата», «у которого забота не за свое, а за общее благо»: «Разве не удается иногда всякому из нас, и самому незначительному человеку, по месту, чину и званию, сделать добро, отстоять правду и посрамить бездельничество, заклеймив его презрением благородных?»
«Гоголь и Даль пишут повести… в которых нападают на современные гадости», — отметил в дневнике цензор Никитенко. Объяснил: остановлено издание сочинений Гоголя «и напечатанный уже также роман Даля: «Вакх Сидорович Чайкин». Сохранилось письмо Даля к Никитенко — письмо-картинка: чиновник в вицмундире низко кланяется, отставив руку со шляпой, перед ним лежит рукопись, озаглавленная «Вакх Сидоров Чайкин», а над нею огромный вопросительный знак.
…Ребенка-сироту беззаконно записали в крепостные; крепостного мальчишку «по закону» секли вместо провинившегося барчонка. Юношу беззаконно забрили в солдаты (когда везли в город, «как водится, хотели набить на ногу колодку»); солдату «по закону» всякий говорил «ты», а он «стоял навытяжку…не смея развести рук, и приговаривал за третьим словом «ваше высокоблагородие». Закон милостив — четыре года ходили бумаги по присутствиям, наконец Вакх Чайкин «получил чистую отставку, как неправильно записанный на службу». Вакх — отставной унтер: «Это звание отводило мне место по чину в харчевне, в кабаке, на толкучем и под качелями; а во всякое другое общество двери для меня не отворяются». Вакх — домашний учитель в семье помещика, где все «любители верховой езды»: сынок ездит верхом на кучере, а дочка на дворовой девке. Вакх — студент медико-хирургической академии, на жизнь зарабатывает перепиской бумаг: «Раз, помню, досталось мне перебелять огромное предположение одного весьма известного сановника о том, чтобы для исправления народной нравственности забить в кабаках наглухо двери и сделать только стойки в окнах, прямо с улицы». Наконец, Вакх — уездный лекарь: «Я мечтал принести столько пользы человечеству, а вместо этого сидел теперь над срочными донесениями всех родов и сводил всеми неправдами концы, отписывался и огрызался, как мог, на придирки, замечания и выговоры; на важные донесения свои по разным предметам, требующим немедленных и самых деятельных мер, не получал вовсе ответов, а по пустым, которые не стоили и полулиста бумаги, заводились огромные дела и нескончаемая переписка…»
Глава о том, как человеку мешают приносить пользу людям («общее благо»), называется «От плохого расположения духа и до хорошего»; название «глумное»: «хорошее» расположение духа приходит к герою от мысли, что всюду плохо.
Далевы «живые картины» не гора с горой — они «сходятся»: они объединены общей мыслью, чувством автора; они «сходятся», потому что каждая «живая картина» с живой жизнью сходится…
Рассказ про уездного землемера, который ездит по деревням на пятнадцати подводах («что проездом соберет — муки, крупы да овса, так и складывает на подводы»): «Пьяный землемер наставил межевых столбов и вкривь и вкось и отрезал не только мельницу, но и половину дворов одной деревни; а как столбы землемера неприкосновенны… то тяжба возобновилась и пошла по наследству с поколения на поколение».
Рассказ про уездного лекаря-оспопрививателя — он созывает в деревнях баб с ребятами, раскладывает по столам ножи и бинты, тяжело вздыхает об участи малых детишек, «которых велено резать ланцетом», и соглашается уехать, если соберут ему по гривне с дому.
Рассказ про военный госпиталь, про подложные отчеты, про генеральский осмотр лазарета — доктор навытяжку, больные возле кроватей, «не по болезням, а под ранжир» (за сутки было не велено ложиться, чтобы постелей не помяли), «трудных, которые не могут прифрунтиться», выводили вон, «в корчму либо в баню, чтоб на глаза не попадались».
Рассказ про то, как второй раз забрили лоб уже отставному солдату и как три года подряд за восемь тысяч освобождали от военной службы очередника — ходатай «подмазал везде, где было можно: инспектору врачебной управы отдал сам из рук в руки и с глазу на глаз; прокурору через одного из присяжных, который по этим делам употреблялся; военному приемщику через унтера его, и, кажется, все ладно».
Рассказ про столичного вельможу (свежие впечатления!), который вышел в приемные часы к просителям, но увлекся созерцанием изготовленных для него деловых бланков с вычурными узорчатыми заголовками и, оставив покорных просителей, удалился обратно в кабинет.
Рассказ про помещика, «скупившего до двухсот мертвых душ, т. е. таких, которые значились налицо по последней народной переписи…» — да, да, можно и не продолжать: литературоведы спорили, чей сюжет — Гоголя или Даля…
В «живых картинах» — живых! — Даль знакомил русских с Русью тридцатых и сороковых годов девятнадцатого столетия, в которой он человек бывалый. «Много мерзости запустения видится по грешному лицу ее…» Не Вакха Чайкина слова — Владимира Даля.
В конце пятидесятых годов Даль, по свидетельству Григоровича, приохотился «писать крошечные народные рассказы, или «повестушки», как он их называл. Он пек их, как блины, задавшись задачей, чтобы каждый рассказ непременно уместился в конце, на четвертой странице листа. Как он ухитрялся, не понимаю, но действительно в конце четвертой страницы листа оставалось всегда ровно столько места, чтоб уместить последнюю строчку рассказа».
Вот уж, кажется, «дагерротипия»-то, доведенная до совершенства, до техницизма какого-то: мало того что каждая «повестушка» — сколок с жизненного события, еще и эти точные размеры, когда сложенный вдвое (о четырех страницах) лист словно пластинка, покрытая йодистым серебром. «Пек их, как блины», — сказано с небрежением, но блины делают разные — «пекутся с бесконечным разнообразием», как говаривал Даль: бывают блины из пресного теста и из кислого, а иной раз выходит блин комом.
«Повестушки» получались подчас пресными — добросовестные изложения не слишком примечательных событий; иногда и вовсе оказывались комом — Даль выливал на сковороду сомнительную «народную» байку; но нам дороги бывальщинки из кислого теста, когда Даль рассказывает «что было». Острота видения, умение в одном частном случае открыть один из многих случаев — вот на чем бродит и поднимается тесто. Но если перебродило да поднялось — какая же тут «дагерротипия»!..
«Он смалчивал по уму-разуму там, где сила не берет, потому что плетью обуха не перешибешь, — рассказывал Даль про одного из героев своих, — но любил, где можно было, дать свободу языку, чтоб не взяла одышка, как он выражался; или проговаривался, будто невзначай, обиняками да иносказаниями». Не любопытно ли взглянуть, как Даль, маясь одышкой, «дает свободу языку»?..
«Хорошее дело, хлебное, следственный оставляет за собой и производит его под своим наблюдением, сам распоряжается и направляет его там куда и как следует; тут нашему брату поживы нет; много-много что достанется обрывать гривеннички; а делишки пустые, второй и третьей руки, с которых поживы мало, раздаются прямо на нашу братью, мелкую сошку, с обложением, по обстоятельствам, по достоинству дела; вот то есть тебе делишко, подай за него хоть пять, десять, двадцать целковых, а там ведайся, выручка твоя; уж это твое счастье, что бог даст, этого никто не отберет. Ину пору, кто не изловчился, того и гляди, что своих приплатишь, сам насилу отвертишься; а ину пору, кому счастье счастьем, да подспорнись уменьем, так и вымотаешь требушину и поживишься». И вся «механика», по-нынешнему говоря, а по-Далеву (удивительно точно!) — «наука выгодного приспособления сил», вся эта наука «выматывать требушину» и «поживиться» раскрыта на истории розыска грошового батистового платочка — розыска, превращенного «умельцами» в «хлебное дельце»: из мухи сделали слона, из ничего сваляли огромный снежный ком, мотали требушину так, что не десятирублевые — сотенные летели.
В министерстве внутренних дел Даль «составил действующий доныне устав губернских правлений, принимал деятельное участие в делах по устройству бедных дворян и об улучшении быта помещичьих крестьян, составлял карантинные правила… Под редакцией Даля составлялись ежегодные всеподданнейшие отчеты по министерству, всеподданнейшие доклады и все записки, предназначаемые для внесения в Государственный совет и Комитет министров». Сообщая это, Мельников-Печерский прибавляет, что «упомянул о главнейших» работах Даля. Можно бы дополнить и без того обширный перечень Мельникова-Печерского: министерство ведало полицией, делами о государственных преступлениях, попечением об исправном поступлении податей, народным продовольствием, общественным призрением, духовными делами иноверцев (долго и жестоко воевало с раскольниками, яро преследовало «скопческую ересь», «исследовало» возможность совершения евреями ритуальных преступлений[73]), а также государственной статистикой, дворянскими выборами, утверждением уставов обществ и клубов, разрешением публичных лекций, выставок и съездов, сооружением памятников и здравоохранением (членом медицинского совета состоял Николай Пирогов).
Даль составлял проекты, записки, доклады, которые вовсе не мешали их исполнителям «мотать требушину». Даль читал «Ведомости о значительных покражах в Санкт-Петербурге». «Содержание ведомостей и отчетов обер-полицмейстера до крайности сбивчиво и неточно. Разногласия между годовыми и суточными отчетами в том, что пропало и что нашлось. Из 326 покраж сделано едва 50 открытий и то открыто самое незначительное», — отметил на последнем листе кто-то из Далевых помощников. Даль читал «Сводку о причинах увольнения полицейских чиновников»: следственный пристав Соловьев за неблагонамеренное направление следствия, надзиратель Сладков за составление ложной и ябеднической жалобы от чужого имени, надзиратель Верленко за утайку принадлежащих крестьянину Михайлову денег, и бесконечные — за кражу, за лихоимство, за лихоимство…
В повести Даля «Небывалое в былом» человек, умудренный жизнью, советует обокраденному герою искать вора самому, не обращаясь в полицию: «не то вместо одного обидчика набежишь на семерых».
«Роман и новелла со страстью набросились на значительно более земной и вполне национальный предмет: на вампира русского общества — чиновника», — когда Герцен писал это в статье «О романе из народной жизни в России», Даль еще служил: действительный статский советник, полный генерал. Герцен продолжал: «Одним из первых бесстрашных охотников, который, не боясь ни грязи, ни смрада, отточенным пером стал преследовать свою дичь… был Казак Луганский (псевдоним г. Даля)».
Цензор сочинений Даля (не профессор Никитенко, приятель его, а другой) раздраженно пометил: «Что это за картины русского быта! Как на смех все уроды! И это Русь!» Словно предвидя обвинения, Даль писал еще в «Бедовике»: «А чтобы не упрекнули меня, будто я умышленно набрал и выставил у позорного столба каких-то уродов и чудаков и выказал одну только слабую сторону города Малинова, я опять-таки ухвачусь за притчу… «Кочка видна по дороге издали, мечется в глаза поневоле и досаждает всякому; а по гладкой дороге пройдешь — и не спохватишься, что пришел».
Но был еще Осип Иванович…
Был Осип Иванович, маленький чиновник (и ростом маленький, с тяжелым горбом за спиной) — переписчик; по должности — переписчик, но главное — жизнью слепленный переписчик. Ему ведь и чинишки кое-какие шли за долгие и однообразные десятилетия службы, он до титулярного советника дослужился и никогда никому советов не давал — он переписывал: «Он переписывал все, что ему наваливали на стол, от слова до слова, от буквы до буквы, и никогда не ошибался… Это был секретарь в полном смысле слова, потому что все, что он писал, оставалось для него самого ненарушимым секретом».
В половине девятого Осип Иванович спешил по Невскому проспекту — от Аничкова моста к Полицейскому («молча входил он в контору, молча принимался за переписку разных бумаг, счетов и писем»), в шесть вечера он брел от Полицейского моста к Аничкову — и все по одной и той же, все по правой стороне проспекта. Осип Иванович за свою жизнь Невского ни разу не переходил и с Невского не сворачивал (он за всю жизнь и Невы-то не видел — о других частях города, даже близлежащих улицах, он толковал по рассказам и понаслышке, будто «о какой-нибудь Новой Голландии»). Лишь однажды (чуть со страху не умер) подвыпившие сослуживцы завезли его обманом в сторону от Невского (потрясение, равное по силе наводнению 1824 года, равное покраже шинели у Акакия Акакиевича, — ясная и уже неистребимая мысль в голове героя о бренности жизни и неизбежности смерти). И больше никогда — никогда! — (ах, какая нужна осторожность — «очень опасно жить в Петербурге!») ни шагу в сторону: от Аничкова моста к Полицейскому, от Полицейского к Аничкову — рассказ Даля про Осипа Ивановича называется «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту».
В канцелярии, у Полицейского моста, «привычная рука чертила условные знаки». «Если бы ему дать перебелить приговор на ссылку его самого в каторжную работу, он бы набрал и отпечатал его четким пером своим с тем же всегдашним хладнокровием, ушел бы домой и спокойно лег бы почивать, не подозревая даже, что ему угрожает». Дома, у Аничкова моста, он клеил пилюльные коробочки для соседа-аптекаря («изобретательность несытого желудка»). Дневник, хранилище сокровенных мыслей, заполнен рецептами изготовления зеленых чернил и расчетами, как из одного листа цветной бумаги сделать побольше коробочек.
Жизнь бедного труженика Осипа Ивановича, жизнь человека превратилась в прогулку по Невскому проспекту: это смешно, это грустно, это несопоставимо — «труженик» («завалили перепиской… даже, с позволения сказать, пот прошиб и носу утереть некогда было») и «прогулка», но в том-то и дело, что между утренней и вечерней «прогулками» ничего не было — жизнь, заполненная делом так, что носу утереть некогда, была бездельна (письмоводство превратилось в нечто менее осмысленное, чем даже составление непонятных слов из знакомых букв: оно стало вычерчиванием непонятных с самого начала «условных знаков»); жизнь была бесцельна — не было любви Макара Девушкина, не было трагедии Самсона Вырина, не было даже шинели Акакия Акакиевича Башмачкина, — не было вообще ничего: жизнь прошла, но ее не было — только пробежки («прогулки!») по Невскому проспекту. Жизнь человека, которого словно бы не существовало — ни физически, ни в общении, ни в делах: жизнь человека, который мог существовать, а мог и не существовать, — человека, существование которого было ощутимо, заметно лишь в этом движении (не единичном, а в потоке) от моста до моста.
Но Осип Иванович был необходимостью Невского — улицы, которая «не только целая столица, целый город, это целый мир — мир вещественный и мир духовный», где «разгульная песнь лихого тунеядца сливается с тихим вздохом труда и стоном нужды»; Осип Иванович был обязательной (хотя и молчаливой, бездельной и бесцельной) частью многоликой толпы; он был «растворен в воздухе» Невского — столицы, города, мира. Этим воздухом дышали не только в канцелярии князя Трухина-Соломкина или губернском правлении, где служил, где письмоводствовал Осип Иванович, — во всех канцеляриях, правлениях, департаментах, министерствах этим воздухом дышали. Ох, недаром его превосходительство Владимир Иванович Даль поселил несчастного, бегающего по крохотной полоске земли, но не живого (в своей бесцельности), несуществующего (нет сути человеческой) Осипа Ивановича где-то рядом с собой — упоминаются Александринский театр, Публичная библиотека, мимо которых пробегал в половине девятого и в шесть маленький переписчик. Он заходил невидимый — растворенный в воздухе втекал — в канцелярию чиновника особых поручений при министре внутренних дел: канцелярия щеголяла письмом — все писцы каллиграфы! — случалось переписывать бумаги и для государя. Осип Иванович втекал в кабинеты, один шаг — и вот они рядом: ничтожнейший Осип Иванович и влиятельный («правая рука»!) Владимир Иванович. Оба день-деньской гнут спину за письменным столом, оба выводят за годы службы тысячи, миллионы слов, за которыми не видят дела, оба в конечном счете заперты между Аничковым мостом и Полицейским.
Ну что толку составлять проекты, вносить предложения и строить предположения, когда все твои помыслы о народном благе, облаченные в мундир закона, равно никому не принесут пользы, когда какой-нибудь следственный пристав зацепится в твоем предписании или законе за буковку, за словечко и пойдет «мотать требушину», и те, о чьем благе ты пекся в предложениях и предположениях, будут убегать от твоего закона, как черт от ладана, по старинке (имеющей силу закона подлинного) запихивая в крепкую ладонь полицейского или какого иного чина ассигнацию нужного достоинства?
Осипы ивановичи всех четырнадцати классов писали, писали — носу утереть некогда: в министерстве внутренних дел ежегодно регистрировалось около ста тысяч входящих бумаг и около восьмидесяти тысяч исходящих. Даль занес в тетрадку канцелярскую шутку: «Это мы пишем или к нам пишут? — спрашивал начальник каждый раз секретаря своего, прочитав бумагу от начала до конца внимательно вслух».
В архиве Даля находим рассказ (скорее — очерк или даже статью) «Великие порядки доводят до великих беспорядков»[74]: старый унтер выслужил множество льгот, но ни одной не сумел воспользоваться — «Законы праведны, а дело плохо». Даль еще предполагает, что законы могут быть праведны, если не превращены в пустую бумагу, если предусматривают праведное дело. Но и на Невском проспекте, и в уездном городе Алтынове (где жил Вакх Чайкин) «требовали, чтобы вы проходили спокойно своим путем и не мешались не в свое дело, то есть не заботились бы о том, если подле вас режут другого, а только оберегали бы свой кадык и свою голову».
Сохранился шутливый документ «Письмо одного чиновника сороковых годов младшему собрату, поступающему на службу»: не решайте ни одного дела, но от всех отписывайтесь (не то уподобитесь белке в колесе — запомним поговорочный образ); отписывая дела, заглушите врожденное в вас чувство справедливости; делайте не то, что нужно, а то, что желает высшее начальство; откажитесь от собственного взгляда, не имейте мыслей своих; если есть предположения, не приводите их в исполнение — иначе прослывете «новатором», беспокойным и бестолковым человеком.
В «Толковом словаре» встречаем несколько неожиданное самостоятельное определение: «Беспокойный человек. Последнее означает также человека правдивого, но резкого, идущего наперекор неправде и беспокоящего ее покровителей».
Даль, «близкий сотрудник, посвященный во все тайны государственной деятельности и преданный друг» министра, горько ощущал свою беспомощность — жаловался приятелю на «препятствия, убивающие дух»: «При таких обстоятельствах руки не поднимаются на работу, голова тупеет, сердце дремлет».
Можно сочинить предлинный список важнейших дел, которыми занимался Даль при министре, но так ли это важно для нас, как важно было для Мельникова-Печерского? О чем расскажет нам такой список?.. В конечном счете законы и положения, сочиняемые в министерских департаментах и канцеляриях, совершенно не соответствовали живой жизни, которую должны были направлять в русло, превращались в гору бумаги — пустой, хотя и исписанной сверху донизу осинами ивановичами. «Боже мой, что за толщи исписанной бумаги сваливаются ежегодно в архив и пишутся, по-видимому, только для архивов; куда это все пойдет и чем кончится это гибельное направление бесполезного тунеядного письмоводства, где все дела делаются только на бумаге, где со дня на день письмо растет…а на деле все идет наоборот и гладко только на гладкой бумаге» — это не из рассказа, конечно, — из письма Даля к приятелю.
«Правая рука» была бессильна. «Правой руке», как и Осипу Ивановичу, отведены были полверсты по одну сторону Невского.
Даль писал из Петербурга:
«…Вы не знаете службы нашей и моего положения. Я сыт и одет и житейски доволен; но все это дается мне именно с тем, чтобы я делал свое дело, а по сторонам не глядел и не в свое дело не мешался… Мне часто не верят и говорят: «Не хочет, а если б захотел, так бы сделал». Пусть лучше так говорят, пусть лучше пеняют в начале дела, чем в конце…
Жизнь моя однообразная, томительная и скучная. Я бы желал жить подальше отсюда — на Волге, на Украйне или хотя бы в Москве. Вы живете для себя; у вас есть день, есть ночь, есть наконец счет дням и времени года; у нас нет ничего этого. У нас есть только часы: время идти на службу, время обеда, время сна. Белка в колесе — герб наш… Писать бумаги мы называем дело делать; а оно-то промеж бумаги и проскакивает, и мы его не видим в глаза…
Один в поле не воин, и головня одна в чистом поле гаснет, а сложи костер, будет гореть. Что может сделать один — хоть будь он разминистр? Такая, видно, до времени судьба наша…»
«Один в поле не воин», но рядом — «Одна голова не бедна, а и бедна, да одна». «И головня одна в чистом поле гаснет, а сложи костер, будет гореть. Что может сделать один?..» Один может сложить костер.
«Пользуясь своим положением, он рассылал циркуляры ко всем должностным лицам внутри России, поручая им собирать и доставлять ему местные черты нравов, песни, поговорки и проч.», — вспоминал Григорович. Ему вторит Василий Матвеевич Лазаревский, молодой чиновник, которого Даль не случайно «пригрел» в своей Особенной канцелярии: Василий Матвеевич — литератор, переводчик и, что для Даля всего важнее, человек, обладавший даром словособирательства («За труд ваш в словаре не смею и благодарить: вы работаете для дела, как и я, и каждому из нас придется своя доля признательности общей, если мы успеем в начатом», — человека, который из многих пудов, взваленных Далем на плечи, хоть несколько фунтов на свои переложил, Даль готов был оценить высоко).
«…Служебные часы Даль посвящал обыкновенно своим филологическим занятиям, — рассказывал Лазаревский. — …В мое время он получал большие посылки местных слов, образчиков местного говора и т. п…Все это списывалось в канцелярии в азбучном порядке, на лентах, ленты нанизывались на нитки, укладывались в картонки по губерниям, по говорам. Были полосы, что все писцы занимались этим исключительно, да еще перепискою сказок, пословиц, поверий и т. п., которые доставлялись Далю во множестве отовсюду». Тут может быть и преувеличение, тем более что «время» Лазаревского («в мое время») «стол-о-стол» с Далем оказалось недолгим — с год всего, но как бы там ни было, — согласно другому свидетельству, — едва в канцелярии «освободятся от дела», «завязывались споры и рассуждения, преимущественно о русском языке». Однако хорош «директор канцелярии», законченный служака, который «был везде и во всем один и тот же» (это говорилось с осуждением — «точный, исполнительный, неумолимо-строгий» и т. п.), а он и был везде и во всем один и тот же — собиратель слов!..
По настоянию Даля Русское географическое общество разослало «в разные концы России» «этнографический циркуляр». «Отечественные записки» напечатали обращение к читателям — надобно помочь Далю «в общем деле и снести хотя по лепте с брата, отчего можно бы не только разжиться убогому, но и десятерицею разбогатеть богатому». Журнал «Москвитянин» (его Погодин редактировал) предоставлял страницы этнографическим статьям и словарным изысканиям — все, что поступало по этим разделам, редакция пересылала Далю. Позже еще один ручей появился — слова потекли через Общество любителей российской словесности.
В сороковые годы дело Даля получило огласку и — еще дороже — отклик: «Слухом земля полнится, а причудами свет», «Знают и в Казани, что люди сказали». Люди сказали, что есть на земле человек (чудак?), который решил собрать «одно целое этнографическое сокровище, неоплатное никакими богатствами» — «описание местных обрядов, поверий, рода жизни, семейного и домашнего быта простолюдина, пословицы, поговорки, присловия, похвалки, присказки, прибаутки, байки, побасенки, притчи, сказки, были, предания, загадки, скороговорки, причитания, песни, думы… простонародный язык в выражениях своих, оборотах, слоге, складе и словах» — тут надо снова многоточие поставить: задача собирательства, предложенная Далем, обширна, он и сам не называет всего; подробнейший перечень завершается размашистым «и прочая, и прочая, и прочая», завершается просьбой — «чем ближе и вернее сведения эти будут описаны со слов народа, тем они будут драгоценнее».
Среди корреспондентов («доброхотных дателей») Даля были люди и известные, вроде Лажечникова, князя В. Одоевского, Погодина, Анны Зонтаг или морского офицера Кузмищева (служба забрасывала его в крайние точки нашего отечества, отовсюду он посылал Далю слова и песни и надеялся радостно: «Вы… откроете нам такое богатство, которое мы у себя едва ли подозревали»); были среди «дателей» и люди неизвестные — «без подносчиков палаты не строятся». В сороковые годы Даль благодарил многих через «Отечественные записки», просил «удостаивать его и впредь присылкою заметок разного рода, клонящихся к народному быту и языку», но в «Напутном слове», предпосланном «Толковому словарю», благодарит сразу всех сообщивших сборники слов, заметки, объяснения и запасы: «Назвать я мог бы только немногих, упустив в свое время записывать, для памяти, что и от кого получено. Из сотни имен я теперь не мог бы вспомнить и десятка… Надеюсь, что такое упущение с моей стороны никого не заставит пожалеть о сделанном добром деле».
Мысль, изреченная Далем, очень дорога и привлекательна: собирание и сбережение «сокровища, неоплатного никакими богатствами», — дело общее и дело доброе.
Даль убеждение свое делом доказал — доказал, что из подвижника-собирателя способен так же самоотверженно превратиться в безвестного или почти безвестного (совсем скрыться Далю уже трудно) «подносчика», когда палаты строит другой. В 1856 году к нему обратится издатель русских народных сказок Александр Афанасьев: запасы Географического общества, которыми пользовался Афанасьев, иссякают, а у Даля собрано около тысячи сказок («Вчера был у меня сказочник мой, солдат Сафонов и сказывал, что отдал 13 июня в канцелярию охапку сказок» — записка Даля к Лазаревскому). Афанасьев просит робко: в самом деле, словарь Даля не окончен, пословицы пока света не увидали, а тут откуда ни возьмись объявился молодой «удачник» (Даль его не то что в глаза не видывал — имени и отчества не знает) и на тебе — отворяй сундуки! Но Даль бескорыстен — он не думает ни о славе, ни о прибыли, он радуется за сказку, радуется за всех, кому она завтра станет другом. Ответ Даля замечателен — убеждение и нрав, лицо человека, личность («самостоятельное, отдельное существо»):
«…Предложение Ваше принимаю с большим удовольствием; объяснюсь ближе. У меня собрано сказок несколько стоп; конечно, тут много мусора, много и повторений. Издать я не соберусь их, потому что у меня слишком много другой работы (словарь). Как успею разобрать их, так и доставлю…
Почестей не нужно мне ровно никаких, кроме того, что прошу Вас упомянуть только в общих словах, что такая-то книга сказок передана Вам; и это для того только, что было о них много речи и что вправе требовать или ждать от меня развязки этому делу.
Итак, передаю Вам собрание мое, не связывая Вас ничем. Я не знаю, какова обстановка Ваша, сколько Вы выручите и окупится ли издание, не только будут ли барыши. Только в последнем случае прошу обо мне вспомнить в том отношении, что собрание это, каково оно ни есть, стоило мне нескольких сот рублей; одни сказывали, другие писали, за все это надо было платить. Но, повторяю, если дело будет таково, что доставит выгоду, то Вы, конечно, не попеняете на меня за желание воротить расходы свои; если же того не будет, то и у меня нет никаких притязаний…»
Доброе дело Даль высоко ценил, но о «добрых» людях говорил по-своему: «Добрый человек, хвала двусмысленная: не видно, есть ли воля и ум». Даль творил добро, пораскинув умом и собравши волю. Вместе с Далем поблагодарим всех, кто «по разным вызовам и частным просьбам» его «сообщал» свои «запасы», поблагодарим — и не станем перечислять два десятка никому теперь (как и сто лет назад, впрочем) не известных имен «дательниц» и «дателей» — так называл Даль многих неведомых друзей своих. Мы, однако, заглянем в скобки, которые после каждого имени стоят; в скобках указаны город или губерния, откуда «датель» присылал слова. Заметки в скобках (даже крохи) ясно показывают, что слава Даля-собирателя далеко (и широко) пошла; поистине «знают и в Казани», и в губерниях Тверской и Курской, Новгородской и Саратовской, в Уфе, Иркутске, Ставрополе, Перми, Тобольске, а также в Арзамасе, Вышнем Волочке, Шенкурске, Чердыни и вовсе неведомых Василе и Лесках…
Поэт и переводчик Берг рассказывает: чтобы «угодить матери», Тургенев поступил на службу в министерство внутренних дел, рассчитывая, что управляет канцелярией «известный писатель»; но Даль «распек Тургенева в первый же день службы за то, что он несколько опоздал… Второй выговор за то же был пожестче первого, третий еще пожестче… Иван Сергеевич подал в отставку». Это Берг «честит» Даля «точным, исполнительным, неумолимо-строгим» чиновником.
Но вот ведь и Григорович пишет уверенно: «Встретив где-то Тургенева, тогда еще молодого человека, он уговаривал его поступить к нему на службу в канцелярию. Тургенев, никогда не думавший служить, но не имевший духу отказаться по слабости характера, согласился. Несколько дней спустя после вступления в канцелярию Тургенев пришел часом позже и получил от Даля такую нахлобучку, после которой тотчас же подал в отставку». Григорович — приятель Даля, ученик в каком-то роде, а вспомнить или узнать у кого, что Тургенев не «тотчас же подал в отставку», но прослужил в канцелярии почти два года, — недосуг.
И Анненков наконец рассказывает: «Гонимый нуждою и исполняя настоятельные требования матери, он по прибытии в Россию определился на службу в канцелярию министра внутренних дел, где попал под начальство известного этнографа В. Даля. Он пробыл тут недолго, потому что (!) начальник его принадлежал к числу прямолинейных особ, которые требуют строгой аккуратности в исполнении обязанностей и уважения не только к своим служебным требованиям, но и к своим капризам… Тургенев невзлюбил начальника — собрата по ремеслу писателя — и скоро вышел в отставку…»
Что до «капризов» — вот несколько строк из письма Даля: «Я вообще терпеть не могу ссориться или расходиться с кем бы то ни было, а еще более не терплю делать это без всякого повода или не зная его» (товарищ и сослуживец Владимира Ивановича почитал эти строки справедливыми и приводил их, объясняя Далев нрав); сам же Тургенев признавался, что «служил очень плохо и неисправно», у «неумолимого» начальника был повод сердиться.
Но вот оказия: «Самая тесная дружба соединяла трех сослуживцев-товарищей» (В. И. Даля, И. С. Тургенева и А. В. Головнина, будущего министра просвещения) — вдруг откуда ни возьмись выныривает еще один «воспоминатель» (есть в «Толковом словаре» такое словцо). И дальше: «Тургенев являлся на службу даже летом, из Павловска, весьма аккуратно, но вовсе не занимался ею… Чуть, бывало, его товарищи освободятся от дела, у них завязывались споры и рассуждения, преимущественно о русском языке». Не беремся судить о «тесноте» дружбы, но в статье Тургенева о творчестве Даля за литературными оценками явственны дружелюбие и теплая сердечность.
Отношения Даля и Тургенева, пусть ограниченные недолгим сроком, для нас интересны, но не ради них выписывали мы отрывки воспоминаний. Сопоставляя их с действительными событиями, видим, что Тургенев «пострадал» в них не меньше, чем Даль (не от Даля пострадал — от приятелей-воспоминателей): о Дале сказали несправедливо лишнее, а «обнесенным» оказался Тургенев, о нем главного не сказали — по какой причине Тургенев пошел служить. Споры и рассуждения в канцелярии Даля завязывались не только о русском языке.
В конце декабря 1842 года «кандидат философии Иван Тургенев» подготовил статью (или «записку», как тогда называли) «Несколько замечаний о русском хозяйстве и о русском крестьянине».
«Все русские с надеждою и уверенностью взирают на распоряжения правительства и убеждены, что переход от прежнего патриархального состояния русских крестьян и русского хозяйства к новому, более прочному и стройному, совершится благополучно», — писал Тургенев и объяснял: «Вопрос о значении земледельческого класса… сопряжен с вопросом о будущности России вообще». В записке обрисованы «важнейшие неудобства нашего хозяйства»: «недостаток положительности и законности в самой собственности», «недостаток законности и положительности в отношении помещиков к крестьянам» («прихоть владельцев»), «весьма слабое развитие чувства гражданственности, законности в наших крестьянах» (русский крестьянин «не чувствует себя гражданином»), «недостаток общественного духа в дворянах». Выводов нет, точнее — они упрятаны в «замечания», не явны; «замечания» высказаны не слишком решительно, даже с нарочитой мягкостью, и если говорится — «состояние нашего хозяйства неудовлетворительно и требует улучшения», то здесь же — мы «были свидетелями многих улучшений, утешительных признаков приближения новой эпохи…».
Начало сороковых годов, записка предназначена для чтения «в верхах», да и почему бы требовать от Тургенева (в начале сороковых годов!) большего, чем он сказал?.. Сочинение записки возбуждалось как раз желанием способствовать «улучшениям»: «Замечания, которые я намерен предложить в следующей статье, могут только служить залогом моих ревностных будущих занятий но части государственного хозяйства, изучению которого я решился посвятить все мое время»; записка окончена 25 декабря 1842 года, а 7 января 1843 года Тургенев подал прошение министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому о зачислении на службу. Возможно, и работа над запиской была начата по предложению или не без совета самого Перовского, Даля, еще кого из министерских руководителей (несколько лет спустя Даль от имени министра предложил двум другим кандидатам на должность представить «записки по вопросу об освобождении крестьян»). Тургенев пошел служить, движимый «общественным духом», а вовсе не «исполняя настоятельные требования матери» (хотя Варваре Петровне действительно того хотелось), и не «гонимый нуждою», и, конечно, не «по слабости характера».
Служба Тургенева — по крайней мере, причины, побудившие его служить, — сопряжена с жизнью Даля не «распеканьями» и «нахлобучками»: в 1843 году в Особенной канцелярии, куда «под начало» Даля пришел служить Тургенев, приступили к составлению записки «Об уничтожении крепостного состояния в России». Сочинение это, известное как «записка Перовского», было представлено царю в 1845 году, через несколько месяцев после выхода Ивана Сергеевича в отставку. Основная работа над запиской велась как раз в 1844 году: весь год Тургенев в канцелярии; возможно, он не имел прямого касательства к записке (хотя «замечания» его и документ легко сопоставимы), но для нас, чтобы полнее понять и ощутить эту пору в жизни Даля, чтобы понять, почему Тургенев пришел к нему не дружить, а служить, надо вдохнуть пропитанный надеждами воздух, окружавший ведомство Перовского, едва там взялись сочинять проект уничтожения крепостного состояния, почувствовать атмосферу, возникшую вокруг (Даль упрямо предпочитал «атмосфере» — «колоземицу» и «мироколицу»).
Дореволюционный историк сравнивал попытки «решить крестьянский вопрос» с «привычной пьесой в трех действиях»: «Действие первое — появление обширной записки, намечающей ряд мер для того, чтобы сдвинуть крестьянский вопрос с мертвой точки; действие второе — полное одобрение этих мер в принципе, соединенное с признанием несвоевременности их исполнения; действие третье — закрытие комитета на том основании, что всего спокойнее все оставить по-старому». Надежды передовых людей угасают, едва проясняется намеченный «ряд мер».
Начиналось «действие первое» — все всполошились (и «справа» и «слева», как говорится). В Москве появилась карикатура: тень Пугачева идет, опираясь рукой на плечо Перовского. Грановский заявляет, что готов служить «в ведомстве Перовского» (Тургенев уже там, от себя добавим); Белинский говорит о «значении Перовского для России».
Лев Алексеевич Перовский, которому брат его Василий «передал» Даля, был, по определению биографа, человек «желчного, холерического сложения», твердый, настойчивый, непомерно милостивый к немногим и невнимательный к остальным; он писал мало и плохо, любил окружать себя способными людьми.
К Далю министр был милостив, однако ни милостям Перовского, ни исключительности Далева положения удивляться не следует: Даль для того и был передан Льву Алексеевичу, чтобы ходить, как и в Оренбурге, в «особых»; «милость» же, согласно «Толковому словарю», и «щедрота», и «жалование», — милость Перовских была жалованием Далю за исполнение этих «особых поручений». Благодетельства Перовских (что не исключает личной приязни и даже дружеских отношений) преувеличивать не следует: отношения Даля с Перовскими строились на взаимовыгодной основе. Вот и важная «записка Перовского» об уничтожении крепостного состояния подготавливается в канцелярии Даля.
Порой утверждают, будто общественное внимание к работе над запиской тем и подогревалось, что за «дело» взялся Перовский, «известный независимостью своих взглядов», «в молодости член подпольных декабристских организаций», «противник крепостного права». Но Перовский и прежде занимал видные посты — никто не вспоминал про его «независимость» и «декабризм»; вспомнили о них, надеяться на него начали именно в сороковые годы; надежды родились не оттого, что он «декабрист» и «рабства враг», — наоборот, об этом заговорили, когда пронесся слух, что ему предложено «уничтожить рабство». Сразу не согласимся: «независимость» Перовского (это вся его деятельность показывает) недалеко отступала от требований «зависимости» (кстати, и за сочинение записки Лев Алексеевич взялся более по предложению государя, нежели по собственному побуждению); «декабризм» Перовского, «грехи молодости» его, как и брата Василия, высочайше приказано было «оставить без внимания»; об отношении же к крепостному праву лучше всего скажет сама записка.
«Привычную пьесу» писало Время: всё было предопределено — и безнадежность «второго действия», и бесконечность третьего, и будоражащее надежды «действие первое».
В сороковые годы уже ясна была необходимость (пусть вынужденная!) вообще «что-то делать» с крепостной зависимостью. «Злой дух времени, сильно подстрекаемый постоянными неурожаями, поведет нас неминуемо к развязке, к которой уже давно стремится ложная философия», — сетовал аристократ-прожектер; впрочем, сетовал ли? «Более умные из помещиков», объясняет историк, осознали, что главное — владеть землей, а не людьми, и «не боялись утраты своего достояния от дарования людям свободы».
«Освобождение крестьян крайне желательно», — указывал Лев Алексеевич Перовский в своей записке «Об уничтожении крепостного состояния»; здесь у «желательно» оттенок «неизбежно» — «лучше ничего не придумать».
Надо было «что-то делать»… Отчеты министерства внутренних дел набиты сведениями о побегах крестьян, о расправе над помещиками, о волнениях и бунтах (в Оренбургской губернии через два года после отъезда Даля «волнение распространилось на 200 верст между 40000 человек, толпы от двух до шести тысяч человек делали волостным и сельским начальникам разные истязания, обливали холодной водою, спускали на веревках в реки; волнение прекращено действиями воинской команды в числе 10000 при 10 орудиях»). Соответствующая глава в отчетах завершается словами: «Крестьяне ищут возможности избавиться от крепостной зависимости». Даль составляет отчеты, Лев Алексеевич их подписывает. Надо «что-то делать», надо «что-то делать»…
В «замечаниях» Тургенева о русском крестьянине читаем: «Мы желаем законности и твердости в отношении помещиков к крестьянам; законность исключает прихоть владельца, а потому и то, что называют рабством». В замечании Тургенева открывается взгляд тех, кто в сороковые годы вокруг Перовского: «законные отношения» взамен «прихотей владельца».
«Записка Перовского» предлагала меры для ограничения «прихоти владельцев», но, ограничивая «прихоть» одних, полагала куда более опасной «вольность» других: «По народному понятию вольность заключается собственно… в совершенном безначалии и неповиновении», «понятие в народе о вольности и свободе — понятие бессмысленное и страшное».
Записка, составленная как проект уничтожения крепостного состояния, предостерегала: немедленное освобождение вызовет «всеобщее возмущение», окончательную развязку которого «даже гадательно предсказать невозможно».
Потому, выводила «записка Перовского», уничтожение крепостного состояния должно произойти постепенно и незаметно: рабы не должны заметить долгожданного мгновения освобождения от рабства.
Измышлялись суемудрые формулировки: «Дарование ограниченной свободы будет на деле то же самое, что ограничение крепостного права», а передача некоторой части земель крестьянам в «вечное пользование», по сути, будет означать их «вечное владение» этими землями.
Не искать «шумной и громкой славы»; главное — постепенность, ограниченность ограничений: слишком опасна «необузданность народа, вышедшего однажды в каком-либо отношении из своего обычного положения и из пределов повиновения». Пугачев на карикатуре напрасно опирался на плечо Перовского — им не по дороге.
В конце «первого действия», разобравшись в «привычной пьесе», Белинский писал: «Перовский думал предупредить необходимость освобождения крестьян мудрыми распоряжениями, которые юридически определили бы патриархальные, по их сущности, отношения господ к крестьянам и обуздали бы произвол первых, не ослабив повиновения вторых: мысль, достойная человека благонамеренного, но ограниченного!»
Члены комитета для рассмотрения «записки Перовского» (финал «пьесы»): наследник-цесаревич Александр Николаевич, крепостник граф Орлов, «либерал» князь Васильчиков, полагавший, что надо как-нибудь «успокоить толки». «Записка Перовского» быстро превращалась в пустую бумагу: «Пиши знай: кому надо — разберет». Тем, кто разбирал, и благонамеренная ограниченность глаза колола: опять же пословица — «Поглядишь — чистехонько, погладишь — гладехонько, а станешь читать — везде задевается».
Свое «бумаги писать мы называем дело делать» Даль вымолвил в канун работы над запиской; в ней же, судя по всему, он видел дело, возможность действия, во всяком случае. Но в Особенных канцеляриях действовать значило сочинять бумаги — заколдованный круг…
Над проектом уничтожения крепостного состояния в России Даль трудился не как Осип Иванович с чином статского советника, не как письмовод, который «перекатывает» набело начальственные каракули или строчит исполнительно под диктовку («с голоса, с говорка»), даже не как надежный секретарь, который ловит на ходу мысль начальника и умеет выразить ее начальниковыми же словами. В «записке Перовского» жил взгляд Даля, изложенный его, Даля, словами: иначе полтора десятилетия спустя, накануне реформы, Даль не стал бы повторять положения «записки» от своего имени[75].
На исходе пятидесятых годов, когда по крестьянскому вопросу «несвоевременно» уже не выговоришь, потому что к горлу приспело, и когда «оставить по-старому никак нельзя», благонамеренная ограниченность Даля выявляется особенно заметно. Так всегда бывает, когда Время идет, а человек со своими суждениями остается на месте, Время его обгоняет, человек как бы движется назад.
Даль понимает необходимость «уничтожить все рабские отношения, заменив их обязанностями человеческими»; он потому и счел долгом предложить свои меры, что «сословию помещичьих крестьян предположено дать человеческие права». «Мы должны: отречься от неправых доходов, от тунеядного присвоения себе чужого труда, от самовластия и произвола; определить взаимные права и обязанности правдиво и узаконить их», — пишет Даль. И поясняет: «Из этого видно, что устроить по-новому всякое имение тем легче и проще, чем более правды было доселе во взаимном отношении владельца и крестьян; и напротив, устроить имение тем труднее, чем более в управлении его кривды и самовластия».
Но (!) «во всем должна быть мера и постепенность». «На первый раз» Даль предлагает «сравнять помещичьих крестьян в правах и обязанностях с казенными и удельными». Эта «определенность» успокаивает владельцев и «смиряет буйные порывы и несбыточные надежды крестьян».
Даль советует даром отдать крестьянам усадебные строения их, жилые и хозяйственные, со всем имуществом. Но земля остается собственностью помещиков; правда, все усадебные земли крестьян и часть пашенных и покосных земель отдается в «вечное пользование» «мира». Крестьяне постепенно уплачивают помещику деньгами или работой. Впоследствии «миру» предоставляется право выкупать земли.
«Мир», общину, связанные круговою порукой, Даль считает самым лучшим и здоровым способом управления на местах, которое сумеет отправлять казенные повинности и определять отношения между владельцем и крестьянами и между самими крестьянами «по законам человечества»: «мирщина» и «круговщина» — «вещь великая», «прекрасный порядок, вполне свойственный русскому быту», не в пример «западному началу личностей».
Письма Даля по «крестьянскому делу» читать грустно. В Нижнем он до изнеможения, до хрипоты, до риска быть уволенным без благодарности и пенсии за тридцатилетнюю службу защищал удельных крестьян от произвола «безнравственных исполнителей» — и предлагал крепостных «сравнять в правах» (в каких?) с удельными. Всю жизнь верил в здравый смысл народа, мудрость его и смекалку, раскрывал этот здравый смысл в трудах («занятиях» и «книгах») своих, собственный здравый смысл почитал выросшим на почве народной, — но в деле освобождения мужицкому здравому смыслу не поверил, назвал «превратным понятием крестьян о свободе». Говорил: надо научиться не только языку мужика, но и его логике, «у него логика своя», — а дошло до «воли», от мужицкой логики открестился и стал наивен и смешон: логика, по его же объяснению, есть «наука здравомыслия».
«Вольность всего дороже», «Пташке ветка дороже золотой клетки», «У коня овса без выгребу, а он рвется на волю»… Даль собирал золотые крупицы народной мудрости, а сам: «Свобода — понятие сравнительное, она может относиться до простора частного, ограниченного» или клониться «к необузданному произволу, самовольству».
Крестьянский взгляд на освобождение представляется Далю «вольницей с правом ничем не ограниченной свободы, без всяких повинностей или обязанностей»; а потому: «О вольности, о свободе не должно быть и речи; слова эти звучат опасно и обольстительно; от них пьянеют». Постепенность, незаметность, «пределы свободы»…
«Пределы свободы» — благонамеренно-ограниченную постепенность 40-х годов Даль перетаскивает в 50-е, оттого она еще ограниченнее. И наивнее: тут земля под ногами горит у самих же (сверху) «освободителей» («Вопрос стоит вовсе не так… как решить лучше?.. — а как решить скорее?.. кончится тем, что нас перережут», — волновался Толстой Алексей Константинович), а Даль со своими «пределами» и «незаметностью». И при всем этом не так наивно, с точки зрения тех, кто «хотели «освободить» Россию «сверху»[76], когда «шла борьба из-за способа проведения реформы между помещиками и крестьянами»[77].
Именно потому, что могли «перерезать», — не так наивно. В предложениях Даля по-своему жило Время: согласно донесениям правительственных чиновников крестьяне видят свободу «в неограниченном пользовании всеми землями помещиков», «жгучая мысль о «вольности» и «свободе» сильно действует, воспламеняет их умы и кипятит кровь». «Они уверены, что вся земля, которую они теперь пашут, обратится в их наследие. Они убеждены, что самодержавная власть враждебна помещикам и соединится с крестьянами для изгнания первых и для завладения их состоянием», — читаем у Даля.
Одно из писем в Петербург «по крестьянскому делу» Даль завершает наивным возгласом: «Теперь я дописался до последу. Что я стану делать в Питере с такими понятиями и убеждениями?..»
В докладах и письмах об уничтожении крепостного состояния Даль изменял «науке здравомыслия», но ведь не могло же совсем покинуть его умение мыслить здраво — «способность к толковому и основательному суждению». Для рассмотрения споров и наблюдения за точным применением «общих правил» Даль предлагал создать дворянские думы или комитеты. В них следовало бы ввести выборных от крестьян, коли решается их участь, но вряд ли есть в этом смысл: «Выборный этот был бы повсеместно обращен в рассыльного и вестового с обязанностию ставить комитетский самовар и чистить комитетские сапоги», — объясняет Даль. Все равно что принять православие, а потом объяснить — православное кладбище к дому ближе!..
Далевы «пределы свободы» — это пределы его воззрений; «Хоть обедни не застать, а от походки не отстать»: такова «походка», пределы.
Честный Даль служит честно — не из корысти, не Перовскому служит (прислуживает) — служит во имя того, в чем убежден. Он убежден, что «улучшать» («делать лучшим против прежнего») полезнее и плодотворнее, нежели «переворачивать» («давать иной ход, изменять направленье» и, главное, «обращать внезапно»). «Перевертывать» Даль толкует и так: «привести в беспорядок», «испортить, вертя насильно». «Дух Даля»: следует «страшиться последствий переворота», «не желать никаких переворотов в обществе, управлении, а постепенных улучшений». Иногда честный Даль даже торопился со своими «улучшениями», вызывал неудовольствие министров и спорил с губернаторами, но никогда не делал «никаких переворотов» и оттого «становился в тупик», мучился «тунеядным письмоводством», страдал, что бумаги пишет, а дела настоящего не делает.
Есть задача: чтобы соединить непрерывной линией несколько точек, надо вырваться за пределы квадрата, который этими точками очерчен. Даль «из квадрата» не вырывался, а внутри его задача неразрешима. «Заколдованный круг» Далевых заблуждений в этом «квадрате», в уверенности, что за пределы, ограниченные точками, выйти невозможно, иначе при решении задачи нарушится «порядок, лад, соответствие» — так в «Толковом словаре» определяется понятие «строй».
Была «записка Перовского» — и были рассказы и очерки Владимира Даля, Казака Луганского. Они «имеют огромную ценность правдивых исторических документов, и если бы мы захотели детально изучать жизнь крестьян сороковых-пятидесятых годов, для этой цели сочинения Даля — единственный и бесспорный материал», — писал Максим Горький.
Но историк-народник Василий Иванович Семевский в известном труде «Крестьянский вопрос в России», осуждая деятельность Перовского, выносит и Далю жестокий приговор: «Как глупы мужики и как благодетельна для них помещичья власть, как необходимы для их счастья и мудрые исправники, — все это мог воочию увидеть читатель из произведения Даля, написанного совершенно в духе министерства Перовского, в котором он служил».
Поводом для приговора, как видим, стали не докладные, а именно сочинения Даля — «бесспорный материал». Прежде всего очерк «Русский мужик».
«Досаднее всего, — сердится Семевский, — что Даль мог удостоиться за это крайне фальшивое по тону произведение одобрения даже таких людей, как И. С. Тургенев и В. Г. Белинский». Одобряли Белинский, Тургенев; Некрасов писал, что очерк «можно прочесть не только один, но несколько раз с чрезвычайным удовольствием». И после Семевского были попытки доказать, будто Белинский или Тургенев не самую вещь Даля одобряли, а мастерство его в физиологическом очерке. Получается, что Белинский, Тургенев, Некрасов умение сказать предпочли тому, что сказано. Кому-кому, Белинскому такой упрек не бросишь — он и Гоголю не прощал не то сказанное, куда там Далю! Этого не могло быть, этого и не было: прежде чем похвалить «необыкновенное мастерство изложения» (в физиологическом очерке «необыкновенный талант» Даля «не имеет себе соперников»), Белинский пишет: «Статья Луганского «Русский мужик»… исполнена глубокого значения».
Труд В. Семевского появился через сорок лет после смерти Белинского; Семевский видел фальшь и убогость не только «привычной пьесы», разыгранной по «записке Перовского», — он видел фальшь и убогость и «эпохальной пьесы» 1861 года. В свое время, в восьмидесятые годы, историк-народник имел право на жестокий приговор. Полезно сопоставлять мнения современников и потомков — видно, как время изменяет оценки. Но и суждения потомков изменяются со временем; к тому же «на дело можно смотреть с разных точек», как говаривал Даль. Максим Горький через двадцать пять лет после Семевского писал, что Даль «глубоко чувствует свою связь с народом».
У Даля есть рассказ: из-за пустяка поссорились «власти», судебный лекарь обиделся на исправника и «всучил ему щетинку» — подменил медицинское заключение, — а ни в чем не повинного мужика из-за этого отправили на каторгу. Рассказ внешне спокоен, бесстрастен — Даль словно «дагерротипирует» происшествие: ничего не случилось, все очень обыкновенно, лекаря шутливо называли «хитрецом», «плутом», сам лекарь был очень доволен своей находчивостью, про мужика никаких «жестоких подробностей» (засудили — и ладно). Даль проговаривается лишь в заголовке: заголовок-пословица открывает сокровенный, страшный смысл рассказа — «Ваша воля, наша доля».
Тургенев в статье о Дале замечал: «Он… смотрит невиннейшим человеком и добродушнейшим сочинителем в мире; вдруг вы чувствуете, что вас поймали за хохол, когти в вас запустили преострые…»
В сочинениях Даля находим и другой рассказ, точнее — переложение народною украинского предания: бедняк, у которого в хате даже огня не было, пошел в степь к чумакам, чтобы от их костра зажечь пасхальную свечку; под видом чумаков ходили по земле господь с апостолами — они наградили несчастного бедняка кучей золотых червонцев.
Даль собрал много таких преданий — Иисус Христос, апостолы и святые спустились на землю, чтобы помогать бедным и наказывать богатых. Эти записи Даль передал вместе со сказками Афанасьеву, тот издал их под названием «Народные русские легенды». Книга навлекла на себя гонения духовных и светских властей (Даль волновался, что и его потянут к ответу, просил историка Погодина: «Если вы слышали, или полагаете, что дело коснется меня, то, пожалуйста, уведомьте вернее»[78]). Книга вышла и за границей (так благонамеренный Даль косвенно оказался корреспондентом Вольной русской печати!).
В пересказе трогательной пасхальной истории очень знаменательно написанное «от автора» начало. «Богатому везде хорошо, а бедняку везде худо; только в сказках убогому бывает лучше, чем богатому», — пишет Даль. И — с усмешкой: «Что ж? Коли самому бедняку помощи не дадут, так спасибо хоть за то добрым людям, что хорошие побасенки о нем слагают».
Далев словарь очень точно — для Даля точно — определяет «иронию»: «насмешливая похвала, одобрение, выражающее порицание». Герцен писал о «лукавстве» рассказов Даля. Нельзя не замечать усмешку Даля, его иронию, видеть в нем лишь слагателя «хороших побасенок».
В повести про Вакха Чайкина Даль пишет о некоем помещике: «Послушать его, так он преобразовал весь околоток, из крестьян своих сделал умных, рассудительных, добрых и послушных людей, а поглядишь на деле — бестолочь такая же, как и всюду: та же бессмертная овца, те же тальки, самосидные яйца, утиральники и пени с новоженцев»; тут Даль делает сноску, разъясняет: «Бессмертный баран или овца дается молодому крестьянину, когда его женят… крестьянин обязан прокормить эту даровую овцу и подносить барину каждогодно по ягненку; жива ли, нет ли овца, никто не спрашивает; она числится бессмертною. Тальками называются уроки, задаваемые бабам на зимние ночи, когда их заставляют прясть лен… Самосидные яйца раздаются по паре во все крестьянские дворы, и бабы обязаны высидеть и представить за них весною цыплят. Шитые утиральники и по десяти рублей собираются со всех новоженцев в пользу господ». И словно нарочно, для тех, кому эти «обязаны», «заставляют», «никто не спрашивает» непонятны, Даль заключает сноску усмешливым: «Все очень полезные и крайне хозяйственные заведения». Даже Семевский, который Даля без улыбки читал, увидел здесь иронию автора.
Очерк «Русский мужик» состоит из нескольких частей, «снимков» с натуры — по-Далеву, «живых картин», на первый взгляд между собой никак не связанных («гора с горой», опять же по-Далеву говоря).
Вот одна такая «картинка» — она и вызвала суровый отзыв Семевского. Крестьяне «вздумали» проситься на оброк, помещик послал их за «решением» дела в город к исправнику; тот перепорол «человек десяток на выбор тут же на месте», мужики «повинились», что «затеяли вздор», и пошли «беспрекословно в барщину»; отныне жили они с помещиком «в ладах и в дружбе».
То, что Даль рассказывает «случай», не гневаясь, не размахивая кулаками, нас не должно ни смущать, ни обманывать — мы цену «бесстрастности» Далевых «живых картин» знаем; вот до конца слова Тургенева (начало их выше приведено): «…Вас поймали за хохол, когти в вас запустили преострые; вы оглядываетесь, — автор стоит перед вами как ни в чем не бывало… «Я, — говорит, — тут сторона, а вы как поживаете?» Тургенев, по нашему разумению, прием Даля угадывает точно.
Да вот беда: в повести Даля «Вакх Чайкин» некто Негуров, «идеальный управляющий» большим имением, рассказывает о своих крестьянах ту же историю, и рассказывает насмешливо: «Мужики мои прошлись только взад и вперед верст тридцать пять за доброй наукой, расписались в получении бани». Повесть «Вакх Чайкин» написана раньше очерка «Русский мужик»; Семевский делает вывод: «Можно было бы подумать, что пошлый тон этих слов зависит от личности управляющего, которому они приписаны; но автор, как увидим, совершенно симпатизирует подобным воззрениям, так как он повторяет их в другом произведении… уже от своего собственного лица». Так устанавливается тождество Даля и его литературного героя.
Но все было как раз наоборот: Даль сначала рассказал историю про крестьян, барина и исправника «от своего имени», а потом повторил в повести. Семевский был прав, когда предположил, что «пошлый тон этих слов зависит от личности управляющего». В первоначальном — журнальном — тексте «Вакха Чайкина» (который за три года до очерка) этой истории нет, Даль ее после вписал. «Пошлый тон» — насмешка Негурова, у Даля ее не было. Можно, конечно, выудить из очерка несколько словечек, вроде того, что барин доказал крестьянам «бестолковость» их просьбы или что после порки мужики жили с барином «в ладах и в дружбе», можно выудить «словечки» и увидеть в них насмешку над мужиком. Но почему бы не увидеть за ними лукавую Далеву усмешку «Я, — говорит, — тут сторона, а вы как поживаете?»
В рассказах Даля «мудрых исправников» нет. Далю в жизни «везло» на негодяев исправников («безнравственных исполнителей») — они попадали затем в его рассказы. Даль всерьез полагал, что исправники станут помехой при уничтожении крепостного права[79].
История с поркой (очень важно!) в рассказе Негурова — лишь малая частица речи «идеального управляющего»: «У нас это большое горе, что не умеют говорить с чернью; говорят с нею или свысока, так что она не может ничего понять, или как с животными, со скотом… Можно убедить и вразумить мужика, но у нас редко достанет на это терпения, смышлености и находчивости; мы мало сроднились с духом нашего народа». Почему бы здесь, в этих словах литературного героя, не поискать «собственных воззрений» Даля?
«Впрочем, есть случаи, — говорит дальше Негуров, — где и самый благомыслящий человек потеряет терпенье и где, по-видимому, нет никакого средства вразумить сумасбродов, кроме силы и страха»; и тут управляющий поминает «дубину», которая исправляет упрямого. «Идеальному управляющему» Даль отвечал не в повести, а в деловой бумаге, в донесении министру, и не писатель Даль, а тоже управляющий — Нижегородской удельной конторой. Даль предлагал заменить телесные наказания крестьян денежной пеней. Телесные наказания не просто узаконены — обязательны: выпороть мужика ничего не стоит, но, чтобы отменить порку, надо каждый раз испрашивать разрешение Петербурга. «Я нахожу себя связанным до такой степени, что прихожу в недоумение, — возмущался Даль. — …Такое положение, очевидно, вредно и для управления и для крестьян»[80].
«Потеря терпенья» — это бессилие Негурова, бессилие придуманного Далем «идеального управляющего», его неспособность «убедить и вразумить» мужика, «сродниться с духом нашего народа» — «у него логика своя»: своя логика, порой идущая от предрассудков, суеверий, темноты, порой от того внутреннего мира, «духа нашего народа», который остается закрыт и непонятен даже для самого «идеального» управляющего.
В очерке «Русский мужик» помещик и крестьяне говорят «на разных языках» (по разной логике), идет ли речь о барщине и оброке или о пользе сберегать обрезки овощей для приправы («известное дело», «виноваты, батюшка»), о том, что нехорошо держать скотину в избе («так, батюшка, истинно справедливо», «глупость наша») или о «невозможности» пахать на святую неделю («кто ж пойдет о такую пору — чай, не на то дал господь святую неделю»). И когда барин, потеряв терпенье, берет старосту за чуб, староста, высокий и догадливый (своя логика!) мужик, «становится на колени, чтобы барину сподручней было управляться». Даль мог не понимать свою логику мужика (такое непонимание в его проектах уничтожения крепостного состояния), Даль мог не одобрять свою логику мужика, идущую от необразованности и суеверия, но он всегда признавал за мужиком свою логику и видел в ней отражение народного духа.
«Идеальный управляющий» из повести Даля рассуждает не только о неразумии крестьян и упадке их хозяйства, но также о неразумии помещиков и упадке русского хозяйства вообще; о том, что мало в России помещиков, «у которых были бы крестьяне обеспечены надлежащим образом запасами на случай голодного года» — «мы искони перебиваемся с весны на весну». «Глупость» крестьян (за которую доставалось Далю), «глупость», которая мешала мужику пахать вовремя, содержать хорошо скот и выращивать овощи, — лишь отражение «глупости» помещичьей, а то и другое вместе — отражение всего отсталого, «глупого» хозяйственного уклада страны. В замечаниях Тургенева о русском хозяйстве осторожно высказана та же мысль: «У многих помещиков крестьяне благоденствуют, но это благоденствие есть плод личных качеств господина, а не законного неизменного порядка»; в сороковые годы мысль эта обсуждалась вокруг Даля и Далем.
В рассказах и очерках Даля мы не вычитываем мужицкой «глупости» — мы читаем о мужицком уме и о мужицкой смекалке.
«Простой работник», крестьянин, «сняв шапку и почесываясь в затылке», смотрит, как бьются исполненные премудростью господа над сложной задачей, и вдруг предлагает свое решение, неожиданно простое и по мысли и по средствам, истинно мудрое этой своей простотой. Господа оказываются бессильными, а крестьянин легко догадывается, как убрать с дороги громадный камень или перевезти огромный колокол за несколько сот верст, поднять на постаменты («стояла») тяжелые мраморные изваяния или устроить подвижной помост для росписи собора.
Десяток «живых картин», объединенных мыслью о «смышлености и догадливости нашего сметливого народа», составляет любопытный очерк Даля «Русак».
Очерк открывается рассказом о простом работнике Телушкине, который «Удивил весь белый свет», — один произвел починку Адмиралтейского шпиля в Петербурге.
«Смышленостью и находчивостью неоспоримо может похвалиться народ наш, — замечает Даль, — но надобно сознаться, что, кроме нескольких простых и превосходных древних изобретений, с которыми уже свыкся русский крестьянин, он не только мало склонен к новым, самобытным изобретениям, но вообще, по косности своей, даже не любит собственно для себя улучшений и нововведений подражательных; и это особенно относится до домашнего его быта и хозяйства».
За косностью домашнего быта и хозяйства «простого работника» угадывается косность всего хозяйственного уклада. Сами смышленость и находчивость русского мужика не только от природы, но и оттого, что «нужда хитрее мудреца и что неволя учит и ума дает».
Белинский не углядел мужицкой «глупости» ни в очерке «Русский мужик», ни в других повестях и рассказах Даля: «Читая его ловкие, резкие, теплые типические очерки русского простонародья, многому от души смеешься, о многом от души жалеешь, но всегда любишь в них простой наш народ, потому что всегда получаешь о нем самое выгодное для него понятие. И публика после этого поверит какому-нибудь г. М… 3… К…, в продолжении двух почти лет прогарцевавшему в литературе двумя статейками, что такой писатель, как г. Даль, меньше его знает и любит русский народ или что он выставляет его в карикатуре?.. Не думаем»[81].
В голове Даля прорисовывалась, закрашивалась в разные цвета своя карта Земли Русской, закрашивалась, понятно, не по рельефу местности и не по административному делению — по различиям в языке. Одно слово в разных местах имеет разный смысл, и одно понятие в разных местах обозначается разным словом; но и того мало — слова произносятся неодинаково (у Даля и на этот случай пословица припасена: «Свой язык, своя и говоря»).
Даль изучал эти самые «говори» (точнее — говоры) русского языка, но изучать мало, надо особый чуткий слух иметь на русскую речь, чтобы улавливать, выбирать в потоке слов подчас едва приметные различия в произношении. Запасы, сокровища Даля были для него самого как бы удвоены: держа в руке листок с записанным словом, он слово это не только видел, но и слышал.
«В Череповце говорят: менные дзеньги; що вместо что; купеч; свит концаетца; букву в после гласной изменяют в у: пиуо, пиуцо (пиво, пивцо); галки налятят, надо сясть, хочу исть (и вместо е). Уезд этот разделяется Шексной пополам: по нагорной стороне жители бойчее, виднее, и наречие их почище; на лесной и болотной стороне жители вялы, невидны и более искажают язык». «В Волочке говорят: мы знаема, делаема — а вместо ъ; принесай, унесай, вместо: принеси, унеси; мужские имена оканчивают на гласную, а женские на ъ и ь: Авдотъ, Ульян(ъ), Степух(ъ), Ашох(ъ)». «Вот говор в Нижнедевицке[82]. Здарова, дядя Алдоха! Що, ай пашеницу вазил у город? — А то що ж? — Ну а пачаму атдавал? — Па дисяти с двухгривяным…» «По Ветлуге лесники говорят особым напевом, протягивая и расставляя иные слоги, с повышением голоса: зада-ай корму лошадьми-и…»
Даль написал труд «О наречиях русского языка» (теперь считается, что наречие в отличие от говора распространено на обширной площади; по Далю же, говор — и «местное устное наречие», и вообще «произношение, выговор, помолвка»). В основу разделения наречий Даль положил «высокую» и «низкую» речь, или попросту «аканье» и «оканье». В Москве говорят высокою речью, то есть любят звук а и заменяют им о, если на о нет ударения; произносят: харашо, гаваритъ, талкавать; окончания ого, его, превращаются в ова, ева — большова, синева. От Москвы на восток начинают окать; возле Владимира слышится уже стокан, торокан; влезают в слова и лишние о — Володимир. От Москвы на запад усиливается аканье: пабягу, пятух. От Москвы к северу складывается говор новгородский; он ближе к восточному, но имеет и свои особенности. От Москвы на юг разливается наречие рязанское; в нем, как и в западных, — аканье; даже взамен е — а да я: табе, яму. Попутно Даль сообщает, где «цокают» (цай, целовек), а где «чвакают» (курича, молодеч); где «дзенькают», а где взамен «еще» произносят «ишшо», или, того более, «яшто»; где — «Хведор», «хвуражка», а где, наоборот, — «куфня», «форостина»; где «купи боты-та», а где — «возьми луку-ти»; где добавляют звуки — «пашеница», а где сглатывают — «первези».
Даль сообщает неисчислимые особенности говоров, передает интонацию, указывает местные словечки — эти живые наблюдения в статье всего интереснее.
Способность Даля распознавать по говору уроженца той или иной местности подтверждают современники. Сам Даль в рассказе «Говор» описал два случая, с ним происшедших; он, правда, маскируется слегка, объединяет оба случая незамысловатым сюжетцем, но для нас это безразлично: есть свидетельства, что случаи такие действительно произошли и действительно с Далем.
Однажды рабочий, строивший беседку, шел мимо с доской, поскользнулся и чуть было не упал. «Что ты?» — бросился к нему Даль. «Ничего», — отвечал тот, отряхиваясь и бормоча что-то. «Новгородский», — глядя ему вслед, уверенно определил Даль. Приятели отказывались поверить — ведь рабочий произнес всего два слова: «Ничего, скользко!» «Это новгородец, — утверждал Даль. — Держу какой хотите заклад, и притом из северной части Новгородской губернии. А почему? Да потому что он сказал не скользко, а склезко». Второй случай стал почти хрестоматийным: два монаха пришли собирать на церковное строение — «Я их посадил, начал расспрашивать и удивился с первого слова, когда молодой сказал, что он вологжании. Я еще раз спросил: «Да вы давно в том краю?» — «Давно, я все там». — «Да откуда же вы родом?» — «Я тамодий», — пробормотал он едва внятно, кланяясь. Только что успел он произнести слово это — тамодий вместо тамошний, как я поглядел на него с улыбкой и сказал: «А не ярославские вы, батюшка?» Он побагровел, потом побледнел, взглянулся, забывшись, с товарищем и отвечал, растерявшись: «Не, родимый!» — «О, да еще и ростовский!» — сказал я, захохотав, узнав в этом «не, родимый» необлыжного ростовца. Не успел я произнести этих слов, как вологжанин мне бух в ноги: «Не погуби!..» Под монашескими рясами скрывались двое бродяг с фальшивыми видами…» Добавим историю, рассказанную Мельниковым-Печерским. В Нижнем Новгороде Даль просил чиновников, которые ездили в командировки по губернии, записывать новые слова и отмечать особенности произношения. Однажды он просматривал записи, привезенные из нескольких селений Лукояновского уезда: «Да ведь это белорусы»; удивленным чиновникам посоветовал: «Поройтесь в архивах». Порылись — и нашли: при царе Алексее Михайловиче в эти места и впрямь поселили белорусов.
Рассказ «Говор» Даль начинает: «Разве лихо возьмет литвина, чтоб он не дзекнул? Хохол у саду (в саду) сидит, в себя (у себя) гостит; и по этому произношению, как и по особой певучести буквы о, по надышке на букву г, вы легко узнаете южного руса; курянин ходить и видить; москвич владеет и балагурит, владимирец володает и бологурит; но этого мало: в Ворсме говорят не так, как в селе Павлове, и кто навострит ухо свое на это, тот легко распознает всякого уроженца по местности». Даль навострил — и доказал это друзьям своим; последние слова рассказа: «Они убедились в основательности моих познаний по части отечественного языковедения». Местные речения и говоры для Даля — обязательный и важный раздел отечественного языковедения. «Землеведение и языкознание, по-видимому, две науки почти несродные», — пишет Даль, — но «если изучать землю вместе с обитателями ее», они, науки эти, «подают друг другу братскую руку».
Седьмого июня 1849 года Владимир Иванович Даль был назначен управляющим Нижегородской удельной конторой.
И сразу же встают вопросы неизбежные, когда в жизни человека происходят перемены, притом весьма решительные и весьма неожиданные, — почему и зачем. А перемена в жизни Даля (с девяноста ступенек над Невским проспектом — министра правая рука! — и, можно сказать, «в глушь, в Саратов», да не каким-нибудь вице-губернатором нижегородским, а всего управляющим конторою) — решительная и неожиданная. Мельников-Печерский (тогда еще просто чиновник нижегородский Мельников) поистине изумленно пишет Далю, узнав о его решении, о перемене этой, о повороте в Далевой судьбе: «Получив от Вас последнее письмо, Владимир Иванович, я и удивился, и порадовался. Удивился как чиновник, — как, подумал я, с того поста, который Вы занимаете, при Вашем чине, орденах и проч. и проч. идти на должность директора ярмарочной конторы? Так будут удивляться, так будут говорить все чиновники, если исполнится Ваше намерение. Но мертвецам хоронить своих мертвецов. Я порадовался и за Вас, и за литературу, и за себя… Если Вы поживете у нас в Нижнем, Ваш труд подвинется вперед быстро, и литература и Русь скорее дождутся Вашего дорогого подарка, который Вы посулили им»[83]. Но в конце письма снова изумление: сам губернатор не верит, что такое важное лицо пойдет на эту должность, что Лев Алексеевич Перовский такого человека отпустит. Но «лицо» пошло, и министр отпустил.
Почему?
У историка Бартенева, издателя журнала «Русский архив», читаем: «Утомленный службою, в июле 1849 года Даль испросил себе сравнительно более легкую должность управляющего удельною конторою в Нижнем Новгороде». Ошибка в дате (июнь или июль) здесь значения не имеет — важна причина, тем более, что в январе 1849 года сам Даль писал Погодину: «Хорошо вам, заугольникам, и писать письма, и отвечать вовремя, — а как день за день, не зная воскресенья, сидишь с утра до ночи за такими приятностями, что с души воротит, так вечером и пера в руки взять не хочется». Ну сколько можно жить письмоводом Осипом Ивановичем в чине статского советника — взял и уехал!..
Вот и сослуживец Даля[84] вполне объясняет историю отъезда его из Петербурга: «Служба его при Перовском была самая изнурительная: с 8 часов утра до поздней ночи он постоянно был призываем по звонку, нередко с 4-го этажа, где была его квартира, во 2-й, где жил министр, так что, наконец, несмотря на всю необыкновенную выносливость его натуры, он не мог долее продолжать эту поистине каторжную жизнь и просил о назначении его управляющим удельною конторою в Нижний Новгород».
Незадолго перед отъездом из столицы, но когда все уже было решено, Даль по просьбе министра придумал ему девиз для графского герба (Лев Алексеевич стал графом в 1849 году): «Не слыть, а быть». Думается, девиз не просто свидетельство, но также и пожелание; в девизе словно бы «урок» Перовскому и личность Даля.
Когда в трудную для Перовского пору (сам он заболел, доверенных сотрудников рядом не оказалось) Даль предложил, что ненадолго приедет из Нижнего в столицу, чтобы помочь в делах, министр отказал ему вежливо, но достаточно определенно и резко. Об этом стоит вспомнить, принимаясь за Мельникова-Печерского.
«В 1848 году граф Перовский, находившийся тогда в сильной борьбе с графами Орловым и Нессельроде, сказал однажды Далю: «До меня дошли слухи, которые могут быть истолкованы в дурную сторону… Что у вас за собрания по четвергам и какие записки вы пишете?» Владимир Иванович с полною откровенностью рассказал все графу Перовскому, которому записки были вполне известны; он все их читал и даже многое сообщал Далю для их дополнений. Министр удовольствовался объяснением, но сказал: «Надобно быть осторожнее». С того дня четверги прекратились, а драгоценные записки погибли в камине. Впоследствии Даль часто жалел об утрате этих драгоценных материалов для нашей истории тридцатых и сороковых годов, но всегда прибавлял: «…Попадись тогда мои записки в недобрые руки, их непременно сделали бы пунктом обвинения Льва Алексеевича». Затем Мельников-Печерский очень трогательно рассказывает, как Перовский «и слышать не хотел об удалении из Петербурга… самого преданного друга» (!); однако здоровье Даля так «сильно пошатнулось», что министр склонился «на самую тяжелую, как он выразился, жертву».
Как видим, Мельников-Печерский, объясняя причины отъезда Даля из столицы, к «утомлению служебными трудами» добавляет «историю» с запрещением «четвергов» и сожжением записок. Мельников-Печерский бесспорно прав в своих обоснованиях, но нельзя не подивиться принятому им ходу доказательств. Желание всячески выказать наипреданнейшую дружбу Даля с Перовским делает рассуждения биографа попросту бессмысленными. «Какие записки вы пишете?» — спрашивает министр, «которому записки были вполне известны; он все их читал» и даже… дополнял, да еще таким образом дополнял, что они, записки, становились «пунктом обвинения» против него же самого — куда дальше!.. Надо полагать, и про Далевы «четверги», на которые, по словам современника, «захаживало» «все повиднее, посолиднее из петербургского и приезжего миров», Перовскому тоже было известно.
Да и есть ли хоть какие-нибудь основания предполагать, что на приемах у Даля по четвергам была та «крамола», было то «непозволительное» и «предосудительное», которое могло вызвать неудовольствие министра и перепуг Даля? У нас нет полного списка посетителей «четвергов», да таких постоянных гостей скорее всего и не было. Лазаревский припоминает, что встречал в доме Даля литераторов Панаева, Краевского, Григоровича и профессора, историка и юриста Кавелина; видимо, заходили Владимир Федорович Одоевский (Даль тоже бывал у него на «пятницах»), Надеждин, Никитенко, Гончаров, Майков; навещал старого приятеля Пирогов (Даль участвовал в собраниях пироговского врачебного кружка — «ферейна»); известно, что Даль часто встречался с членами Географического общества — Левшиным, Литке, Врангелем, с филологом Срезневским, естественниками Бэром и Брандтом. Состав посетителей смешанный и разнородный, взгляды каждого из них, взгляды и сдержанная осторожность хозяина исключали возможность какой-либо «предосудительности» Далевых «четвергов».
Домашний круг Даля — это прежде всего специалисты, знатоки своего дела — этнографы, словесники, литераторы, натуралисты. На «четвергах», безусловно, разгорались беседы и споры на темы общественные, не могли не разгораться — людям необходимо откликаться на то, что творится вокруг, — но основное содержание приемов у Даля, видимо, составляли профессиональные (дельные!) разговоры о событиях научных и литературных. Не случайно же публицист Ю. Самарин писал из Петербурга: «Был я на двух так называемых литературные вечерах у Даля. Нет, это не то! Нет той свободы, той веселости, той теплоты. Съезжаются люди чиновные, не глупые, но убитые службою…» Причина резкого отзыва, наверно, в том, что попал он, Самарин, на «четверги» из раскаленных политическими спорами московских гостиных, со всех этих «вторников», «сред», «пятниц» у Грановского, Чаадаева, Боткиных.
То же и с записками, об утрате которых мы, потомки, можем искренне пожалеть. Даль начал вести их в тридцатые годы.
Мельников-Печерский, никогда записок Даля не видавший, потратил две страницы плотного печатного текста, пересказывая их содержание; если поверить ему, то Даль один написал подробнейшую географическую, этнографическую и политическую историю России в тридцатые и сороковые годы девятнадцатого столетия. В перечислении Мельникова упомянуты вещи, которые действительно способны были доставить неприятности «летописцу»: «характеристики почти всех тогдашних государственных деятелей», сведения «о лжеимператорах Константинах», «закулисные интриги» в высших правительственных учреждениях. Не вполне понятно, однако, зачем понадобилось Далю уничтожать (и как могли повредить «благодетелю» Льву Алексеевичу) страницы записок, где речь шла о «киргизской степи», «добывании соли на Илецкой защите», «рыбных ловах в Урале, Эмбе и Каспийском море» или о «хозяйстве латинских монастырей». Но Даль сжег все. Добавим, что «попадись мои записки в недобрые руки» (если Мельников-Печерский верно пересказывает слова Даля) должно означать обыск.
Автор предисловия к сочинениям Даля, вышедшим в 1883 году, Петр Полевой про «четверги» и записки ничего не сообщает, но причину отъезда Владимира Ивановича из столицы видит в «кознях врагов» против Перовского и в усталости Даля, вынужденного день и ночь «опровергать их клеветы». Перовский, понятно, «слышать не хотел», чтобы они расстались, и согласился на это «с сокрушенным сердцем».
Но вот совсем иное обоснование решительной перемены в жизни Даля, обоснование, тоже хорошо известное современникам.
15 ноября 1848 года председатель тайного «Комитета для высшего надзора за духом и направлением печатаемых в России произведений» — его называли иначе (по дате основания) «Комитетом 2-го апреля» — Бутурлин сообщал министру народного просвещения Уварову: «При рассмотрении помещенной в десятом нумере «Москвитянина» повести Даля под названием «Ворожейка», в которой рассказываются разные плутни и хитрости, употребленные цыганкою проходившего через деревню табора для обмана простодушной крестьянки и покражи ее имущества, комитет 2-го апреля остановился на заключении этого рассказа… Находя, что двусмысленно выраженный в словах: «заявили начальству — тем, разумеется, дело кончилось» — намек на обычное будто бы бездействие начальства ни в каком случае не следовало пропускать в печать, комитет полагал сделать цензору, пропустившему эту неуместную остроту, строгое замечание. Таковое заключение комитета Государь Император изволил утвердить».
Историк М. К. Лемке, приведя этот документ, прибавляет: «Вскоре же Казак Луганский был переведен в Нижний Новгород…» В этом «был переведен», которое звучит здесь как «был сослан», — передержка вполне понятная: Лемке писал историю русской цензуры, передержка от сосредоточенности на своей теме.
Даль не был сослан за «неуместную остроту», за проговорку в одном словечке только («разумеется» сродни «конечно» в юношеском морском дневнике — императорский вымпел с орлом подняли на мачте конечно вниз головой), но дело о «Ворожейке» не ограничилось замечанием цензору. «Неприятностей, кроме высочайшего выговора, мне не было; но, вероятно, будут со временем, когда захотят доброхоты припомнить, что он-де уже попадался. В чем — это все равно; был замечен, и довольно», — писал Даль к редактору «Москвитянина» историку Погодину. В дневнике осведомленного Никитенко читаем: «Бутурлин представил дело государю в следующем виде: что хотя Даль своим рассказом и вселяет в публику недоверие к начальству, но, по-видимому, делает это без злого умысла, и так как сочинение его вообще не представляет в себе ничего вредного, то он, Бутурлин, полагал бы сделать автору замечание, а цензору выговор. Последовала резолюция: «сделать и автору выговор, тем более что и он служит» (сохранился полный текст царской резолюции, которого, понятно, не мог знать Никитенко: «Справедливо, а г. Далю сделать строгий выговор, ибо ежели подобное не дозволяется никому, то лицу должностному и в таком месте службы еще менее простительно»). Перовский, согласно рассказу Никитенко, призвал Даля к себе, «выговорил ему за то, что, дескать, охота тебе писать что-нибудь, кроме бумаг по службе, и в заключение предложил ему на выбор любое: «писать — так не служить; служить — так не писать».
Выбор был предрешен: каково жить литературным трудом, Даль хорошо знал (по самой истории с «Ворожейкой» — весь рассказишко-то восемь страниц! — он имел случай об этом судить), а «у меня за стол садятся одиннадцать душ», — писал он однажды, прося гонорара, когда туго стало с деньгами. Выбор был предрешен — статскому советнику надо было служить и дослуживать. «Как ни тяжела и скучна жизнь петербургская, но до времени надо терпеть в надежде найти под старость покой», — признался он однажды»[85].
Историю с высочайшим выговором Никитенко предваряет горестным возгласом: «Далю запрещено писать. Как? Далю, этому умному, доброму, благородному Далю! Неужели и он попал в коммунисты и социалисты?»
«Запрещено писать» — сказано несколько преувеличенно, однако выбирать Далю приказано.
«Пожалуйста, удостойте, это необходимо», — просит Даль исключить его имя из списка сотрудников «Москвитянина». Вельтман, старый приятель Даля, подтверждает: «Писать он не намерен». Даль в письме к Погодину: «Времена шатки, береги шапки… Я теперь уже печатать ничего не стану, покуда не изменятся обстоятельства». Через год примерно Даль, успокоясь, пошлет рассказы свои и в «Москвитянин», и в «Отечественные записки», и в «Современник», но пока: «У меня лежит до сотни повестушек, но пусть гниют. Спокойно спать: и не соблазняйте… Времена шатки, береги шапки».
…Был год 1848-й, год европейских революций, год-веха. «Пока я жив, революция меня не одолеет», — заявил император Николай и призывал «обращать самое бдительное внимание на собственный край».
Был год 1848-й. Год 1848-й, похоже, и оказался главной причиной Далева «бегства» из Петербурга: год-веха стягивает воедино все названные причины его решения круто переменить судьбу, сводит концы. В 1848 году, как никогда прежде, почувствовалась изнурительность бесполезной письмоводной службы. И «закулисные интриги в высших правительственных учреждениях», интриги не столько вокруг Перовского, сколько при его участии, интриги, в которые министр втягивал «преданного друга» и помощника, становились в 1848 году особенно опасными и невыносимыми. И хранение «предосудительных» сочинений (а про Далевы записки, видимо, знали многие его знакомые) могло привести к весьма тяжелым последствиям — не оттого ли решил Даль не оставлять никаких «следов»? И шпионство: были взяты «на прицел» домашние кружки, эти «вторники» и «пятницы», — не отсюда ли резкое и безоговорочное решение Даля «закрыть» свои «четверги»?..
Время шаткое — мало ли кто да что мог сказать (проговориться), пересказать, донести. Даль не знал, видимо, что Бутурлин доложил о нем царю как о человеке «благомыслящем», но он знал про высочайший строгий выговор, он знал, что министр Перовский, который передал ему царское неудовольствие, хотя и «борется» с начальником Третьего отделения Орловым, однако вместе с ним обсуждает для представления государю записку (опять записку!) о мерах к предотвращению дальнейшего распространения в России «пагубных сочинений».
Времена шатки — год-веха словно в фокусе соединил все на первый взгляд несхожие причины Далева решения поворотить жизнь. Даль положительно решил уберечь шапку. Но только ли это — усталость, осторожность, наказание, страх — двигало им, когда он захотел переломить судьбу? Только ли от чего-то убегал он в Нижний или еще и зачем?
Зачем?
Даль не «бежал» сломя голову из столицы; от неприятностей с «Ворожейкой» до отъезда — более полугода: мысль о «бегстве» вызревала неспешно. «Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим» — в столице Далю сиделось нехорошо. Перовскому, наверно, и впрямь не очень хотелось отпускать такого работника (хотя и не «сокрушался», не «приносил жертву») — министр потребовал равноценной замены. Даль искал преемника — предложил свою должность Вельтману, тот отказался («Да ведь это кабала, а ведь я не совсем себе враг»); согласился московский профессор-юрист Редкин, старый товарищ Даля по Дерптскому университету (Перовского замена устроила). Редкин, соглашаясь, спрашивал Даля: «Может ли моя деятельность принести пользу — не мне и не отдельным лицам, а целому сословию?» Не знаем, что ответил Даль, но он уезжал из столицы с тем же вопросом.
Мельникову он писал, что намерен в Нижнем жить «тихо» и «с пользой»; писал также, что собирается основательно заняться словарем. Как раз в конце сороковых годов Далю пришла в голову дерзкая и великолепная мысль — соединить словарь и пословицы, влить пословицы в словарь — мысль, им осуществленная. В Нижнем Даль значительно продвинул главный свой труд: обработал большую часть накопленных запасов, определил способ составления словаря, приступил к подробному толкованию слов. В Нижнем Даль подготовил к печати собрание пословиц. Если б лишь ради этого перебрался Даль в Нижний, если б тихую жизнь с пользой видел он лишь в главном деле своем, если б во имя его избрал незаметную службишку на стороне, для виду, чтобы не служить, а жалованье получать, — он бы и в этом случае был оправдан потомками.
Но Даль отправился в провинциальную контору и вправду служить: служить так, как не удавалось ему в Петербурге, — чтобы приносить пользу «целому сословию»; он еще надеялся, что, служа, можно не бумаги писать, а дело делать. Он не сумел этого «во всероссийском масштабе» — сила солому ломит, — он надеялся, что возьмет свое в глуши, в губернии, где будет вершить дела даже не «в губернском масштабе», а лишь дела находившихся под управлением его конторы удельных крестьян. Он надеялся, что там будет сам себе хозяин и сам себе слуга, без благожелательных Перовских и тонкостей «закулисных козней», — он и крестьяне; там сможет он судить да рядить обо всем по своему разумению (а в столице, как он полагал, его ценят и уважают — считай, что заручился поддержкой). Даль ехал в Нижний дело делать — скромное, тихое, но дельное дело: «Сами в себя должны мы углубиться, проснуться, очнуться, и тогда узнаем, как быть и что делать; но не взрыва нужно нам, который легко вызвать, словно напоказ, и который скоро остывает, нужно блюсти зарок тихо и свято в себе, делать неутомно, ровно и стойко, тянуть налогом лямку свою, не сдавая, хотя бы этого никто не видел, никто не знал…» Нужно иметь право сказать: «Я любил отчизну свою и принес ей должную мною крупицу по силам!»
В душном 1848 году Казак Луганский не выдержал и потянулся «на волю». Ему казалось, что на волю. Он спустился с девяноста ступеней, на высоту которых оказался однажды вознесен судьбою, и вышел на простор. Ему опять казалось, что на простор. Едва появившись в Петербурге, он почувствовал столичную духоту, мечтал — на Волгу, на Украйну, в Москву. На Украйне промчались его детство и юность, в Москве он окончит дни свои. Летом 1849 года Владимир Иванович Даль отправился на Волгу.