Пламя с трудом прорывало полусферу тьмы. По сути, костер всего лишь сгущал этот мрак, и невозможно было понять, гаснет он сам или темнее делается ночь.
К огню жались четверо, найдя в его сиянии тепло, защиту, а возможно, и некое подобие музы, что помогала в раздумьях коротать время. Обернутые в смесь греческих и римских лохмотьев, эти люди слились бы друг с другом до неразличимости, когда бы время не вылепило их черты столь отчетливо. Один из группы, ростом пониже прочих, держался в отдалении. Очевидно, он делал это нарочно — возможно, из почтения к старшим либо от неуверенности в собственном величии. То был Marcus Annaeus Lucanus, известный как Лукан,[104] и стоял он позади Publus Ovidius Naso, или Овидия из Сульмоны. Когда-то лирика Овидия побудила юного Лукана к сочинению. Головы этих двоих склонялись друг к другу, образуя неровный треугольник; учитель и ученик вели едва слышную и не предназначенную для записи беседу.
Лицо стоявшего в стороне Quintus Horatius Flaccus, или Горация, оставалось отчужденным, точно сей муж пребывал от прочих в великом удалении. При том сатирик из Венозы, первым в латинской поэзии давший пристанище греческому метру, в действительности находился в центре круга, и рука его покровительственно обнимала четвертого. Этот четвертый, единственный в обществе грек, был в великом собрании старше и представительнее прочих. Он казался выше, чему обязан был отнюдь не только росту, большая голова его уравновешивалась длинной густой бородой, и поэт эпоса возвышался над своими собратьями, покачивая, точно прутиком, тяжелым мечом. Для стороннего наблюдателя безмятежное лицо Гомера не выражало ни меланхолии, ни радости, а лишь то великое воплощение веры, что именуют ожиданием. Гомер ждал, как представлялось, терпеливее прочих.
Но что за ассамблея! Голова идет кругом от одной лишь мысли о философской беседе, коя только возможна меж этих поэтов. И все же великий Гомер явственно не выказывал интереса к разговору. Он целиком погрузился в ожидание, хоть ему и не суждено было увидеть того, чего он ждал. Когда бы слепота во времена оны не обрушилась на него, темнота леса все едино мешала бы зрению. И, тем не менее, Гомер явственно чувствовал, как с востока, из густых кустов появляется пятый. Увенчанный лаврами Publius Virgilius Marco, Вергилий из Мантуи, перейдя границу тьмы, присоединился к собравшимся у костра поэтам. Лик его казался бледен и вытянут от мысли о столь долгой разлуке с друзьями. Заговори он сейчас, у него дрожал бы голос. Вергилий возвращался от начала пути, коего не ведали прочие поэты; и никогда не изведают — так сложилось. Предвидя новые приказы отправляться в дорогу — приказы, кои нельзя отринуть, — Вергилий был более чем счастлив оттянуть их насколько возможно.
Позади Вергилия в скромном ожидании и с приличествующей моменту серьезностью застыл новичок; в лице его, как и в лике вожатого, виделась изысканность кожи, а в одежде, намекавшей на итальянское происхождение, — роскошь. Он стоял рука об руку со старшим поэтом и выделялся четким профилем, еще более, нежели у Вергилия, напоминавшим орлиный; на смуглом лице притягивала взгляд крупная челюсть, нижняя губа выдавалась вперед, а пронзительный блеск в глазах намекал на великую стойкость, которую трудно ожидать от человека средних лет. И хотя Гомер никогда ранее не встречал странника, он сразу почувствовал, что гость — один из них, по меньшей мере — пока с ними остается. Гомер приветливо поднял руку, приглашая новичка насладиться теплом их костра. Вергилий улыбнулся: он, очевидно, не задумывался ранее, как великий Гомер отнесется к его найденышу — Данте Алигьери из Флоренции — и все ж не сомневался, что прием возможен лишь самый радушный.
— Великая честь великому поэту. Его душа, что отлетела прежде, ныне возвращается!
Мерцание костра громадными яркими всполохами лишь подчеркивало серость фона. Рамка, должно быть, оригинальная, подумал Чарльз Элиот Нортон, цитата вырезана мастерски и на отличном дереве, бок о бок по-английски и по-итальянски.
— Великая честь великому поэту, безусловно, — сказал Лонгфелло, читая ту же надпись из-за плеча Нортона. — Данте воздержался бы от подобного промаха.
Нортон кивнул:
— Как мог Дантов читатель даже помыслить о том, чтоб поместить Лимбо в настоящий лес?
— Невнимательность, — предположил Лонгфелло. — Неверно прочитанное «selva» в «та passavam la selva tuttavia, la selva, disco, di spiriti spessi».[105]
— Разумеется, Данте с радостью прибегает к метафоре, описывая Лимбо как лес душ, — добавил Нортон. — Несомненно, он осознанно привлекает отзвук того леса, где паломник начал свое странствие, — равно как и предвидит ужасный лес Самоубийц. Кто поверит, что поэт стал бы помещать путников в еще один древесный лес столь рано, в четвертой песни? Бог с ними, — завершил Нортон свою критику; Лонгфелло меж тем уже вглядывался в репродукцию портрета Данте работы Джотто. Подобный оттиск висел над верхним лестничным пролетом в доме самого Лонгфелло, а также в кабинете Нортона, библиотеке Лоуэлла, лаборатории Холмса, гостиной Филдса и, хотя членам Дантова клуба сие было неведомо, — в задней комнате конкордского дома Ральфа Уолдо Эмерсона.
Лонгфелло переключился на два взятых в рамки рисунка Рецша,[106] развешанных по бокам репродукции Джотто: они изображали Ад, одна — Насильников над Божеством, пытавшихся укрыться от огненного ливня, другая — несчастных Прорицателей с повернутыми задом наперед головами и острыми обнаженными лопатками, по которым текли горестные слезы.
После, догнав в коридоре старшего друга и поэта, Нортон понизил голос едва не до шепота:
— И все ж я не убежден в том, что он нам скажет. Возможно, сие бесплодно вовсе!
Лонгфелло всегда говорил осмотрительно, ему не было нужды шептать.
— Мой дорогой Нортон, ежели, пока мы уединялись под апельсиновыми деревьями у меня в саду, где-либо в городе был обнаружен Данте, нам потребно сделать все, дабы определить, где именно.
В холл вернулась племянница Тикнора:
— Джентльмены? Профессор с радостью вас примет.
Пройдя сквозь врата Ада и не вступив еще в круг Лимбо, Данте видит процессию грешников, чьи жизни привели их в ловушку — в вестибюль, приемную Ада, ежели можно так выразиться. Данте искренне изумлен тем, сколь много душ он здесь обнаруживает.
А вслед за ним столь длинная спешила
Чреда людей, что верилось с трудом,
Ужели смерть столь многих истребила.[107]
Их души негодны для Рая, но и недостаточно плохи для собственно Ада — они подобны ангелам, кои в потрясшем небеса мятеже не встали на сторону ни Бога, ни Люцифера. Данте избирает лишь одну человеческую душу, он указывает на ее обладателя, как на «того, кто от великой доли отрекся в малодушии своем». Данте не называет его имени, равно и Вергилий не позволяет своему подопечному останавливаться и говорить с этим несчастным. Грешника, который в мире живых игнорировал всех прочих, они также игнорируют в мире мертвых. Как мы отмечали в переводческой сессии, посвященной данной песни, итальянские ученые полагают сего безымянного грешника Целестином V, отвергшим папскую мантию, когда церковь более всего в нем нуждалась. Нортон, не могли бы вы прочесть нам о contrapasso Ничтожных — о воздаянии, коему Данте стал свидетелем.
— Полагаю я не забыл перевод, на котором мы остановились в нашем заседании, Лонгфелло:
Вовек не живший, этот жалкий люд
Бежал нагим, кусаемый слепнями
И пчелами, роившимися тут.
Кровь, между слез, с их лиц текла струями
И мерзостные скопища червей
Ее глотали тут же под ногами.
— Хорошо сказано, мой дорогой Чарльз! Однако я по-прежнему умоляю, Лонгфелло, перевести vespe как «осы», а не «пчелы», — выйдет гораздо жестче. Как бы то ни было, здесь Данте понимает, за что наказаны Ничтожные. То же говорит нам Откровение о Лаодикийской церкви: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».[108] Ежели у вас имеется под рукой Библия, могу указать строку.
— Не сомневаюсь, вы воспроизвели ее в точности, Лоуэлл.
— Очень хорошо. В любом случае, я все же полагаю, что избранная Данте душа вовсе не обязательно Целестин. Иногда ее соотносят с юношей из Матфея, 19:22, отвергшем предложенную ему вечную жизнь. Я же склонен думать, что речь идет о Понтии Пилате, ибо он свершил великое отречение — gran rifuto, — когда не одобрил, но и не предотвратил распятие Христа.
— Верно, Лоуэлл. Таково не только мое мнение: его также придерживается в своих заметках профессор Тикнор, равно как и Грин, и некоторые филологи в Италии. В деле Симса верховного судью Хили просили похоронить Закон о беглых рабах, однако вместо этого он не сделал ничего вовсе. Несчастного мальчика Томаса Симса, едва успевшего припасть к роднику свободы, доставили в Бостонскую гавань, оттуда привезли в Саванну, где семнадцатилетнего подростка до крови исхлестали плетьми, и, выставив его раны целому городу напоказ, опять отправили в рабство. Судья Хили объяснил, что не в его компетенции ниспровергать закон, легитимно проведенный через Конгресс. Какой стыд, как могли мы, сами некогда бежавшие от угнетения, унизиться до охоты на рабов! Подобная мерзость в городе, во всю глотку орущем о свободе.
— Возможно, Данте и вправду имел в виду Пилата, Лонгфелло. Так либо иначе, давайте рассмотрим схожесть. Хили умыл руки, отрекшись от Симса и сохранив в силе Закон о беглых рабах; Пилат так же умыл руки, отрекшись от Христа.
— Неплохо сочетается, мой дорогой Нортон.
В углу кабинета, кто-то звонко чихнул.
— Будьте здоровы. Это вы, Филдс?
— Нет. Я.
— А, простите, пожалуйста, Холмс. Может, закрыть окна? Боюсь, я устроил тут сквозняк.
— Нет-нет. Все в порядке, Лонгфелло. Прошу вас, продолжайте.
— Что ж, я полагаю, мы выяснили несколько важных моментов. Во-первых, наш убийца весьма пристально следил за делом Симса, а стало быть, скорее всего, за всем, что касается рабства и аболиционистов.
— Как и весь… — опять чих, — …прошу прощения, весь Бостон.
— Будьте здоровы. Я не имел в виду противоположение, мой дорогой Холмс. Однако, дабы понять состояние ума сего злоумышленника, нам необходимо вникнуть в чувства, коими он руководствовался, избирая грешников для своего воздаяния.
— Давайте перейдем к убийству Тальб… аааа-пчхи!.. о, простите… Пожалуй, я закрою окно, ежели только найду… Да, так много лучше… К убийству Тальбота.
— Очень хорошо, Холмс. Святоскупцы в «Inferno» перевернуты и помещены вниз головой в свои вечные могилы, ноги же их преданы огню. Лоуэлл, вы оставили весьма красноречивое замечание по истории сего воздаяния.
— Что ж, благодарю, мой дорогой Лонгфелло. Клерикалы перевернули с ног на голову предназначение церкви, когда извлекали выгоду из своего сана; подобным образом поступил их близкий родич волхв Симон,[109] вознамерившийся оплатить золотом (подумать только!) слияние со Святым Духом. А потому и в Аду сии грешники оказались перевернуты вверх ногами — телесно. Погребение живьем головой вниз было в Дантову эпоху, согласно муниципальному закону Флоренции, общепринятым воздаянием для наемных убийц. Propagginare — их закапывали в землю подобно бутылям вина. В некотором смысле клеймление, дегуманизация. Данте добавил к тому кошельки с деньгами, зарытые под головами Святоскупцев.
— Мне сомнительна подобная интерпретация.
— Да, да, я знаю, Лонгфелло. Вполне возможно, паломник со свойственным ему сарказмом попросту насмехается над погребенными негодяями: «Торчи же здесь, ты пострадал за дело. И крепче деньги грешные храни!» И все же я склонен верить, что слова «грешные деньги» Данте употребил буквально.
— Я согласен с Уэнделлом в том, что весь Бостон мог наблюдать за тем, как верховный судья Хили провел дело Симса. Сколь же много в те горячие пятидесятые доставлялось мне в издательский дом аболиционистских книг, памфлетов, трактатов, эссе — и все они обвиняли Хили в трусливом нежелании отвергнуть Закон о беглых рабах! Но история Тальбота, очевидно, вовсе не такова. Природа его грехов, ежели таковые имеются, совершенно иная. Либо никакая вообще!
— Возможно и так, Филдс, — раздался голос Лонгфелло. — И все же мы обязаны предположить, что у нашего Люцифера имелась причина избрать именно Тальбота для подобного воздаяния.
Хотя в смоляной темноте кабинета никто из друзей не мог разглядеть Лонгфелло, его осанка оставалась столь же безупречной, как если бы дело происходило на торжественном обеде в его честь. Слышно было, как ерзает в кресле Лоуэлл и водит пальцем по конторке. Час назад, когда друзья собрались, Лонгфелло предложил погасить лампы — сие призвано было помочь размышлениям. Подобную рекомендацию он почерпнул из рассказов шевалье Дюпена.[110] Отделенные от тел голоса свободно парили в темноте, выделить говорившего из пяти его друзей можно было лишь по излюбленным словам. Лоуэлл, выражая извечную неприязнь к сыскным историям По, дышал громко, будто желал перебить темноту.
Лонгфелло вел подробные записи о Тальботе, Хили и Люцифере (этим ярлыком Лоуэлл снабдил злоумышленника), выводя строки на разложенном на коленях бюваре. Годами ранее у него вдруг ухудшилось зрение, и поэт стал диктовать стихи Фанни, именуя ее своей лучшей парой глаз. Первую версию «Эванджелины» он нацарапал сам, сидя у очага и не глядя на бумагу. Долго еще после того, как глаза излечились от столь зловещего напряжения, поэт сохранял умение сочинять в темноте — дар был полезен, если хотелось записать цитату во время театрального действа. Даже когда Лонгфелло набрасывал что-либо, не видя, почерк его оставался четким и округлым, без наклонов влево либо вправо, с равными полудюймовыми интервалами меж строк. Знавшие поэта могли заметить, что в часы напряжения буквы отчетливо уменьшаются.
Пять пар глаз привыкали к темноте и вновь начинали различать контуры и знакомые лица друзей.
— Я вспоминаю одного пастора, отцовского приятеля, — сказал Холмс. — Как и все его друзья-кальвинисты, он был отчасти косноязык, а потому любое благословление выходило у него перекошенным. Позднее он явил подобный, однако намного более устрашающий перекос также и в своих моральных воззрениях. Я не удивлюсь, ежели в истории Тальбота отыщется что-либо сомнительное.
— Ежели наш Люцифер и знал, что Тальбот как-либо осквернил дух пастырства, сие знание не было почерпнуто из газет. В том возможен важный ключ. Пожалуй, надо составить список прихожан Старой Пресвитерианской церкви, с коими Тальбот поддерживал связь, — сказал Лоуэлл.
— Стоит попробовать, — согласился Лонгфелло. — Лоуэлл, мы как-либо продвинулись в поисках нашего дорогого синьора Баки?
— Ах да, хорошие вести! Я умудрился раздобыть адрес, по которому Гарвард отправил ему выходное пособие, — объявил Лоуэлл. — Сие оказалось доменной печью. Я заглянул в контору и выяснил, что Баки работал у них после увольнения из Колледжа, однако нынче уже не работает. И все же леди Фортуна мне улыбнулась. Дожидаясь клерка, я заглянул в «Репортер» за прошлый месяц и наткнулся на объявление, данное преподавателем итальянского и испанского языков: обращаться письменно к мистеру П. Баки, Энн-стрит! Тут я вспомнил, что сам рекомендовал Баки заняться после увольнения из Колледжа частными уроками. Завтра же буду побираться у него под дверью. Не звезды ли на нашей стороне, Лонгфелло?
— Превосходно! Мы узнаем, где Баки был все последнее время, по меньшей мере, он укажет в нашем городе тех итальянцев, с кем необходимо свести знакомство. Филдс, мистер Хоуэллс что-либо прояснил в нашем списке Дантовых студентов?
— Да, на это ушло три дня работы, ради которой он забросил все дела в «Атлантике», должен сказать, — и это не считая того, что он лишь недавно оправился от недельной болезни. В сей проклятой темноте я не могу прочесть список, но, кажется, помню цифры и, ежели хотите, могу их назвать.
— Как вам угодно. Я лишь воспользовался советом мсье Дюпена о том, что темнота помогает разобраться в сложных обстоятельствах. Она изымает из наших мыслей физические отвлечения.
— М-да, лично меня физическое прельщает весьма немало, при всем почтении к мистеру По. — Филдс выдержал паузу, однако Лонгфелло, судя по всему, решил не менять своего мнения касательно света.
— Звонарь малиновый, — пробурчал себе под нос Лоуэлл при упоминании о По.
— Что ж, прекрасно. — Преамбулой к выступлению в горле у Филдса что-то неровно булькнуло. — Хоуэллс выяснил, что из восьмидесяти одного гарвардца, посещавшего Дантовы уроки — ваши, профессор Лонгфелло, а после — ваши, профессор Лоуэлл, — пятнадцать более не являются жителями Новой Англии. Тридцать погибли на войне. Еще шестеро мирно почили от болезней. Десять студентов, ежели можно так выразиться, не нашли в себе довольно учености, дабы продолжать заниматься Данте. Итого, к нашему рассмотрению остается около двадцати молодых людей.
— Что вы сказали Хоуэллсу? — спросил Нортон.
— Я попросту намекнул, что к весенней книжной кампании нам необходимо знать обо всех наших собратьях-дантефилах.
— Не люблю я лгать близким друзьям.
— Самое важное, Нортон, — сказал Лонгфелло, — не впутывать этих близких друзей в неприятности, ежели это не представляется столь необходимым. Надеюсь, нам не придется беспокоить мистера Грина и мистера Хоуэллса столь мрачной реальностью сих дел.
— Боюсь, рано или поздно у нас не останется выбора, кроме как просить помощи у прочих. Сегодня мы несколько ближе к убийце, чем две недели назад, и, ежели действуем несколько сумбурно, то…
Бледная полоска горящей свечи вдруг прорвала недвижную темноту, осветив лицо говорившего Лоуэлла. В изломе света меж дверью и коридором стояла маленькая Энни Аллегра и крепко прижимала к груди большой конверт.
— Папа? Прости, пожалуйста. Посыльный сказал, чтобы ты прочел это безотлагательно.
Лонгфелло поднялся из кресла и забрал у дочери письмо. Поблагодарил ее, и девочка присела в реверансе перед невидимыми гостями и удалилась.
Лонгфелло силился разобрать надпись на конверте.
— Что там, Лонгфелло? — спросил Лоуэлл.
— Боюсь, — сдался Лонгфелло, — нам потребен свет.
— Я зажгу лампу! — Филдс выпрыгнул из кресла и, нащупав стол, как-то умудрился отыскать там всего лишь свечу. Несколько раз он попытался ее зажечь. — Дрянной фитиль, — пробормотал издатель в жесткую лопату бороды. Наконец он справился со свечой, однако ее хилого света Лонгфелло явственно не хватило.
— Записка от профессора Тикнора. Сообщает, что, памятуя о нашем желании иметь любые сведения, касающиеся Дантовых читателей, он числит своим долгом поделиться вложенным матерьялом.
— Что же там? — спросил Филдс.
— Телеграмма от профессора Лоренцо Дапонте[111] из Нью-Йорка, — продолжал Лонгфелло, склонившись к свету.
— Дапонте из Колумбийского колледжа? Либреттист? — переспросил Нортон. — Он же умер тридцать лет назад, какой нам толк в нем сейчас?
— Телеграмма гласит: «Профессор Тикнор, мое внимание было обращено к тому, что Кембридж не признает роли Лоренцо Дапонте как первого и единственного жителя Америки, принесшего в эту страну Данте. Прошу Вас принять меры. Лоренцо Дапонте».
— Что ж, должен отметить, он высоко себя ценит, — проговорил Нортон.
— Тикнор, должно быть, вспомнил о том, когда мы ушли, — сказал Лонгфелло. — В телеграмме больше ничего не сказано. Приложено письмо, очевидно, также от Дапонте.
Холмс и Нортон подвинулись ближе к Лонгфелло, Лоуэллу и Филдсу; теперь все они сгрудились вокруг дрожащего света. Друзья читали про себя, однако неразборчивое письмо, составленное на итальянском, расшифровать было непросто, и сей работе мало способствовал скудный свет.
— Смотрите, — воскликнул Лоуэлл, вырывая листы у Лонгфелло. — Он объявляет себя первым американцем, когда-либо читавшим Данте, и предлагает издать петицию, дабы воздвигнуть в Центральном парке памятник Данте, а рядом — именную доску, посвященную Дапонте! Этот человек повредился в рассудке!
— Однако он давно умер, — повторил Нортон. — Что в том для нас интересного?
— Возможно, на старого Тикнора что-то нашло, — предположил Лоуэлл.
— Возможно, мы чего-то недодумали, — сказал издатель. — Дайте-ка сюда письмо, джентльмены. И нельзя ли побольше света?
— Нортон, не могли бы вы поискать лампу? — попросил Лонгфелло.
— Уже ищу.
— Боюсь, мне потребны разъяснения касательно этого синьора Дапонте, — сказал Холмс. — Он преподавал в Колумбии Данте?
— Итальянский, — отвечал Лонгфелло. — Но не Данте. Администрация не допускала литературных курсов без предварительного одобрения. Он написал пару эссе о Данте, однако не опубликовал.
— Да, много лет назад в Нью-Йоркском архиве я на одно наткнулся, — отвечал Лоуэлл. — Пена и патока. Пусто, как у Бентли[112] о Мильтоне.
— Возможно, Дапонте как-то пытался преподавать Данте вне Колледжа? — предположил Филдс.
— Да. Похоже, вы что-то ухватили, Филдс! — Лоуэлл едва не утыкался носом в письмо. — Здесь упоминается… Ради святого Павла! Нельзя ли побольше света, Чарльз?
— Филдс, — попросил Нортон, — не могли бы вы дотянуться до той лампы, что над столом?
В конце концов Нортон зажег лампу с круглым колпаком.
— Лонгфелло! — Пока прочие изучали каракули письма, Филдс рассматривал телеграмму. — Взгляните! Посмотрите на дату!
Все обратились к телеграмме.
— Тридцатое октября, — сказал Лонгфелло, — 1865 года.
— Как, телеграмма послана менее недели назад! — вскричал Нортон.
— Сие немыслимо, — сказал Филдс. — Человек мертв уже не одно десятилетие!..
Все уставились на телеграмму, будто в дрожащем мерцании лампы им явился призрак самого Дапонте.
— Па-па? — Энни Аллегра вновь робко толкнула дверь. От ее голоса друзья подпрыгнули на месте.
Дверь и окно кабинета оказались открыты, сквозняк задул хилые свечи и лампу. Нортон, спотыкаясь, прошел через весь кабинет, ударился о книжный шкаф, но все ж нащупал лампу.
— Папа? — вновь раздался из коридора голос Энни.
— Лютик, дорогая, — мягко проговорил Лонгфелло, — подожди, пожалуйста, в детской, я скоро приду и пожелаю вам доброй ночи.
— Лонгфелло, но возможно ли, чтобы Дапонте был жив? — прошептал Лоуэлл сколь можно тише. — Кому-то необходимо немедля отбыть в Нью-Йорк и разобраться на месте! Филдс, мы с вами отправляемся завтра первым же утренним поездом!
— Папа, прошу тебя, послушай, — опять проговорила от дверей Энни. — К тебе гость.
— Кто? — спросил Лонгфелло. — Энни Аллегра?
— Джентльмены, — прервал их посторонний голос. — Я от души благодарю вас, юная леди, вы прелестнейшая хозяйка. Могу я войти?
Лонгфелло обернулся к прямому тонкому силуэту.
Холмс узнал этот голос еще до того, как глаза узрели орлиный и единственный в своем роде профиль.
Нортон наконец-то добыл вторую газовую лампу, и она позолотила комнату густым мерцанием кьяроскуро. Под ошеломленными взглядами силуэт обрел черты.
— Ежели позволите, мой дорогой Лоуэлл, я сберегу вам время, необходимое для поездки в Нью-Йорк. Могу я сесть?
И, тепло улыбнувшись, Ральф Уолдо Эмерсон стащил с головы блестящий цилиндр.
Лоуэлл пробирался по тропинке, что вела к неприметной проволочной ограде. Профессор лишь приблизительно помнил дорогу, каковую в прошлый раз ему указывал песок. И все же, как выяснилось, память снабдила Лоуэлла более-менее точным компасом, и в одиночестве ему шагалось свободнее, нежели в обществе тяжеловесного издателя.
— Эгей, — весьма удовлетворенно сообщил себе Лоуэлл.
Профессор добрался до лежавшего у ограды валуна. Затем, упершись одной ногой, он перенесся на ту песчаную площадку, где нашел свою гибель верховный судья Артемус Хили. С собой Лоуэлл нес стеклянный ящик, дабы заточить в него образцы насекомых, обвиняемых в нападении на судью. В миг, когда Лоуэлловы башмаки подняли в воздух клубы песка, поэт вдруг заметил краем глаза примостившуюся на высоком камне тощую фигуру. Но этот выжженный в мозгу образ оказался чересчур мимолетным, ибо на затылок Лоуэлла почти сей же миг обрушился тяжелый удар, от которого профессор рухнул лицом в грубый песок.
Немедленно из-под камней выполз малый отряд крапчато-бурых жуков и тощих скорпионов — исследовать новую плоть. Один немедля воткнулся в подстриженную профессорскую бороду.
— Лоуэлл! — прокричал с горной дорожки некто. Жук пополз прочь из обширного и удобного пристанища в Лоуэлловой бороде. Услыхав голос, злоумышленник повернулся кругом и бросился бежать, а к поверженному учителю уже мчался юный гарвардский студент.
Придя в себя, Джеймс Расселл Лоуэлл обнаружил нависшего над его головой Эдмунда Шелдона с носовым платком в руке; на миг Лоуэлл решил, что находится среди беспорядочных книжных шкафов своего кабинета в Элмвуде и ведет урок Данте. Однако необъятная тишина и ранняя прохлада холмов напомнили поэту о происшедшем, и он поспешно вскочил на ноги.
— Ой, потише, профессор! — взмолился Шелдон.
— Что стряслось?
— А вы не помните? — спросил Шелдон.
— Помню, на меня кто-то кинулся. Вы его видали?
— Извините, профессор, что так вышло, но нет, не видал. — Шелдон слегка покраснел. — Я заметил вас в тот миг, когда вы рухнули на землю, профессор Лоуэлл, точно парус на мачте, расколотой надвое (так Данте говорил). Я стал звать. Затем смотрю: над вами кто-то стоит — ну призрак, а не человек: глянул на меня — и бежать. Я еще подумал, хорошо бы пуститься в погоню.
— Подумали? Вы должны были раздавить этого дьявола, как устрицу в конце сезона! — вскричал Лоуэлл.
— Ну, только я увидал, что с вами стряслось, профессор Лоуэлл, я решил лучше заняться вашими ранами, а еще убрать этих странных жуков и гусениц, что собрались у вас на лице и одежде.
— Шелдон… Это же попросту немыслимо! Для начала — что вам понадобилось в горах?
— В последние дни я квартирую в Стокбридже, сэр, у родственников, а тут выехал покататься на старой кобыле кузена и вижу вдалеке, как вы подымаетесь в гору. Я поспешил сказать «здравствуйте», да только нагнать не смог — вот, пока не увидал, как на вас кто-то кидается!
— Но вы хоть разглядели этого негодяя, Шелдон? Сие много важнее, нежели вы себе представляете. Умоляю, скажите «да»! — Лоуэлл схватил Шелдона за обшлаг и тут заметил, что платок в руке юноши пропитан кровью. Лишь в этот миг профессор Лоуэлл ошутил, как на затылке пульсирует рана.
Шелдон грустно покачал головой.
— Сей скелет сбежал так поспешно, как я не видал в жизни, профессор Лоуэлл, — я глазом не успел моргнуть, как его и след простыл.
Лейтенант Рей нашел Стоунвезера у стойки над полупустым стаканом рома.
— Пойдемте, сержант, — поторопил его Рей.
— Еще немножко. — В подкрепление своей просьбы Стоунвезер поднял стакан и протянул его лейтенанту. — Выпейте, дружище! Вам неведома и половина радостей сей работы.
Рей плюхнулся на табурет и положил руки на стойку. Пока Стоунвезер лопотал что-то сидевшему с другого боку судебному репортеру, лейтенант вглядывался в слои непроницаемого дыма, что распределяли посетителей словно бы по личным кабинкам.
— С какой такой литературой станет воевать колледж? — полушепотом спросил Рей.
— А? — Стоунвезер обернулся к лейтенанту.
Рей выпрямился:
— Скажите, сержант, вы что-либо знаете о мистере Джеймсе Расселле Лоуэлле?
— Кушинг, — со смехом обратился Стоунвезер ко второму соседу, — поглядите, что я терплю? — Он опять повернулся к Рею. — Ага, слыхал. Некий литератор. Вроде того поэта с длинной седой бородой. — Стоунвезер отпрянул, будто заподозрил в вопросе подвох. — А что я должен о нем знать?
— Ну… — Рей громко прокашлялся и вдруг ощутил спиной тепло взгляда.
— Эй, белоснежка!
Крутнувшись на табурете, Рей обнаружил себя лицом к лицу с дородным детиной в коричневом твидовом сюртуке — незнакомец вовсю таращился на лейтенанта. Детину тянул за рукав приятель, понуждая уйти.
— Ты какого черта тут расселся? — рявкнул коричневый сюртук. — Что, весь мусор с улиц уже вымели?
Стоунвезер тоже развернулся и вскочил на ноги. Рей спокойно поднялся с табурета — его шести-с-лишним-футовая фигура теперь возвышалась над нежданным надоедой. Рей положил руку на шаткое плечо сержанта.
— Оставьте, Рей, я с ним разберусь. Тебе чего, пропойца? — Стоунвезер смотрел сверху вниз на коричневый сюртук.
— Чего? А того, что я не желаю пить рядом с обезьяной! — Детина сплюнул и опять повернулся к Рею. — У меня брат голову сложил за этих рабских ублюдков, а сколько тысяч южных парней мы укокошили почем зря? И что, теперь я должен сидеть и смотреть, как ты все это просираешь?
— Довольно! — проговорил Стоунвезер почти столь же пьяно, как и этот человек. — Считаю до трех: либо ты отсюда выметаешься, либо просидишь неделю в кутузке!
Парень в коричневом сюртуке неучтиво сунул руку в карман и отступил назад. Он предупреждающе скрипнул зубами, после чего вперед, целя Стоунвезеру в челюсть, вылетел кулак, теперь одетый в железную оболочку. Лейтенант Рей перехватил руку и одним рывком отправил ее хозяина на пустую лавку. Кастет стукнулся об пол, Стоунвезер нагнулся, поднял и положил в карман.
— На месяц упрячу! — возопил сержант.
Сгрудившиеся вокруг завсегдатаи насмехались над побежденной стороной. Нарушитель спокойствия готов был взорваться опять, однако сочувственный шепот — «это легавые», «он же герой Хани-Хилл»,[113]«он офицер полиции!» — его успокоил.
— Я ж не знал, — проныл бузотер.
— Ну, хватит, — сказал Рей Стоунвезеру.
— Перебрал слегка мой приятель. — Ухватив за рукав, спутник утащил буяна прочь. Зеваки разбрелись по дымным отсекам, и веселье продолжилось.
Рей повернулся к Стоунвезеру.
— Теперь вы готовы?
— Сейчас, последнюю, — взмолился сержант.
— Пойду подышу воздухом. Пять минут? — И для ясности Рей подчеркнул сей вопрос крепким ударом по стойке.
Проскользнув в «Колокольку», Блэйк Сперн повесил промокшую шляпу на ближайший к двери железный крюк. Как обычно субботними вечерами, в баре толклись репортеры всех главных бостонских газет. Хотя в последние годы издания наперегонки ставили у себя самые сложные телеграфные системы, Блэйк Сперн полагал, что в гонке за новостями таверна «Колоколька» даст фору любой неповоротливой проволоке.
— Сперн! — проревел Лэнгли из «Бостон Рекордер»; он сидел с молодым репортером из того же «Рекордера» и незнакомым Сперну тощим парнем с короткими усиками. Крепкий новоанглийский медведь Лэнгли не уставал умиляться тому, что Сперн — англичанин, пусть всего лишь по рождению. — Я уж решил, что вас нынче не будет! Мало ли, женились на этой вашей соловушке.
— Насколько мне известно, Лэнгли, пока никоим образом, — отвечал Сперн, пожимая огромную лапу своего подчас конкурента.
— Слыхали, чего болтают о том убийстве в горах? — спросил Лэнгли проспиртованным шепотом.
— А? — Сперн подался вперед. О голом трупе, притащенном две недели назад в мертвецкую, он ничего нового не слыхал.
— Поговаривают, история Куртца о том, что это бродяга, может пойти путем всей бренной плоти, Сперн. Возможно, это некто из городских джентльменов.
Сперн пригнулся еще ниже, ожидая продолжения.
— Это все, мой друг, больше не знаю! — Лэнгли пожал плечами. — Болтовня. Возможно, однако, вскорости нам подадут на стол дело нового Вебстера. Ничто так не радует Бостон, как дохлый брамин, клянусь! А уж убитый своими же!..
Лэнгли от души рассмеялся и прикурил сигару, однако внимание Сперна переключилось на нечто иное. Он с тщанием разглядывал бар в поисках человека, знавшего о той истории поболее. Уши Лэнгли хорошо ловили слухи, но он хватал все подряд, щедро разбрасываясь ими сам и предоставляя вносить ясность кому-либо иному.
Лэнгли едва не ткнул сигарой прямо Сперну в лицо. Тот отвел ее в сторону вместе с заблудшим клочком дыма. Лэнгли обернулся к сидевшему с другого боку соседу, будто видел его впервые.
— О, куда нынче сбежали мои хорошие манеры? Блэйк Сперн, позвольте представить вам Дж. Р. Осгуда. Он работает на «Тикнор и Филдс» — выдающееся издательство. Мистер Осгуд, это Блэйк Сперн, всегда на первых полосах «Вечернего Телеграфа».
Сперн вежливо пожал протянутую руку.
— Что хорошего?
— Все хорошо, спасибо, мистер Сперн.
— Вы уже, наверное, перезнакомились с завсегдатаями? — Сперн спросил это отсутствующим тоном, изучая бар сквозь плотные баррикады дыма.
— Должен признаться, это мой первый визит в «Колокольку», мистер Сперн, хотя я о ней наслышан. Мы весьма регулярно публикуем у вас в «Телеграфе» списки наших книг. Вы дружны с кем-либо из штатных критиков?
В другом углу бара расчистился от дыма пятачок, и старания Сперна были вознаграждены. Там, где совсем недавно происходил некий беспорядок, сидел сержант Роланд Стоунвезер и болтал с соседом. Влажные кольца на стойке не позволяли предположить, что стоявший перед здоровяком-Стоунвезером стакан был первым за вечер. Как правило, офицеры полиции избегали «Колокольки», однако шеф Куртц, зная, что репортеры зачастую добывают вести прежде его людей, на всякий случай не менее раза в неделю слал в таверну делегата послушать свежие сплетни. Без индиговой формы Стоунвезер оставался неузнанным для большинства репортеров, но Сперн обладал острой памятью на лица и не раз видел, как сержант следует по пятам за шефом Куртцем.
Николас Рей, солдат, назначенный губернатором Эндрю первым цветным полицейским, проталкивался к дверям, оставляя позади тропу неприязненных взглядов. Пока он шел, Сперн прятался за массивной тушей Лэнгли. Он намеренно дожидался, когда лейтенант оставит Стоунвезера в одиночестве.
— Прошу прощения, — сказал Сперн Осгуду и зашагал извилистым путем на тот конец бара.
— Ох, да не обращайте на него внимания, Джемми! — Лэнгли закинул лапищу на хилое плечо Осгуда. — Не сидится человеку на месте! Держу пари, сию привычку он привез из мамы-Англии. — Лэнгли отобрал у Осгуда полупустой стакан и раскрутил в воронке херес. — Давайте я вам закажу еще.
Едва Рей выскользнул за дверь, Блэйк Сперн занял табурет рядом со Стоунвезером и подвинулся ближе. Стоунвезер в тот миг говорил о чем-то с Кушингом, судебным репортером из «Геральда».
— Вот я и спрашиваю повежливее, не была ли его подруга нимфой на Энн-стрит, ежели вы понимаете, о чем я. — Стоунвезер тщательно прилаживал свою речь к быстро затуманивающимся мыслям. Ему не раз доводилось слышать выступления члена городского совета Гаффилда с призывами служить примером трезвости, а ныне он не мог вспомнить, в какой же такой миг поддался на уговоры бармена и согласился выпить. — А он смотрит на меня и говорит: «Что вы, офицер. Сия леди — всего лишь горничная моей жены!» Можно подумать, это что-либо меняет к лучшему! Не хотел бы я видеть на слушаниях лицо его супруги.
— Так когда же назначат к разбору второе дело? — Кушинг не выказал даже поддельного удивления историей сержанта.
— До нового убийства, разумеется, — ответил Сперн, точно полноправный участник беседы.
— Убийства? — Кушинг поднял кверху колючие брови. Если предполагалось быть расследованию, в обязанности Кушинга входило о том знать. — Вы про случай в горах? Тем человеком был Джон Доу.[114]
— Кушинг. — Сперн нахмурился и подался к нему так, будто не хотел, чтобы слыхал Стоунвезер. — Не последить ли вам несколько за вашими речами?
— Я вас не понимаю, Сперн.
— Я лишь имел в виду, что жертва была весьма важной персоной и сердечным другом сержанта.
Стоунвезер в замешательстве оглядел пространство вокруг своего табурета, проверяя, не объявился ли в нем иной сержант.
— Моим другом? — спросил он.
— Разумеется. — Сперн бросил на офицера строгий взгляд. — Я лишь сегодня о том услыхал. Понимаю, отчего вы так сломлены.
— Сломлен! — воскликнул Стоунвезер, недоумевая, в чем тут соль.
— Гиль и вздор, — сказал Кушинг. — Бродяга из Провинстауна. Так я слыхал.
— Пару часов назад мэр объявил траур. Сколь долго, джентльмены, вы тут сидите? Друг сержанта Стоунвезера! — Сперн с отвращением отодвинул табурет и поднялся. — Не сломлен? Подумать только: друг покойного и офицер Бостонской полиции в день поминовения пьет, как ни в чем не бывало.
— Я не желаю о том слышать, сэр, — гневно провозгласил Стоунвезер; теперь он возвышался над Сперном, однако нуждался в стойке бара, дабы держаться вертикально. — Я охранял при этом человеке зал суда, однако не сидел с ним за одним столом! Я не полагаю сие близкой дружбой. — Свою тираду Стоунвезер подкрепил фальшивым британским акцентом.
— Что ж, мои извинения, сержант. Прошу вас. — Сперн сделал знак бармену, чтобы тот принес Стоунвезеру новую порцию.
Сержант кивнул Сперну — недовольно, однако примирительно, — после чего благополучно взгромоздился на табурет. Но с первым же горьким глотком он все понял. Не раз в ту неделю шеф Куртц убеждал своих людей сколь можно дольше держать в секрете имя судьи Хили, дабы департамент оставался на голову впереди любой сенсации. Ныне же Сперну потребно лишь снарядить в суд кого-либо из лакеев «Телеграфа», дабы тот выяснил, кто из судей отсутствовал на прошлой неделе в своем кабинете, после чего он мгновенно выйдет на Хили. С разинутым ртом, намереваясь как угодно отречься от сказанного, Стоунвезер развернулся на табурете, однако Сперна рядом не было — а в заголовках завтрашнего вечернего выпуска уже печаталось имя судьи Хили.
Лейтенант Рей привел Хоуэллса в заднюю комнату салуна «Улей». Седоватый негр-швейцар не пустил их к столам, покрытым зеленым сукном и окруженным целой армией типов торгашеской наружности — они выкрикивали имена карт, которые после доставал из деревянных ящиков крупье. Мимо швейцара протиснулись двое официантов, держа на плечах подносы устриц и копченой пикши, дабы пополнить буфет, и без того ломившийся от закусок, — располагался он рядом с выставкой бесплатных вин и прочих напитков и был призван склонить постоянных гостей не покидать заведения, по меньшей мере, до того, как выйдут все деньги. По бокам от крупье два помощника заносили в блокноты исходы игр и следили, чтобы никто не жульничал (иными словами, жульничество заведением не поощрялось).
— Мы ищем мистера Баруэлла, — сказал Рэй.
— Не могу, друзья. Нет его тут, — отвечал швейцар.
— Вы в этом прочно уверены? — Рей помахал удостоверением.
Ливрейный швейцар, разинув рот, уставился на Рея и его карточку.
— О, так вы с 55-го Массачусетского?
Рей кивнул.
— О, так под вами мой племянник служил! Рядовой Сайке?
— Да, я его помню, — сказал Рей.
— Мальчишка — первый цветной сержант во всей Союзной армии, — похвастался швейцар Хоуэллсу, затем широко улыбнулся и рукой в желтой перчатке похлопал Рея по спине.
— Прошу вас, сэр. Нам нужно срочно поговорить с Баруэллом.
— Нет его тут, правду говорю, офицер.
— Может, мы сами посмотрим? — предложил Рей.
— Выпрут меня с работы, ежели пушу вас ломать игру. Не надо, пожалуйста. Господом богом клянусь, нет его тут. — Помощник крупье бросил на гостей злобный взгляд. Швейцар оттащил их в сторону и зашептал: — Заведение уже неделю как отошло к Саймону Тренту — ставки на скачках и лотереи в придачу. Баруэлл пропал, обоих подпевал тоже не видать. Вы в пустой склад у железки не заглядывали?
Рей покачал головой.
— Ежели кто прознает, что я вам сказал… — попросил швейцар.
— Никто не узнает, — пообещал Рей.
— Болтают, будто никто и на выстрел не подойдет. Сдается мне, что-то вышло там неладное, и Баруэлл со своими рванул в Канаду, а может, еще куда. Привратники ходили глядеть, да только мчались прочь без оглядки, и теперь слова не вытянешь. Будь я поглупее, офицер, решил бы — там привидения.
— Должен сказать, лейтенант, я не знал, что вы первый цветной офицер в нашей армии, — заметил Хоуэллс, пока они с Реем шли вниз мимо тесных бараков и ночлежек Энн-стрит.
— Негритянскому полку была обещана та же плата, что и прочим, однако после призыва мы стали получать на три доллара меньше. Семьи бедствовали, пока мы дожидались жалованья, жены и дети болели, многие умирали без лечения. Вот полковник Хартуэлл и решил назначить офицером негра, — объяснил Рей, — дабы успокоить солдат.
— И все же, — улыбнулся Хоуэллс, — можете гордиться, что этим офицером оказались вы! — Он вгляделся Рею в лицо, но прочесть на нем что-либо не представилось возможным.
— Не могли бы вы кое-что прояснить, мистер Хоуэллс, — попросил Рей. — Данте, по его словам, спускался в Ад в 1300 году. Через два года его изгнали из Флоренции. Доктор Холмс говорит, что осужденные на муки души, коих Данте видит в Аду, знали о его изгнании. Верно ли я понял — души, сосланные в Ад, обладают даром предвидения, однако за сам этот дар наказаны лишь Прорицатели?
— Отличный вопрос, лейтенант Рей, — отвечал Хоуэллс. — Весьма вероятно, что способность предвидеть будущее, дарованная грешникам в Аду, — уже воздаяние. Судите сами: души помнят прошлое и, да, знают о будущем, однако не ощущают настоящего. Некий грешник описывает Данте сие состояние как умение видеть лишь находящееся в отдалении. «Что близится, что есть, мы этим трудим наш ум напрасно».[115] Ajisanza tempo, вне времени — как благодаря своей вечности, так и оттого, что отделен от времени, так представляется.
Склад у железной дороги оказался поразительно тих, дверь не заперта, и Рей махнул Хоуэллсу, чтобы тот следовал за ним. Ступив внутрь, и Рей, и Хоуэллс одновременно и почти непроизвольно прижали к лицам рукава пальто. В дальнем углу помещения, прислоненные к спинке скамьи, сидели три трупа. Их туловища, руки и ноги выглядели вполне нормально. Однако над шеями вместо лиц были волосы — всколоченные космы отросших волос. Рей обогнул скамейку и обратился лицом к спинам. Только здесь обнаружил он бороды, глаза, носы и щеки. На подбородках и в колтунах засохли слюна и кровь.
— Баруэлл, — прошептал Рей, опускаясь на колени осмотреть трупы. — А это — Лути и Майклз, его главные помощники. Люцифер сломал им шеи, — Рей склонился ниже, — и своротил головы…
— «За то, что взором слишком вдаль проник, — продекламировал Хоуэллс, — он смотрит взад, стремясь туда, где пятки».[116]
— Я бы сказал, они сидят так по меньшей мере неделю, — заметил Рей.
Хоуэллс не смог удержаться и тоже не обойти скамейку и поглядеть на свернутые головы. Не дойдя нескольких шагов, он ступил в лужу блевотины.
— Кто-то, очевидно, их уже видал, — отпрянув, воскликнул Хоуэллс. — Отчего же не сообщили?
— Вся округа была бы рада их в расход пустить, — объяснил Рей. — Тут безопаснее просто ждать.
— Ежели Люцифер свершил убийство на прошлой неделе, — сказал Хоуэллс, — значит, должно произойти еще одно. Необходимо вернуться в Крейги-Хаус, — добавил он.
Выскочив из кэба на Коммонуэлс-авеню, двое поэтов быстро пересекли дорогу перед домом Мавдоналда, где Холмсу пришлось на миг встать и восстановить дыхание. Пока доктор складывался вдвое, силясь ослабить нежданную хватку астмы, Лоуэлл смотрел на толпу зевак, что выстроились полукругом у каретного сарая Макдоналда. Сквозь их ряды навстречу Лоуэллу и Холмсу протискивался Нортон.
— Ради бога, что здесь происходит? — вопросил Лоуэлл.
— Наш сосед и партнер не нашел ничего разумнее, как поднять крик и собрать весь квартал, — объяснил Нортон, весь белый после своего открытия. — Полиция еще не объявилась, однако игроки в бридж и священник проявили достойную прыть!
— Он заслужил сего сполна, — услыхал Лоуэлл чье-то бормотание, но, пока он тащил Холмса сквозь толчею, говоривший, оставаясь неузнанным, спрятался в суматохе. Доктор прижимал к груди замшевую медицинскую сумку, точно броневой щит.
Священник удрученно качал головой. Увидев доктора Холмса с медицинской сумкою, он с важностью обрадованно отступил от визжащего и извивающегося Гаррета Макдоналда.
— Добрый день, доктор, — конфиденциально шепнул священник. — Многого я бы не ожидал. Никогда такого не видел. Боюсь, ваш пациент весьма плох — он умирает.
— Да, — кивнул Холмс, прямо на земле открывая сумку и со щелчком натягивая резиновые перчатки, — и притом направляется в ад.
— Я только что провел соборование — вы не имеете права говорить подобные вещи!
— Ежели вы с такой легкостью излагаете медицинское заключение, преподобный, то я имею столько же прав на теологическое. Ныне я не планировал допускать смертный исход, если вы не возражаете, однако, ежели вы хотите мне содействовать, уберите прочь вашу паству.
Холмс достал из сумки дюжину компрессов и принялся оборачивать Макдоналду руки и ноги.
— Мистер Макдоналд, вы меня слышите? Я доктор Холмс. Я сейчас обмотаю вам пальцы, и вы не сможете более себя расцарапывать, вы меня понимаете? Я знаю, вас мучает ужасный зуд, вам хочется чесать, но сие непозволительно.
Макдоналд хотел что-то сказать, но изо рта влекся лишь шепот. Струпья уже покрывали дно его рта и превратили язык в гнойный комок.
— Ежели понимаете, просто кивайте, мистер Макдоналд. Вот так, хорошо. Эти салфетки пропитаны ментолом, он успокоит зуд. Понимаете, мистер Макдоналд? Хорошо. Я смажу струпья цинковым кремом. Это снимет воспаление, понимаете?
Занимаясь практикой, доктор Холмс не бывал чересчур внимателен к повседневным нуждам пациентов, однако среди друзей и коллег славился успокаивающей манерой, к каковой прибегал при тяжелых хворях и несчастных случаях. Заболевший в 1864 году, Готорн не допускал к осмотру никого, кроме Холмса. Состояние сэйлемского романиста потрясло доктора, и в последние дни он мало что мог сделать для больного сверх простого облегчения мук.
Одежда на Макдоналде была изодрана в клочья. Царапины на теле напоминали следы звериных когтей, однако Холмс догадался, что это внедрялись под кожу ногти самого страдальца. Обернутый в компрессы, Макдоналд почти перестал извиваться.
Салфетку, смоченную камфарным маслом, Холмс осторожно просунул перекупщику в рот, расположив ее напротив миндалин.
— Сожмите зубы, мистер Макдоналд, — крепко, как голодный человек укусил бы сочный бифштекс. В первый миг вкус ужасный, однако это приглушит боль на языке, вы меня понимаете?
Макдоналд набросился на тряпку и сильно ее укусил. От лекарства он сперва передернулся, но вскоре притих и застыл. Холмс медленно извлек салфетку. Он стал было подниматься, однако Макдоналд отчаянно ухватил его за бархатный воротник: перекупщик силился разглядеть Холмса через опухшие веки, а нежданно обретенный голос мешал слова в невнятную путаницу.
— …убили! Вы меня убили! Зачем вы меня убили! — Голос был подобен расщепившей воздух молнии и вскоре стих, будто укатывающийся гром. Холмс отцепил руку Макдоналда от сюртука и чистой салфеткой вытер от камфары свои ладони.
— Полицейская коляска! — объявил кто-то зевакам, и те приободрились, радуясь появлению на сцене новых игроков.
Нортон махнул Холмсу и Лоуэллу, чтобы те шли к пустому углу каретного сарая.
Он уже готов был впасть в безумство.
— Макдоналд нечто шептал, весьма бессвязно, когда я обтирал его холодным полотенцем — еще никого вокруг не было!
— Вы его поняли? — спросил Лоуэлл.
— Он смог произнесть две либо три фразы, он был в совершеннейшем ужасе, и все же — да.
— Ну и?
Нортон попытался взять себя в руки.
— Джеймс, похоже, Макдоналд описал мне Люцифера, у нас есть его портрет!
Полицейская коляска исторгла из себя двух офицеров. Они подскочили к Макдоналду и, взявшись вдвоем, подняли тело. Выбравшийся из экипажа детектив Рэнтул повернулся кругом как раз вовремя, дабы заметить, как трое джентльменов в цилиндрах удаляются прочь.
— Макдоналд выживет, Уэнделл? — спросил Нортон, когда они замедлили шаг. — Как Люцифер это устроил, вы знаете?
— Думается, я представляю его метод, — отвечал Холмс, шагая меж Нортоном и Лоуэллом по Коммонуэлс-авеню. — Имеется сильное средство, в малых дозах ослабляющее инфекцию. Без сомнения наш Люцифер наблюдал его действие в каком-либо ужасном военном госпитале. Введенный в большом количестве под кожу — умышленно либо по неопытности врачей, — сей препарат вызывает непрекращающийся зуд, струпья, а следом — делирий. Макдоналд едва ли мог передвигаться или открывать глаза, мгновенно сделался беспомощен, покрылся струпьями и ссадинами. С некоторой уверенностью можно сказать, что Люцифер сделал Макдоналду инъекцию, пока тот спал, и беднягу понесло к каретному сараю — он надеялся до кого-либо достучаться. На его беду никто из домочадцев не видал, как он пришел в себя, а после вновь потерял сознание — все, должно быть, попросту заключили, что его нет в доме. Сие побудит обзавестись женою даже самого стойкого холостяка (вроде моего несчастного брата) — потребно же хоть кому-либо в целом свете знать, куда ты подевался! Я даю Макдоналду месяц, чтобы вернуться к некой нормальности. Да, перекупщик выживет и будет от того страдать. Я лишь молю, чтобы в лазарете им не пришло в голову пустить ему кровь.
— Ежели Макдоналд был в здравом уме, когда говорил мне о нападавшем, Лоуэлл, пока вы ходили за Холмсом… — Нортон остановился, заметив, что Холмс будто вспомнил нечто и встревожился.
— Ежели только я был бы с вами, когда вы его нашли! — себе под нос пробормотал Холмс. — Способны ли вы представить, через что прошел этот человек? Ежеминутная бездна страдания. Вы слыхали, что он мне сказал?
— Уэнделл, — проговорил Лоуэлл. — Он был близок к помешательству. Сие предназначалось не вам.
— Да, но не напрасно ли?
— Макдоналд не страдал бы, — с натугой проговорил Нортон, — когда бы не занялся грабежом нашего национального достояния.
— Уэнделл, — начал Лоуэлл, — вы свершили добрый поступок. И мы благодарны вам за него. Нортон, я заеду в Элмвуд. Уэнделл, вы доберетесь домой сами?
— Нам с Нортоном необходимо вернуться в Крэйги-Хаус и сообщить обо всем Лонгфелло, — отвечал Холмс.
— Уэнделл? — Мгновение Лоуэлл изучал серьезное лицо Холмса, затем широко улыбнулся. — Что ж, давайте руку! — пробасил он, схватил маленькую докторскую ладонь и энергично сжал.
— Прежде чем все это кончится, меня отправят за реку в Сомервилль, я в том убежден, — сказал Холмс.
Подвальный этаж был светел и сух, являясь более демонстрационным залом, нежели просто подвалом; именно этого, и никак не менее, потребовал Филдс от команды архитекторов, когда те чертили план перестройки дома номер 125 по Тремонт-стрит для новой штаб-квартиры «Тикнор и Филдс». Однако в этот знойный день лишь немногие дома на кривых и узких улочках центрального Бостона могли дать приют от жары.
Лонгфелло водил большим пальцем по железной раме — там в печатной форме были отлиты более чем 60 000 имен и адресов жителей Бостона, когда-либо подписавшихся на публикации «Тикнор и Филдс». Лонгфелло вздохнул и, отвлекшись от своего занятия, бросил взгляд на четыре ряда металлических ящиков с экземплярами книг — там имелись два широких ряда, окрещенные Филдсом «Холм Холмса» и «Аллея Лонгфелло».
— Мистер Лонгфелло, — воскликнул Уильям Дин Хоуэллс, спускаясь с первого этажа. — Что за неожиданность — обнаружить вас в городе за столько часов до банкета!
— Да. — Лонгфелло улыбнулся. — Но что привело сюда вас, мистер Хоуэллс?
— Филдс носится весь день как угорелый, — в Паркер и обратно. А я довершал последний номер «Атлантика». Могу ли вам в чем-либо помочь, коль уж оказался поблизости?
— Я надеялся на титанический адресный свиток Филдса: он мог содержать то, чего нет в городском справочнике, — однако, боюсь, здесь то же самое.
— Нечто важное?
Лонгфелло неубедительно пожал плечами.
— Мой дорогой Лонгфелло, — предпринял вторую попытку Хоуэллс, — ежели я в силах оказать вам какую-либо помощь, я был бы куда как счастлив…
— Боюсь, вы сочтете меня глупцом после сих объяснений, мистер Хоуэллс. Но у меня не идет из головы человек, впавший в такое уныние на декабрьском губернаторском приеме. Это жадность, я знаю, однако мне крайне нужны о нем сведения. Сколь угодно мало, дабы хоть что-то понять. Хотя бы в будущем.
— Кто-нибудь может вам в том содействовать, как вы полагаете?
— Да, я узнал от жены Арнольда, как зовут друга этого человека. Однако адрес она помнит лишь приблизительно.
— Ну что ж, — сказал Хоуэллс, — ежели вы не возражаете против компании, я рад буду с вами прогуляться. Возможно, кто-либо из соседей укажет нам, в какую идти сторону. Помимо прочего, Филдс снесет мне голову, ежели я допущу, чтобы нынче вас заботило нечто сверх безмятежных мыслей о Дантовом банкете.
Хоуэллс и Лонгфелло остановились у двух многоквартирных домов на пристани Гриффина — именно этот склон в Северном районе указала миссис Арнольд. Но никто из жителей не знал Эллиса Гальвина — имя также сообщила миссис Арнольд.
— Пожалуй, надо поворачивать назад, — сказал Лонгфелло, — день уходит чересчур быстро.
Хоуэллс оттер платком пот с шеи и подбородка.
— Давайте спросим вон того человека. — Он приметил старика в не по сезону тяжелом синем плаще, весьма старательно вымерявшего обхват вяза замызганной измерительной лентой. — Пожалуй, стоит попытаться, а ежели и от него не будет толку, оставим эту затею.
Хоуэллс вежливо обратился к старцу, каковой тут же выставил напоказ открытый рот и любопытный глаз, точно переключая интерес на незнакомую пару.
— Гальвин, говорите? О, да, да! — старик рассмеялся (или заплакал, что было трудно различить), потрясая широкой седой бородою. — Гальвин, да — они с сестрой живут неподалеку от моего дома.
Хоуэллс послал Лонгфелло торжествующую полуулыбку.
— А не будете вы так любезны, добрый человек, показать нам, где они живут? — попросил он.
Старик сунул в распахнутый рот палец и плотно закрыл левый глаз — можно было предположить, что открывал он его лишь для того, чтобы произвести на незнакомцев приятное впечатление.
— Значит, джентльмены, вы не местные?
— В общем, нет, — подтвердил Хоуэллс. — Мы из Кембриджа.
— Ишь, значит, видали Вяз Вашингтона! — Старик вновь не то засмеялся, не то заплакал. — Да, да, Вяз Вашингтона! Вот этот красавчик, — он похлопал по дереву, которое только что измерял, — и близко не сравнится с вашим Вашингтоном, однако старается, старается.
Хоуэллс распрямил верхнюю губу под изогнутым усом.
— Боюсь, для беседы у нас совсем мало времени, сэр. Однако нам крайне необходимо отыскать мистера Гальвина, ежели вы будете так добры.
Зрячий глаз старца потух, а челюсть разочарованно повисла. Хоуэллс беспомощно пожал плечами и поворотился к другу-поэту.
— Разумеется, — мягко заметил Лонгфелло, — в Кембридж-Коммон мы не раз любовались Вязом Вашингтона, сэр.
— А знаете, — объявил старец, — что у меня есть ветка того великого дерева, коим вы столь часто любуетесь!
— Даже так? — сказал Хоуэллс, и краткость сего замечания призывала к закрытию темы.
— Именно! — радостно выкрикнул старец. — Знаете, что я вам скажу, друзья мои, — ежели вы пройдете со мной к дому, я подарю вам кусочек!
— Кусочек? — переспросил Хоуэллс.
— Кусочек от ветки знаменитого Вяза Вашингтона!
— Правду сказать, — начал Лонгфелло, — это было бы прекрасно, однако…
— Видите ли, нам необходимо поговорить с мистером Гальвином, а после нас ждут дела, мой дорогой сэр, — подчеркнул Хоуэллс.
— Пойдемте, пойдемте, я живу совсем рядом с Ханной Гальвин, мы заглянем по пути ко мне, и вы возьмете кусочек от ветки! Не пожалеете!
Внутренность шаткой лачуги старца более напоминала внутренность дровяного сарая либо уборной, нежели дома. Скудная мебель, некогда роскошная, была грязной и изношенной, на полу валялся потрепанный ковер. Жужжа на солнце, мухи находили безвременную смерть в паутинах, чьи хозяева, очевидно, получили в неоспоримое владение все окна домика. Посреди комнаты стоял небольшой верстак.
— У Вашингтона была крупная рука, — объяснил старец, копаясь в расставленных за верстаком ящиках с инструментами. — Замечательный знак. Маленькие руки бывают у злодеев. Наполеон — воплощение убийцы — обладал очень маленькой рукой.
Хоуэллс не удержался и принялся изучать собственную руку, задавшись вопросом, какова она в сравнении со средней рукой убийцы.
На верстаке, который, судя по обилию крошек, служил также обеденным столом, старец расположил тяжелую и длинную — пять или шесть футов — подгнившую ветку и принялся увесистой пилой отпиливать от нее конец.
— Вправду, сэр, — сказал Хоуэллс, — мы очень торопимся! Видите ли, нынче вечером нам необходимо присутствовать в одном месте. Дабы прояснить ситуацию, сэр, мой спутник — мистер Генри Уодсворт Лонгфелло…
Однако визг пилы был чересчур громок и для старца — чтобы он мог участвовать в разговоре, и для Хоуэллса — чтобы его продолжить.
— Лонгфелло, — обернулся к поэту Хоуэллс, — может, оставим сие создание и пойдем по своим делам?
— Он покажет нам дорогу, и взгляните: он почти закончил, — терпеливо проговорил Лонгфелло, после чего удовольствовался тем, что спрятал руки в карманы сюртука и принялся изучать хижину.
— Здесь нет часов? — Хоуэллс закатил глаза. — Филдс будет рвать и метать, ежели мы опоздаем в Паркер! Сэр, есть ли у вас стенные либо какие иные часы?
Опять визг пилы, весьма утомлявший престарелого джентльмена и не оставлявший места для какой-либо роли в беседе. Из-под заржавленного полотна летели по сторонам искры, умножая клейкую жару вокруг.
— Не помочь ли мне вам? — сказал наконец Хоуэллс. Помощник редактора «Атлантика» ухватился за другую ручку пилы и надавил лезвием на неподатливый сук.
Лонгфелло разглядывал занимавшие всю стену безделушки — не менее причудливая, нежели сук от Вяза Вашингтона, коллекция располагалась над глиняным камином. Она включала две или три стеклянные побрякушки, чучело белой совы с неправдоподобно раскоряченными когтями, странный риф из кристаллических минералов и камней, пыльную медную урну, а также миниатюру, изображавшую обелиск на острове и оплетенную дорогими серебряными нитями. Глаза Лонгфелло замерли, наткнувшись на размещенную над сувенирами репродукцию: смущая взор ярко-желтой и красной краской, она прорывала темноту лачуги, подобно безразличному сиянию восходящего солнца.
— Хоуэллс! — выдохнул Лонгфелло.
— Я помогаю нашему дорогому другу пилить сук, мистер Лонгфелло! — отвечал Хоуэллс.
Лонгфелло попятился от стены.
— Хоуэллс! — повторил он.
Хоуэллс допилил, и отделенная часть с победным грохотом упала на пол; туда же, чтобы ее подобрать, повалился старец.
— Готово, Лонгфелло! Вы только поглядите, какой отличный кусок мы отхватили! — Хоуэллс улыбнулся и прищурился в темноту, следуя за взглядом Лонгфелло. Пожалуй, следовало бы поосторожнее и понадежнее укладывать пилу на загроможденный верстак, ибо Хоуэллс едва не уронил сей острый металлический инструмент, когда вытягивал шею к висевшей на стене знакомой картине — портрету Данте Алигьери работы Джотто. Тот самый Данте — с чистым лицом, высокими скулами и выдающейся вперед нижней губой; Данте, увенчанный ярко-зеленым лавровым венком; юный солдат; глаза полны надежд, проницательны, невинны.
В груди Холмса, прямо под прижатой к ней замшевой медицинской сумкой, быстро колотилось. Они ехали с Реем из мертвецкой, где доктор почти час осматривал раздутые и полуразложившиеся останки Лэнгдона Писли. Холмс успел поделиться результатами своего анализа: Писли умер в конвульсиях от множественных ядовитых укусов в голову, грудь и ноги. Гремучие змеи с бубновыми тузами на спинах были найдены неподалеку от его квартиры: их, несомненно, принесли и оставили дожидаться, пока Писли не окажется достаточно недвижим для атаки, — это произошло, когда медвежатник разделся донага и улегся в ванну.
Повозка встала на дорогу из города в Конкорд, и тут мимо нее к Норт-стрит пронеслась полицейская коляска.
— Что это? — Холмс подпрыгнул на месте.
— Рэнтул, — сказал Рей. — Как узнал о Писли, совсем обезумел.
— Неужто желает отомстить за этого вора? — спросил Холмс.
— Вряд ли. Рэнтул боится, что кем бы ни был человек, добравшийся до Писли, следующим станет он сам. И, возможно, он прав. Опять копает дело Арнольда, перебрал все запакованные ящики. Давайте поглядим, куда это он так спешит. Но-о!
Лейтенант Рей натянул поводья, и величавые серые кобылы помчались догонять своих сородичей. Две коляски пронеслись по Бикон-хилл и свернули на Энн-стрит. Прибыв на место, Рей и Холмс обнаружили, что повозка Рэнтула оставлена перед домом Пьетро Баки. Дверь в квартиру была открыта.
— …Я понятия не имею, о чем вы! — с отвращением произнес Баки.
— Так я вам напомню, — прорычал Рэнтул. — Ваша визитная карточка вложена в книгу, которую я нашел в доме Маркуса Арнольда! Вы знали этого человека?
— Впервые слышу, — отвечал Баки.
Рэнтул хлопнул потрепанной «Божественной Комедией» по письменному столу. Вместе с его ножками закачались две полупустых бутылки джина. Над столом висело большое распятие и карандашный портрет симпатичной женщины с лучистыми глазами.
— Я не позволю водить меня за нос, понятно? Я желаю знать, что это такое, Бач-чи?
— Бак-ки, — с убийственной серьезностью поправил сицилиец.
— Либо вы нам помогаете, либо с первым же пароходом отправитесь в свою вонючую дыру!
Рэнтул схватил Баки за воротник; в этот миг и объявились Рей с Холмсом.
— Что вам здесь нужно? — обернулся к ним Рэнтул, чуть отпуская широкое пальто Баки.
Холмс тут же узнал кожаный переплет книги — редкое венецианское издание Дантовой «Комедии», 1811 год.
— Мы заметили вашу коляску, — без колебаний ответил Рей.
— Стойте и смотрите — возможно, вы научитесь распутывать дела, Рей. Итак, мистер Бачи, я полагаюсь на ваше здравомыслие. Что-то подсказывает мне: сия книга соотносится с преступлением. Я нашел ее не так давно в доме человека по имени Маркус Арнольд, в деревянном ящике, установленном под кроватью таким образом, будто его намеренно прятали от глаз. Скажите мне, что это за книга, что значат отмеченные страницы, и я забуду о том, что ваше имя встречается в списке вещей убитого. — Холмс рванулся вперед, однако Рей, вытянув руку, оттащил его обратно. Рэнтул обнял Баки за плечи и обвел глазами тесную неприбранную комнату. — Нам также не придется тащить ваше имя туда, где им могут заинтересоваться — в долговое разбирательство, к примеру.
Баки побелел. Схватив книгу, итальянец развернул ее на отмеченных и слипшихся от влажной жары страницах. Чтобы их расклеить, он смочил пальцы в стакане растаявшего льда. Поля были испещрены рукописными отметками, черными либо красными: судя по виду, они оставлялись не один год и не одними руками. Холмс отчаянно затряс головой, но Баки на него не смотрел. Он перелистывал книгу, вглядывался в слова, читанные много раз в те минуты, когда он совсем терялся в этом мире.
— Что здесь отмечено? — Рэнтул указал на неровную запись красными чернилами. Он взял бутылку, налил джин в стакан с растаявшим льдом, пододвинул сицилийцу. — Говорите, приятель, и я отвяжусь от вас, не успеете вы освежить душу и тело этим напитком. Просто скажите, что за книга, а? Это ведь итальянский язык, да?
— Да, — сказал наконец Баки, захлопнул книгу и передал ее Рэнтулу. — Итальянский. Итальянская невнятица. Не знаю, где ваш друг ее нашел и откуда взялось мое имя, но я рад, что он не пожелал по ней учиться. Это попросту груда бессмысленных слов, детектив. — Рэнтул покраснел. Баки взял стакан и стал медленно пить, поднимаясь со стула. По пути в спальню учителю итальянского языка пришлось опереться о стену. — Ci vediamo,[117] джентльмены.
Холмсу лишь наполовину удалось сдержать улыбку. Рэнтул швырнул книгу на пол, бросился к Рею и схватил лейтенанта за руку.
— Ежели вы хоть что-то знаете, Рей, заклинаю вас именем отца… — Рэнтул угрожал.
— Скажите, детектив, вы нашли в квартире наградные деньги Писли? Ежели нет, вы вправе заключить, будто мы со Стоунвезером были там ранее. Может, эти банкноты наведут вас на след, детектив Рэнтул?
Тот ослабил хватку и без слов выскочил из квартиры.
— Поехали-ка лучше в Конкорд, — сказал Рей Холмсу, также направляясь к дверям.
Холмс нагнулся, укладывая книгу в медицинскую сумку и телеграфируя благодарную улыбку Пьетро Баки, которую итальянец из спальни, разумеется, не видел. Однако не успел Холмс выйти, Баки появился вновь, покачивая золоченым мешочком.
— Доктор Холмс? Полагаю, сие принадлежит вашим друзьям, — сказал он по-итальянски. — Я слыхал от итальянских коллег Дапонте, что Комитет по организации Дантова юбилея отсылал Филдсу и Лонгфелло мешочек с Дантовым прахом. Я сказал о том своему другу — он убирает ночами в кабинетах «Тикнор и Филдс», и… клянусь, я бы вернул. Я лишь хотел побыть с ним некоторое время.
— Я не могу отвечать за Лонгфелло. Но думаю, он позволил бы вам оставить это себе, Баки, — поколебавшись, ответил Холмс по-итальянски.
— Нет-нет. — Баки вложил мешочек Холмсу в руку. — Сие принадлежит не мне.
— Mille grazie,[118] — поблагодарил Холмс и поспешил к коляске догонять Рея.
В первые два десятилетия XIX века полоска земли между Бостоном и Роксбери, чуть ниже Дувр-стрит, была всего лишь проходом меж двух мутных потоков. В начале 1820-х предприимчивые застройщики начали сваливать тонны гравия в воду у южной стороны Бостонской перемычки, а после строить там кварталы колониальных особняков, окружая их парками и садами так, что к середине 1830-х южная оконечность Бостона стала не хуже Бикон-хилл. Но, как это случается с большинством городских начинаний, старое с годами крепчало, новое же старело, а потому к 1860-м эти замечательные особняки уступили место тавернам и убогим меблирашкам; иные респектабельные семейства счастливы были выручить за свои новые дома хотя бы часть тех денег, что уплатили ранее, лишь бы в городской адресной книге их имя не стояло более рядом с Чонси-сквер.
Большинство оставшихся жителей принадлежали к изгоям трех категорий: молодые пары, принужденные жить на сущие гроши, старые пары, выдавленные из более дорогих районов, и юные джентльмены странных наклонностей. Исходя из этого, лейтенант Николас Рей мало удивился, обнаружив, что последний адрес медвежатника Лэнгдона У. Писли соотносится с многоквартирным домом у Коламбиа-сквер, выходившим одним боком на железную дорогу, а другим — к заведению сомнительной репутации.
После того как мистер Лоуэлл убедил Рея и Дантов Клуб, что именно Писли набросился на него в горах Питтсфилда, они пришли к заключению, что во время лоуэлловой энтомологической экспедиции медвежатник также занимался сбором насекомых, дабы с их помощью оклеветать Уилларда Барнди. Детектив Рэнтул, решили они, затем приказал Писли убрать Маркуса Арнольда, чье имя Рэнтул выяснил в солдатском доме.
Через пару недель после убийства Рей уговорил видавшего виды шефа Саваджа припереть Писли к стенке. Блэйк Сперн из «Вечернего Телеграфа», после встречи с Бернди нечто заподозривший, как водится, был в курсе всего. Вор, меж тем, напрочь исчез из Бостона. Рей подозревал, что Рэнтул приказал своей юркой когорте не показывать носа в город до той поры, пока Бернди не осудят окончательно, и они не заберут все наградные деньги.
На тех сенсационных слушаниях Бернди разве что не выставили соучастником убийства президента Линкольна; утром перед виселицей злосчастный медвежатник, должно быть, сам уже почти верил в широко распространяемые утверждения о том, что он — воплощение всего национального зла. Бернди повесили, награду выплатили, и инстинкт говорил Рею, что самолюбие не позволит Писли чересчур долго оставаться вне Бостона. Особенно ежели подумать обо всех тех сейфах, что после кончины Бернди остались без присмотра. В марте «Вечерний Телеграф» сообщил, что по некоторым признакам пройдоха-медвежатник мелькнул у своей любимой кормушки — таверны «Громоотвод». Пару дней спустя Рей вычислил Писли на южной окраине Бостона.
— Ежели не заговорит, — наставлял Рей сержанта Стоунвезера, — арестовывайте и ведите в участок.
Стоунвезер кивнул.
— Рэнтул не узнает, верно, Рей? — спросил он.
Лейтенант приложил палец к губам. Открыв тяжелую дверь орехового дерева с богатой резьбой — остатком былой славы Южного Района, — он поднялся по лестнице к комнате, которую Писли снял неделей раньше у двух вдов, владевших этой недвижимостью.
— Писли, — позвал Рей из коридора.
Постучав несколько раз и не получив ответа. Рей определил, что дверь не заперта, и махнул Стоунвезеру, чтобы тот шел за ним. Гостиная и спальня были пусты и являли совсем мало признаков жизни. Уже готовясь войти в туалетную комнату, Рей краем глаза отметил некое быстрое и резкое движение. Он выхватил револьвер.
Приказав Стоунвезеру не шевелиться, он указал на дверь.
В проеме двери туалетной комнаты на миг показалась пепельно-серая рептилия футов семи длиной, вся разукрашенная бурыми шестиугольниками, с подозрением глянула на них, резко отшатнулась и уползла обратно. Квартира вдруг наполнилась шелестом и шорохом, которые еще мгновение назад можно было принять за тишину.
Через арочный проем Рей с сержантом вошли в туалетную.
Вытянувшись во весь рост, в ванне лежал обнаженный труп жилистого мужчины со свешенными по краям руками. По телу ползали — Рей насчитал семь, а Стоунвезер десять — отмеченных бубновыми тузами змей; в честь победы, а может, предостережения ради они трясли хвостами с черными и белыми кольцами. Две рептилии обвивали руки, точно связывая их. Две других впивались жалами в ввалившиеся щеки, прочие же распластались во всю длину по бедрам и чреслам трупа. Самая большая змея (футов одиннадцать, прикинул Стоунвезер), повернулась к гостям и выставила два клыка, обложенных мешочками со смертоносным ядом.
Отчаянно трясущимися руками Стоунвезер вытащил револьвер и принялся бесцельно палить по ванне.
— Стойте! — вскричал Рей. — Он уже мертв. Оставьте их.
Стоунвезер опустил оружие, успев расколошматить несколько стенных плиток. Змеи едва обратили внимание на шум и лишь отворотили носы от столь жалкой несдержанности. Сии изящные создания настолько полно переплелись с частями тела Лэнгдона Писли, что сами его тощие исколотые конечности также представлялись змеями и точно вздымались в том же ритме, что их родственницы.
Николас Рей не мог заставить себя выйти из туалетной — его гипнотизировали плавные мягкие движения этих гадин.
Рей вспомнил строки из перевода мистера Лонгфелло — поэт прислал ему подарочный выпуск, снабдив его наилучшими пожеланиями. Воздаяние ворам в Восьмом круге Ада — грешников поглощают чудовищные змеи, а после эти души сами принимают змеиное обличье. В голове отдавались эхом строки Лонгфелло — строки Данте:
«О, божья мощь! Сколь праведный ты мститель, когда вот так сражаешь не щадя!»[120]
Осенним вечером 1872 года в Бостоне ревел пожар. Реки пламени поглотили целых шестьдесят пять акров деловой части центра, задушили целый район между Вашингтон-стрит на западе, Самнер-стрит на юге, заливом, Оливер-стрит и Либерти-сквер на востоке и Стэйт-стрит на севере; потом контуры зданий исчезли, и центр города стал кратером темно-красных угольев. Едва желтый дым начал застилать город, торговцы и промышленники кинулись спасать свое добро. Воры ломились в дома, разрушенные настолько, что охранять их было бессмысленно. Ошеломленные зеваки не могли даже пошевелиться. «У меня на глазах огонь проедал дорогу прямо к моим сейфам», — жаловался поэт и доктор Оливер Уэнделл Холмс в письме к своему другу, мистеру Джеймсу Расселу Лоуэллу, служившему теперь за морем, послом в Англии. В действительности, пострадали не только личные вложения — к утру 11 ноября 1872 года, когда столбы дыма еще липли к нависшим над Бостоном облакам, общественного и частного имущества погибло на семьдесят пять миллионов долларов. Склады потеряли миллионы перчаток, тюки кружев, кучи одежды, ковры (коих хватило бы, надо полагать, целому городу), тысячи цилиндров, котелков, импортных шелковых шляп; променад меж Самнер и Франклин-стрит наблюдал кончину швейных фабрик, ювелирных магазинов, фотографических салонов, табачных лавок, кондитерских, ресторанов, цирюлен, граверных мастерских, оптовых аптек и канцелярских палаток; совсем немного зданий уцелело на Милк-стрит, обжитой ранее многочисленными портными, шорниками, мануфактурщиками, книготорговцами, водопроводчиками, печатниками, поставщиками кожи, сапог и ботинок, часовщиками, издателями, изготовителями наборных досок, шляпниками, продавцами галош, шерстниками и аукционными залами посуды, скобяных товаров, химикалий и паровых котлов.
Все двенадцать часов, пока не стихал пожар, в городе стоял неумолчный грохот. Из восьмисот гибнущих зданий непрерывно выпадали камни и стекла. Гранит крошился и трескался, точно мел. Стены рушились, сотрясая землю. Кричали люди, гудели и свистели паровые машины. Пожарные в резиновых накидках громко вопили из-за ограждений, а убегавшие зеваки затаптывали перепутанные шланги. Ветер пронзительно выл в надтреснутых, но еще стоявших башнях. Ветер во время того пожара был воистину поразителен. Сильный неутолимый жар создал мощный воздушный поток, отчего вихри свистели на углах и в переулках, неслись сквозь искрошенные башни, яростные и холодные, точно в январскую ночь. От неистовых порывов в иные минуты сложно было устоять на ногах.
Озаренный пожаром Бостон преобразился. Огонь высветил темные углы и камни фундаментов, переулки, что ранее прятались от солнца и газовых фонарей. Лица мужчин и женщин стали ужасающе румяны. Тротуары, дома, деревья — все дрожало от мерцающих полутеней.
На следующий после пожара день в методистской церкви на Хановер-стрит преподобный Дж. Р. Кушинг, молясь вместе со своими прихожанами, зачитывал цитаты из «К евреям: 13:14»: «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего». Пастор завершил свою проповедь перечнем следующих практических мер, в коих по-прежнему нуждался Бостон: 1. Строить крепко. Не делать вычурных мансард. 2. Всякому плоду (как вещественному, так и духовному) Господь отвел свое время. 3. Он порицает расточительность. 4. Земля — недостойное место, дабы хранить в ней сокровища. 5. «Приготовься к сретенью Бога твоего».[121] Пожар — не время для молитв.
Проведя расследование, начальники пожарных команд заключили, что огонь занялся от искр, разлетевшихся вокруг пустого склада в доме номер 83 по Самнер-стрит, и в какой-то миг разошелся по всем сторонам. Распространению также способствовали факторы, и прежде вызывавшие недовольство публики и городского управления: узкие улицы, высокие дома, деревянные мансардные крыши. Но сие было лишь предположением. Первопричины наших потрясений являют себя крайне редко.
Тем вечером Эмерсон без всякого интереса резал ломтиками ростбиф. Не слишком ли надолго он уединился в этой густой Лете Конкорда? Не стал ли Кембридж излишне далеким прибежищем? Лонгфелло и его «Поэты у камина» — Джеймс Расселл Лоуэлл, Оливер Уэнделл Холмс, Чарльз Элиот Нортон — никогда не были особенно близки Эмерсону; то ли дело его Торо, Готорн, Маргарет Фуллер, Олкотт.[122] Всего пару лет назад Холмс обращался к нему «мистер Эмерсон», и сам Эмерсон не делал почти ничего, дабы облегчить доктору эту ношу.
— Ты намерен пожертвовать свое Filet de Bœuf[123] благотворительному обществу? — спросила Мэри Муди, уже доевшая свою порцию. — Или у тебя на уме нечто иное?
— Кембриджские поэты совместно с Лонгфелло вскоре завершат переложение Данте. Уэнделл Холмс позвал меня составить им компанию.
— А доктор Холмс не посоветовал тебе стать вегетарианцем, Ральф Уолдо?
— Вспомните, тетушка, совсем недавно я просил всех моих друзей звать меня попросту Уолдо.
— Помню. Однако я тебе не просто друг. Твоя мать доверила мне заботу о твоем благополучии.
— И как же ныне, в шестьдесят два года, сие благополучие соотносится с моим христианским именем?
— Ты будешь с ним жить, пока я не умру, а это настанет скоро, не обманывайся, — добавила она. — К ближайшему Рождеству.
Эмерсон ничем не ответил на столь мрачное пророчество. Племянник тетушки Муди, как и прочие ее друзья и родственники, давно уже привык к этой озабоченности кончиной. Саладин,[124] говорят, имел привычку брать с собой в битвы погребальный саван — он был его знаменем. Тетушка Муди всю жизнь занималась тем же: шила себе саван, потом ей становилось жаль, что он будет лежать до ее смерти, и она его надевала вместо ночной рубашки, а то и дневного платья, пока не снашивала и не заказывала новый. С некоторых пор она привыкла спать в весьма схожей с гробом кровати, каковую соорудил для нее знакомый плотник, и тетушкины четыре фута и три дюйма чувствовали себя там вполне вольготно.
— Ты намерен преподать им уроки Данте?
— Они знатоки, тетушка.
— О, а как же твой перевод?
Эмерсон положил вилку и посмотрел тетушке в глаза, требуя объяснений.
— Мне сказала Маргарет. Говорит, это — что ж, прости мою восторженность, божественно. «Nuova Vita», верно?
— «La Vita Nuova». Новая жизнь. Сия вещь предвосхищает прочие Дантовы труды — небольшая книга, кою он писал, приготовляя себя к «Божественной Комедии», к поискам утерянной Беатриче. Именно в ней, а не в адской бездне видна та сила, что вела Дантову руку: не политика, не религия и не месть, но закрытая темница его сердца. Что ж, я вижу, мадам Фуллер так и не научилась хранить в гостиных секреты.
— От старухи с острым глазом не укроется ничто. Так почему ты их не публикуешь?
— Маргарет тоже настаивала. Приступая к сей работе, я изучил Данте, как никто иной. Маргарет повторяла, что для переводчика главнейшее — достоинство перевода. Данте не обладает поверхностным обаянием и способен привлечь читателя, только ежели переводчик сам войдет в Дантовы небеса.
— А ты чересчур хорош и не желаешь входить в эти небеса совместно с кембриджскими профессорами — в том причина, Ральф Уолдо?
— Когда бы Сократ жил в наше время, мы говорили бы с ним прямо посреди улиц, тетушка. Однако с Лонгфелло и ему подобными сие немыслимо. К нему не пробиться — дворец, слуги, бокалы для вина и парадные сюртуки. Я не любитель профессоров и предпочел бы жить, а не умствовать. Я могу допустить к себе лишь одного «Профессора» из Конкорда — пса моего соседа Чаннинга.[125]
— А совсем недавно жаловался, что тебе так не хватает притягательных умов! — настаивала тетушка.
— Да, но я уже сказал доктору Холмсу — я не стану разыскивать их в больших ассамблеях. Соберите вместе лучшие умы, и они окажутся столь нетерпимы друг к другу, столь суетны, ребячливы, а то стары, сонливы и озабочены, что не выйдет никакой академии. Слыхали историю о последнем заседании Атлантического клуба, тетушка? Когда внесли кипу свежих номеров, все принялись толкаться, желая взять себе журнал, точно там содержались ответы на все вопросы. А после расселись и стали читать каждый свой матерьял. Субботний клуб, Атлантический клуб, Союзный клуб — при мне все в них носятся со своим самолюбием.
Вытянув к племяннику обманчиво длинную шею, тетушка Муди бросила на Эмерсона острый взгляд. С запрятанными под чепец подстриженными светлыми волосами она весьма напоминала монахиню, готовую наказать воспитанника за то, что он говорит, когда его не спрашивают.
— Ты, мой дорогой Ральф Уолдо, весьма одинок в своих интеллектуальных поисках и напрасно сие отрицаешь. Ты жаждешь единомышленников и страшишься их.
— Тетушка, когда в колледже я не вступил в «Фи-Бетта-Каппа», когда в отличие от Уильяма и Чарльза меня не избрали для прощальной речи, вы одна не высказали недовольства.
— Да.
— А теперь, когда иные настаивают на том, чтобы внести мое имя в реестр величайших мыслителей нашего века, из всех моих знакомых на вас одну сие не произвело впечатления. Дабы поддерживать уверенность в себе, не нужны последователи. У меня всего один приверженец, и да — мне в радость отказывать прочим. Я горд тем, что не имею ни школы, ни последователей.
Тетушка Муди оттолкнулась от стола всем своим крошечным телом. Ей было известно, что некогда ученики у Эмерсона имелись. Торо, Маргарет Фуллер, Джонс Вери, Джордж Рипли, Алва Пэйдж,[126] Эллери Чаннинг. Однако со временем они полюбили его чересчур сильно, либо чересчур сильно возненавидели, либо то и другое поочередно. Не обладая ни терпением, ни умением вновь наводить поломанные мосты, Эмерсон лишь наблюдал, как расщепляется и рушится его конкордский кружок.
— Подобно Цицероновой, — сказала она с нажимом, — твоя поэзия много лет не будет иметь цены, поскольку проза много лучше.
— Я благодарю вас, как всегда, тетушка, за то, что вы начисто лишены почтения. Сие весьма освежает. И при этом вы — в реестре величайших мужей Америки.
Тетушка Муди вызывающе кивнула, затем извинилась и отбыла. Эмерсон взял в руки лежавший неподалеку «Бостонский Вечерний Телеграф». По неясной причине «Телеграф» был единственной газетой, каковую Мэри Муди соглашалась терпеть в своем маленьком доме. На первой странице сообщалось о последних мерах Джонсона[127] против инфляции. Эмерсон старался игнорировать бросавшуюся в глаза заметку, озаглавленную «Мерзостное деяние», что обсыпала читателя ворохом новостей о жуткой гибели неизвестного, чей обнаженный труп кишел червями и мухами, когда его обнаружили. Сии ужасные подробности служат платой за чтение «Телеграфа», думал Эмерсон, обращаясь к биографиям кандидатов в муниципалитет, выдвинутых к ближайшим выборам.
— Ты отстаешь от времени, дорогой Ральф Уолдо, — проговорила тетушка Муди, внося большую миску клубники со сливками. — Это вчерашняя газета. Эдак ты попадешь впросак в любой светской беседе — не зря ты их столь тщательно избегаешь.
Муди достала свежий выпуск и положила рядом с ягодами.
— Жаль, что мое присутствие не способно питать твой интерес, — вздохнула она. — Ежели я в чем-то и подавляю тех, кто умнее меня, то лишь оттого, что чересчур хорошо их знаю.
Эмерсон подумал было отложить газету и уверить тетушку Муди в ценности ее общества, однако его привлекла новая заметка о жертве убийства. Эмерсон едва не стал читать вслух — с такой жадностью он набросился на изложенные в заметке новости. «Телеграф» сообщал, что жертвой убийства стал председатель Верховного суда штата Массачусетс Артемус Шоу Хили: пока полиция занималась расследованием, родные похоронили судью скромно и почти без церемоний. Эмерсон в изумлении нахмурил чело. Он питал мало уважения к судье Хили и после ужасающего дела Симса обвинял его в профессиональной трусости. Но столь унизительная кончина — опуститься до нелепых кривотолков в «Бостонском Вечернем Телеграфе»! Имелись несколько главных подозреваемых, и в данный момент полиция допрашивала двоих, каковым Хили ссудил значительную денежную сумму, дабы те могли начать собственное дело. Предположение Эмерсон нашел весьма странным. Какой нервный должник способен измыслить столь безжалостное убийство?
В этот миг Эмерсон был весьма рад своему уединению в Конкорде, а еще более — тому, что вскоре на несколько недель вновь покинет Новую Англию. Большую часть той ночи мысль о судьбе верховного судьи Хили не давала Эмерсону заснуть. Несмотря на всех реформаторов, аболиционистов, долгую войну, свободу порабощенной расы и победу, никуда не делись варварство и жертвы. Содрогаясь над газетой, Эмерсон вдруг подумал, что вся его жизнь состоит лишь из чтения и письма. Сколь же мало сии занятия оставляли места для жизни! Он знал тех, кто, подобно Торо, пытался вырваться, хотя, возможно, и Торо в конце концов признал бессмыслицей проведение десятой либо двенадцатой части активной жизни на берегу Уолдена с выдрами и жареной рыбой. Эмерсон так и не познал ни добродетели, ни зла. Только по книгам. Сколь же отлично чтение газеты от чтения книг. Внимая последним новостям мира, он желал оставить всякие надежды на Бостон и на будущее. Читая хорошую книгу, Эмерсон не мечтал более ни о чем, кроме как жить три тысячи лет.
Он силился игнорировать прочитанные новости, но в мозгу уже крутились вопросы. Меж прошлым и настоящим они прочертили волнистую линию. Что станет со «Вселенской Осью»?
Чарльз Элиот Нортон погрузился в ближайшее к камину кресло. Вскоре он отправится в Крэйги-Хаус на вечернее заседание, где поделится последними открытиями с Лонгфелло и прочими, однако перед тем Нортон пожелал провести время со Сьюзен и малышом. Пока же он хотел уединения.
Всю свою жизнь Чарльз Элиот Нортон прожил в «Тенистом Холме». Особняк принадлежал их семейству не одно поколение, и Нортон наслаждался душевным покоем, возникавшим от того, что все его важные воспоминания собраны в одном физическом пространстве; в этой комнате также обитало и множество умственных картин. Нортон помнил, как однажды вечером, Томас Уэнтворт Хиггинсон,[128] унитарианский священник, ученик преподобного Эндрю Нортона, а тогда еще мальчишка, схватив ножницы, отрезал Чарльзу со лба локон, и закричал детям, собравшимся к миссис Нортон на урок танцев:
— У меня волосы Папы! У меня волосы Папы! — Окрестные дети всегда называли Нортона Папой Чарльзом. Несомненно, то была дразнилка, однако Нортон втайне гордился этим знаком.
Он вспоминал, как в десять лет, проболев несколько недель, с трудом добрался до кабинета, дабы объявить матери:
— Только бы я выжил — иначе кто же издаст отцовские работы?
Это было за много лет до того, как Эндрю Нортона предала та самая группа молодых унитарианских теологов (если их можно так назвать), которых профессор Нортон столь самоотверженно обучал в Богословской школе; за много лет до того, как преподобный Нортон истощил силы, оберегая Церковь от неустанных нападок трансценденциалистов Эмерсона и их стремлений переместить божественную епархию в область интуиции и природы.
Взгляд Чарльза Элиота Нортона отдыхал на репродукции портрета Данте работы Джотто. То было одно из немногих украшений кабинета, привнесенное самим Чарльзом Элиотом, а не кем-либо из его предков. Недавно обнаруженный, сей портрет стал главной темой эссе Нортона «О портретах Данте» — предполагаемого приложения к переводу Лонгфелло. Художник изобразил Данте еще до того, как на поэта обрушилась мука изгнания; пока он — поклонник Беатриче, веселый наперсник принцев, друг поэтов и почитаемый всей Флоренцией мастер любовных стихов. Почти женская мягкость его черт сочетается с нежной и серьезной чувствительностью, столь подобающей пылкому влюбленному.
Нортон воображал, как бы он вел беседу с поэтом на улицах Тосканы. Боккаччо вспоминал, что Данте редко говорил, если его не спрашивали. Когда в обществе ему приходило на ум некое особо приятное рассуждение, не соотносившееся с заданным вопросом, он не отвечал до той поры, пока не завершал либо не обрывал нить своих мыслей. Однажды Данте, отыскав в лавке Сиены книгу, погрузился в чтение и целый день провел на скамье, даже не заметив проходившего у него перед носом уличного карнавала: он попросту не видел ни музыкантов, ни танцовщиц.
Фреску Джотто отыскал американский историк Ричард Генри Уайлд,[129] когда, наткнувшись в старой рукописи на упоминание, предпринял во Флоренции попытку реставрировать эту работу. Соскребя со стен древнего Барджелло не один слой побелки, реставраторы добрались до сокровища. Помогавший им англичанин Сеймор Киркуп[130] скопировал портрет на бумагу. Рисунок Киркупа лишь один и остался от фрески, когда в попытках восстановить ее погубили неосторожные чиновники. Английская печатная компания выпустила репродукции портрета в трактовке Киркупа, кои со всей осторожностью, через английских друзей либо обитавших в гавани сомнительных перекупщиков иностранных картин, и добыл Кембриджский кружок. Позднее Киркуп объявил открытие фрески исключительно своей заслугой. Уайлд, который провел во Флоренции не один год, изучая жизнь Данте, умер, так и не успев завершить работу и поделиться с Америкой своей версией происхождения портрета.
Чарльз Элиот Нортон не мог сейчас не вспомнить и не прочесть про себя стихи Джеймса Расселла Лоуэлла, которые тот сочинил, получив репродукцию портрета молодого Данте:
Приглушен взор, темно обличье
Ты смотришь вдаль — за ней сокрыт
Прекрасный образ Беатриче
Средь безмятежных Гесперид.
И к многолюдью безучастен,
Хранимый ею, ты шагов
Своих не слышишь; дар богов
В руке твоей — букет цветов,
Не тронутый дождем несчастий.
Лишь возле рта неясной скобкой
Злой вестник, сумеречный мрак
Оставил след насечкой робкой,
Твоей беды зловещий знак.
О том, что ждет тебя в грядущем,
Гонитель знает. Взгляд опущен,
Еще повсюду суета,
Пусты Флоренции врата,
И волен дух твой — всемогущий.