«Ах, если бы владыка вселенной устроил так, чтобы и другие не были передо мною виноваты, и я не терпел кары несправедливой, кары изгнания и бедности! Ибо было угодно гражданам прекраснейшей и славнейшей дочери Рима, Флоренции, исторгнуть меня из сладчайшего ее лона, где я родился и был вскормлен, пока не достиг вершины своей жизни, и где я хочу от всего сердца с миром для нее успокоить усталый дух свой и окончить дни, мне отмеренные. И пошел я странником по всем почти городам и весям, где говорят на нашем языке, чуть не нищенствуя, показывая против своего желания следы ударов фортуны, которые очень часто и несправедливо ставят в вину потерпевшему. Поистине стал я кораблем без ветрил и без руля, которого противные ветры, раздуваемые горестной нуждой, гоняют к разным берегам, устьям и гаваням. И казался я низким взору многих, которые, быть может, по некоей молве обо мне представляют меня другим. В мнении этих людей не только была унижена личность моя, но потеряли цену и творения мои, как уже написанные, так и предстоящие. Причина этого (не только в отношении меня, но и в отношении всех), чтобы указать ее здесь вкратце, заключается в том, что слава, когда приходит издалека, раздувает заслуги выше действительных размеров, а присутствие уменьшает их больше, чем по справедливости следует».
Так оплакивал свою судьбу Данте в «Пире», когда значительная часть испытаний, быть может худшая, была уже позади, и эти жалобы даже через шестьсот лет нас волнуют, потому что мы представляем себе, какие муки должен был терпеть этот гордый человек, чтобы написать такие слова. Судьба действительно была к нему беспощадна. Борьба, которую он вел во Флоренции, в его глазах была борьбою за независимость родного города, борьбою против папы, который на эту независимость покушался. Распря «белых» и «черных» сама по себе не имела для него большого значения. И если бы ему позволено было знать, что раньше, чем сгнили кости убитых в дни флорентийского погрома, Филипп IV поссорится с Бонифацием и что Бонифаций умрет, уничтоженный, разбитый горем раньше, чем пройдет два года после погрома, он, быть может, не поставил бы на карту все свое будущее. Донати были ему неприятны, как могут быть неприятны люди с преступной натурой благородному человеку. Но и Черки не пользовались у него большими симпатиями. Чтобы просто дать перевес Черки над Донати, незачем было рисковать всем будущим. Игра не стоила свеч. Но переделать уже ничего было нельзя, ибо «белые» заключили союз с гибеллинами, т. е. врагами уже не «черных», а Флоренции вообще, и распря «белых» и «черных» из второстепенного обстоятельства, каким представлял ее себе Данте, стала основным политическим — фактом ближайших лет. Он не понимал и, вероятно, не понял до конца своих дней то, что было ясно таким людям, как Дино и Джованни Виллани: что планы Бонифация против Флоренции были обстоятельством второстепенным, а главным было соперничество двух банкирских домов: Спини и Черки.
Смерть Бонифация могла бы сильно смягчить противоречия, если бы «белые» не испортили дела союзом с гибеллинами. Этот союз укрепил непримиримую позицию Корсо Донати, поддерживаемого по-прежнему Джери Спини: банкир еще не чувствовал себя в достаточной мере финансовым диктатором Флоренции, чтобы с легким сердцем пустить назад Черки, особенно после того, как его фондако в Ананьи был разгромлен и разграблен дочиста в день нападения французов на Бонифация (7 сентября 1303 г.). Убытки Спини были, конечно, не такие, как убытки Черки после флорентийского погрома, но все-таки возвращать старых конкурентов для Джери было совершенно немыслимо. И то, смерть Бонифация (11 октября 1303 г.) не дала ему возможности окончательно закрепить свою финансовую победу. Правда, незадолго до смерти, летом 1303 года Бонифаций, конечно, по совету Спини, назначил банкирами курии, вместо временно приостановивших платежи Моцци, давних банкиров анжуйского дома в Неаполе, Барди; Моцци были «белые», Барди — «черные», дружественные Спини.
Союз «белых» с гибеллинами совершился как-то сам собою: когда перуны Канте деи Габриэлли заставили вождей «белых» покинуть Флоренцию, им нельзя было, под угрозою быть выданными, показаться ни в одном из городов, входивших в Гвельфскую лигу. Даже Сиена, прежний оплот гибеллинов, теперь была в дружбе с «черными». Только Пистойа, продолжавшая оставаться в руках «белых», да старые гибеллинские гнезда Ареццо с Пизой представляли известные гарантии. Но Пистойа находилась слишком близко к Флоренции и должна была неминуемо попасть под удар, а по дороге к Пизе лежала территория Лукки, вернейшего союзника «черной» Флоренции. Поэтому большинство эмигрантов, даже не сговариваясь, сошлось в Ареццо. А там уже давно приютились гибеллины, самые непримиримые, те, которые по миру кардинала Латино не были возвращены. Семья Уберти, не сломленная столькими несчастьями, гордая по-прежнему, была во главе. Судьба связала гибеллинов с «белыми». Начались переговоры. Мало-помалу в Ареццо потянулись и те изгнанники, которые были рассеяны по другим местам. Вьери деи Черки с родичами был тут. Из своих несметных богатств он спас столько, что мог легко финансировать самую широкую интервенцию. Старые гибеллины, помолодевшие от одной надежды увидеть родину, загорелись былым боевым пылом, творившим чудеса при Монтаперти, и требовали похода. На съезде в Сан Годенцо в июле 1302 года были обсуждены стратегические планы и финансовые вопросы, и военные действия начались.
Но у «белых» было много хороших воинов — и не было полководца, было много патриотов — и ни одного настоящего политика, было много дельцов — и ни одного дипломата. После первых незначительных успехов их дела пошли совсем плохо. Подестою Ареццо был выбран Угуччане делла Фаджола, которого, — а он был гибеллином, — Бонифаций дарами и обещаниями уговорил выгнать из города «белых». Они потеряли таким образом очень удобную базу. А в те самые летние месяцы, когда Карл Валуа трусливо и бездарно сражался в Сицилии против арагонцев — это было потруднее, чем покорять мирных жителей — и в конце концов согласился на позорный мир, Гвельфская лига неизменно била эмигрантов и тех союзников, которых им удавалось к себе привлечь. Результатом этих неудач была все увеличивавшаяся деморализация в лагере «белых», взаимные обвинения, дрязги, склока.
Данте участвовал и в Сан Годенцском совещании и, быть может, в первых военных действиях. Что он делал в течение лета и осени, мы не знаем. Есть указание, что при обсуждении новых военных планов он высказывался против зимнего похода и что, когда весенняя кампания окончилась неудачно, вину за поражение свалили на него. И были не только нарекания, но возможно даже и покушения. Что бы ни было, ясно одно: для Данте дальнейшее пребывание в штабе «белых» оказалось невозможно. Он порвал и с этим осколком родины и, уже совсем один, пустился по свету, сжимая в руках тяжелый посох изгнания.
Нет ничего удивительного, что Данте порвал с эмигрантами. Он тоже не был ни крупным политиком, ни искусным дипломатом. Но у него была отличная голова и он умел распознавать людей. Во всей компании эмигрантов он не видел ни одного человека, которому можно было довериться. А кроме того, он потерял веру в возможность победы. Он скоро понял, что Флоренция и Лига, даже если они не будут получать помощи от папы, сильнее, чем эмиграция, и что при том безголовьи, которое царило в лагере «белых», успех невозможен. Личные нападки на него, очевидно, просто переполнили чашу. Для спасения родины от папских покушений он пожертвовал всем и готов был отдать жизнь за дело, которое он считал правым. И вдруг его упрекают, его в чем-то обвиняют, на него набрасываются, на него покушаются. С такими людьми он не может идти об руку. Родина изгнала его, а от изгнанников он уйдет сам.
В «Комедии» Данте дважды касается этого эпизода. Сначала в «Аде» (XV), где в уста своего учителя-друга, Брунетто Латини, он вкладывает такую тираду:
Тебе судьба готовит столько славы,
Что тем и этим будешь нужен ты,
Но далеко от клювов будут травы…
В поэме стоит: «по тебе будут голодны обе партии», что определенно указывает на политические организации, а последний стих — флорентийская поговорка, соответствующая той, которая по-русски гласит «у них руки будут коротки». Смысл слов Брунетто таков: «на тебя будут щелкать зубами обе партии, но ты никому не попадешь в руки». Первая партия — «черные»: Канте деи Габриелли щелкал зубами очень кровожадно, но Данте избежал его когтей. Вторая — «белые». Что щелкали зубами и эмигранты весною 1303 года — и тоже неудачно — явствует из тех слов, в которых Каччагвида продолжает свое пророчество («Рай», XVII).
Всего ж сильней отяготит в неволе
Тебе плечо — сброд извергов, глупцов,
С которыми падешь ты в той юдоли.
Восстанет он — бездарен, глуп, суров —
Весь на тебя, но вот спустя немного
Не ты, а он, — падет с позором в ров
В тексте говорится: «разобьет голову», что обыкновенно понимают как намек на решительную победу Флоренции над эмигрантами при Ластре в июле 1304 года, когда Данте уже давно с ними расстался. И три последних прилагательных, которые не уместились в русские стихи, не совсем те: в дантовы термины умещалось все, что он хотел сказать. А сказать он хотел, что его товарищи оказались «неблагодарны, безумны и несправедливы». И он имел право бросить им эти обвинения, потому что они забыли про его заслуги перед общим делом, несправедливо его обвиняли, безумно бросились в авантюру, не подготовив толком ничего для ее успеха.
Вывод из всего пережитого Данте в этой первой его попытке вернуться на родину насильно был тот, что он раз навсегда отказался быть членом партии. И сказал себе и потомкам устами все того же Каччагвиды («Рай», XVII):
И явится их глупость тем яснее
И все твои усилия направит,
Чтобы сам ты стал всей партией своей.
Что это должно было означать?
Это означало, что поэт, лишившись надежды вернуться на родину, отказывался принимать участие в ее общественной жизни. «Черные» были враги. «Белые» стали недругами. Между теми и другими не оставалось места для сколько-нибудь влиятельной группы. Он и будет «сам себе партией», т. е. останется вне партий.
Но это решение определяло только флорентийскую позицию Данте, т. е. такую, которая перестала быть для него реальностью. Оно отнюдь не определяло всякую его позицию, ибо пускаясь с посохом и сумою в странствования по городам и весям Италии, не зная, что ждет его дальше, он отнюдь не мог сказать наперед, каковы станут его новые отношения с новыми людьми.
Первым его приютом была Верона. Это также стояло в пророчестве Каччагвиды («Рай», XVII).
Ломбардец, лестницу имеющий с орлом
В наследственном гербе, убежище, как другу,
Тебе немедля даст в жилище у себя,
Без просьбы оказав столь важную услугу,
И будет взор его приветен для тебя.
«Великий ломбардец» — это Бартоломмео делла Скала, сын Альберто, старший брат Кан Гранде, настоящего основателя могущества веронской державы делла Скала. Данте мог познакомиться с ним, побывав у него в качестве посла «белых», а когда судьба сделала его вдвойне бездомным, он постучался снова в его дверь. Это было в духе не очень давней традиции. Провансальские трубадуры, выгнанные из родной земли мечами крестоносцев и кострами инквизиторов, подолгу оседали при дворах ломбардских тиранов. Даже Эццелино да Романо в этой же самой Вероне, мы знаем, встречал их ласково. И, конечно, никто из трубадуров не мог даже отдаленно идти в сравнение с Данте, даже с тем Данте, в поэтическом багаже которого кроме «Новой жизни» было всего только несколько канцон и сонетов. Прием Бартоломмео, как показывают приведенные стихи, был таков, что Данте мог жить в Вероне со спокойной совестью и исполнять почетные поручения, которые на таких гостей иногда возлагались. Но Бартоломмео умер весною 1304 года, а его преемника Альбоино поэт помянул недобрым словом в «Пире». Это нужно истолковать, очевидно, так, что при Альбоино жизнь в Вероне для Данте стала очень неуютной, и он покинул город, где так хорошо провел около года.
Что было с ним в следующие три года, мы не знаем. Данте сам гордо молчал, и лишь по случайным намекам в его позднейших вещах угадываются если не факты, то переживания, ими вызывавшиеся. Это была скитальческая жизнь, полная лишений. Гордый человек, не всегда «снисходивший до разговора с непосвященными» (Д ж. Виллани), именно в эти годы, по-видимому, познал в полной мере горечь чужого хлеба и крутизну чужих лестниц. Но в великом изгнаннике таились неисчерпаемые силы духа. Он странствовал, боролся с нищетой, учился и творил. По каким местам он странствовал? Можно только догадываться. Он искал в Италии уголка, где был бы ему некоторый покой и сколько-нибудь подходящая обстановка для работы.
Однажды, вероятно в минуту самого большого отчаяния, быть может особенно грубо принятый каким-нибудь бароном, — он обратился с письмом — его видел Леонардо Бруни — к народу флорентийскому. Письмо начиналось трогательными словами: «Народ мой, что я сделал тебе?» В нем была просьба об амнистии. Оно осталось бесплодным.
Вполне возможно, что к этим годам нужно приурочить его пребывание в Болонье, о котором говорят Джованни Виллани и Боккаччо. Имено Болонья с ее старым университетом, с ее профессорами и докторами, с поэтическими традициями, не угасавшими после Гвидо Гвиницелли, вспоминается с величайшей настойчивостью при перелистывании стихов и прозаических страниц «Пира», полных такой учености. Вероятность пребывания Данте в Болонье подкрепляется еще и тем, что в «Пире» он цитирует такое количество сочинений как античных писателей, так и столпов схоластической философии, каким едва ли располагал другой какой-нибудь город Италии в это время. А «Пир» был написан, когда Альбрехт Габсбургский был еще жив, а один из тревизанских феодалов, граф Герардо дель Каммино уже умер. Эти даты определяют довольно точно время возникновения книги: не раньше февраля 1306 года и не позднее мая 1308 года (обе даты в последнем, четвертом трактате).
Скорее до пребывания в Болонье, чем после него, Данте, возможно, посетил и Падую. Это более правдоподобно как по территориальным соображениям, так и по хронологическим. От Вероны до Падуи рукой подать, а уже в октябре 1306 года Данте был, как увидим, в Луниджане. Следовательно, с весны 1304 по январь 1306 года включительно поэт мог провести в Падуе и Болонье, а с февраля 1306 года, когда подготовка материалов подвинулась достаточно, начал там же писать «Пир». Одновременно он работал и над сочинением «Об итальянском языке» («De eloquentia vulgari»). Осенью 1306 года он был уже в Луниджане, у маркизов Маласпина. 6 октября на торжественном акте примирения маркизов с епископом Луни, Антонио Камилла, Данте был представителем семьи Маласпина. Сначала в Сарцане он получил закрепленные письменным актом полномочия от маркиза Франческино, а затем в силу этих полномочий отправился вместе с нотариусом к епископу и там от имени Франческино, его кузена Мороелло и его племянников подписал соглашение и обменялся с епископом торжественным символическим поцелуем мира.
Доменико Микелино. Santa Maria del Flore во Флоренции. Данте
Маркизы Маласпина, мы видели, были старыми покровителями поэтов и сами в XIII веке писали стихи, провансальские и итальянские. Трубадуры подолгу пользовались их гостеприимством и занимали в их свите почетное положение. А какого трубадура, более блестящего, чем Данте, можно было найти в это время в Италии? Государи этого маленького культурного гнезда в Маремме хотели поддерживать старую репутацию меценатов и просвещенных синьоров. Поэт не мог устроиться лучше. Дипломатическая миссия Данте была одним из тех почетных поручений, которые могли быть доверены только людям, имевшим определенную репутацию. Поэт должен был чувствовать себя хорошо в этой культурной придворной среде. И он был там не одинок. Между другими гостями Маласпина он встретил у них и своего старого знакомого Чино да Пистойа, такого же изгнанника из родного города, каким был он сам. Оба поэта, крупнейшие, какими могла гордиться в это время не только Тоскана, но и вся Италия, крепко сдружились между собою, обменивались сонетами на «обязательные рифмы»[15] и когда кто-нибудь из членов семьи Маласпина изъявлял желание участвовать в состязании или шутливой стихотворной пикировке, поэты немедленно перелагали в сонет любую мысль. Дружба между Чино и Данте не распалась и после того, как оба покинули гостеприимный кров маркизов Маласпина. Долго еще обменивались поэты стихами, и в последних сонетах к Чино Данте жалуется на старость и на усталость. В Сарцане они были еще полны сил, и хотя испытания, пережитые Данте, уже избороздили складками его высокий лоб, он чувствовал себя теперь гораздо лучше. В голове его роились снова творческие замыслы и, хотя урывками, он работал много. Нужно думать, что и «Пир» и «Итальянский язык» получили свою окончательную форму — обе вещи не доведены до конца — в Луниджане.
Мы не знаем, что отрывало Данте от работ: обязанности его как придворного или отлучки. Мы не знаем, когда он покинул двор Маласпина и при каких обстоятельствах. Мы не знаем, связаны ли с Маласпина его поездки в горное отшельничество Фонте Авеллана, на горе Катриа, в Губбио, в Фаджола, в Казентино. Мы не знаем в точности даже и того, насколько достоверны экскурсии Данте в эти места. Вполне достоверной можно считать только четвертую: в Казентино, ибо одна из его канцон «L'amor da che convien ch'io mi doglia» («Любовь, которой мне скорбеть пристало») довольно определенно указывает, что она написана там. Предмет канцоны — куртуазные — а быть может и не вполне куртуазные — любезности по отношению к даме, которая давала ему приют в своем доме.
И наконец еще один эпизод, относительно которого нет твердой уверенности, — путешествие Данте в Париж. Самый факт не представляет собою ничего невероятного: Париж был полон итальянцами. Туда собирались купцы, банкиры, их агенты и приказчики. Туда ехали изгнанники, кто по делам, кто с политическими целями. Боккаччо, который родился в Париже в 1313 году, который от отца, постоянно жившего там в эти годы, мог знать об этом с достоверностью, — утверждает, что Данте был в Париже и даже рассказывает, с каким успехом он вел там диспуты. Кое-какие намеки в «Комедии», по-видимому, подтверждают его пребывание там и ничто этому не противоречит сколько-нибудь убедительно. Но нет ни одного такого факта, который давал бы плоть и кровь этому известию.
Что же принесли Данте эти первые годы скитаний вне родины?
В последнее время во Флоренции Данте жил в кипучей политической обстановке, которая захватывала и увлекала его, перестраивала его психику. Если бы нормальный ход событий не был нарушен, Данте, быть может, сделался бы политиком такой настроенности, как Джано делла Белла, ибо основная его мысль заключалась в том, что для укрепления внешней мощи Флоренции необходимо отмерить несколько больше прав младшим цехам. Это не означало, что Данте порывал с крупной буржуазией, с которой он идеологически был связан с 1283 года. Его единомышленники в советах, голосовавшие вместе с ним, все принадлежали к крупной буржуазии. Это были оттенки политических направлений в классово однородной группе.
Переворот, устроенный Карлом Валуа, и изгнание опрокинули все. Данте был вырван из привычной обстановки в такой момент, когда он не решил еще окончательно для себя, будет ли он продолжать политическую карьеру. В эмиграции он попал совсем в другую среду. Стан «белых» изгнанников не был организмом с правильным членением. Это была кучка людей, оторванная от социального базиса. Им приходилось делать политику, не имея над собой контролирующей сдержки и направляющего руководства пополанских масс. И наоборот, в их среде с каждым днем все большую и большую роль играли дворянско-гибеллинские элементы, которым Черки вынуждены были подчиняться, ибо без них об интервенции нельзя было и думать.
Мы знаем, что Данте очень скоро почувствовал отвращение к тем с кем ему пришлось делить горечь изгнания. Но душевно он был очень плохо защищен против классовых феодально-дворянских влияний. Людей он отверг, но не отверг вполне их идеологии. Городская атмосфера и связь с пополанскими массами успешно начали переплавлять его аристократические настроения. В эмиграции они снова окрепли. И если верно, что ему пришлось с различными миссиями бывать у союзных или привлекаемых к союзу с «белыми» баронов, то атмосфера их замков, несомненно, поддерживала происходившую в нем перемену. А когда он порвал с эмигрантами окончательно, сделался «сам себе партией», пошел просить пристанища по княжеским дворам и с ними связал свою судьбу, когда у князей за какие-то свои услуги он получил кусок хлеба, то дворянские настроения, порожденные новым бытием, столь отличным от городского, окрепли еще больше.
Значит ли это, что Данте связал свою судьбу с княжескими дворами окончательно? Конечно, нет. Он все время думал о Флоренции, тосковал о Флоренции, страстно стремился во Флоренцию, словно сознавал, что половина его души осталась там. Его внутреннее двоение — отражение тех социальных сдвигов, которые превращали феодальную культуру Италии в культуру буржуазную — только теперь становится явственным. И мы можем проследить за первыми трещинами в сознании поэта, изучая его стихи, «Пир» и трактат о языке.
«Пир», «Il Convivio», связан неразрывно с философскими канцонами. И столь же неразрывно он связан с латинским трактатом о языке «De eloquentia vulgari». Канцоны написаны гораздо раньше, чем «Пир» дал комментарий к ним. Самая ранняя из них — «Voi ch'intendendo il terzo ciel movete» («Вы, третье небо движущие знанием») — появилась не позднее 1295 года, она ровесница «каменным» канцонам. А «Пир», мы уже знаем, доведен до своего теперешнего объема не раньше 1306 года. «Об итальянском языке» писался приблизительно в одно время с «Пиром», и в «Пире» о нем говорится. А в самом трактате упоминается, как живой еще, маркиз Джованни Монферратский, который умер в 1305 году.
Если канцона «Вы, третье небо движущие знаньем» написана не позднее 1295 года, то имеются и такие, которые написаны уже в изгнании, и не в первые его годы, например чудесная канцона «Тге donne intorno al cor mi son venute» («Три женщины пришли раз к сердцу моему»), где имеется стих
Изгнание мое за честь себе считаю…
Все философские канцоны находятся в связи с занятиями Данте в Санта Мария Новелла и с кругом его чтения. Когда бурные страсти, разбушевавшиеся после годовщины смерти Беатриче, стали утихать, успокоенные женитьбой и наукой, когда политическая деятельность открыла новый выход для темперамента, — Данте задался целью подвести некоторый итог своим занятиям — в стихах. Одна из канцов «Le dolci rime d'amor, ch'io solia» так и начинается:
Те рифмы нежные любви, что в думах
Искал привычно я,
Приходится мне бросить.
Быть может, не навсегда, «не потому, что он уже не надеется к ним вернуться», а потому что ему нужно говорить о других вещах «рифмой тонкой и суровой». Поэт, который стал вождем радикального крыла «белых» и требовал расширения социального базиса флорентийской конституции для более успешной борьбы с внешними врагами, сочинял одну за другой туманные, темные аллегорические стихи, где «благородная дама» оказывалась довольно прозрачным псевдонимом философии и где особенно «тонкие рифмы», не дождавшиеся комментария в «Пире», так и остались непонятны не только для ремесленников младших цехов, с которыми Данте когда-то начал устанавливать политическую связь, но и для более образованной, но не очень ученой крупной буржуазии. С поэтом случилась странная вещь. Он вернулся к темному педантичному аллегоризму Гвиттоне д'Ареццо, т. е. оказался отброшенным далеко назад от прогрессивных поэтических позиций Гвидо Гвиницелли, воспринятых «сладостным новым стилем» во Флоренции. Какой поворот общественных настроений лежал в основе этой перемены поэтического стиля?
Точно установить его мы бессильны, так как у нас нет подробной хронологии всех философских канцон. Можно только высказывать предположения. Одно напрашивается особенно настойчиво и опирается на данные «Пира».
«Пир» задуман как некая энциклопедия, сделанная формально по тому методу, какой лежал в основе «Новой жизни». Каждая канцона должна была получить свой комментарий в виде особого «трактата», а всех трактатов, т. е. комментированных канцон, должно было быть четырнадцать, не считая первого, который является введением. Написано четыре трактата: первый — вводный, и три других, комментирующих три канцоны: во втором объясняется канцона «Вы, третье небо движущие знаньем», в четвертом — «Те рифмы нежные любви», а в третьем — «Amor, che nella mente mi raggiona» («Любовь, что у меня в уме ведет беседу»). Некоторые из канцон, не вошедших в состав «Пира» — одни сохранились, другие пропали, — несомненно вошли бы в него, если бы Данте продолжал его писать. Другие, которые по плану всего произведения для него предназначались, написаны, по-видимому, не были.
Такова схема. Посмотрим прежде всего, с какой целью Данте в изгнании взялся писать этот громадный труд. Ведь четыре трактата занимают около 20 печатных листов. Сколько могло занять все сочинение! Цель его должна была быть очень серьезная. Так и было. Когда Данте покинул Верону и остался без пристанища, он снова почувствовал необходимость, как после смерти Беатриче, искать утешения в философии. И не только это. Ему захотелось показать всем и прежде всего своим согражданам — «черным», которые его изгнали, и «белым», от которых он сам ушел, — какого человека они лишились. Он мог обрести внутренний мир только в мысли, что его книга поднимет цену его в глазах всех итальянцев, в том числе и флорентинцев. То, что он говорил, свободно, творчески претворяя в поэтические образы свое мировоззрение, он теперь истолкует и подкрепит полновесной философской аргументацией: так хлеб за трапезой подкрепляет и дает большую питательность легким блюдам.
Кто же тот читатель, к которому главным образом будет обращаться поэт? Он совсем не хочет иметь в виду ученых, для которых нужно было бы писать все сочинение по-латыни: иностранцам это не поможет, потому что они не поймут канцон, а итальянцам потому, что им не хватает благородства духа, необходимого для полного усвоения его мыслей: итальянские ученые преисполнены жадности, и словесность в их руках из дамы превратилась в блудницу. Подлинное благородство духа присуще «князьям, баронам и рыцарям, а также многим другим знатным людям, не только мужчинам, но и дамам». Для них и нужно было писать сочинение по-итальянски.
Данте ничего не говорит о горожанах. Он говорит об ученых, которых он не желает знать, и о дворянах, которых он хочет иметь в виду преимущественно. Значит ли это, что он честно выбросил горожан, в том числе флорентинцев, из своего кругозора? Едва ли. Даже больше того: несмотря на то, что он о них не говорит, они у него все время перед глазами. Он о них все время думает. Эти мысли причиняют ему горькую боль, и ему хочется, чтобы они, сограждане, его отвергшие, читая его рассуждения и не находя в них упоминания о себе, испытывали чувство недовольства и унижения. Им больше, чем кому-либо, он хочет показать, что не оскудели в нем ни поэтический дар, ни родники философской мысли, что ему есть что сказать людям и более высокого положения, чем они, что его идеология доступна дворянам и недоступна горожанам.
И новая идеология Данте, изложенная в «Пире», действительно представляет результат некоей смены вех. Оторванный от городской почвы, поэт ищет опоры в дворянско-феодальной. Если бы «Пир» был доведен до конца, мы имели бы в нем энциклопедию, приспособленную к требованиям и вкусам дворянского общества. В его четырнадцати трактатах должны были комментироваться канцоны, предметом которых являются «как любовь, так и добродетель». Какие же добродетели воспеваются в канцонах и дают потом материал для философского анализа в комментариях? Это прежде всего благородство — предмет канцоны «Те рифмы нежные» и четвертого трактата. И самая канцона, и комментарий говорят о благородстве как о добродетели, но во многих местах трактата проскальзывают намеки на то, что восхваляется не только «истинное» благородство как этическое понятие, сущность которого тут же устанавливается, а и благородство как понятие социальное, т. е. знатность. И это было логично, раз поэт обращается преимущественно к «князьям и баронам». В написанных трактатах не говорится о других добродетелях, кроме благородства. Но в тех, что Данте не написал, должны были получить объяснение и канцоны о других добродетелях. В последнем трактате, например, должна была объясняться канцона «Doglia mi reca nello core ardire» («Печаль дает мне в сердце смелость»), которая восхваляет, щедрость. Затем, неизвестно в котором трактате, должна была комментироваться канцона «Poscia ch'Amor del tutto m'ha lasciato» («Когда совсем меня покинула любовь»), где превозносится leggiadria, многочисленное слово, которое Данте в данном случае определенно понимает как любезность. Она состоит не в изящном обхождении, не в игре ума, не в светских удовольствиях, а в радости делать добро, свойственной благородным сердцам. Словом, все три канцоны о «добродетелях» — и комментированная, и некомментированные — говорят о «добродетелях» феодального рыцарского общества. Данте ведь обращается к «князьям и баронам».
По-иному, но в том же смысле ставит вопросы о добродетелях та канцона, которая должна была быть предметом четырнадцатого трактата: «Три женщины пришли раз к сердцу моему»— быть может, самая красивая из всех дантовых канцон. Три женщины — аллегорические: прямота, щедрость и умеренность пришли стучаться в сердце поэта, как в некий приют, ибо знали, что там обитала Любовь. И «женщины» стали жаловаться, что они не находят себе места, что их отовсюду гонят, что их преследуют. Одна особенно убита горем. Она — сама скорбь, и слова ее — излияние скорби. Она опирается на руку, как подрезанная в стебле роза. Обнаженная рука, опора печали, ощущает луч слезы, падающей из глаз. Другая рука прикрывает заплаканное лицо.
И поэт, гордый тем, что ему приходится делить горькую судьбу с добродетелями, объявляет, что изгнание — для него честь. Ведь и добродетели изгнаны тем обществом, которое изгнало его. Данте хочет, чтобы они нашли приют у тех, кто способен понять сокровенный смысл его стихов.
Рука людей не тронет пусть покров твой, о канцона,
Чтобы увидеть, что прекрасная скрывает донна…
Тем, кто преследует поэта, недоступны глубины его творчества. Но они могут быть доступны «князьям, баронам и рыцарям». И три добродетели, как и остальные, должны найти убежище именно у них: прямота, умеренность и щедрость. Особенно щедрость. Уже целых две канцоны Данте воспевают эту «добродетель». И поэту не кажется, что двух много. Ведь ему так было нужно, чтобы больше, больше цветов щедрости распустилось в сердцах его читателей.
Этих же читателей имел он в виду, когда набрасывал трактаты своего «Пира». Первый, мы знаем, является вступлением. В нем объясняется цель всего сочинения, его смысл и причины, почему он написан по-итальянски, а не по-латыни. Второй посвящен вопросам астрономии, говорит о девяти небесах, ищет соответствия между каждым небом и одной из наук, известных схоластической классификации (Луна — грамматика, Меркурий — диалектика, Венера — риторика и т. д.). И тут же доказывается бессмертие души. В третьем трактате излагается теория любви; а так как аллегорическая возлюбленная поэта не кто иная, как философия, то поются гимны философии и тому счастью, которое она дает любящим ее. Наиболее важный — четвертый трактат. Он самый большой: один занимает ровно столько места, сколько оба предыдущих. Предмет его, мы знаем, — благородство. Данте полемизирует с определением, данным благородству Фридрихом II Гоэнштауфеном, который говорил: «благородство — это владение богатством, исстари соединенное с изящным образом жизни». Данте решительно восстанет против этой формулы, утверждая, что богатство не может создать благородства, ибо оно низменно по самому своему существу. Рассматривая дальше другие формулы, он отвергает их одну за другой. Его собственное определение таково: «Итак, ясно, что это слово, благородство, означает в применении ко всем предметам совершенство их природы». Прилагая эту общую формулу к человеку, Данте развертывает целую систему этики, обильно подкрепляя свои рассуждения цитатами из классиков, античных и средневековых.
В общем «Пир» представляет собою попытку пропитать идеализмом основные представления о мире и главным образом о человеке, выработанные феодальной культурой. Книга обращается к феодальному обществу и с нарочитым презрением относится к тому, что является основою общества буржуазного, к богатству. Филиппиками против богатства наполнены несколько глав четвертого трактата. Что богатство низменно по своей природе, мы уже слышали. Можно владеть очень большим богатством и с очень давних пор, — это не дает благородства. Мало того. Богатство дается в руки любому, и дурному человеку легче стать богатым, чем хорошему. У кого богатство, тот становится жадным, у него появляется страх его утратить, забота, которой раньше не было. Накопление богатства в одних руках сопровождается лишениями и разорением для многих других. Богатство является источником зла. Оно уродует душу, отнимает у человека благодеяния щедрости. Мудрый не любит богатства и не огорчается, когда его теряет.
Так расценивает основную силу буржуазного общества горожанин и, что важно, флорентинец, Данте Алигиери. В каждой строке этих глав, особенно XI и XII, четвертого трактата чувствуется, как в нем клокочет гнев и обида против сограждан. Во всей книге нет другого места, которое было бы написано с большим темпераментом, чем эта филиппика против капитала. Феодальные бароны должны были читать ее с большим удовольствием и с большим удовлетворением.
Таков и был замысел Данте. Этого именно он хотел. Написать нечто такое, что всем показало бы меру его таланта, удовлетворило бы «князей и баронов», огорчило бы горожан. Но получилось все-таки не совсем то, что он хотел. Вероятно, «князья и бароны» были довольны. Возможно, что флорентинцы были недовольны. И тем не менее Данте в «Пире» не стал человеком последовательной феодальной идеологии. И не стряхнул с себя отпечатков буржуазной культуры.
Это сказалось прежде всего в вопросе о языке.
«Новая жизнь» была написана по-итальянски. И это не требовало объяснений. В ней комментировались сначала стихи, обращенные к даме, которая не знала по-латыни, а потом, когда она умерла — к ее обществу, которое знало латынь не больше. Кроме того комментарий, очень коротенький, был непосредственно связан со стихами; он не был задуман как нечто самостоятельное. Стихи были любовные, а любовных стихов, куртуазных или иных — все равно, — никто не писал по-латыни. Объяснить их по-латыни было бы смешно.
Иное дело «Пир». В нем комментарий к канцонам разросся настолько, что читатель очень часто, продираясь сквозь его схоластическую чащу, забывает, что он связан со стихами, стоящими в начале трех последних трактатов. Комментарий получил совершенно самостоятельное значение. А предмет его таков, что все без исключения, писавшие на эти темы до Данте, писали по-латыни. Выбор volgare нужно было объяснять, и объяснению посвящен почти весь вводный первый трактат. Мы видели, какими социальными мотивами оправдывает поэт свое решение. Они занимают очень незначительное место среди других. Главные аргументы — философские, неторопливые, обстоятельные, перегруженные общими местами. Но из-под схоластического покрова, который их затемняет, явственно вырисовывается, простая и убедительная мысль: что итальянский язык должен быть предпочтен латинскому, потому что он язык не избранных, а огромного большинства. «Это — ячменный хлеб, которым будут насыщаться тысячи… Это будет новый свет, новое солнце, которое взойдет тогда, когда закатится старое. Оно будет светить тем, кто находится во мраке и в потемках, ибо старое им не светит». Таков вывод. Ячменный хлеб в то время был самый вкусный, а старое солнце, которое массам не светит — это латинский язык.
Самое интересное в этой защите итальянского языка у Данте — кричащее противоречие в формулировке мотивов. Сначала объявляется, что латинский полезен немногим, а итальянский многим и «многие» — это «князья, бароны и рыцари» и под конец речь идет уже о «тысячах» и под «тысячами» с очевидностью подразумевается масса грамотных, а далеко не одно только дворянство, которое явно для всех составляло меньшинство в стране. Первая формула та, которой Данте хочет угодить дворянам и разочаровать горожан. Вторая — та, которая выражает его подлинную мысль, бессознательно рвущуюся наружу и выскакивающую из-под пера. Он бы сдержал ее, если бы заметил, что он говорит. Но он не заметил. Написалось, как написалось. Душевное двоение нельзя было ни подавить, ни скрыть. Иначе быть не могло.
Данте понял, что будущее литературы принадлежит не латинскому языку, а итальянскому, и решил писать по-итальянски те свои вещи, которым он придавал наибольшее значение. Это решение представляло целую революцию. И какую!
Данте мог быть сколько угодно убежден в том, что он желает быть приятным дворянству и не боится быть неприятным для горожан. Он мог умышленно строить «Пир» так, чтобы в нем было собрано все, что могло представлять особый интерес для дворянства. И мог говорить, что пишет по-итальянски для того, чтобы быть понятным «князьям и баронам». Он писал для «тысяч», т. е. для грамотных горожан. А доказывал необходимость писать по-итальянски не бездомный эмигрант, смотревший из дворянских рук, а тот Данте Алигиери, который был приором в 1300 году, а потом вел за собою левое крыло «белых», представитель флорентийской пополанской массы.
Его почин отражал, конечно, социальный факт: что население итальянских городов, итальянская буржуазия, носительница культуры, класс, которому принадлежало будущее, нуждался в том, чтобы итальянский язык получил господство. Ибо он был ему нужен больше, чем латинский. Правда, в это время все делопроизводство, судебные протоколы, нотариальные акты, законы и декреты, деловая переписка пользовались еще латинским языком. Но итальянский постепенно прокладывал себе дорогу. Джованни Виллани в 1300 году стал писать свою хронику по-итальянски и тем показал пример своим преемникам. С каждым годом сфера приложения итальянского языка в письменности ширилась и росла. Данте показал свою необычайную чуткость тем, что это понял. Но он не только понял это. Он не только утвердил за итальянским языком его права. Он создал итальянскую литературную речь. Он поставил потомство перед единственным в своем роде литературным феноменом. Возьмите любое произведение на любом европейском языке, писанное шестьсот лет назад. Вам будут нужны словари, куча всякий пособий, сложнейшие комментарии — иначе вы запутаетесь. Немец, француз, англичанин, русский — все будут в одинаковом положении. Язык Данте в этом не нуждается. Такие его вещи как сонет «Tanto gentile» в «Новой жизни», как канцона «The donne intorno al cor mi son venute» или как в «Комедии» повесть Франчески, страшная история Уголино, молитва св. Бернарда, и сейчас до конца понятны каждому итальянцу, как были понятны в начале XIV века. В его произведениях темно и вызывает необходимость объяснений больше всего то, что он затемнял умышленно аллегорией и символами, то, что он писал намеками, ясными для современников, но утратившими смысл очень скоро, или то, что, втиснутое в упругие терцины и в затейливые канцонные строфы, кривило и ломало до неузнаваемости самую простую грамматическую конструкцию. Одним исполинским усилием, одним гениальным взмахом Данте создал такой язык, который не старея живет шестьсот лет.
Это одна из величайших его заслуг перед итальянской культурой. В Италии росли «тысячи» новых людей, умеющих читать и развиваться на прочитанном. Данте почувствовал, что если писатель хочет влиять на своих сограждан, говорить для своего времени так, чтобы «крик его был подобен ветру, который потрясает самые высокие вершины», — он должен отбросить язык школы и ученых буквоедов, заговорить на том языке, который всем понятен.
Защита итальянского языка была исчерпана в «Пире». Трактат «Об итальянском языке», написанный по-латыни и не получивший сколько-нибудь широкого распространения (он дошел до нас только в двух списках), ставит себе другие цели. Он написан по-латыни, ибо это настоящее научное исследование, первое в Европе исследование по языкознанию. Оценить его способны были только специалисты-ученые, которыми могли быть и не итальянцы. Трактат не окончен, как и «Пир». В первой книге речь идет о происхождении языка, о языках европейских, о различии между языком «условным» (латинским) и живым, народным, volgare, о делении европейских народных языков на французский (oil), провансальский (oc) и итальянский (si). Дойдя до этого пункта, Данте ставит вопрос, какой итальянский volgare нужно считать литературным языком или «высоким» volgare. И отвечает, — мы уже знаем, — что это тот volgare, понятный всем, который эстетически переработан писателями: язык Гвидо Гвиницелли, Гвидо Кавальканти, Чино да Пистойа и «его друга». Во второй книге начинается анализ поэзии и излагается теория канцоны. Дальше должны были идти отделы о сонете, балладе и других формах. Всего этого, т. е. всю заключительную часть своей поэтики, Данте написать не успел.
И еще в одном сказывается то, что Данте, вопреки желанию, нес в груди пополанские чувства.
«Пир» и «Язык» написаны по всем правилам средневековой учености. Все взвешено, размерено, разложено по клеточкам, схоластически выглажено. Фома Аквинский одобрил бы построение обеих вещей, хотя качал бы, вероятно, головой и дивился, зачем «Пир» написан не по-латыни.
Но стоит немного вчитаться в обе вещи, как сейчас же станет ясно, что у писавшего — душа не сухого схоластика, а живого человека, полного страсти и едва сдерживающего взрывы поэтического темперамента. Обе книги очень личные. Ум распоряжается в них далеко не исключительно. То и дело ему мешает — и помогает — чувство. Все положения очень категоричны. Никаких оговорок. Но категоричность какая-то беспокойная. Не то, что автор утверждает с недостаточной уверенностью. Формально он все продумал и все как будто в порядке. Ему не хватает бесстрастия. Как не хватало раньше. Как не будет хватать никогда. Он тащит с собою целый груз неизжитых горестей и недоиспытанных радостей. В нем клокочут тысячи обид. И хотя он знает, что не след в таких книгах давать волю накипевшим настроениям, он не всегда может выдержать: кольнет Альбоино делла Скала, похвалит за щедрость — за щедрость ему хочется хвалить чаще и больше — Галассо Монтефельтро, вдруг кинется очертя голову в полемику с поэтической школой фра Гвиттоне д'Ареццо и начнет превозносить друга, единственного живого соратника былых поэтических турниров, Чино да Пистойа. Личные мотивы так и лезут наружу из-под схоластических стройных силлогизмов. В дантовой схоластике сколько угодно лирики.
В «Новой жизни» у поэта был критерий, который он формулировал словами: chi guarda sottilmenie Мерилом познавательной способности была тонкость. Таков был предмет: любовь к женщине, к женщине из плоти и крови, отнюдь не аллегорической. В «Пире» познавательные критерии иные: chi bene considera (кто рассуждает правильно), или chi bene intendera (кто правильно поймет). Особенной тонкости не требуется. Нужно понимать, довольно и одного ума. В «Пире» тоже ведь много о любви к «благородной даме». Но если кто не разберется по канцоне «Любовь, что у меня в уме ведет беседу», тому комментарий скажет, что эта дама — аллегорическая, что под ней нужно подразумевать философию. О живой женщине в «Пире» не говорится, а говорится — в принципе — о вещах отвлеченных. Поэтому и выдвигаются иные познавательные критерии: рассуждение и понимание.
А читателю приходится мобилизовать то и дело те самые критерии, которые призывались во времена «Новой жизни». Потому что в «Пире» и в «Языке» очень много лирики. И не просто лирики. И не просто того очень личного отношения к отвлеченным вопросам, которое делает их такими интересными. Лирика в этих вещах зыбкая, а личное отношение двоится. Ибо Данте хочет последовательно говорить одно, а говорит то, что хочет, не очень последовательно и постоянно дает проскользнуть такому, чего говорить вовсе не хочет.
В «Комедии» это двоение будет еще ярче.
Пока поэт скитался по замкам и княжеским дворам, его родной город, к которому взор его был непрестанно прикован, переживал один за другим этапы своей истории.
Бонифаций, пока был жив, помогал Флоренции справляться с эмигрантами и их союзниками. Но и после его смерти, когда его преемник Бенедикт XI стал явно благоволить к «белым» и даже их поддерживать, гвельфская Лига неизменно оказывалась сильнее врагов. Борьба подняла значение дворянской группы, на которую ложилась главная тяжесть походов, и вожди ее требовали взамен ратных услуг политических уступок, т. е. большей доли во власти и смягчения железных параграфов «Установлений». Но пополаны и их руководство, богатая буржуазия со Спини во главе, отнюдь не склонны были делиться с дворянами выгодами нового положения. Дворяне роптали, но так как очень скоро воевать сделалось не с кем, то на ропот их обращали мало внимания.
Наметилось постепенно сначала охлаждение между двумя группами «черных», потом все более открытый разрыв. И снова выдвинулся на первое место в дворянской партии мастер политической интриги и кровавых выступлений Корсо Донати.
Ему было уже за пятьдесят, и злая подагра изнурила могучее когда-то тело. Энергии и темперамента было еще много, а сил хватало не всегда. Тягаться с настоящими вождями «черных», богатыми пополанами, Джери Спини и его друзьями, ему было трудно. Никто не подходил лучше, чем Корсо, для той роли, которую он сыграл в конце 1301 года, когда захватил врасплох «белых». Никто не был так нужен, как он, в войне с эмигрантами. Но когда со взятием Пистойи война кончилась, а Корсо стал более высокомерен и более властен, чем когда-нибудь, он сделался неудобен. Его не пускали ни на один влиятельный пост. Джери Спини боялся его дикого нрава и осторожно отколол от него его прежних друзей, богатых купцов, самых влиятельных политиков в городе: Россо делла Тоза, Паццино деи Пацци и Берто Брунеллески.
Паццино было предоставлено руководить интригою. Джери, как всегда, не хотел фигурировать на передовых постах, когда дело касалось серьезной борьбы. С недавних пор он стал осторожнее. Бенедикт XI лишил его положения папского банкира, которое было передано одному из Черки и, хотя понтифакт Бенедикта продолжался недолго, но вернуть свое положение Джери не удалось. И потери при разгроме Ананьи давали о себе знать. Рисковать при таких условиях не приходилось. Джери поэтому охотно пускал вперед друзей. Паццино, недавно приставший к пополанам дворянин, один из самых богатых, не уклонился.
Первым актом, открывшим военные действия против Корсо, было заключение его в долговую тюрьму за неуплаченный старый долг Паццино. Корсо пробыл в ней недолго и понял, что миром у пополанов он ничего не добьется. И решил действовать силою. Ему нетрудно было привлечь на свою сторону дворян — аргументов, им понятных, у него было сколько угодно. Они все чувствовали себя обделенными: честно сражались за Флоренцию, проливали кровь, а проклятые «Установления» продолжают давить их всякий раз, когда они требуют чего-то серьезного. При таком их настроении агитация Корсо шла очень успешно. Дино Компаньи резюмирует его речи таким образом: «Они захватили себе всю власть, а мы, дворяне, люди силы, живем здесь, как чужие. У них латники, которые их сопровождают, на их стороне дутые пополаны. Они пускают в дележку между собою казну, которая должна была бы принадлежать нам, как высшему сословию». И не только дворяне, но и кое-кто из пополанов были привлечены им на свою сторону: Бордони, Медичи. Все было налажено. Властный и импульсивный, но далеко не очень умный, Корсо решил, что час его настал, что он может стать синьором-тираном Флоренции. Его окрылял недавний, третий его брак с дочерью Угуччоне делла Фаджола, гибеллинского вождя, хозяйничавшего в то время в Ареццо в качестве подеста.
Он стал готовиться к решительному выступлению, снесся с друзьями вне Флоренции, уговорился с тестем, что тот пришлет ему подмогу, мобилизовал своих в городе. И — час его действительно настал, но по-другому, чем он думал. Враги были настороже, предупредили Синьорию. Та подняла пополанов. Дома-крепости Донати были окружены. Корсо защищался. Бордони со своими, верные уговору, подоспели к нему на помощь. Но Угуччоне, узнав, что заговор открыт, повернул, не дойдя до города. И Медичи, уже тогда осторожные, не двинулись.
Начался бой. Джери Спини с братом и родней, Паццино деи Пацци, Россо дела Тоза, все Фрескобальди, все Барди, все Росси, кто конный, кто пеший бились с людьми Корсо. Каталонские всадники, бывшие на службе у города, окружили дома. Один из Бордони пал в бою. Корсо понял, что он будет взят, и решил бежать. Терзаемый болью, он едва мог сесть на коня и бросился вон из города. Но каталонцы догнали его и по приказанию Паццино и Россо закололи своими пиками. Конь долго влачил по земле его тело. Монахи ближайшего монастыря подобрали его и похоронили у себя. Это было в октябре 1308 года. Данте в «Чистилище» (XXIV) заставляет пророчествовать об этом брата Корсо, товарища своих бурных лет, Форезе Донати:
…Кто больше всех жесток
И грешен был, того я вижу ныне
Привязанного к конскому хвосту.
Влекомого к безжалостной долине,
Казнящей грех. И бега быстроту
Все ускоряет конь его, покуда
Из грешника костей не станет груда.
Корсо поплатился за то, что вздумал стать господином того, в чьих руках был орудием. Джери Спини в союзе с другими пополанскими вождями направлял действия синьории против Корсо, а после его гибели и разгрома его родни продолжал фактически править Флоренцией.
Хозяевам города очень скоро пришлось считаться с опасностью, гораздо более серьезной, чем покушение Корсо, опиравшегося на союз с Угуччоне.
Императорский орел уже вновь расправлял крылья, чтобы налететь на Италию. Никому его появление не судило такой беды, как Флоренции.
И, вероятно, никто не был способен почувствовать от этой перспективы такой радости, как Данте.