ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

I

Зажатый меж двух горничных, Джон Куртц, шеф бостонской полиции, дышал вполсилы. С одного боку у него вставали дыбом волосы: там рядом рыдала и голосила молитвы — незнакомые (ибо католические) и невнятные (ибо она рыдала) — та самая ирландка, что нашла тело; со второго же отрешенно безмолвствовала ее племянница. Гостиная была надлежаще обставлена креслами и кушетками, но в ожидании своем обе женщины все крепче жались к гостю. От последнего требовались немалые усилия, дабы не пролить чай, поскольку черный власяной диван из-за их смятения изрядно сотрясался.

Будучи шефом полиции, Куртц не раз имел дело с убийствами. Не столь, однако, часто, чтобы они стали обычным делом — одно в году, редко два, а бывало и так, что Бостон проживал все двенадцать месяцев без достойных внимания злодейств. Те немногие, что все же свершались, оказывались не так ужасающи, чтобы человеку в положении Куртца являться с соболезнованиями. В любом случае, чувства его были слишком переменчивы, дабы он мог отличиться на этом поприще. Помощник шефа полиции Эдвард Савадж, изредка сочинявший стихи, справлялся с делом куда лучше.

Но это — было единственным словом, которое шеф полиции Куртц осмеливался применить к жуткому происшествию, поменявшему жизнь целого города, — было не только убийством. Оно было убийством бостонского брамина,[1] члена аристократичнейшей, в Гарварде обученной, Унитарией благословленной и заседающей в салонах касты Новой Англии. И даже более того: жертвой злодеяния оказался высший судебный чин штата Массачусетс. Это не только отняло у человека жизнь — что некоторые убийства осуществляют даже с милосердием, — но сокрушило его безвозвратно.

Женщина, которую они дожидались в лучшей гостиной поместья «Обширные Дубы», получив телеграмму, села в Провиденсе на самый ранний поезд, который только смогла застать. Вагон первого класса громыхал с раздражающей медлительностью, однако само путешествие, как и все ему предшествующее, происходило точно в нераспознаваемом забытьи. Женщина заключила уговор с собой и с Богом: если ко времени ее прибытия в доме не будет их семейного священника, то и сама телеграмма окажется ошибкой. В нем не было особого смысла — в этом полувысказанном пари с самой собой, однако женщине требовалось измыслить такое, во что она смогла бы сейчас поверить, и оно бы удержало ее от того, чтобы лишиться чувств. Замерев на пороге перед ужасом и утратой, Эдна Хили смотрела в никуда. Войдя же в собственную гостиную и едва отметив, что священника там нет, она затрепетала от беспричинной победы.

Куртц, крепкого сложения человек с кустистыми усами горчичного цвета, отметил, что и сам дрожит. Еще только направляясь в экипаже к «Обширным Дубам», он разучивал предстоявшую речь.

— Мадам, нам очень жаль, что пришлось вызвать вас сюда. Дело в том, что верховный судья Хили… — Нет, так нельзя, нужно ее подготовить. — Мы сочли, что вам будет лучше, — продолжал он, — узнать о печальных обстоятельствах здесь, у себя в доме, где вы сможете чувствовать себя покойнее. — Он подумал, что идея была благородной.

— Вы и не могли бы найти нигде судью Хили, шеф Куртц, — ответила женщина и приказала ему сесть. — Мне жаль, что вам пришлось понапрасну беспокоиться, но произошла ошибка. Верховный судья уехал в Беверли, он и сейчас там, ему необходимы несколько дней для спокойной работы, пока я с сыновьями в Провиденсе. Никто и не ожидал его ранее завтрашнего дня.

Куртц не решился ей возразить.

— Ваша горничная, — он указал на старшую из служанок, — обнаружила его тело, мадам. Неподалеку от реки.

Но горничная Нелл Ранни уже раскаивалась в своем открытии. Она не замечала, что в кармане ее фартука завалялось несколько перепачканных кровью личинок.

— Видимо, несчастье произошло пару дней назад. Боюсь, вашему супругу не удалось никуда уехать. — Куртц переживал, что слова его звучат чересчур резко.

Эдна Хили заплакала — поначалу легко; так могла бы плакать женщина, узнав о смерти домашней собачки, — задумчиво, сдержанно и совсем без гнева. Оливково-бурое перо на ее шляпке клонилось вниз с величавым упрямством.

Нелл жадно смотрела на миссис Хили, а чуть погодя милосердно произнесла:

— Лучше бы вам зайти попозже, шеф Куртц, коли не трудно. Джон Куртц был признателен ей за позволение сбежать из «Обширных Дубов». Он с подобающей торжественностью дошагал до своего нового возничего: молодой полицейский приятной наружности опускал подножку коляски. Торопиться было некуда, особенно если вообразить, какие страсти кипят сейчас в Центральном участке меж неистовыми членами городского управления и мэром Линкольном, который давно уже точил на Куртца зуб за малую частоту рейдов по игорным «преисподним» и вертепам, не позволявшую мэру осчастливить газетчиков.

Но шеф полиции не успел отойти далеко — воздух раскололся ужасающим воплем. Дюжина каминных труб изрыгнула его облегченное эхо. Обернувшись, Куртц с дурацкой решенностью увидел, как летит прочь шляпка с перьями, а Эдна Хили, простоволосая и дико встрепанная, выскакивает на крыльцо и швыряет прямо ему в голову некое белое полосатое пятно.

Потом Куртц вспоминал, что зажмурился: очевидно, то был единственный способ предотвратить катастрофу — зажмуриться. Он готов был подчиниться собственному бессилию — убийство Артемуса Прескотта Хили его доконало. Но не сама смерть. В 1865-м, как и в прежние годы, смерть была в Бостоне частым гостем: младенческие болезни, чахотка, прочие безымянные, но неумолимые хвори, неудержимые пожары, уличные беспорядки; молодые женщины умирали в родах в таком великом множестве, точно с самого начала они предназначались иному миру; и помимо того — исключая последние полгода — война, тысячами уносившая бостонских мальчиков и посылавшая родным черные дощечки с их именами. Но дотошное и абсурдное — тщательное и бессмысленное — умерщвление единственного человеческого существа руками неизвестно…

Чья-то сила ухватила Куртца за пальто и повалила на мягкую, иссушенную солнцем траву. Брошенная миссис Хили ваза рассыпалась на тысячу сине-матовых черепков, ударившись о корявый нарост дуба (одного из тех, что дали имя поместью). Наверное, подумал Куртц, следовало послать сюда помощника Саваджа, пускай бы разбирался.

Патрульный Николас Рей, возничий Куртца, выпустил руку шефа и поднял его на ноги. Лошади заржали и попятились к середине дороги.

— Он делал то, что мог! Мы делали, что могли! Мы невиновны, что бы вам ни говорили, слышите, шеф! За что нам это? Я же теперь совсем одна! — Эдна Хили воздела стиснутые ладони и произнесла нечто поразительное: — Я знаю, шеф Куртц! Я знаю, кто это сделал! Я знаю!

Обвив толстыми руками кричавшую женщину, Нелл Ранни гладила ее по голове, утешала и баюкала, как давным-давно нянчилась с детьми Эдны и Артемуса Хили. А ее хозяйка извивалась, царапалась и плевалась так, что пришлось вмешаться младшему офицеру полиции Николасу Рею.

Однако гнев новоиспеченной вдовы уже угас, свернувшись кольцом у просторной черной блузы служанки, за которой не было ничего, кроме щедрого сердца.


Никогда еще старый особняк не отзывался такой пустотой.

Эдна Хили, как это с ней часто бывало, отправилась навестить родных, прилежных Салливанов из Провиденса, а муж остался поработать над имущественным спором двух крупнейших банковских концернов. Судья в обычной для себя сердечной, однако невнятной манере распрощался с семейством и, едва миссис Хили скрылась из виду, великодушно отпустил прислугу. Его жена и минуты не могла прожить без домочадцев, сам же он предпочитал независимость. Вдобавок ко всему, он был не прочь пропустить рюмочку хереса, а прислуга торопилась доложить хозяйке о любых нарушениях воздержания, ибо, хоть и любила судью, миссис Хили боялась пуще огня.

Назавтра он отправлялся в Беверли, дабы спокойно прозаниматься там весь конец недели. Слушания, требовавшие присутствия судьи Хили, были назначены лишь на среду — к тому дню он и намеревался возвратиться по железной дороге обратно в город, в судебную палату.

И пусть судья Хили не придавал тому большого значения, но уж кому как не горничной Нелл Ранни, которая вот уж двадцать лет — с тех пор как голод и болезни выгнали ее из родной Ирландии, — прислуживала в доме, было знать, сколь необходимы чистота и порядок такому важному джентльмену, как председатель суда. Потому Нелл и явилась в понедельник, а явившись, тотчас узрела возле чулана подсохшие капли чего-то красного и, чуть погодя, такие же полоски — у подножия лестницы. В тот раз она подумала, что, должно быть, какой-то раненый зверек пробрался в дом, а после выбрался обратно.

В гостиной на портьере сидела муха. Нелл Ранни спровадила ее сквозь открытое окно щелканьем языка и визгом, подкрепленным взмахами перьевой метелки. Но когда горничная взялась полировать длинный обеденный стол красного дерева, муха объявилась вновь. Нелл решила, что, должно быть, цветные кухарки беспечно насорили крошками. Беглянок — такими эти «свободные» девки были всегда, такими и останутся — заботила не истинная чистота, а одна лишь видимость.

Насекомая гадина, по мнению Нелл, жужжала громче паровоза. Горничная прибила ее скрученным в трубку «Норт-Американ Ревью». Раздавленное создание оказалось в два раза больше обычных домашних мух и имело три черные полосы поперек синевато-зеленого туловища. А что за рожа! — подумала Нелл Ранни. Узрев такую голову, судья Хили, прежде чем отправить сию тварь в мусорную корзину, наверняка пробормотал бы нечто восторженное. Едва не четверть всего тела занимали выпученные переливчато-рыжие глаза. В их полыханьи проглядывал странный оттенок — оранжевый, возможно, красный. Что-то между, а еще — желтое и черное. Медь: огненная воронка.

На следующее утро Нелл опять явилась в дом убираться на верхнем этаже. Едва она переступила порог, прямо у нее перед носом стрелой пронеслась другая муха. Вооружившись тяжелым судейским журналом, возмущенная Нелл Ранни двинулась вслед за мухой вверх по парадной лестнице. Вообще-то она пользовалась черной, даже когда бывала в доме одна. Но сейчас обстоятельства вынуждали пересмотреть приоритеты. Сняв башмаки и мягко ступая большими ногами по теплой ковровой дорожке, она проследовала за мухой до спальни судьи Хили.

Огненные глаза омерзительно таращились, туловище выгибалось, как у изготовившейся к галопу лошади, а сама мушиная морда гляделась в этот миг человеческой образиной. В последний раз и на много лет вперед, слушая монотонное жужжание, Нелл Ранни находила в нем некое умиротворение.

Она рванулась вперед и обрушила «Ревью» на окно и на муху. Однако, едва не споткнувшись обо что-то в своей атаке, тут же поглядела вниз на попавшее под ее босые ноги препятствие. И подняла с полу замысловатую штуку — полный набор зубов от верхней части рта.

Она тут же выпустила его из рук, но все ж вгляделась повнимательнее: вещь точно порицала горничную за непочтительность.

То были вставные зубы, исполненные с тщательностью художника модным нью-йоркским дантистом, ибо судья Хили желал подобающе выглядеть за судейским столом. Он так был ими горд, что рассказывал о том любому, кто соглашался слушать, не понимая, что тщеславие, повлекшее за собой страсть к подобным мелочам, должно противостоять их обсуждению. Зубы вышли малость ярковаты и чересчур новы — будто летнее солнце выглядывало из человеческого рта.

Уголком глаза Нелл узрела, что на ковре запеклась лужица густой крови. Рядом расположилась аккуратная стопка парадной одежды. Вещи были знакомы Нелл Ранни не менее собственного белого фартука, черной блузы и колыхающейся черной юбки. Слишком часто ей доводилось латать их рукава и карманы: судья никогда не заказывал новые костюмы у мистера Рэндриджа, исключительного портного со Скул-стрит, ранее, чем в том возникала настоятельная потребность.

Спускаясь по лестнице за башмаками, горничная отметила на балясинах брызги крови, невидные ранее из-за покрывавшей ступени красной плюшевой дорожки. За большим овальным окном гостиной, что открывалось в безупречный сад, выходивший в свой черед к лугу, после в перелесок, сухое поле и, наконец, к реке Чарльз, роились мясные мухи. Нелл отправилась из дому узнавать, в чем дело.

Мухи собрались над мусорной кучей. Горничная приблизилась, и от ужасной вони на глаза ее навернулись слезы. Вооружаясь тачкой, Нелл попутно вспоминала теленка, которого с разрешения хозяев пестовал в поместье мальчик, помогавший конюху. С тех пор, однако, миновал не один год. Помощник с теленком выросли, покинули «Обширные дубы», и все осталось, как было испокон веку.

Мухи эти принадлежали к новой огнеглазой породе. Были еще желтые шершни, питавшие нездоровый интерес ко всякой гниющей плоти. Но гораздо многочисленнее летучих тварей оказалась гора щетинистых, белых, с хрустом шевелящихся катышей — гребенчатых червей, плотно облепивших нечто… Нет, они не просто облепили, они извивались, вспучивались, прорывались, проваливались, жрали друг друга над… Но что поддерживало жуткую гору, кишащую этой белой мерзостью? С одного края кучи виднелось нечто вроде колючего клока светло-каштановых прядей…

Чуть далее кучи возвышалось короткое древко с изорванным флагом, белым с обеих сторон; он хлопал на нетвердом ветру.

Нелл более не могла себя обманывать — она знала, что лежит под кучей, но в страхе молилась, чтобы это оказался теленок. Глаза не могли не различить наготу, широкую сутулую спину, щель меж огромных снежно-белых ягодиц, по которым без устали ползали мертвенно-бледные личинки величиной с фасолину, а далее — непропорционально короткие, раскинутые по сторонам ноги. Над телом, точно охраняя, кружил плотный, не в одну сотню, комок мух. Затылок укрывали белые червяки, исчислявшиеся скорее тысячами, нежели сотнями.

Отпихнув прочь осиное гнездо, Нелл перетащила судью в тележку. Затем наполовину прокатила, наполовину проволокла обнаженное тело через луг, сад и прихожую, занесла в кабинет. Устроила на горе судебных бумаг, положила голову судьи к себе на колени. Из носа, ушей и полураскрытого рта посыпались на пол целые горсти личинок. Горничная отрывала поблескивающих червей с затылка. Катыши были влажными и горячими. Она ловила увязавшихся за ней в дом огне-глазых мух, давила их ладонью, отрывала крылья и в тщетной мстительности швыряла одну за другой через всю комнату. А произошедшее следом заставило ее возопить столь неистово, что вопль этот наверняка разнесся по всей Новой Англии. Два грума, примчавшиеся из соседской конюшни, увидали, как Нелл Ранни, безумно стеная, ползет на четвереньках из кабинета.

— Что стряслось, Нелли, что? Ради Бога, что с тобой? Когда впоследствии Нелл Ранни рассказала Эдне Хили, что, умирая у нее на руках, судья Хили застонал, вдова ринулась на крыльцо швырять вазу в шефа полиции. То, что все эти четыре дня ее муж мог быть в сознании и даже понимать происходившее, оказалось для нее слишком непереносимо.

Открыто объявленное знание миссис Хили о том, кто убил ее мужа, обернулось явной неопределенностью.

— Его убил Бостон, — убеждала она шефа Куртца, когда унялась дрожь. — Весь этот отвратительный город. Он съел его живьем.

Она потребовала, чтобы Куртц отвез ее к телу. Ради этого помощники коронера три часа отдирали от трупа четверть-дюймовых закрученных в спираль личинок, разнимали их крошечные, однако твердые рты. Но выеденная по всему телу плоть не заросла, а жуткая опухоль на затылке точно пульсировала личинками, хотя их всех оттуда убрали. Ноздри почти не разделялись меж собой, подмышки съедены. Лицо без вставных зубов ввалилось и обмякло, будто мертвый аккордеон. Но самым унизительным и жалким был вовсе не истерзанный вид этого тела и даже не то, что его объели червяки и покрыли мухи с шершнями, а сама нагота. Некоторые трупы, говорят, более всего напоминают раздвоенную редиску с причудливо вырезанной головой. И обнаженное тело судьи Хили было из тех, кои не предполагается видеть, никому, кроме его жены.

Все это открылось глазам Эдны Хили в затхлом холоде коронерской, и в тот же миг она поняла, что значит быть вдовой и какую при этом доводится испытать нечестивую ревность. Резко взмахнув рукой, она вдруг ухватила с полки бритвенной остроты ножницы. Куртц вспомнил о вазе и отшатнулся, налетев спиной на сконфуженно чертыхнувшегося коронера.

Эдна упала на колени и любовно срезала колтун с буйной судейской шевелюры. Задравшиеся до колен обширные юбки заполнили все углы тесной комнатенки; маленькая женщина распростерлась над холодным лиловым телом, одна рука в газовой перчатке щелкала ножницами, вторая ласкала всколоченный пучок волос, плотный и жесткий, как лошадиная грива.


— М-да, сроду не видал, чтоб человека так объели черви, — вяло проговорил Куртц, оставшись в мертвецкой, когда два его помощника ушли провожать Эдну Хили до дома.

Коронер по фамилии Барникот обладал маленькой бесформенной головой, грубо проколотой рачьими глазами. Ноздри его раздулись в два раза от ватных шариков.

— Личинки, — поправил он и усмехнулся. Поднял с полу извивающуюся белую фасолину. Какое-то время личинка корчилась на мясистой ладони, затем Барникот отправил ее в кремационную печь, где та зашипела, почернела и вспучилась дымом. — Не такой уж это обыкновенный случай — когда трупы гниют посреди поля. Правду сказать, наш судья Хили привлек крылатое общество, более уместное для брошенной посреди двора туши — бараньей или же козлиной.

Правда заключалась в том, что число мух, вскормившихся в судье за те четыре дня, что он пролежал во дворе, действительно переваливало за все пределы, но не обладавший достаточной ученостью Барникот был не в состоянии это осмыслить. Коронера назначали из политических соображений, и должность эта не требовала особой медицинской или научной компетенции — одной лишь терпимости к мертвецам.

— Горничная, перенесшая тело в дом… — начал Куртц. — Так вот, очищая рану от насекомых, она полагает, что видела, я право не знаю, как это… — Барникот кашлянул, чтоб Куртцпоскорее заканчивал. — Она слыхала, как Хили перед смертью стонал. Так она говорит, мистер Барникот.

— О, весьма вероятно! — Барникот беспечно рассмеялся. — Личинки мясных мух живут только в мертвых тканях, шеф. — А потому, объяснил он, мушиные самки, дабы отложить яйца, ишут раненую скотину или порченое мясо. Ежели и случается находить личинок в ранах живых тварей, которые, будучи без сознания или по какой иной причине, неспособны от них избавиться, то черви эти все едино глодают лишь омертвелые ткани, отчего не бывает такого уж большого вреда. — На голове рана выглядит вдвойне, а то и втройне больше первоначальной величины. Значит, ткани были уже мертвы и ко времени червячного пиршества верховный судья был уже вполне кончен.

— Стало быть, он умер, — сказал Куртц, — от того самого удара по голове, коим нанесли первоначальную рану?

— О, весьма вероятно, шеф, — подтвердил Барникот. — И удар был достаточно силен, дабы выбить зубы. Вы говорите, судью нашли во дворе?

Куртц кивнул. Барникот пустился рассуждать про то, что злодейство не было умышленным. Негодяй, когда бы стремился к убийству, все ж добавил бы своему предприятию какую-никакую гарантию — пистолет, скажем, или топор.

— Да хотя б кинжал. Нет, что ни говорите, это более напоминает обычный взлом. Негодяй забирается в спальню, шарахает верховного судью по голове, лишает сознания, тащит из дому и, пока тот валяется во дворе, забирает что есть ценного в доме; возможно, у него и в мыслях не было, что Хили так плох, — добавил коронер едва ли не с симпатией к незадачливому вору.

Куртц смотрел на него зловеще.

— Из дому ничего не взято. Совсем ничего. С верховного судьи сняли одежду и аккуратно сложили — всю, вплоть до кальсон. — Голос скрипнул, точно на него кто-то наступил. — Бумажник, золотая цепочка и часы также были положены вместе с костюмом!

Рачий глаз Барникота открылся широко и выпучился на Куртца.

— Его раздели? И ничего не взяли?

— Чистое безумие, — сказал Куртц: это обстоятельство поражало его заново уже в третий или четвертый раз.

— Подумать только! — воскликнул Барникот, оглядываясь по сторонам и будто ища, кому бы рассказать.

— Вам и вашим помощникам предписано сохранять абсолютную конфиденциальность. Таково распоряжение мэра. Вы понимаете, не правда ли, мистер Барникот? За этими стенами — ни слова!

— Ну конечно, шеф Куртц. — Барникот рассмеялся, коротко и безответственно, как ребенок. — Тяжеленько, должно быть, волочь на себе этакого толстяка, как наш старина Хили. Одно для нас очевидно — прикончила его не безутешная вдовушка.


Куртц привлек все аргументы, разумные и чувственные, разъясняя в «Обширных дубах», отчего ему потребно время разобраться в этом деле до того, как о нем прознает публика. Пока служанка поправляла одеяло, Эдна Хили не проронила ни слова.

— Посудите сами, когда вокруг истинный цирк, когда газетчики в открытую обсуждают наши методы, — что возможно отыскать?

Взгляд миссис Хили, обычно быстрый и поверхностный, теперь был печально неподвижен. Даже служанки, всегда страшившиеся ее сердитых выволочек, плакали сейчас над нею не меньше, чем над несчастным судьей Хили.

Куртц отступил назад, почти готовый капитулировать. Но тут Нелл Ранни внесла в комнату чай, и он заметил, что миссис Хили плотно прикрыла глаза.

— Наш коронер мистер Барникот сообщает, что ваша горничная ошиблась: верховный судья не мог быть жив, когда она его нашла, — это невозможно, женщине, очевидно, почудилось. По числу личинок Барникот полагает, что верховный судья уже скончался.

Оборотясь, Эдна Хили смотрела на Куртца с неприкрытым недоумением.

— Уверяю вас, миссис Хили, — продолжал Куртц убежденно, как никогда. — Личинки мух по самой своей природе едят одни лишь мертвые ткани.

— Стало быть, он не страдал все это время? — надтреснутым голосом умоляюще вопросила миссис Хили.

Куртц твердо качнул головой. Прежде чем отпустить её из «Обширных дубов», Эдна позвала Нелл Ранни и запретила ей когда-либо вообще повторять самую ужасную часть своего рассказа.

— Но, миссис Хили, я ж знаю, я… — лепетала горничная, тряся головой.

— Нелл Ранни! Усвойте мои слова!

Затем, точно в награду Куртцу, вдова согласилась утаить обстоятельства смерти ее мужа.

— Но вы должны, — воскликнула она, хватаясь за рукав его плаща. — Вы должны поклясться, что найдете убийцу.

Куртц кивнул:

— Миссис Хили, наш департамент приложит все усилия, привлечет все возможности, настоящие и…

— Нет. — Бесцветная рука крепко цеплялась за пальто, и Куртц подумал, что даже когда он уйдет из этого дома, она будет держать его столь же непоколебимо. — Нет, шеф Куртц. Не приложить усилия. Найти. Поклянитесь.

У него не было выбора.

— Клянусь, миссис Хили. — Он не собирался более ничего говорить, но распиравшие грудь сомнения все же вынудили язык произнести слова. — Так либо иначе.

* * *

Дж. Т. Филдс, издатель поэтов, еле втиснувшись в приоконное кресло своего кабинета на Новом Углу, вникал в отрывки, отобранные Лонгфелло для нынешнего вечера, когда младший клерк доложил о визитере. Из холла тотчас возникла тощая, заточенная в жесткий сюртук фигура Огастеса Маннинга. Гость вошел с таким видом, точно представления не имел, как его угораздило очутиться на втором этаже этого заново отстроенного особняка на Тремонт-стрит, где теперь размещалась «Тикнор, Филдс и Компания».

— Превосходно обосновались, мистер Филдс, превосходно. Хоть вы все едино останетесь для меня тем младшим партнером, что проповедовал перед скромной писательской паствой на Старом Углу за этой вашей зеленой шторой.

Филдс, ныне старший партнер и самый преуспевающий издатель в Америке, лишь усмехнулся и перебравшись за письменный стол, поспешно дотянулся ногой до третьей из четырех педалей — А, В, С и D, — расположенных в ряд под креслом. В дальнем кабинете, напугав посыльного, легонько звякнул отмеченный литерой «С» колокольчик. «С» означало, что издателя необходимо прервать через двадцать пять минут, «В» — через десять и «А» — через пять. Издательский дом «Тикнор и Филдс» состоял эксклюзивным публикатором официальных текстов, брошюр, ученых записок Гарвардского университета, а также трудов по его истории. Потому доктор Огастес Маннинг, к чьим пальцам сходились нити от всех университетских кошельков, был наделен в тот день самым щедрым «С».

Маннинг снял шляпу и провел рукой по голой ложбине меж двух пенистых власяных волн, ниспадавших по обеим сторонам его головы.

— Будучи казначеем Гарвардской Корпорации,[2] — начал он, — я принужден уведомить вас о возможных затруднениях, привлекших наше внимание не далее как сегодня, мистер Филдс. Вы, безусловно, понимаете, что, ежели издательский дом связан обязательствами с Гарвардским Университетом, от него требуется, по меньшей мере, безупречная репутация.

— Доктор Маннинг, я смею полагать, что во всей Америке не найдется издательского дома с репутацией столь же безупречной, чем наша.

Сплетя вместе кривые пальцы и сложив их башенкой, Маннинг испустил длинный царапающий вздох — а возможно, кашель, Филдс не сказал бы точно.

— Нам стало известно, что вы планируете к изданию новый литературный перевод мистера Лонгфелло, мистер Филдс. Разумеется, мы с почтением склоняемся перед многолетним трудом, каковой мистер Лонгфелло посвятил Университету, и, безусловно, его собственные поэмы достойны всяческих похвал. Однако же из того, что нам довелось слышать о новом намерении, о его предмете, ежели выводить заключение, опираясь на несообразные…

Взгляд Филдса стал настолько холоден, что сложенные башенкой кисти Маннинга расползлись в стороны. Издатель надавил каблуком на четвертую педаль, самую срочную, не терпящую отлагательств.

— Вам, очевидно, известно, мой дорогой доктор Маннинг, как ценит общество труды моих поэтов. Лонгфелло. Лоуэлл. Холмс. — Триумвират имен укрепил его решимость.

— Мистер Филдс, во имя блага общества мы и ведем сейчас нашу беседу. Ваши авторы держатся за фалды вашего сюртука. Дайте же им здравый совет. Не упоминайте нашу встречу, ежели вам угодно, а я со своей стороны также сохраню конфиденциальность. Мне известно, сколь сильно вы печетесь о процветании вашего издательского дома, и я не сомневаюсь, что вы примете в расчет все последствия вашей публикации.

— Благодарю за откровенность, доктор Маннинг. — Филдс выдохнул в широкую лопату бороды, изо всех сил пытаясь держаться своей знаменитой дипломатии. — Я со всей серьезностью рассмотрел последствия и готов к ним. Когда бы вы ни пожелали получить назад незавершенные университетские публикации, я тотчас же с радостью и безо всякой платы передам вам во владение печатные формы. Но вы осознаете, надеюсь, что крайне меня обидите, ежели выскажетесь пренебрежительно на публике о моих авторах. Да, мистер Осгуд.

В двери проскользнул Дж. Р. Осгуд, старший клерк издательства, и Филдс распорядился показать доктору Маннингу новое помещение.

— Излишне. — Слово просочилось из жесткой патрицианской бороды гостя, незыблемой, как само столетие, и доктор Маннинг поднялся. — Я полагаю, вам предстоит провести не один день в столь приятном для вас месте, мистер Филдс, — сказал он, бросив холодный взгляд на сверкающие чернотой панели орехового дерева. — Однако помните: настанет время, и даже вам будет не под силу оградить ваших авторов от их же амбиций. — Он подчеркнуто вежливо поклонился и направился к лестнице.

— Осгуд, — приказал Филдс, захлопывая дверь. — Необходимо разместить в «Нью-Йорк Трибьюн» заметку о переводе.

— Так, значит, мистер Лонгфелло его уже завершил? — просиял Осгуд.

Филдс поджал свои полные капризные губы:

— Известно ли вам, мистер Осгуд, что Наполеон застрелил некоего книгоношу за чрезмерную напористость?

Осгуд задумался.

— Я никогда о подобном не слыхал, мистер Филдс.

— Счастливое достижение демократии заключено в том, что мы вольны бахвалиться нашими книгами столько, сколько можем себе позволить, и не опасаться при том за собственную шею. Когда дело дойдет до переплета, всякое семейство всякой респектабельности должно лечь спать оповещенным. — По тому, как он это произнес, можно было решить, что все, находившиеся в миле от Нового Угла, принуждены поверить, что так оно и будет. — Мистеру Грили, Нью-Йорк, для немедленного включения в полосу «Литературный Бостон». — Он молотил пальцами воздух, давя на него, точно музыкант на клавиши воображаемого фортепьяно. При письме запястье Филдса сводило судорогой, а потому Осгуд служил замещающей рукой для всякой издательской бумаги, не исключая поэтических озарений. Текст сложился у Филдса в голове в почти готовую форму.

— «ЧЕМ ЗАНЯТЫ В БОСТОНЕ ЛЮДИ ЛИТЕРАТУРЫ: До нас дошли слухи, что из-под пресса „Тикнор, Филдс и Компании“ готовится к выходу новый перевод, могущий привлечь серьезнейшее внимание во всех странах света. Автор перевода — джентльмен нашего города, чья поэзия вот уже много лет по праву принимает поклонение публики по обеим сторонам Атлантики. Нам также известно, что сему джентльмену оказывают всяческую поддержку превосходнейшие литературные умы Бостона…» Задержитесь, Осгуд. Исправьте на «Новой Англии». Не хотим же мы обидеть нашего старого Грина, правда?

— Разумеется, нет, сэр, — умудрился ответить Осгуд, не отрываясь от своих каракулей.

— «… превосходнейшие умы Новой Англии, дабы осуществлять корректуру, а также окончательную читку этого нового и тщательно продуманного поэтического переложения. Содержание работы в данный момент не сообщается, за исключением того, что ранее она не представлялась глазам читателей и, безусловно, поменяет весь наш литературный ландшафт». Et cetera. Пусть Грили поставит под матерьялом подпись: «Анонимный источник». Все записали?

— Я отошлю завтра утром первой же почтой, — сказал Осгуд.

— Отправьте в Нью-Йорк телеграммой.

— Для публикации на следующей неделе? — Осгуд решил, что ослышался.

— Да, да! — Филдс всплеснул руками. Издатель нечасто приходил в такое возбуждение. — Я вам более скажу — неделю спустя мы подготовим новую заметку!

Уже в дверях Осгуд обернулся и осторожно спросил:

— Что за дело было у доктора Маннинга, мистер Филдс, ежели это не тайна?

— И говорить не о чем. — Филдс выпустил в бороду долгий вздох, явно опровергая сказанное. Затем воротился к пухлой подушке из сложенных у окна рукописей. Внизу раскинулся Бостон-Коммон:[3] гуляющие там упорно держались летних нарядов, а кое-кто — даже соломенных шляп. Осгуд вновь взялся за дверь, однако Филдс ощутил потребность в объяснениях. — Ежели мы продолжим нашу работу над Лонгфелловым Данте, Огастес Маннинг усмотрит в том повод разорвать все издательские контракты меж Гарвардом и «Тикнор и Филдс».

— Но это же тысячи долларов — и вдесятеро больше в последующие годы! — встревоженно воскликнул Осгуд.

Филдс терпеливо кивнул:

— Н-да. Вы знаете, Осгуд, отчего мы не стали публиковать Уитмена,[4] когда он принес нам «Листья травы»? — Филдс не дождался ответа. — Оттого, что Билл Тикнор опасался, как бы некоторые чувственные пассажи не навлекли на издательский дом неприятностей.

— Сожалеете ли вы об этом, мистер Филдс?

Вопрос был издателю приятен. Тон его речи понизился с начальственного до менторского.

— Нет, мой дорогой Осгуд. Уитмен принадлежит Нью-Йорку, как прежде принадлежал По. — Последнее имя он произнес с горечью, по туманной до сей поры причине. — Пускай хранят то немногое, чем владеют. Однако здесь, в Бостоне, шарахаться от истинной литературы воистину непозволительно. И сейчас мы этого не сделаем.

Он имел в виду «сейчас, когда нет Тикнора». Это не означало, что покойный Уильям Д. Тикнор не обладал литературным чутьем. Литература, можно сказать, струилась у Тикнора в крови либо пребывала в каком-то главнейшем органе, поскольку его кузен Джордж Тикнор был некогда значительной фигурой литературного Бостона, предшественником Лонгфелло и Лоуэлла на посту первого Смитовского профессора Гарварда. Но Уильям Д. Тикнор начинал свою карьеру в Бостоне на ниве составного финансирования и привнес в издательское дело, бывшее тогда всего лишь дополнением к книгопродаже, мышление проницательного банкира. А потому не кто иной, как Филдс, распознавал гениальность в полузаконченных рукописях и монографиях — тот самый Филдс, что лелеял дружбу с великими поэтами Новой Англии, в то время как прочие издатели по причине малого профита либо закрывали перед ними двери, либо умышленно затягивали розничную продажу.

Филдс, будучи молодым клерком, проявил, по общему разумению, сверхъестественные (либо «весьма подозрительные», как отзывались о них другие служащие) способности: по манерам и наружности посетителя он предугадывал, какая именно книга окажется для него желанна. Изначально он держал эту способность при себе, но вскоре прочие клерки, открыв в нем подобный дар, превратили его в источник частых пари: для тех же, кто ставил в них против Филдса, остаток дня складывался весьма неудачно. Вскоре Филдс поменял лицо индустрии, убедив Уильяма Тикнора, что куда достойнее вознаграждать авторов, нежели жульничать с ними, и осознав сам, что известность превращает поэтов в уважаемых персон. Сделавшись партнером, Филдс приобрел «Атлантик Мансли» и «Норт-Американ Ревью», ставших трибуной для его авторов.

Осгуду никогда не быть человеком буквы, подобно литератору Филдсу, а потому он с некой опаской приглядывался к идеям Истинной Литературы.

— Для чего Огастесу Маннингу угрожать нам такими мерами? Это же очевидный шантаж, — негодующе заметил старший клерк.

Филдс лишь улыбнулся и подумал про себя, сколь многому Осгуда еще предстоит учить.

— Все мы шантажируем кого только возможно, Осгуд, в противном случае мы ничего не достигнем. Поэзия Данте чужеродна и не изучена. Корпорация озабочена репутацией Гарварда и контролирует всякое слово, выпускаемое из университетских ворот, Осгуд, — неизученное, непостижимое страшит их вне всякой меры. — Филдс взял в руки купленное в Риме карманное издание «Divina Commedia». — В этом переплете достанет возмущения, чтобы изобличить всех и вся. Мысль у нас в стране движется с быстротой телеграфа, Осгуд, в то время как наши прекрасные институции волокутся позади в почтовой карете.

— Но как публикация способна воздействовать на их доброе имя? Они же никогда не санкционировали перевод Лонгфелло.

Издатель напустил на себя негодование.

— Да уж, несомненно. Но, к их печали, некоторые союзы пока еще существуют, и едва ли могут быть расторгнуты.

Филдс был связан с Гарвардом как университетский издатель. Прочие же ученые мужи — куда более крепкими нитями: Лонгфелло по праву считался самым почетным гарвардским профессором, пока десять лет назад не вышел в отставку, дабы посвятить себя поэзии; Оливер Уэнделл Холмс, Джеймс Расселл Лоуэлл и Джордж Вашингтон Грин были гарвардскими выпускниками, а Холмс и Лоуэлл — еще и уважаемыми профессорами: Холмс занимал пост на Паркмановской кафедре анатомии в Медицинском колледже, Лоуэлл же руководил курсами новых языков и литературы в Гарвардском колледже, сменив на этой должности Лонгфелло.

— Данный великий труд будет напитан как из сердца Бостона, так и из души Гарварда, мой дорогой Осгуд. И даже Огастес Маннинг не настолько слеп, чтобы этого не предвидеть.

Доктор Оливер Уэнделл Холмс, профессор медицины и поэт, несся по стриженым дорожкам Бостон-Коммон так, будто за ним гнались (дважды он, однако, притормозил, чтобы дать автограф). Доктор торопился в издательство, и доведись Вам пройти достаточно близко либо стать одним из тех скакунов, что ради книжки с автографом готовы в любой миг обнажить перо, вы наверняка бы услыхали в докторе Холмсе бурление. Карман шелкового муарового жилета прожигал сложенный вдвое прямоугольник бумаги, каковой и погнал маленького доктора на Угол (вернее сказать — в кабинет издателя), нагнав перед тем страху.

Остановленный поклонниками, Холмс с живостью интересовался заглавиями их любимых стихов.

— Ах, это. Говорят, президент Линкольн читал его по памяти. М-да, правду сказать, он и сам мне в том признавался… — Округлость мальчишеского лица Холмса и небольшой рот, вдавленный в обширную челюсть, заставляли предполагать, что доктору потребны усилия, дабы держать этот рот закрытым сколь-нибудь значимый промежуток времени.

После автографных скачек доктор Холмс, поколебавшись, остановился только раз — у книжной лавки «Даттон и Компания», где велел отложить для себя три романа и четыре поэтических тома совершенно новых и (по всей вероятности) молодых нью-йоркских авторов. Литературные заметки еженедельно объявляли о публикации наиболее выдающейся книги столетия. «Несоизмеримая оригинальность» являлась в таком изобилии, что за неимением лучшего ее легко было принять за самый распространенный национальный продукт. Притом что всего за пару лет до войны кто угодно мог счесть, будто в мире существует один только «Деспот обеденного стола» — серия эссе, в коих Холмс вопреки ожиданиям изобрел новую литературную позицию — персонального наблюдения.

Он ворвался в огромный выставочный зал «Тикнор и Филдс». Подобно древним евреям эпохи Второго Храма, вспоминавшим о прежней святыне, чувства доктора Холмса невольно отторгали это лоснящееся полированное благолепие и контрабандой доставляли память о сырых закоулках книжной лавки «Старый Угол», что располагалась на пересечении Вашингтон-стрит и Скул-стрит и в коей не одно десятилетие ютился издательский дом, а с ним — и все его литераторы. Новую резиденцию на углу Тремонт-стрит и Гамильтон-плейс авторы Филдса именовали Угол, либо Новый Угол — частично по привычке, но также из ностальгии по временам их молодости.

— Добрый вечер, доктор Холмс. Вы к мистеру Филдсу? Мисс Сесилия Эмори, миловидная секретарша в голубой шляпке-таблетке, встретила доктора Холмса облаком духов и теплой улыбкой. Месяц тому назад, когда Угол еще только обустраивался, Филдс нанял секретарями нескольких женщин, не посчитавшись с хором критиков, осуждавших подобную практику в заведениях, где постоянно толкутся одни лишь мужчины. Идея почти целиком исходила от жены Филдса Энни, своенравной и обворожительной (черты эти обычно родственны).

— Да, моя прелесть. — Холмс поклонился. — Он у себя?

— Ах, неужто до нас снизошел великий деспот обеденного стола?

Сэмюэл Тикнор, один из клерков, как раз натягивал перчатки, завершая длительное прощание с Сесилией Эмори. Отнюдь не среднего клерка издательского дома, Тикнора ждала в очаровательном уголке Бэк-Бея жена с домочадцами.

Холмс пожал ему руку.

— Замечательное место, этот Новый Угол, не правда ли, дорогой мистер Тикнор? — Он рассмеялся. — Я несколько удивлен, что наш мистер Филдс до сих пор в нем не заблудился.

— Да полноте, — серьезно пробормотал Сэмюэл Тикнор, сопроводив свою реплику не то легким смешком, не то хмыканьем.

С намерением препроводить Холмса на второй этаж появился Дж. Р. Осгуд.

— Не придавайте ему значения, доктор Холмс. — Осгуд фыркнул, наблюдая, как Тикнор задумчиво прогуливается по Тремонт-стрит, а после, точно нищему, сует деньги торговцу орехами. — Подумать только: по одной лишь общности имен молодой Тикнор вдруг уверился, будто ему причитается окно с тем же видом на Коммон, что и его отцу, будь тот жив до сей поры. Да еще желает, чтоб все о том знали.

Доктор Холмс не имел времени на сплетни — по меньшей мере, сегодня.

Осгуд отметил, что Филдс занят с клерками, а потому Холмсу полагается проследовать в чистилище Авторской Комнаты — роскошной гостиной, отданной на радость и удобство издательским писателям. В иной день Холмс с удовольствием провел бы там время, восхищаясь литературными безделицами и автографами, развешанными по стенам, среди которых попадалось также его имя. Вместо этого его внимание опять обратилось к чеку, и он судорожно извлек его из кармана. В издевательской цифре, выведенной небрежной рукой, Холмс видел свое падение. В случайных каплях чернил отражалась его грядущая жизнь — поэта, измученного происшествиями последних лет и невозможностью дотянуться вновь до своих же вершин. Он сидел в тишине, грубо теребя чек большим и указательным пальцами, как, очевидно, Аладдин мог бы тереть свою старую лампу. В воображении возникало множество бесчестных свеженьких авторов, коих Филдс привлекал, пригревал и обхаживал.

Дважды Холмс покидал Авторскую Комнату и дважды убеждался, что кабинет Филдса заперт. Однако во второй раз, прежде чем он успел повернуть обратно, из-за дверей донесся голос Джеймса Расселла Лоуэлла, поэта и редактора. Лоуэлл говорил убедительно (как всегда), даже театрально, и доктор Холмс, вместо того чтобы постучаться либо повернуться и уйти, принялся расшифровывать беседу, поскольку был почти убежден, что она имеет к нему касательство.

Сощурив глаза, точно желая передать ушам часть общих способностей, Холмс уже почти разобрал некое интригующее слово, как вдруг на что-то наткнулся и едва не повалился на пол.

Молодой человек, столь нежданно возникший перед подслушивателем, в глупом покаянии всплеснул руками.

— В том нет вашей вины, мой юный друг, — смеясь, проговорил поэт. — Я доктор Холмс, а вы…

— Теал, доктор, сэр. — Перепуганный посыльный умудрился кое-как представиться, после чего залился краской и стремглав унесся прочь.

— Я смотрю, вы познакомились с Даниэлем Теалом. — Из холла возник старший клерк Осгуд. — Навряд ли смог бы держать гостиницу,[5] но чрезвычайно старателен. — Холмс посмеялся вместе с Осгудом: бедный малый, не успел как следует опериться, а уже, можно сказать, столкнулся лбом с самим Оливером Уэнделлом Холмсом! Вновь подтвержденная значимость принудила поэта улыбнуться.

— Не хотите ли взглянуть — возможно, мистер Филдс уже на месте, — предложил Осгуд.

Дверь отворилась изнутри. В щель выглянул Джеймс Расселл Лоуэлл, величественно неопрятный, с проницательными серыми глазами — они всегда выделялись в единстве волос и бороды, каковую он сейчас разглаживал двумя пальцами. В кабинете Филдса он был наедине с сегодняшней газетой.

Холмс представил, что скажет Лоуэлл, если доктор вдруг надумает поделиться с тем своей тревогой: «В такое время, Холмс, необходимо отдавать все силы Лонгфелло и Данте, а не нашему ничтожному тщеславию…»

— Входите, входите же, Уэнделл! — Лоуэлл уже смешивал для него что-то в стакане.

— Вы не поверите, Лоуэлл, — произнес Холмс, — но я только что слышал из кабинета голоса. Привидения?

— Когда Кольриджа[6] спросили, верит ли он в привидения, тот ответил отрицательно, пояснив, что слишком много их перевидал. — Лоуэлл ликующе рассмеялся и загасил тлевший конец сигары. — В Дантовом клубе нынче сбор. Я всего лишь читал вслух, дабы оценить звучание. — Лоуэлл указал на лежавшую с края стола газету. — Филдс, — объяснил он, — спустился в буфет.

— Скажите, Лоуэлл, вы не слыхали часом, чтобы «Атлантик» менял гонорарную политику? То есть, я не знаю, возможно, вы и не давали им стихов для последнего номера. Вы ведь и так, безусловно, заняты в «Ревью». — Пальцы Холмса теребили в кармане чек.

Лоуэлл не слушал.

— Вы только поглядите, Холмс, что за прелесть! Филдс превзошел самого себя. Вот здесь. Смотрите. — Он заговорщицки кивнул и стал наблюдать со вниманием. Газета была перегнута на литературной странице и пахла сигарой Лоуэлла.

— Я всего лишь хотел спросить, мой дорогой Лоуэлл, — гнул свое Холмс, отвергая газету. — Не было ли в недавнее время… о, премного благодарен. — Он взял бренди с водой.

Появился Филдс, широко улыбаясь и расправляя запутавшуюся бороду. Он был необычно оживлен и столь же доволен собой, сколь и Лоуэлл.

— Холмс! Какая приятная неожиданность. Я только собрался послать кого-нибудь в Медицинский колледж, чтобы вы встретились с мистером Кларком. С чеками за последний номер «Атлантика» вышла досадная неприятность. За ваши стихи вам выписали семьдесят пять вместо ста. — С тех пор как из-за войны разогналась инфляция, самые крупные поэты получали за стихотворение сто долларов — исключая Лонгфелло, которому платили сто пятьдесят. Обладателям менее почетных имен полагался гонорар между двадцатью пятью и пятьюдесятью.

— В самом деле? — переспросил Холмс, едва не задохнувшись от счастья, и вдруг смутился. — Что ж, больше — всегда лучше.

— Эти новые клерки такие разгильдяи, вы себе не представляете. — Филдс покачал головой. — Я ощущаю себя рулевым громадного судна, друзья мои, кое непременно сядет на мель, стоит мне ослабить внимание.

Холмс удовлетворенно откинулся на спинку и наконец-то бросил взгляд на зажатую в его руке «Нью-Йорк Трибьюн». В изумленном молчании он вжался в кресло, позволив толстым кожаным складкам поглотить себя почти целиком.

Джеймс Расселл Лоуэлл явился на Угол из Кембриджа исполнить давно откладываемые обязательства перед «Норт-Американ Ревью». Кучу работы в «Ревью», одном из главнейших журналов Филдса, Лоуэлл с успехом перекладывал на младших редакторов, в чьих именах он вечно путался, и все же окончательное одобрение требовало его присутствия. Филдс знал, что Лоуэлл более других обрадуется рекламе — более даже, чем сам Лонгфелло.

— Изысканнейший ход! В вас, несомненно, есть что-то от еврея, мой дорогой Филдс! — воскликнул Лоуэлл, отбирая у Холмса газету. Друзья не придали значения этому странному дополнению, ибо давно смирились с теоретизированиями Лоуэлла по поводу того, что все людские способности, не исключая его собственных, неизвестно каким путем являются еврейскими, на худой конец — происходят от еврейских.

— Книготорговцы разорвут меня на куски, — похвалялся Филдс. — Мы купим себе прекрасный выезд за один только бостонский профит!

— Мой дорогой Филдс, — оживленно рассмеялся Лоуэлл. Затем хлопнул по газете, точно она хранила в себе тайный выигрыш. — Будь вы издателем Данте, в его честь, уж наверное, устроили бы во Флоренции карнавал!

Оливер Уэнделл Холмс также смеялся, но в следующих его словах прозвучала умоляющая нотка:

— Будь Филдс издателем Данте, Лоуэлл, тот никогда не очутился бы в изгнании.

Доктор Холмс извинился, сказав, что прежде чем отправиться к Лонгфелло, ему необходимо разыскать мистера Кларка, финансового клерка, и Филдс отметил в Лоуэлле беспокойство. Поэт не обладал талантом скрывать неудовольствие ни при каких обстоятельствах.

— Как вы думаете, мог бы Холмс более отдавать себя нашему делу? — спросил Лоуэлл. — Читал газету, точно там некролог, — язвительно добавил он, зная чувствительность Филдса к тому, как одобряются его рекламные трюки. — Его собственный.

Но Филдс лишь посмеялся:

— Холмс поглощен своим романом, только и всего, — а еще размышлением, сколь беспристрастной окажется критика. Да и потом, в голове его вечно сто забот сразу. Вы же знаете, Лоуэлл.

— В том-то и дело! Ежели Гарвард продолжит нас устрашать… — начал было Лоуэлл, но после решил сказать иначе. — Мне бы не хотелось, чтобы кто-либо заключил, будто мы не решаемся дойти до конца, Филдс. Вы никогда не задумывались о том, что наш клуб для Уэнделла не единственен?

Лоуэлл и Холмс всегда были не прочь поточить друг о друга остроумие, Филдс же им в том всячески препятствовал. Состязались они по большей части за благосклонность публики. На последнем банкете миссис Филдс слыхала своими ушами, что в то время как Лоуэлл разъяснял Гарриет Бичер Стоу,[7] почему «Том Джонс»[8] является лучшим романом из всех когда-либо сочиненных, Холмс убеждал ее мужа, профессора богословия, в том, что во всех богохульствах мира повинна религия. Но издатель беспокоился не столько о возвращении прежних трений меж двумя его лучшими поэтами, сколько о том, что Лоуэлл примется непреклонно убеждать их всех в верности своих сомнений. Этого Филдс допустить никак не мог — уж лучше терпеть беспокойные причуды Холмса.

Филдс разыграл представление, изобразив, сколь он гордится Холмсом; для этого ему пришлось встать рядом с висевшим на стене и взятым в рамку дагерротипом маленького доктора, положить руку на сильное плечо Лоуэлла и заговорить с проникновенностью:

— Без Холмса наш Дантов клуб потерял бы душу, мой дорогой Лоуэлл. Определенно, доктор несколько разбросан, однако на том и покоится его обаяние. Он из тех, кого доктор Джонсон[9] именовал «клубными людьми». Но ведь все это время он был и остается с нами, не правда ли? И с Лонгфелло.


Доктор Огастес Маннинг, казначей Гарвардской Корпорации, оставался в тот вечер в Университетском Холле гораздо позднее прочих членов. Часто поворачивая голову от стола к темному окну, отражавшему расплывчатый свет лампы, он размышлял об опасностях, что, возрастая ежедневно, грозили потрясти самые основы Колледжа. Не далее как сегодня во время десятиминутного утреннего моциона он записал имена некоторых преступников. Трое студентов вели беседу у Грэйс-Холла. Приближение казначея они заметили слишком поздно: подобно фантому, доктор Маннинг перемещался неслышно даже по шуршащим листьям. Теперь нарушители будут вызваны для выяснения на преподавательский совет — именно за то, что решились собраться во Дворе группой более двух человек.

Также сегодня утром на установленной Колледжем шестичасовой службе Маннинг привлек внимание наставника Брэдли к студенту, глядевшему в упрятанную под Библией книгу. Нарушитель-второкурсник получит приватный выговор за чтение во время службы, равно как и за возмутительную тенденциозность в выборе автора — французского философа-имморалиста. На ближайшем собрании профессуры Колледжа юноше вынесут приговор: на него будет наложен штраф в несколько долларов, а класс недосчитается баллов в своем статусе.

Теперь же Маннинг размышлял над тем, что ему делать с Данте. Стойкий приверженец классического образования и классических языков, он, как поговаривали некоторые, целый год вел на латыни все свои личные и деловые сношения; другие, правда, в том сомневались, отмечая, что жена его не знает языка, в то время как третьи намекали, будто сие обстоятельство как раз и подтверждает достоверность истории. Живые языки, как их величали Гарвардские собратья, были не более чем дешевым подражанием либо низким извращением. Итальянский, равно как испанский либо немецкий, некоторым образом отражали распущенность политических страстей, жадность до всего телесного и недостаток морали в декадентской Европе. Доктор Маннинг не имел намерения потворствовать проникновению иноземной заразы, дабы она распространялась повсеместно под личиной литературы.

Из своего кресла доктор Маннинг уловил в приемной щелканье и удивился. Любой звук был в тот час нежданным, поскольку секретарь уже отправился домой. Маннинг подошел к дверям и нажал на ручку. Она не поддалась. Поглядев вверх, доктор увидал торчащее из косяка металлическое острие, а после — другое, несколькими дюймами правее. Маннинг с усилием дернул дверь, затем — еще и еще раз, сильнее и сильнее, пока не заболела рука, однако дверь со скрипом и нехотя, но все ж раскрылась. С другой ее стороны балансировал на табурете некий студент: вооружившись деревянной доской с шурупами, он смеху ради намеревался запечатать казначееву дверь.

Окружавшая преступника компания при виде Маннинга бросилась врассыпную.

Доктор Маннинг стащил студента с табурета.

— Наставник! Наставник!

— Простая шутка, я вам все объясню! Отпустите меня! — Шестнадцатилетний юноша выглядел пятью годами моложе и, пойманный мраморными глазами Маннинга, очевидно, перепугался.

Несколько раз лягнувшись, он впился зубами доктору в руку, отчего тот принужден был ослабить хватку. Сей же миг объявился дежурный наставник и уже в дверях поймал студента за ворот.

Маннинг приблизился к ним размеренным шагом и глядя холодно. Он смотрел так долго, становясь постепенно как бы меньше и тщедушнее на вид, что даже наставник ощутил неловкость и громко спросил, что необходимо делать. Маннинг взглянул на свою руку, где меж костяшек остались следы зубов с ярко вздувшимися пузырьками крови.

Слова его исходили точно не изо рта, а прямо из жесткой бороды.

— Потребуйте от него имена соучастников, наставник Пирс. И дознайтесь, не пил ли он крепкого. После чего сдайте на руки полиции.

Пирс замялся:

— Полиции, сэр? Студент возмутился:

— Это ж пустяковая шалость — к чему вмешивать полицию в дела университета?

— Немедля, наставник Пирс!

Огастес Маннинг запер за ними дверь и уселся — прямо и с достоинством, игнорируя бешенство, от которого он едва не задохнулся, возвращаясь в кабинет. Он опять взял в руки «Нью-Йорк Трибьюн», дабы напомнить себе, какой именно вопрос требовал его безотлагательного внимания. Он читал рекламную заметку Дж. Т. Филдса на странице «Литературный Бостон», рука его саднила в том месте, где была прокушена кожа. Вот какие мысли шествовали сквозь казначееву голову: Филдс верит, будто в своей новой крепости он недоступен… Лоуэлл облачается в подобную заносчивость, точно в новое пальто… Лонгфелло все так же неприкосновенен; мистер Грин — реликт, умственный паралитик, притом уж давно… Однако доктор Холмс… сей Деспот встревает в дебаты из опасений, но не из принципов… Ужас на лице маленького доктора, когда он много лет назад наблюдал за происходившим с профессором Вебстером[10] — когда еще не было ни обвинения в убийстве, ни виселицы, а всего лишь потеря места, столь почитаемого в обществе: преподавательского титула и карьеры гарвардского мужа… Да, Холмс: доктор Холмс станет нашим главнейшим союзником.

II

По всему Бостону всю ночь собирали полицейские стадо подозреваемых — по шестеро, по приказу шефа. Пригнав в Центральный участок очередную компанию, всякий офицер подозрительно оглядывал гурты своих коллег, дабы увериться, что его разбойники ничем не хуже. Чинно поднимаясь из Могил — подземных камер, — детективы в штатском, не желая соприкасаться с людьми в мундирах, обменивались условными знаками и незавершенными кивками. Детективное бюро учредили в Бостоне согласно европейскому образцу — оно было призвано обеспечить точное знание о местонахождении злоумышленников, а потому и детективов в большинстве отбирали из бывших воров. Не владея сколь-нибудь удовлетворительными методами расследования, те пускали в ход старые трюки (среди них любимейшие — вымогательство, запугивание и подлог), дабы обеспечивать свою долю арестов и получать соответствующее жалованье. Шеф Куртц лез из кожи вон, уверяя детективов, равно как и газетчиков, что новой жертвой злодеяния стал некий Джон Смит. Менее всего ему сейчас было нужно, чтобы эти прохиндеи надумали сшибить деньгу с убитых горем состоятельных Хили. Кое-кто из приведенных субъектов распевал похабные песенки, другие прикрывали руками лица. Третьи осыпали угрозами и бранью препроводивших их сюда полицейских. Несколько подозреваемых жались друг к другу на расставленных вдоль стены деревянных скамьях. Были явлены все криминальные слои: от самых крупных — высочайшего класса мошенников — до форточников, щипачей и прелестных жучек в шляпках-таблетках, из тех, что завлекают прохожих в переулки, где соучастники довершают начатое. Жареные орехи градом сыпались из рук уличных ирландских забледышей — примостившись с сальными пакетами на публичных балконах, оборванцы высматривали сквозь прутья мишени для своей стрельбы. Метательными снарядами им также служили тухлые яйца.

— Кто тебе похвалялся, что пришил фраера? Ты меня слушаешь?

— Откудова сбруя рыжая, парняга? А платок шелковый?

— А гадовка тебе на что?

— Ну и как оно? Ты пришить никого не думал, приятель, — а то б сам увидал.

Эти и подобные вопросы выкрикивали взмыленные офицеры. Мастерски обходя личность жертвы, шеф Куртц взялся было описывать кончину Хили, однако довольно скоро его прервали.

— Эй, шеф. — Здоровый черный бандюга изумленно закашлялся, не сводя выпученных глаз с угла комнаты. — Эй, шеф. Што ль ищейка новая? Што ль у него и форма имеется? Што ль у тебя ниггеры в детективах? Чего ж тогда меня не берешь?

В ответ на хохот Николас Рей лишь еще более распрямился. Он вдруг осознал, что до сей поры не участвовал в допросе и одет в штатское.

— Не, мужики, он не черный. — Вертлявый расфуфыренный хлыщ, выступив вперед, окинул патрульного Рея взглядом опытного оценщика. — По мне, так полукровка, точный образчик. Мать рабыня, папаша — батрак на плантации. Правду говорю, дружок?

Рей шагнул поближе к ряду подозреваемых.

— Вам бы лучше ответить на вопрос шефа, сэр. Давайте, пока можно, помогать друг другу.

— Душевный у тебя базар, белоснежка. — Вертлявый хлыщ одобрительно поднес палец к тонкому усу, что, загибаясь скобкой от верхней губы, а после вокруг рта, как бы намеревался дать начало бороде, но вместо этого обрывался, не дойдя до низу.

Шеф Куртц ткнул дубинкой в брильянтовую булавку для галстука на груди Лэнгдона Писли.

— Не зли меня, Писли!

— Побережнее, между прочим. — Первый бостонский медвежатник стряхнул с жилета пыль. — Свечка за восемь сотен, шеф, куплена по закону!

Зареготали все, включая иных детективов. Куртц не мог себе позволить заводиться из-за Лэнгдона Писли — сегодня уж всяко.

— Сдается мне, в тех сейфах, что разнесли в воскресенье на Коммершиал-стрит, без тебя не обошлось, — сказал Куртц. — Вот за нарушение святого дня и переночуешь нынче в Могилах, двухпенсовые буланы, небось, заждались!

В нескольких футах от Писли утробно расхохотался Уил-лард Бёрнди.

— Ладно, мой дорогой шеф, кой-чего я тебе выложу. — Писли сел и к радости всех присутствующих (включая восторженную галерку), театрально возвысил голос. — Наш друг мистер Бёрнди уж всяко не имеет касательства к прогулкам по Коммершиал-стрит. А не владело ли теми сейфами старушечье общество?

Ярко-розовые глаза Бёрнди удвоились в диаметре; отпихнув кого-то с пути, он рванулся к Писли — под хлопки и гиканье галерочных оборванцев меж двумя буянами уже готовилась разгореться драка. Представление обещало стать не хуже тех тайных боев в крысиной яме, за которые в подвалах Норт-Энда брали со зрителей по двадцать пять центов.

Пока офицеры усмиряли Бёрнди, из ряда вытолкался сконфуженный человек. Его дико шатало. Николас Рей едва успел ухватить незнакомца, прежде чем тот повалился на пол.

Человек был тщедушен, обладал темными глазами — красивыми, но изнуренными — и сохранял на лице своенравную мину. Он выставлял напоказ шахматный ряд сгнивших зубов, а также дыр от оных, шипел и вонял медфордским ромом. Вдобавок то ли не замечал, то ли не придавал значения кляксам тухлых яиц, покрывавшим его одежду.

Вышагивая вдоль перетасованной галереи разбойников, Куртц вновь пустился в разъяснения. Он рассказал, как в поле у реки обнаружили голого человека, всего покрытого мухами, осами и личинками, как они въедались ему под кожу и высасывали кровь. Кто-то из присутствующих, сообщил Куртц, убил несчастного ударом в голову, выволок из дому и бросил на терзание природным паразитам. Упомянул он и другую странность — флаг, изорванный и белый, что был воздвигнут рядом с телом.

Рей удерживал на ногах своего ошалелого подопечного. Нос и рот у того были красны, перекошены и затмевали собою жиденькую растительность. Человек припадал на одну ногу — результат позабытого увечья либо драки. Рука тряслась в дикой жестикуляции. Со всякой новой деталью, высказываемой шефом полиции, незнакомец сотрясался все сильнее.

Подошел помощник Савадж:

— Ну и чучело! Кто его привел. Рей, вы не знаете? Мы фотографировали новичков для каталога, а этот, однако, так и не назвал своего имени. Молчит, что твой сфинкс египетский!

У сфинкса имелся бумажный воротничок, спрятанный под болтавшимся с одного боку неряшливым черным шарфом. Сфинкс тупо таращился в пустоту и описывал чересчур длинными руками неровные концентрические круги.

— Может, чего нарисовать хочет? — пошутил Савадж.

Руки незнакомца именно рисовали — некую карту, что в самое ближайшее время неизмеримо помогла бы полицейским, когда б те знали, что им потребно искать. Человек этот был весьма близок к месту, где убили судью, — но вовсе не к обшитым дорогими панелями гостиным Бикон-Хилла. Нет, он рисовал в воздухе образ не земного обиталища, но мрачного преддверья иного мира. Ибо там — там, все лучше и лучше понимал он по мере того, как кончина Артемуса Хили обрастала подробностями у него в уме, — это произошло там, где свершаются воздаяния.

— Полагаю, он невменяем, — прошептал Рею помощник шефа Савадж, когда новые многозначительные жесты остались втуне. — И, судя по запашку, хорошо набрался. Накормлю-ка я его хлебом с сыром. Приглядите тут за нашим другом Бёрнди, ладно, Рей? — Савадж кивнул на записного смутьяна — тот, завороженный душераздирающими описаниями Куртца, тер сейчас трясущимися руками свои розовые глаза.

Мягко изъяв трепещущего человека из объятий патрульного Рея, помощник шефа повел его на другой конец комнаты. Однако по пути незнакомец встрепенулся, зарыдал в голос, затем случайным с виду усилием оттолкнул помощника шефа полиции — да так, что тот полетел на скамью головой вперед.

Человек подскочил к Рею со спины, затем, обвив левой рукой шею, вцепился в правую подмышку, правой снес шляпу, зажал глаза и развернул голову так, что офицерское ухо оказалось поймано грубыми мокрыми губами. Он шептал — столь медленно, отчаянно и хрипло, столь исповедально, что один лишь Рей знал о том, что слова вообще были произнесены.

Среди разбойников началась радостная сумятица.

Столь же нежданно незнакомец выпустил Рея и ухватился за рифленую колонну. Обежал ее вокруг и бросился вперед. В голове у Рея застряли темные шипящие слова — бессмысленный звуковой шифр, резкий и могущественный, нес в себе гораздо более смысла, чем можно было вообразить. Dinanzi. Рей силился запомнить, услышать шепот опять — и одновременно (etterne etterno, etterne etterno), пытаясь не потерять равновесия, ринулся за беглецом. Но тот швырнул себя вперед столь великим усилием, что не смог бы остановиться, когда бы даже хотел: то был последний миг его жизни.

Он пробил толстую плоскость зеркального окна. Идеальный серп стекла завертелся в изящном танце, зацепился за черный шарф и, аккуратно разрезав гортань, выбросил поникшую голову вперед, точно человек желал ударить ею воздух. Сквозь массу осколков он полетел на двор.

Все погрузилось в молчание. Стружки стекла, мягкие, точно снежинки, хрустели под тупоносыми башмаками Рея, когда он шел к оконной раме смотреть вниз. Раскрытое, как бутон, тело лежало на толстой подушке из осенних листьев, линзы разбитого оконного стекла резали это тело и его постель в калейдоскоп желтого, черного и румяно-красного. Первыми прибежавшие во двор оборванцы орали, тыкали пальцами и плясали вокруг изломанного трупа. Рей же, спускаясь по лестнице, не мог избежать слов, что по неясной причине завещал ему этот человек, как последнее деяние своей жизни: Voi Ch'intrate. Voi Ch'intrate. Входящие. Входящие.

* * *

Проносясь галопом сквозь железный портал Гарвардского Двора, Джеймс Расселл Лоуэлл чувствовал себя примерно как сэр Лонфэл,[11] герой и искатель Грааля из самой популярной лоуэлловской поэмы. Воистину в тот день поэт частично сошел бы за благородного рыцаря, — очерченный строгим осенним колером, он восседает на белом коне, когда б не предпочитаемая им наружность: бороду он подстригал квадратом на два-три дюйма ниже подбородка, однако усам позволял свисать гораздо длиннее. Кое-кто из недругов и многие друзья замечали меж собой, что это, возможно, не лучший выбор для мужественного во всем прочем лица. Лоуэлл же полагал, что бороду носить надлежит, иначе Господь ее бы не дал, — хоть и не уточнял, какой именно стиль потребен теологически.

Свое воображаемое рыцарство он с особой страстью ощущал в последние дни, когда Двор все более походил на вражескую цитадель. Несколькими неделями ранее Корпорация убеждала профессора Лоуэлла принять предложения по реформе, коя элиминировала бы множество вставших перед его департаментом помех (к примеру, за изучение новых языков студенты получали бы половину баллов, причитавшихся им за языки классические), а в обмен Корпорация имела бы право окончательного одобрения всех лоуэлловских курсов. Поэт громогласно отверг сделку. Если им необходимо провести свое предложение, пусть тащат его сколь полагается долго через двадцатиглавую гидру Попечительского Совета Гарварда.

Однако, выслушав в один прекрасный вечер совет президента, Лоуэлл понял, что желание попечителей утверждать все его курсы — лишь цветочки.

— Лоуэлл, вам необходимо отменить семинар по Данте, и Маннинг все для вас сделает. — Президент конфиденциально взял профессора под локоток. Тот сощурился.

— Так вот оно что! Вот для чего все затеяно! — Профессор с возмущением повернулся к нему лицом. — Я не позволю водить себя за нос и не стану им кланяться! Они выжили Тикнора. Господи, да они посмели обидеть самого Лонгфелло. Всякий, полагающий себя джентльменом, попросту обязан возвысить против них голос, более того — всякий, не сдавший экзамен на магистерскую степень подлеца.

— Вы нехорошо обо мне думаете, профессор Лоуэлл. Видите ли, я не более вас контролирую Корпорацию, а это означает извечные хождения к ним на поклон. Увы, я всего лишь президент этого колледжа. — Он сдавленно рассмеялся. И в самом деле, Томас Хилл был всего-навсего президентом Гарварда, притом новым — третьим в этом десятилетии, — потому-то члены Корпорации обладали значительно большей властью, нежели он. — Они полагают Данте неуместным в программе вашего департамента, это очевидно. Они не уступят в назидание другим, Лоуэлл. Маннинг не уступит! — предупредил Хилл и опять взял Лоуэлла под руку, точно готовясь сей же миг увести поэта прочь от некой опасности.

Лоуэлл заявил, что не позволит членам Корпорации выносить вердикт литературе, в коей те ни черта не смыслят. На это Хилл даже и не пытался возражать. Не смыслить в новых языках было для Гарвардских собратьев делом принципа.

К их следующей встрече президент вооружился обрывком синей бумаги с записанной на ней от руки цитатой из недавно усопшего и весьма почитаемого британского поэта, в коей тот высказывался о Дантовой комедии.

— «Что за ненависть к людской расе! Что за ликующая насмешка над вечным и неумолимым страданием! Читая, мы зажимаем ноздри, мы затыкаем уши. Встречал ли кто-либо когда-либо прежде столь много собранной вместе невыносимой вони, грязи, экскрементов, крови, увечий, воплей боли, мифических чудовищ воздаяния? Мне остается лишь утверждать, что никто никогда не писал более аморальной и нечестивой книги».[12] — Хилл удовлетворенно улыбнулся, точно сочинил все это сам.

Лоуэлл рассмеялся.

— Стоит ли позволять англичанам помыкать нашими книжными полками? Почему мы не отдали Лексингтон «красным мундирам» и не избавили генерала Вашингтона от мучений войны? — Что-то промелькнуло у Хилла в глазах и напомнило профессору Лоуэллу студенческую непосредственность; это вселяло надежду, что президент поймет. — До той поры, пока Америка не научится любить литературу не как досужее развлечение или бессмыслицу, необходимую к запоминанию в колледже, но как очеловечивающую и облагораживающую энергию, мой дорогой преподобный президент, она не постигнет того высокого смысла, что лишь один и объединяет людей в нацию. Того смысла, что из мертвых имен произрастает в живую силу.

Хилл гнул свое:

— Сама мысль о путешествии в загробную жизнь, опись адских мук — она же неприкрыто груба, Лоуэлл. И подобная работа столь неуместно носит титул комедии! Это средневековье, это схоластика, это…

— Католицизм. — Слово заставило Хилла умолкнуть. — Вы это имеете в виду, преподобный президент? Чересчур много Италии, чересчур много католицизма для Гарвардского Колледжа?

Хилл лукаво приподнял белесую бровь.

— Признайтесь же: для наших протестантских ушей невыносимо столь оскорбительное упоминание Господа.

Правда заключалась в том, что, как и гарвардские собратья, Лоуэлл с неудовольствием смотрел на толпы ирландских папистов, наводнившие припортовые районы и удаленные пригороды Бостона. Но даже помыслить о том, чтобы счесть поэму указкой Ватикана…

— Да, мы приговариваем людей к вечным мукам, не снисходя до разъяснений. Данте назвал свою поэму комедией, мой дорогой сэр, поскольку вместо латыни написана она грубым итальянским языком, а еще потому, что, в отличие от трагедии, заканчивается счастливо — поэт возносится на небеса. Взамен того, чтоб мучительно сотворять великую поэму из чужеродного и искусственного, он устроил так, что поэма сотворялась из самого поэта.

Лоуэлл с удовлетворением отметил, как рассердился президент.

— Помилуйте, профессор, неужто вы не видите злобы и мстительности в человеке, подвергающем немилосердным пыткам тех несчастных, чья вина отмечена в реестре грехов? Вообразите видное лицо наших дней, объявившее, что место его врага в аду! — воскликнул тот.

— Мой дорогой преподобный президент, я воображаю это прямо сейчас. И поймите правильно. Туда же Данте посылает и своих друзей. Вы можете сказать о том Огастесу Маннингу. Жалость без суровости оборачивается малодушным эгоизмом, ничтожной сентиментальностью.

Члены Гарвардской Корпорации — президент, а также шесть благочестивых и ответственных мужей, не входящих в число профессоров колледжа, — твердо держались курса обучения, установленного давным-давно и вполне их устраивавшего: греческий, латынь, древнееврейский, древняя история, математика и естественные науки, — а стало быть, и своего утверждения, что низкие современные языки и литература останутся нововведением, призванным всего лишь разнообразить курсы. После ухода профессора Тикнора Лонгфелло добился некоторых успехов, положив начало семинару Данте, а также наняв преподавателем разумнейшего изгнанника из Италии Пьетро Баки. Дантов семинар, ввиду малого интереса к предмету и языку, был, соответственно, и менее всего популярен. Однако поэта радовало то усердие, с которым постигало курс столь небольшое число умов. Ну а самым усердным был Джеймс Расселл Лоуэлл.

Теперь, после десяти лет уже лоуэлловской борьбы с администрацией, приближалось событие, коего профессор ждал давно и время для которого наступило с неотвратимостью судьбы — Америка открывала Данте. Но препятствовал тому не только Гарвард, скорый на решения и скрупулезный в своем противодействии: существовала помеха и внутри самого Дантова клуба — Холмс и его виляния.

Лоуэлл иногда прогуливался по Кембриджу со старшим сыном доктора, Оливером Уэнделлом Холмсом-младшим. Дважды в неделю будущий юрист выходил из дверей Датской школы юриспруденции именно в тот час, когда Лоуэлл завершал лекции в Университетском Холле. Холмс вряд ли был счастлив сыном, поскольку умудрился вызвать в том жесткую неприязнь — если бы только Холмс умел слушать, вместо того чтоб заставлять Младшего говорить. Лоуэлл как-то спросил молодого человека, упоминал ли доктор Холмс их Дантов клуб.

— А как же, мистер Лоуэлл. — Младший был высок и хорош собою, а отвечал с ухмылкой. — Еще и об Атлантическом клубе, Союзном клубе, Субботнем клубе, Научном клубе, Исторической ассоциации и Медицинском обществе…

На последнем ужине Субботнего клуба в Паркер-Хаусе Лоуэлл сидел рядом с Финеасом Дженнисоном, новым и самым богатым бостонским промышленником, когда все это вместе вдруг омрачило разум профессора.

— Вас опять допекает Гарвард, — сказал Дженнисон. Лоуэлл был ошеломлен: неужто у него на лице можно читать с той же легкостью, что и на грифельной доске. — Да не скачите вы так, мой дорогой друг. — Дженнисон добавил это, рассмеявшись так, что затряслась глубокая ямка на подбородке. Близкие родственники богача утверждали, будто золотисто-льняные волосы и царственная ямочка еще в детстве сулили тому невероятную удачу, хотя, если придерживаться фактов, ямочка была скорее цареубийственной, ибо досталась от предка, отрубившего голову Карлу I. — Позавчера мне выпал шанс поговорить кое с кем из Корпорации, только и всего. Вы же знаете, в Бостоне либо в Кембридже моего носа не минует ничто.

— Строите нам еще одну библиотеку? — спросил Лоуэлл.

— Ученые мужи буквально кипели, говоря меж собой о вашем департаменте, да. Настроены весьма решительно. Я, безусловно, не желал бы лезть в ваши дела, однако…

— Между нами, дорогой Дженнисон: они вознамерились избавиться от моего курса Данте, — перебил его Лоуэлл. — Порою я думаю, что они готовы сражаться против Данте столь же пылко, сколь я — за него. Предложили даже увеличить прием студентов ко мне на курс, лишь бы я позволил Корпорации запрещать или одобрять темы семинаров. — На лице Дженнисона нарисовалась озабоченность. — Разумеется, я отказался, — добавил Лоуэлл.

Дженнисон расплылся широкой улыбкой:

— В самом деле?

Их беседа была прервана несколькими тостами; среди прочих была зачитана и собравшая более всего аплодисментов импровизированная рифмовка, каковую развеселые гости потребовали от доктора Холмса. Тот, скорый как обычно, попутно умудрился привлечь всеобщее внимание к красотам неотшлифованного стиля:

Иные поэмы столь гладко читать,

Сколь шаром бильярдным спину чесать.

— Послеобеденные вирши убили бы всякого поэта, но не Холмса, — с восхищенной улыбкой произнес Лоуэлл. Глаза его подернулись дымкой. — Порой я ощущаю, будто сделан не из профессорского теста, Дженнисон. В чем-то лучше, в чем-то хуже. Во мне много чувствительности и мало тщеславия — физического тщеславия, я бы сказал. Это необычайно утомляет. — Он помолчал. — И почему, просидев столько лет в профессорском кресле, я все так же остро чувствую мир? Что вы, король индустрии, должны думать о столь ничтожном существовании?

— Детские разговоры, мой дорогой Лоуэлл! — Дженнисона точно утомил предмет беседы, но через миг он вновь почувствовал интерес. — На вас лежит обязанность перед миром и самим собой — большая, нежели на простом наблюдателе! Я не желаю более слушать о ваших колебаниях! Я не знаю, кто такой Данте и почему он спасет мою душу. Но гении, подобные вам, мой дорогой друг, призваны Богом сражаться за всех отверженных этого мира.

Лоуэлл что-то неслышно пробормотал, но, несомненно, стушевался.

— Именно, именно, Лоуэлл, — настаивал Дженнисон. — Не вы ли убеждали Субботний клуб, что простые торговцы также достойны сидеть за одним столом с вашими друзьями-небожителями?

— Как они могли вам отказать после вашего предложения купить Паркер-Хаус? — рассмеялся Лоуэлл.

— Отказали бы, оставь я борьбу за право принадлежать к великим людям. Могу я процитировать своего любимого поэта: «Так осмелься ж свершать то, что смеешь желать»?[13] О, как это прекрасно!

Лоуэлл рассмеялся еще более от мысли, что его пытаются воодушевить его же собственными стихами, однако так оно и было на самом деле. И почему нет? По мысли Лоуэлла, истинная поэзия низводит до сути единственной строки растворенную в людском уме неясную философию, делая ее доступной пониманию, полезной и применимой.

Теперь, по пути на очередную лекцию, на него нагоняла зевоту одна лишь мысль о том, что придется войти в аудиторию к студентам, пока еще убежденным в возможности узнать все о чем-то.

Лоуэлл привязал коня перед входом в Холлис-Холл, у старой водоразборной колонки.

— Ежели полезут, лягни их, старичок, как следует, — сказал он, прикуривая сигару. Лошади и сигары были под запретом при Гарвардском Дворе.

Неподалеку, лениво прислонясь к стволу вяза, стоял человек. Одет он был в жилетку с ярко-желтыми квадратами, лицо имел сухопарое, скорее даже истощенное. Поворотившись под косым углом, человек этот, слишком старый для студента и потрепанный для преподавателя, смотрел на поэта со знакомым жадным сиянием во взоре, что бывает лишь в глазах литературных поклонников.

Известность значила для Лоуэлла немногое — он попросту любил думать, что друзья найдут в его сочинениях нечто для себя хорошее, и после его кончины Мэйбл Лоуэлл сможет гордиться своим отцом. С другой стороны, он считал себя teres atque rotundas[14] — внутренний микрокосм, сам себе автор, публика, критик и последователь. При всем при том, слова мужчин и женщин с улиц не могли его не трогать. Он гулял по Кембриджу, и тоскливое желание столь сильно заполняло сердце, что даже от равнодушного взора случайного незнакомца на глаза наворачивались слезы. Однако почти ту же боль несла с собой встреча с непроницаемым, оцепенелым взглядом узнавания. Профессор точно становился прозрачным и отдельным от всего — поэт Лоуэлл, призрак.

Лоуэлл шел мимо, а наблюдатель в желтой жилетке так и стоял, прислонясь к дереву, и лишь коснулся полей своего черного котелка. Поэт смущенно склонил голову, щеки его горели. Торопясь в университетский городок сражаться с каждодневными обязанностями, Лоуэлл не заметил, в каком странном напряжении пребывал незнакомец.


Доктор Холмс влетел в крутой амфитеатр. В ответ — бурное топанье башмаков тех, кому карандаши и блокноты сдерживали руки; при его появлении раздались возгласы. Засим последовали громкие «ура» от самых буйных (Холмс называл их «юными варварами»), что собрались в вышине классной комнаты, именуемой «Горой» (точно дело происходило в Ассамблее Французской революции). Здесь Холмс каждый семестр конструировал с изнанки человеческое тело. Здесь четырежды в неделю пятьдесят любящих сыновей ловили всякое его слово. Стоя у подбрюшия амфитеатра, Холмс ощущал свой рост равным этим двенадцати футам, а не своим пяти с половиной (да и тем отчасти благодаря башмакам на толстой подошве, пошитым лучшим сапожником Бостона).

Оливер Уэнделл Холмс единственный из профессоров без труда сносил лекции, назначенные на час пополудни, когда голод и усталость соединялись с усыпляющим духом двухэтажной кирпичной коробки на Норт-Гроув. Кое-кто из завистливых коллег поговаривал, что литературной славой доктор обязан своим студентам. Однако большинство юношей, что предпочли медицину юриспруденции и теологии, происходили из низов, а потому до Бостона из всей литературы сталкивались разве что с немногими стихами Лонгфелло. Тем не менее весть о литературной известности Холмса распространялась подобно сенсационному слуху, а обладатели «Деспота обеденного стола» пускали томик по кругу, сопровождая передачу книги недоуменными взглядами: «Как, вы до сих пор не читали Деспота?» И все ж литературная репутация Холмса среди студентов более всего напоминала репутацию репутации.

— Сегодня, — объявил доктор, — мы перейдем к предмету, с коим вы, как я полагаю, вовсе не знакомы. — Он сорвал чистую белую простыню с женского трупа и, воздев ладони к топочущим башмакам, выкрикнул следующее:

— Уважение, джентльмены! Уважение к человечности и самому прекрасному творению Бога!

Потерявшись в океане внимания, доктор не узрел среди студентов незваного гостя.

— Да, предметом сегодняшней лекции является женское тело, — продолжал Холмс.

В первом ряду залился краской робкий молодой человек по имени Алва Смит, один из полудюжины обладателей тех ярких лиц, к коим естественным образом обращаются на лекциях профессора, дабы найти посредника меж собой и прочими студентами; соседи были только рады понасмешничать над его смущением.

Холмс это заметил.

— Наш Смит являет собой образец тормозящего воздействия сосудодвигательных нервов на мелкие артерии, что вдруг расслабляет и наполняет кровью поверхностные капилляры — сей приятный феномен некоторые из вас будут наблюдать нынче вечером на щеках юных персон, коих они намерены посетить.

Смит хохотал вместе со всеми. И тут Холмс услыхал невольное реготанье — надтреснутое и медленное, каким оно обычно становится с годами. Скосив глаза, он увидал в проходе преподобного доктора Патнама, не особо влиятельного члена Гарвардской Корпорации. Распорядители хоть и представляли высший уровень надзора, в действительности никогда не посещали аудиторий своего университета, а о том, чтобы проделать путь от Кембриджа до медицинского корпуса, размещенного так, чтобы находиться поближе к госпиталям, на противоположном берегу реки, для большинства администраторов не могло быть и речи.

— Теперь, — растерянно проговорил Холмс, располагая инструменты над трупом, к коему подошли два демонстратора. — Позвольте мне погрузиться в глубину нашего предмета.

Когда лекция завершилась и варвары вволю потолклись в проходах, Холмс повел преподобного доктора Патнама к себе в кабинет.

— Вы, мой дорогой доктор Холмс, представляете собою золотой образец американского литератора. Никто, помимо вас, не прилагает столь много усилий в столь различных областях. Ваше имя стало эталоном ученого и писателя. Не далее как вчера некий английский джентльмен поведал мне, сколь уважают вас у него на родине.

Холмс рассеянно улыбнулся.

— Что он сказал? Что он сказал, преподобный Патнам? Вы знаете, я люблю, когда сгущают краски.

Патнам нахмурился — ему не нравилось, когда его прерывали.

— Несмотря на это, Огастес Маннинг весьма обеспокоен некоторыми проявлениями вашей литературной деятельности, доктор Холмс.

Холмс удивился:

— Вы имеете в виду работу мистера Лонгфелло над Данте? Лонгфелло — переводчик. Я всего лишь адъютант, ежели можно так выразиться, притом не единственный. Рекомендую дождаться готовой работы; вы, несомненно, получите немало удовольствия.

— Джеймс Расселл Лоуэлл. Дж. Т. Филдс. Джордж Грин. Доктор Оливер Уэнделл Холмс. Неплохой подбор адъютантов, не правда ли?

Холмс был раздосадован. Он не думал, что их клуб представляет для кого-либо интерес, и не любил говорить о нем с посторонними. Дантов клуб был одной из немногих сфер, до которых публике не было дела.

— Ежели бросить в Кембридже камень, с уверенностью попадешь в автора двухтомника, мой дорогой Патнам.

Сложив руки на груди, Патнам ждал. Холмс махнул куда-то в сторону:

— С такими делами разбирается мистер Филдс.

— Умоляю, выйдите из столь сомнительного сообщества, — проговорил Патнам с гробовой серьезностью. — Убедите ваших друзей. Профессор Лоуэлл, к примеру, всего лишь…

— Ежели вам потребен человек, коего слушает Лоуэлл, мой дорогой преподобный Патнам, — со смехом перебил его Холмс, — вы совершенно напрасно свернули к медицинскому колледжу.

— Холмс, — мягко сказал Патнам. — Я пришел по большей части предупредить вас, ибо полагаю вас своим другом. Когда бы доктор Маннинг узнал, что я разговариваю с вами подобным образом… — Патнам помолчал, затем понизил голос до увещевающего: — Дорогой Холмс, ваше будущее окажется соединенным с Данте. Мне страшно подумать, что станет с вашей поэзией, вашим именем, когда Маннинг довершит начатое. Подумайте о вашем нынешнем положении.

— У Маннинга нет причин вредить мне лично, пускай даже он не одобряет тот интерес, что избрал себе наш маленький клуб.

Патнам ответил и на это:

— Мы говорим об Огастесе Маннинге. Не забывайте.

Когда доктор Холмс поворачивался боком, виду него делался такой, будто он проглотил глобус. Патнам часто задумывался, отчего некоторые мужчины не носят бород. Он ощущал оживление даже на ухабистой дороге в Кембридж, ибо знал, что доктора Маннинга весьма порадует его отчет.


Артемуса Прескотта Хили, 1804–1865, хоронили на главном склоне кладбища «Гора Оберн»; большой семейный участок был куплен одним из первых много лет назад.

Немало браминов и по сей день порицали Хили за принятые перед войной малодушные решения. Однако все соглашались, что лишь крайний радикал способен оскорбить память верховного судьи штата, презрев последние почести ему. Доктор Холмс склонился к жене:

— Всего четыре года разницы, Амелия. Коротко мурлыкнув, та потребовала разъяснений.

— Судье Хили шестьдесят лет, — шепотом продолжал Холмс. — Или скоро было бы. Всего четырьмя годами старше меня, дорогая, почти день в день! — В действительности разница составляла почти месяц, но доктор Холмс был искренне поражен близостью годов умершего к его собственным. Амелия Холмс указала взглядом, что во время надгробной речи недурно бы хранить молчание. Холмс захлопнул рот и стал смотреть на тихие акры кладбища.

Он не мог похвастать особой близостью к покойному — как и мало кто иной, даже среди браминов. Верховный судья Хили состоял в Попечительском совете Гарварда, и время от времени Холмс имел возможность насладиться плодами его административных талантов. Также Холмс знал судью по Фи-Бета-Каппа,[15] ибо в прежние времена тот председательствовал в сем почетном сообществе. Доктор Холмс носил на часовой цепочке ключ ФБК — этот предмет и терзали его пальцы, пока тело Хили укладывали в новую постель. По крайней мере, размышлял Холмс с врачебным сочувствием к смерти, бедному Хили не пришлось страдать.

Самым долгим было их общение в суде в те потрясшие Холмса времена, когда более всего ему хотелось целиком уединиться в мире поэзии. Как и все дела о тяжелых преступлениях, процесс Вебстера слушался триумвиратом, председательствовал верховный судья, и защита потребовала от доктора Холмса свидетельств о склонностях Джона У. Вебстера. Тогда, много лет назад, в час жаркого разбирательства, доктор Холмс впервые оценил тяжеловесный и убийственный стиль речи, посредством которого Артемус Хили излагал свои законные убеждения.

— Профессора Гарварда не совершают убийств, — заявил в пользу Вебстера тогдашний президент университета, заняв трибуну незадолго до Холмса.

Убийство доктора Паркмана произошло в лаборатории, расположенной под лекционным залом Холмса, и как раз во время его занятий. С Холмса довольно было уже того, что он дружил как с убийцей, так и с жертвой, а потому не знал, о ком сокрушаться более. Ладно еще, что обычный раскатистый смех студентов заглушил звуки, с коими профессор Вебстер разрубал на куски тело.

— Благочестивый человек, всей душой преданный Богу…

Пронзительный голос священника сулил усопшему рай, лицо выражало родственную заботу, и Холмсу это было не по душе. Виновны принципы — любые красоты религиозных церемоний были не по душе сыну священника и последовательного кальвиниста, твердо и до конца противостоявшего унитарианскому перевороту. Оливера Уэнделла Холмса, равно как и его боязливого младшего брата Джона, в детстве окружала жуткая бессмыслица, до сей поры стоявшая у доктора в ушах: «Грешил Адам, а каяться нам». К счастью, защитой им служил острый ум матери — та шептала в сторону шуточки, пока преподобный Холмс с гостями-пасторами отмаливал авансом вечный первородный грех. Мать говорила, что скоро появятся новые идеи: особенно сии слова были необходимы Уэнделлу, потрясенному рассказом про то, как дьявол повелевает душами. И новые идеи появились — как для Бостона, так и для Оливера Уэнделла Холмса. Кто, помимо унитарианцев, смог бы построить Гору Оберн — одновременно сад и место упокоения.

Пока Холмс, дабы чем-то себя занять, пересчитывал явившихся знаменитостей, многие головы поворачивались в его сторону, ибо сам он принадлежал к известному кругу, нареченному различными именами — «святые Новой Англии» или «Поэты у Камина». Но как бы их ни называли, то был высший литературный контингент страны. Рядом с Холмсами стоял Джеймс Расселл Лоуэлл — поэт, профессор и редактор лениво покручивал длинный свисающий ус, пока Фанни Лоуэлл не потянула его за рукав; с другого боку расположился Дж. Т. Филдс, издатель величайших новоанглийских поэтов, голова и борода его устремлялись вниз строгим треугольником серьезного размышления и являли собою идеальное соседство для розовых ангельских щек и превосходной осанки его юной жены. Лоуэлл и Филдс были не более Холмса близки верховному судье Хили, но явились на церемонию из уважения к его чину и близким (с которыми Лоуэлл вдобавок ко всему состоял в некоем сложном родстве).

Разглядывая трио литераторов, присутствующие напрасно искали самого известного из их компании. Генри Уодсворт Лонгфелло вначале собирался вместе с друзьями на Гору Оберн, до которой от его дома было несколько минут пешего хода, но вместо этого, как обычно, остался сидеть у камина. Мало существовало на свете дел. способных вытащить поэта за пределы Крейги-Хауса. После стольких лет работы публикация, ставшая почти реальностью, требовала сосредоточенности. Помимо того, Лонгфелло опасался (и к тому были основания), что, явись он на Гору Оберн, внимание присутствующих вместо семейства Хили обратится на него. Когда бы Лонгфелло ни показывался на улицах Кембриджа, прохожие тотчас принимались шептаться, дети — пихаться локтями, а шляпы — подниматься в воздух в таком великом множестве, точно весь округ Миддлсекс одновременно являлся на богослужение.

Холмс запомнил картину, виденную им еще до войны, когда он вместе с Лоуэллом ехал в конном экипаже. Они миновали тогда окно Крейги-Хауса, за которым, точно в раме, горел камин, а Фанни и Генри Лонгфелло сидели у фортепьяно в окружении пятерых прекрасных детей. В ту пору лицо Лонгфелло еще было открыто миру.

Всякий раз вздрагиваю, глядя на дом Лонгфелло, — сказал тогда Холмс.

Лоуэлл, только что жаловавшийся на кривое эссе Торо,[16] которое он в то время редактировал, ответил легким смешком, весьма отличным от тона Холмса.

— Их счастье полно настолько, — продолжал доктор, — что никакие перемены попросту не смогут пойти им во вред.

Распространяясь по безмолвным акрам кладбища, речь преподобного Янга все более приближалась к священному шепоту, Холмс же, смахнув с бархатного воротничка желтый листок, обвел взглядом каменные лица присутствующих и тут заметил преподобного Элишу Тальбота: знаменитый кембриджский пастор был неприкрыто раздражен трепетным приемом, оказанным речи Янга, — без сомнений, Тальбот повторял про себя, что бы на месте другого пастора сказал он сам. Холмс также восхитился сдержанностью вдовы Хили. Громко рыдающие вдовы обычно быстрее прочих находят новых мужей. Еще он случайно задержал взгляд на мистере Куртце в тот миг, когда шеф полиции настойчиво протиснулся к вдове Хили и притянул ее поближе, очевидно, пытаясь в чем-то убедить: сделано это было в столь краткой манере, что их обмен фразами походил на повторение более раннего разговора — шеф Куртц не то чтобы уговаривал вдову, скорее о чем-то ей напоминал. Та уважительно кивнула — но как же натянуто, подумал Холмс. Шеф Куртц испустил вздох облегчения, коему позавидовал бы сам Эол.

Ужин в доме 21 по Чарльз-стрит проходил тише обычного, хотя совсем тихим он не бывал никогда. Гости всякий раз покидали сей дом в изумлении от той скорости, не упоминая уже о громкости, с которой говорили Холмсы, а также недоумевая, слушают ли члены этого семейства друг друга, хотя б когда-либо. Дело было в заложенной доктором традиции, согласно которой лучший рассказчик получал добавочную порцию повидла. В тот вечер более обычного болтала дочь Холмса; «маленькая» Амелия рассказывала о недавней помолвке мисс Б. с полковником Ф. и о том, что их швейный кружок собирается подарить молодоженам на свадьбу.

— А что, отец, — с легкой усмешкой сказал Оливер Уэн-делл Холмс-младший, герой. — Думаю, ты сегодня лишишься повидла. — За столом Холмсов Младший гляделся чужим: от семейства маленьких и быстрых людей его отличали не только шесть футов росту, но также стоическая размеренность в речах и движениях.

Холмс задумчиво улыбнулся над тарелкой жаркого:

— Однако, Уэнди, тебя также почти не слышно. Младший терпеть не мог, когда отец звал его этим именем.

— Да уж, не видать мне добавки. Но ведь и тебе, отец, тоже. — Он поворотился к младшему брату Эдварду, который с недавних пор лишь изредка появлялся дома, ибо жил при Колледже. — Говорят, они собирают подписи, дабы в честь бедного Хили именовать кафедру в школе юриспруденции. Представляешь, Недди? После того как он выгнулся перед Законом о беглых рабах,[17] после всех этих лет. Бостон прощает одних лишь мертвых, я так понимаю.

На вечерней прогулке доктор Холмс, увидел детей, игравших в шарики, высыпал им горсть пенни, дабы те сложили на тротуаре слово. Он избрал «узел» (а чем плохо?), и когда медные буквы расположились в надлежащем порядке, оставил монеты детям. Он был рад, что бостонское лето уносилось прочь, а с ним — иссушающая жара, от которой у доктора Холмса лишь сильнее расходилась астма.

Усевшись неподалеку от дома под высокими деревьями, Холмс задумался о Филдсовой заметке в «Нью-Йорк Трибьюн» и о «превосходнейших литературных умах Новой Англии». Их Дантов клуб: Лоуэлл почитал своей миссией открыть Америке поэзию Данте, у Филдса имелись издательские планы. Да, академические и деловые интересы. И лишь для Холмса триумф клуба означал бы триумф людей, чью дружбу он почитал величайшей своей удачей. Более всего он любил свободную беседу и те яркие искры, что разгорались всякий раз, когда друзья отвлекались от поэзии. Дантов клуб был целительным сообществом — особенно в последние годы, что столь нежданно всех состарили; он соединил Холмса и Лоуэлла, затянув враждебную трещину; соединил Филдса с его лучшими авторами — в первый год, когда не стало Уильяма Тикнора, а с ним — опеки; соединил Лонгфелло с наружным миром или хотя бы с близкими литературе его посланниками.

Холмс не обладал особым талантом к переводу. В нем присутствовало необходимое воображение, однако не было того Лонгфелловского качества, что позволяло одному поэту целиком открыться голосу другого. Тем не менее, принадлежа к нации, слабо соотносящейся с другими странами, Оливер Уэнделл Холмс счастливо причислял себя к знатокам Данте — более, правда, к поклонникам, нежели к филологам. Во времена его учебы в университете аристократ от литературы профессор Джордж Тикнор уже не мог долее сносить вечные помехи, чинившиеся Гарвардской Корпорацией его стараниям на посту первого Смитовского профессора. Уэнделл Холмс, меж тем, с двенадцати лет свободно владевший греческим и латынью, изнывал от скуки в положенные академические часы, по большей части посвященные тупой зубрежке и повторениям Эврипидовой «Гекубы», давно уже разжеванной до бессмыслицы.

Впервые они повстречались в гостиной Холмсов: жесткие черные глаза профессора Тикнора задержались на студенте, который в этот миг перетаптывался с ноги на ногу. «Ни минуты не постоит спокойно», — вздыхал отец Оливера, преподобный Холмс. Тикнор предположил, что итальянский язык приучит юношу к дисциплине. Ресурсы департамента пребывали тогда в слишком плачевном состоянии, и профессор не мог формально предлагать студентам изучение языка. Однако Холмс получил на время словарь, подготовленный Тикнором, и учебник грамматики, а также «Божественную Комедию» Данте — поэму, разделенную на три «песни»: «Inferno», «Purgatorio» и «Paradiso».

Ныне Холмс подозревал, что гарвардская верхушка натолкнулась на Данте случайно, как это бывает с проницательными невеждами. Наука и медицинская школа разъясняли доктору деяния природы, свободной от страха и предрассудков. Он верил, что подобно тому, как на смену астрологии пришла астрономия, так и «теономия» заместит, в конце концов, свою тупоголовую сестрицу. С этой верой Холмс преуспевал — и как поэт, и как профессор.

Позже доктора Холмса подкосила война, а еще — Данте Алигьери.

Это началось летним вечером 1861 года. Холмс сидел в Элмвуде, имении Лоуэлла, и переживал известие о том, что Уэнделл-младший вступил в 25-й Массачусетский полк. Лоуэлл являл собою подходящее лекарство для докторских нервов — он дерзко и громогласно выражал убежденность, что мир во все времена ведет себя в точности так, как он, Лоуэлл, и предсказывал; а если переубедить собеседника не удавалось, делался саркастичен.

В то лето общество безмерно тосковало без обнадеживающего присутствия Генри Уодсворта Лонгфелло. Поэт разослал друзьям записки, отказываясь заранее от всех приглашений, кои вынудили бы его покинуть Крейги-Хаус; объяснял он это занятостью. Он начал переводить Данте, объявил Лонгфелло, и не намерен останавливаться. «Это сделано в часы, когда ничего более уже невозможно».

Письмо всегда немногословного Лонгфелло стенало в голос. Он был спокоен внешне, внутренне же истекал кровью.

Потому Лоуэлл только что не врос в землю у дверей Лонгфелло и на содействии настоял. Он не раз сокрушался, что невежественным в новых языках американцам недоступны даже ничтожные и малочисленные британские переводы.

— Дабы продать этим ослам книгу, мне потребно поэтическое имя! — восклицал Филдс в ответ на апокалиптические воззвания Лоуэлла касательно того, что Америка не внемлет Данте. Когда Филдсу требовалось удержать своих авторов от рискованных затей, он напоминал им о тупости читающей публики.

Лоуэлл не раз подбивал Лонгфелло заняться переводом трехчастной поэмы и даже угрожал, что сядет за него сам, хотя не имел к тому внутреннего устремления. Теперь он не мог не помочь. Помимо всего прочего, Лоуэлл был одним из немногих американских ученых мужей, хоть что-то знавших о Данте, — точнее, не что-то, а все.

Он расписывал Холмсу, сколь глубоко Лонгфелло захвачен Данте, — он судил по тем отрывкам, которые Лонгфелло ему показывал.

— Он родился для этого дела, я убежден, Уэнделл! Лонгфелло начал с «Paradise», после перешел к «Purgatorio», и, наконец, — к «Inferno».

— С заду наперед? — спросил заинтригованный Холмс. Лоуэлл кивнул и усмехнулся:

— Полагаю, наш дорогой Лонгфелло, прежде чем спускаться в Ад, пожелал убедиться в существовании Рая.

— Я так и не смог дойти до Люцифера, — сказал Холмс, по поводу «Inferno». — Чистилище и Рай — это музыка надежды, там чувствуешь, как приближаешься к Богу. Но эти жестокости — омерзительно, средневековый кошмар! Сему фолианту пристало лежать под подушкой Александра Великого!

— Дантов Ад в той же мере часть мира надземного, в коей — и подземного, избежать его невозможно, — отвечал Лоуэлл. — Возможно противостоять. Слишком часто в нашей жизни мы слышим голоса из глубины Ада.

Сила Дантовой поэзии более всего отзывается в тех, кто не исповедует католической веры, ибо верующие неизбежно находят способ уклониться от Дантовой теологии. Для удаленных теологически вера Данте выглядит столь завершенной и несгибаемой, что, подкрепленная поэзией, неодолимо проникает в самое сердце. Оттого Холмс и страшился Дантова клуба — сие общество могло стать провозвестием нового Ада, чему поддержкой будет непревзойденный гений поэта. И, хуже того, Холмс боялся, что он сам — он, кто потратил целую жизнь, дабы убежать от дьявольских проповедей отца, — сам частично окажется тому виной.

Поздним вечером 1861 года чаепитие поэтов в элмвудском кабинете прервал посыльный. Доктор Холмс знал почти наверняка: это принесли телеграмму, пунктуально переадресованную из его собственного дома и сообщавшую, что бедный Уэнделл-младший погиб в некой жуткой битве, возможно, от изнеможения — из всех резонов лишь «смерть от изнеможения» представлялась Холмсу с леденящей четкостью. Но это оказался слуга Генри Лонгфелло, прибывший из расположенного по соседству Крейги-Хауса; в короткой записке говорилось, что от Лоуэлла потребна помощь в переводе некоторых песен. Лоуэлл убедил Холмса пойти вместе с ним.

— У меня столько недопеченных пирогов, что я до жути боюсь новых, — отшутился по первости Холмс. — Уж больно она заразна, эта ваша дантемания.

К занятиям Данте Лоуэлл склонил также и Филдса. Не будучи итальянистом, издатель в некоторой мере изучил этот язык во время деловых поездок (свершавшихся более ради удовольствия и ради Энни, ибо чересчур малое число книг включалось в торговые обмены между Римом и Бостоном), теперь же он ушел с головой в словари и комментарии. Филдс, как любила повторять его жена, имел обычай интересоваться тем, что интересовало других. Старый Джордж Вашингтон Грин, что тридцать лет назад в совместном путешествии по итальянской провинции подарил Лонгфелло книгу Данте, окидывал взглядом работу, приезжая к ним в город из Род-Айленда. Приверженный распорядку Филдс предложил для их заседаний вечер среды и кабинет Крейги-Хауса, а славившийся умением давать всему имена доктор Холмс окрестил сообщество «Дантовым клубом»; сам же он при этом частенько называл себя и друзей «спиритами» — утверждая, что, если как следует приглядеться, у камина Лонгфелло возможно запросто встретиться лицом к лицу с самим Данте.

Новый роман — вот что вынесет имя Холмса на вершину публичного внимания. Это будет та самая Американская История, кою читатели ждут от книготорговцев и библиотекарей, — та, которую Готорн[18] искал безнадежно и до самой смерти, книга, возвышающая души не хуже Германа Мелвилла,[19] однако вылепленная из причуд, ведших его к безвестности и уединению. Данте хватило смелости сделаться почти божественным героем, пронеся свою слабую душу сквозь бахвальство поэзии. В отместку Флоренция лишила его дома, мирной семейной жизни, изгнала из города, который он так любил. В нищете и одиночестве поэт защищал свою нацию, обретая мир и покой в одном лишь воображении. Доктор Холмс, как это было ему свойственно, намеревался достичь совершенства во всем, и притом сразу.

А как только роман получит национальное признание, пускай попробует доктор Маннинг и прочие хищники мира покуситься на его доктора Холмса, репутацию! На волне все умножающегося почитания Оливер Уэнделл Холмс в одиночку защитит от нападок Данте и принесет победу Лонгфелло. Но если перевод выйдет на поле битвы чересчур поспешно, он лишь углубит раны, уже нанесенные докторскому имени, и Американская История пройдет незамеченной, коли не сказать хуже.

Явственно, точно судебный вердикт, Холмс видел, что необходимо сейчас делать. Он должен затянуть все так, чтобы успеть подготовить роман прежде перевода. Дело тут не только в Данте, дело в Оливере Уэнделле Холмсе и его литературной судьбе. Данте, между прочим, терпеливо ждал сотни лет, перед тем как объявиться в Новой Англии. Что добавят лишние месяцы?

В вестибюле полицейского участка на Корт-сквер Николас Рей поднял глаза от блокнота и после долгого корпения над бумагой зажмурился от света газовой лампы. Перед столом стоял здоровенный медведь, точнее — облаченный в индиговый мундир человек и, будто младенца, укачивал бумажный пакет.

— Вы патрульный Рей, верно? Сержант Стоунвезер. Не хотел вам мешать. — Человек протянул внушительную лапу. — Нервное это, должно быть, дело — служить первым негритянским полисменом, кто бы что ни говорил. Вы чего там пишете, Рей?

— Вам что-то нужно, сержант? — спросил патрульный.

— Это вам что-то нужно. Вы ж разузнавали по всему участку про того кошмарного забулдыгу, что выпрыгнул в окно, нет? Ну вот, а я его и приволок на дознание.

Рей посмотрел, не открылась ли дверь Куртцева кабинета. Сержант Стоунвезер вытащил из пакета черничный пирог и теперь в промежутках между словами отправлял его по куску в рот.

— Вы помните, где его подобрали? — спросил Рей.

— А то — пошел искать, кто за себя не в ответе, точно по инструкции. Винные лавки, публичные заведения. Ну и заглянул в Южном Бостоне на коночную станцию — пара знакомых карманников прям-таки обожают там ошиваться. Этот ваш забулдыга валялся на скамейке, вроде спал, но при том еще и трясся — то ли белая горячка, то ли черная трясучка, шут его разберет.

— Вы его знали прежде? — спросил Рей. Стоунвезер вещал сквозь набитый рот:

— На конке вечно алкаши да бездельники шибаются. Этого вроде не видал. Правду сказать, вовсе не собирался тащить его в участок. С виду-то безобидный.

Рей удивился:

— Так отчего же передумали?

Чертов забулдыга сам напросился! — Эти слова Стоунвезер вытолкнул из себя, оставив в бороде крошки пирога.

— Как дошло, что я хулиганье собираю, так и попер прямо на меня: руки вперед, видать, наручников захотелось, прям тебе главный убийца на всем участке! Ну вот, думаю, небесам угодно, чтоб я притащил его на дознание. Юродивый какой-то. На все воля божья, я так полагаю. А вы что думаете, патрульный?

Того оборванца Рей представлял только в полете — по-другому образ не складывался.

— По пути он что-нибудь говорил? Чем вообще занимался? Болтал с кем-нибудь? Может, читал газету. Книгу?

Стоунвезер пожал плечами:

— Не приметил. — Пока он выискивал в карманах носовой платок, чтобы вытереть руки, Рей с отвлеченным интересом отметил торчавший из-под кожаного пояса револьвер. В тот день, когда губернатор Эндрю назначил Рея на службу в полицию, городское управление выпустило резолюцию, накладывавшую на нового патрульного особые ограничения. Рею не полагалось носить форму, иметь при себе оружие опаснее дубинки, а также арестовывать белых, кроме как в присутствии другого офицера.

В тот первый месяц город назначил Николаса Рея надзирать за вторым участком. Капитан подразделения решил, что новому полицейскому лучше всего патрулировать Ниггер-Хилл, в других местах толку не будет. Но и там нашлось немало чернокожих, не доверявших офицеру-мулату и презиравших его, — притом что второй патрульный этого района боялся бунтов. В полицейском участке было немногим лучше. Лишь двое-трое полицейских разговаривали с Реем, прочие же подписали письмо шефу Куртцу, где рекомендовалось прервать эксперимент с цветным офицером.

— Вам и вправду охота знать, что его допекло — а, патрульный? — спросил Стоунвезер. — Бывает, человек попросту ломается — сколько раз такое видел.

— Он погиб в полицейском участке, сержант Стоунвезер, — сказал Рей. — Но мысленно он пребывал в другом месте — далеко и от нас, и от покоя.

Постичь такие сложности Стоунвезеру было не под силу.

— Жаль, мало я разузнал про беднягу, да.

В тот же день шеф Куртц и помощник шефа Савадж отправились с визитом на Бикон-Хилл. Восседавший на облучке Рей был тише обыкновенного. Выходя из коляски, Куртц спросил:

— Все думаете об том проклятом бродяге, патрульный?

— Так и не узнал, кто он, шеф, — ответил Рей. Куртц насупился, но глаза его и голос потеплели:

— М-да, а что узнали?

— Сержант Стоунвезер подобрал его на коночной станции. Возможно, обитал неподалеку.

— На коночной станции! Да он мог прибыть откуда угодно. Рей не перечил и не спорил. Слушавший все это помощник шефа Савадж уклончиво произнес:

— У нас есть приметы, шеф, еще с дознания.

— Слушайте сюда, — объявил Куртц. — Оба. Старая курица Хили либо угомонится, либо выцарапает мне глаза. А она не угомонится до тех пор, пока мы не покажем ей, кому рубить башку. Рей, оставьте в покое попрыгунчика, вы меня слышите? У нас довольно забот, и мы не станем переворачивать мир ради одного забулдыги, пускай тому вздумалось помереть под нашими ногами.


Окна «Обширных Дубов» были занавешены тяжелыми черными шторами, пропускавшими бледные полоски дневного света только с боков. Вдова Хили оторвала голову от горы расшитых листьями лотоса подушек.

— Вы нашли убийцу, шеф Куртц, — не столь спросила, сколь сообщила она вошедшему Куртцу.

— Моя дорогая мадам, — сняв шляпу, шеф Куртц расположил ее на столике у изножия кровати. — Наши люди не смыкают глаз. На ежеутренних заседаниях оповещается о ходе расследования… — Куртц обрисовал гипотезы: два человека должны были Хили деньги, имелся также отъявленный злоумышленник, коему пять лет назад верховный судья вынес обвинительный приговор.

Вдова удерживала голову достаточно прочно, чтобы горячие компрессы могли балансировать на белых выступах ее лба. С тех пор как прошли похороны, а также различные мемориальные службы в память верховного судьи, Эдна Хили отказывалась покидать свою спальню и отказывала любым визитерам, помимо ближайших родственников. С ее шеи свисал хрустальный медальон с заключенным в нем спутанным судейским локоном; — по требованию вдовы Нелл Ранни прикрепила сие украшение к цепочке.

Два сына миссис Хили, широкие в плечах и с большими, как у верховного судьи, головами, однако и близко не столь массивные, как отец, сидели по бокам дверей, погрузившись в кресла, точно два гранитных бульдога.

Роланд Хили прервал Куртца:

— Мне непонятно, отчего вы продвигаетесь столь медленно, шеф Куртц.

— Стоит нам только назначить награду! — дополнил старший сын Ричард недовольство брата. — С достаточной суммой мы бы уж наверное кого-нибудь поймали! Нечеловеческая жадность только одна и способна подвигнуть эту публику.

Помощник шефа выслушал их слова с профессиональным терпением.

— Мой дорогой мистер Хили, стоит нам открыть истинные обстоятельства кончины вашего отца, как вы утонете в ложных доносах от тех, кого привлекают одни лишь доллары. Вам необходимо держать публику в неведении и позволить нам продолжить поиски… Верьте моим словам, друзья, — добавил он, — широкая известность не доставит вам приятных минут.

Заговорила вдова:

— Человек погиб на вашем дознании. Вы что-либо о нем узнали?

Куртц воздел руки:

— О, сколь часто на допросах в полиции оказываются добрые граждане из одних и тех же семейств, — сказал он и криво усмехнулся. — Смиты либо Джонсы.

— А этот? — спросила миссис Хили. — Он из какой семьи?

— Он не сообщил нам своего имени, мадам. — Куртц раскаялся и спрятал улыбку под растрепанным бугром усов. — Однако у нас нет причин полагать, что этот человек владел какой-либо информацией об убийстве судьи Хили. Он был несколько не в себе, а также под мухой.

— Положительно невменяем, — добавил Савадж.

— Отчего же он пришел в такое отчаяние, что даже покончил с собой, шеф Куртц? — спросил Ричард Хили.

Отличный вопрос, подумал Куртц, однако он не желал этого показывать.

— Мне не передать, сколь многие из найденных на улицах утверждают, будто их преследуют демоны; при том они сообщают описания своих обидчиков, включая рога.

Миссис Хили подалась вперед и сощурилась.

— Шеф Куртц, где ваш возничий? Куртц поманил из прихожей Рея.

— Мадам, позвольте представить вам патрульного Николаса Рея. Вы просили взять его с собой, поскольку он видел человека, погибшего на том дознании.

— Офицер полиции — негр? — с видимым неудобством спросила вдова.

— В действительности мулат, мадам, — с гордостью доложил Савадж. — Патрульный Рей первый в штате. Первый в Новой Англии, можно сказать. — Он протянул руку, и Рею пришлось ее пожать.

Миссис Хили с натугой вывернула голову и вытянула шею, дабы удовлетворительно рассмотреть мулата.

— Вы тот самый офицер, что был в ответе за бродягу — того, который погиб?

Рей кивнул.

— Скажите мне тогда, офицер. Что, по вашему разумению, вынудило его это сделать?

Глядя на Рея, шеф Куртц нервно кашлянул.

— Я не могу утверждать определенно, мадам, — честно отвечал Рей. — Я не могу утверждать, что он понимал либо отдавал себе отчет в опасности своего физического состояния.

— Он говорил с вами? — спросил Роланд.

— Да, мистер Хили. То бишь пытался. Но, боюсь, его шепот невозможно осмыслить, — сказал Рей.

— Ха! Вы не в состоянии выяснить, что за бездельник умер у вас на руках! Может, и вы полагаете, будто мой муж заслужил такой ужасный конец, шеф Куртц!

— Я? — Куртц беспомощно оглянулся на Саваджа. — Мадам!

— Я больная женщина, видит Бог, но я не позволю водить себя за нос! Вы считаете нас порочными глупцами и желаете нам попасть в ад!

— Мадам! — Савадж повторил вслед за шефом.

— Я не доставлю вам удовольствия увидеть на этом свете мою смерть, шеф Куртц! Ни вам, ни вашему неблагодарному ниггеру! Мой муж делал все, что в его силах, нам нечего стыдиться! — Компрессы рухнули на пол, а вдова принялась царапать себе шею. Это новое насилие отозвалось на коже свежими ранами и красными полосами. Вдова Хили рвала шею, ногти вгрызались в плоть, выцарапывая грозди невидимых насекомых, кои таились в расселинах ее разума.

Сыновья повскакивали с кресел, но смогли всего лишь отшатнуться к дверям, куда также беспомощно пятились Куртц и Савадж, точно вдова могла в любой момент вспыхнуть пламенем.

В следующий миг Рей спокойно шагнул к кровати.

— Мадам Хили. — От этого царапанья шлейки ее ночной сорочки свесились с плеч. Дотянувшись до лампы, Рей прикрутил фитиль, так что теперь был виден один лишь силуэт вдовы. — Мадам, я хочу, чтобы вы знали: однажды ваш муж помог мне.

Она притихла.

У дверей Куртц и Савадж обменялись удивленными взглядами. Рей говорил слишком тихо, и с другого конца комнаты они не могли разобрать всех слов, а потому боялись, как бы вдова в своем безумии опять что-либо не выкинула. Но видно было даже в темноте, как спокойна становилась она, как тиха и задумчива, несмотря на тяжелое дыхание.

— Расскажите, пожалуйста, — попросила она.

— Еще ребенком женщина из Виргинии привезла меня на праздник в Бостон. Аболиционисты забрали меня у нее и привели к верховному судье. Верховный судья объявил, что по закону раб, пересекший границу свободного штата, получает свободу. Он поручил меня заботам цветного кузнеца Рея и его семьи.

— Тогда нас еще не погубил этот проклятый Закон о беглых рабах. — Веки миссис Хили захлопнулись, она вздохнула, рот страдальчески изогнулся. — Я знаю, что думают друзья из вашей расы, — все из-за мальчика, из-за Симса. Верховный судья не позволял мне являться на заседания, но тогда я пошла — слишком много было разговоров. Симс был похож на вас, красавец негр, только темнее — как чернота в людских душах. Верховный судья не отослал бы его назад, когда б его не вынудили. У него не было выбора, поймите. Но вам он дал родных. Семью, в коей вы были счастливы.

Рей кивнул.

— Почему ошибки заглаживаются лишь последствиями? Почему их нельзя исправить тем, что было прежде? Это так тяжело. Так тяжело.

К вдове вернулось некоторое здравомыслие, она теперь знала, что необходимо сделать, когда офицеры уйдут. Но от Рея ей требовалось еще одно.

— Умоляю, скажите, он говорил с вами, когда вы были ребенком? Судья Хили так любил разговаривать с детьми — более, чем со взрослыми. — Она вспомнила Хили и их собственных детей.

— Он спросил меня, хочу ли я остаться здесь, миссис Хили, прежде чем подписал распоряжение. Он сказал, что в Бостоне меня никто не тронет, но я должен решить сам: бостонец отвечает за себя, но также и за город, в ином случае я навсегда останусь изгоем. Он сказал мне, что когда люди Бостона предстают перед жемчужными вратами, ангелы предупреждают их: «Вам здесь не понравится, ибо сие не Бостон».


Он слышал этот шепот, пока вдова Хили засыпала; слышал сквозь убогость своей тряской квартиры. Каждое утро слова были у него на языке. Он чувствовал их вкус, погружался в их терпкий запах, кололся о заскорузлую щетину того, кто их произносил, но когда бы он ни пытался повторить шепот, на облучке либо перед зеркалом, получалась нелепица. Он часами просиживал с пером в руке: высыхали чернила, но записанные на бумаге слова обладали еще меньшим смыслом, нежели произнесенные вслух. Он видел этот шепот, эту гнилостную вонь, на него смотрели потрясенные глаза, и тело вновь пробивало собою стекло. Человек без имени упал с неба — эта мысль преследовала Рея — прямо ему в руки; он не смог его удержать, и человек упал обратно. Рей заставлял себя выбросить незнакомца из головы. Но как же ясно он видел тот полет, двор и человека, ставшего кровью и листьями, опять и опять, ровно и неизменно, точно картинки из волшебного фонаря. Остановить падение — к черту Куртца с его приказами. Найти смысл словам, повешенным в мертвом воздухе.

* * *

— Ни с кем иным я бы его не отпустила, — сморщив личико, объявила Амелия Холмс и поправила воротник мужнего плаща, дабы прикрыть шею. — Мистер Филдс, он не должен был нынче выходить. Я так за него волнуюсь. Послушайте, как он дышит, это все астма. Скажи мне, Уэнделл, когда ты будешь дома?

Прекрасно оснащенная коляска Дж. Т. Филдса стояла у дома номер 21 по Чарльз-стрит. Пути было всего два квартала, однако Филдс никогда не позволял Холмсу ходить пешком. Доктор стоял на крыльце, дышал с трудом и винил в том холодную погоду, как прежде — жару.

— Ох, откуда ж мне знать? — ответил доктор Холмс несколько раздраженно. — Я отдаю себя в руки мистера Филдса.

Амелия помрачнела:

— Мистер Филдс, так когда ж вы привезете его обратно?

Филдс подошел к вопросу со всей серьезностью. Благополучие жен заботило его не менее самочувствия авторов, а миссис Холмс за последнее время изрядно переволновалась.

— Я б не желала, чтобы Уэнделл что-либо публиковал, мистер Филдс, — обронила она в начале этого месяца, когда они завтракали все вместе в маленькой комнатке Филдсов, поглядывая сквозь цветы и зелень на умиротворенную реку. — Газетчики только и знают, что критиковать, так какой резон?

Филдс открыл было рот, намереваясь ее успокоить, однако Холмс был слишком скор — возбужденного или напуганного доктора обогнать в речах не мог никто, особенно когда дело касалось его самого.

— Как ты не понимаешь, Амелия, я написал такую книгу, никакие критики не придерутся. Настоящая Американская История — мистер Филдс давно убеждал меня взяться. Сама увидишь, дорогая, это лучшее, что я делал.

— Ох, да ты всегда так говоришь, Уэнделл. — Она с грустью покачала головой. — Лучше бы тебе это оставить.

Филдс знал, как терпеливо сносила Амелия отчаяние Холмса, когда продолжение «Деспота» — «Профессор за обеденным столом» — было объявлено простым самоповтором, хотя Филдс сулил книге успех. Тем не менее Холмс исполнил намерение и продолжил серию сборником «Поэт за обеденным столом». Критики не оставили от него камня на камне, а сдержанные похвалы снискал лишь «Элси Венир» — первый роман Холмса, сочиненный им на одном дыхании и опубликованный незадолго до войны.

Новая плеяда критиков из нью-йоркской богемы обожала нападать на бостонскую элиту, Холмс же представлял свой замечательный город как нельзя лучше — он, помимо всего прочего, присвоил Бостону титул «Вселенская Ось» и назвал свой класс «бостонскими браминами» в честь соответствующих каст из более экзотических стран. Теперь головорезы, именовавшие себя «Молодой Америкой» и обитавшие на Манхэттене в разбросанных по всему Бродвею подземных кабаках, объявили, что лучшие авторы Филдса — «Поэты у Камина» — не выдерживают проверки временем. Что сделали, дабы предотвратить эту катастрофическую гражданскую войну, любители изящных рифм и деревенской жизни из кружка Лонгфелло, хотелось бы им знать. Увы, Холмс в предвоенные годы говорил все более о компромиссах и даже подписал вслед за Артемусом Хили резолюцию в поддержку Закона о беглых рабах, согласно которому убежавшие негры возвращались хозяевам — так все надеялись избежать конфликта.

— Ну как ты не видишь, Амелия, — продолжал Холмс тогда за завтраком. — Я заработаю деньги, что в том дурного? — Он вдруг посмотрел на Филдса. — Ежели со мной что произойдет и я не успею завершить роман, вы ведь не оставите несчастную вдову без гроша, правда? — Они тогда смеялись.

Теперь, стоя у своей коляски, Филдс поднял глаза к пестрому небу, точно ища там ответа, которого ждала Амелия.

— Часов в двенадцать, — сказал он. — В двенадцать вас устроит, моя дорогая миссис Холмс? — Он смотрел на нее честными карими глазами, зная прекрасно, что приведет доктора не ранее двух.

Поэт оперся на руку издателя.

— Весьма подходящий вечер для Данте. Амелия, мистер Филдс меня не оставит. Это ли не величайшая любезность, кою один человек когда-либо оказывал другому: увести меня сегодня к Лонгфелло, оторвать от всех моих дел, от лекций, романа и званых обедов. Вообще-то я и вправду весь вечер должен был просидеть дома.

Филдс решил не слышать последнего замечания, как бы опрометчиво это ни выглядело.

В 1865 году по Кембриджу гуляла легенда о том, что Генри Уодсворт Лонгфелло всегда знает точно, когда нужно выйти на крыльцо своего солнечно-желтого колониального особняка, дабы встретить посетителя — будь то долгожданный гость или нежданный посыльный. Разумеется, легенда была всего лишь легендой, и по большей части тяжелую дверь Крейги-Хауса, названного так по имени прежнего владельца, отворял слуга — особенно в последние годы, когда Генри Лонгфелло был не в настроении вообще с кем-либо встречаться.

Но в тот вечер, когда лошади Филдса подкатили коляску к Крейги-Хаусу, верный деревенским преданиям Лонгфелло стоял в дверях дома. Выглядывая в окно экипажа, Холмс узрел его высокую фигуру еще с улицы, задолго до того, как изогнулась, а после прервалась живая изгородь. Лонгфелло стоял под фонарем и мягким снегом вполне безмятежно, облик его утяжеляла волнистая львиная борода и безукоризненно подогнанный сюртук — именно так в представлении публики и должен выглядеть поэт. Образ оформился после невосполнимой утраты — смерти Фанни Лонгфелло, — когда мир, чудилось, решил запечатлеть в себе поэта (как если бы умерла не его жена, а он сам), точно божественное явление, призванное ответить за весь людской род; поклонники искали возможности увековечить его аллегорией гениальности и страдания.

Три девочки Лонгфелло, забросив игру с нежданным снегом, побежали в дом; в прихожей они на миг остановились скинуть боты, и тут же вскарабкались по причудливо изогнутой лестнице.

Я смотрю с высоты кабинета, Как восходят по лестнице дети, Как Аллегра смешлива, а Элис строга и мила златокудрая Эдит.


Пройдя по этой широкой лестнице, Холмс стоял теперь в кабинете Лонгфелло, у лампы, что заливала сиянием письменный стол поэта. Все три девочки к тому времени уже скрылись из виду. Так он и ходит по живым стихам, — улыбнулся про себя Холмс и пожал лапу писклявой собачке, которая тут же выставила напоказ все свои зубы и затрясла поросячьим туловищем.

Затем Холмс обратился с приветствием к немощному ученому мужу с козлиной бородкой — тот сидел, скрючившись, у камина в придвинутом кресле и рассеянно глядел в огромный фолиант.

— Как поживает наш самый живой Джордж Вашингтон из всей коллекции Лонгфелло, мой дорогой Грин?

— Лучше, лучше, спасибо, доктор Холмс. Однако на похороны Хили так и не собрался. — Джорджа Вашингтона Грина они называли не иначе, как стариком, хотя на самом деле ему было всего шестьдесят лет — на четыре года более, нежели Холмсу, и на два — Лонгфелло. Историка и отставного унитарианского пастора состарило на десять лет хроническое недомогание. Однако раз в неделю мистер Грин садился в Восточном Гринвич-Виллидже на поезд, с энтузиазмом предвкушая очередную среду в Крейги-Хаусе, равно как и проповеди, кои старый пастор соглашался читать, когда бы к нему ни обратились; иногда, правда, вместо них он рассказывал истории о войне и революции, собирать которые ему было написано на роду — с таким-то именем.

— Лонгфелло, вы там были?

— Увы, нет, мой дорогой мистер Грин, — ответил Лонгфелло. Последний раз он был на Горе Оберн еще до погребения Фанни Лонгфелло, а когда хоронили ее саму, не мог встать с постели. — Убежден, церемония вышла достаточно представительной.

— Ну еще бы, Лонгфелло. — В задумчивости Холмс прижал к груди руки. — Достойно и прекрасно отдали дань.

— Пожалуй, чересчур представительной, — объявил Лоуэлл, появляясь из библиотеки со стопкой книг в руках и не обращая внимания на то, что Холмс уже ответил на вопрос.

— Старый Хили знал, что делал, — мягко возразил Холмс. — Его место было в суде, а не на варварской политической арене.

— Уэнделл! Вы не то говорите, — властно объявил Лоуэлл.

— Лоуэлл. — Филдс посмотрел на него со значением.

— Подумать только, мы стали охотниками за рабами. — Лоуэлл лишь на миг отступил от Холмса. Он приходился Хили шести или семиюродным братом — все Лоуэллы приходились, по меньшей мере, шести или семиюродными родственниками лучшим браминским фамилиям, — но это лишь усиливало его неприязнь. — Неужто вы струсили бы точно так же, Уэнделл? Предположим, решение зависит от вас — вы что, надели бы на мальчика Симса кандалы и отослали бы его на плантацию? Ответьте мне, Холмс. Нет, вы мне ответьте.

— Мы обязаны уважать горе семьи, — спокойно сказал Холмс, обращаясь с этим замечанием по большей части к тугому на ухо Грину; тот вежливо кивнул.

Внизу звякнул колокольчик, и Лонгфелло извинился. Среди его гостей могли быть профессора и духовные чины, короли и сенаторы, но по этому сигналу Лонгфелло шел слушать вечернюю молитву Элис, Эдит и Энни Аллегры.

К тому времени, когда он вернулся, Филдс успел деликатно перевести разговор на иной предмет, затем поэт вместе со всеми посмеялся над пересказанной Холмсом и Лоуэллом историей. Наконец хозяин бросил взгляд на ходики красного дерева от Аарона Уилларда — Лонгфелло всегда был неравнодушен к старинным часам, но не из-за точности, а оттого что ему представлялось, будто они тикают не так торопливо, как прочие.

— Начинаем урок, — мягко сказал он.

Комната погрузилась в тишину. Лонгфелло опустил над окнами зеленые жалюзи. Холмс прикрутил фитили у ламп, прочие расставили в ряд свечи. Перекрывая друг друга, ореолы пламени сообщались с дрожащим светом камина. Пятеро ученых и пухлый скотч-терьер Трэп занимали предопределенные для них места вдоль стен небольшой комнаты.

Лонгфелло достал из ящика пачку бумаг и роздал каждому гостю по несколько страниц Данте на итальянском, к коим прилагался украшенный вензелем лист с подстрочным переводом. В мягко сплетенном кьяроскуро камина, лампы и свечных фитилей чернильные росчерки Лонгфелло точно отрывались от бумаги, и страницы Данте оживали у всех на глазах. Данте писал свои стихи terza rima, трехстрочными строфами, где первая строка рифмовалась с третьей, а средняя передавала рифму первой из следующей строфы — поэма клонилась вперед в постоянном движении.

Холмс всегда наслаждался тем, как Лонгфелло открывает их Дантовы встречи — декламацией первых строк «Commedia» на превосходном, однако застенчивом итальянском.

— «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины».[20]

III

На заседаниях Дантова клуба хозяин первым делом зачитывал корректуру, внесенную им с минувшей недели.

— Отличное решение, мой дорогой Лонгфелло, — воскликнул Холмс. Он радовался, когда одобрялась хотя бы одна из предложенных им поправок — с прошлой же среды в финальную корректуру Лонгфелло таковых вошло целых две. Холмс переключил внимание на песни, отобранные к нынешнему вечеру. Он готовился с особым тщанием, ибо нынче ему предстояло убеждать друзей в своем намерении защищать Данте.

— В седьмом круге, — говорил Лонгфелло, — Данте рассказывает, как они с Вергилием попали в черный лес. В каждую область Ада Данте вступает вслед за своим почитаемым проводником, римским поэтом Вергилием. По пути он узнает судьбу грешников и выделяет из всякой группы одного либо двух, дабы те обратились к миру живых.

— Этот утерянный лес рано или поздно становится личным кошмаром для всякого читателя Данте, — сказал Лоуэлл. — Поэт пишет подобно Рембрандту, погружая кисть в темноту, светом же ему служат отблески адского пламени.

У Лоуэлла, как обычно, всякая строка Данте была на кончике языка: он жил в поэме — и духовно, и телесно. Холмс едва ли не впервые в жизни завидовал чужому таланту.

Лонгфелло читал перевод. Голос его звенел глубиной и правдой без капли резкости и был подобен журчанию воды под свежим снегом. Видимо, он частично убаюкал Джорджа Вашингтона Грина, ибо сей ученый муж, что столь уютно расположился в обширном угловом кресле, все более погружался в сон, навеянный мягкими интонациями поэта и мирным теплом очага. Маленький терьер Трэп, растянув свой пухлый живот под креслом Грина, также задремал; их совместный храп сливался в ворчание басов Бетховенской симфонии.

В следующей песни Данте очутился в Лесу Самоубийц, тени грешников обратились там в деревья, истекавшие вместо сока кровью. После их настигают иные кары: жестокие гарпии с головами женщин и телами птиц, с когтистыми лапами и раздутыми животами, пробираясь сквозь ветви, клюют и терзают всякое дерево, что встает у них на пути. Но не одно лишь великое страдание несут деревьям раны и изломы, в них — возможность выразить боль, поведать Данте свою историю.

— Кровь и слова должны идти рука об руку, — заключил Лонгфелло.

После двух песней воздаяния, наблюдателем коего стал Данте, книги были отмечены закладками и сложены, бумаги перемешаны, а восхваления произнесены. Лонгфелло объявил:

— Урок окончен, джентльмены. Сейчас всего лишь половина десятого, и после работы нам потребно подкрепиться.

— Знаете, — сказал Холмс, — пару дней тому назад наши Дантовы труды представились мне в ином свете.

Постучал Питер, чернокожий слуга Лонгфелло, и неуверенным шепотом сообщил о чем-то Лоуэллу.

— Хочет видеть меня? — прерывая Холмса, изумился тот. — Кто станет искать меня здесь? — Питер, запинаясь, пробормотал что-то невнятное, и Лоуэлл загремел на весь дом: — Во имя небес, кому вздумалось явиться сюда в вечер заседания клуба?

Питер склонился еще ниже:

— Миста Лоуэлл, они говорят, они полицейские.


Войдя в прихожую, патрульный Николас Рей потоптался, отряхивая с башмаков свежий снег, и застыл перед целой армией скульптурных и живописных Джорджей Вашингтонов. В первые дни американской революции этот дом служил Вашингтону штаб-квартирой.

Питер с сомнением вздернул подбородок, когда Рей показал ему свою бляху. Гостю было сказано, что в среду вечером беспокоить мистера Лонгфелло никак не возможно, и будь ты хоть сто раз полицейским, придется ждать в гостиной. Комната, куда препроводили Рея, была облечена неосязаемой легкостью — обои в цветочек, готические карнизы с желудями, занавеси. В нише под охраной каминной доски стоял женский бюст розового мрамора: над мягко высеченным лицом вились нежные каменные кудри.

В гостиную вошли двое мужчин, и Рей поднялся. Первый обладал струящейся бородой и тем достоинством, что заставляет человека смотреться выше, хотя росту он был вполне среднего; спутник его выглядел крепко, уверенно и покачивал моржовыми усами так, будто они желали быть представлены прежде хозяина. То был Джеймс Рассел Лоуэлл — он изумленно и весьма надолго застыл на месте, а после ринулся вперед.

И рассмеялся с самодовольством человека, знавшего о чем-то заранее.

— Подумать только, Лонгфелло, я совсем недавно читал в газете освободившихся рабов про этого парня! Герой негритянского полка, пятьдесят четвертого, Эндрю назначил его в департамент полиции за пару дней до убийства президента Линкольна. Какая честь познакомиться с вами, мой друг!

— Пятьдесят пятого полка, профессор Лоуэлл, они схожи. Благодарю вас, — сказал Рей. — Профессор Лонгфелло, прошу меня простить, что отвлек вас от вашего общества.

— Мы как раз завершили серьезную часть, офицер, — с улыбкой ответил Лонгфелло. — Мистера вполне достаточно. — Из-за серебряных волос и ниспадающей бороды он походил на патриарха гораздо старше своих пятидесяти восьми лет. Глаза же оставались голубыми и юными. На Лонгфелло был безупречный сюртук с позолоченными пуговицами и облегавший фигуру жилет цвета воловьей кожи. — Я уже много лет как снял мантию, уступив место профессору Лоуэллу.

— Который так и не привык к этому дурацкому титулу, — пробормотал Лоуэлл.

Рей обернулся:

— Я зашел к вам в дом, и юная леди любезно направила меня сюда. Сказала, что в среду вечером вы и на выстрел не приблизитесь ко всякому иному месту.

— О, это, должно быть, моя Мэйбл! — рассмеялся Лоуэлл. — Надеюсь, она не выставила вас за дверь?

Патрульный улыбнулся.

— Очаровательнейшая юная леди, сэр. Меня прислали к вам, профессор, из Университетского Холла.

Лоуэлл ошеломленно застыл.

— Что? — прошипел он. Затем взорвался — щеки и уши полыхнули горячим бургундским, голос прожег горло. — Они послали ко мне офицера полиции! На каком основании? Эти люди способны лишь дергать за нитки марионеток из Городского Управления, а изложить свое мнение самостоятельно им не под силу! Я требую объяснений, сэр!

Рей хранил невозмутимость, подобно мраморному бюсту жены Лонгфелло. Поэт обвил ладонью руку своего друга:

— Видите ли, офицер, профессор Лоуэлл совместно с некоторыми нашими коллегами любезно помогает мне в одном литературном начинании, кое, однако, не встречает одобрения в правлении Колледжа. Потому-то и…

— Мои извинения, — сказал полицейский, задерживая взгляд на предыдущем ораторе, с чьего лица сошла краска столь же внезапно, сколь и появилась. — Я упомянул Университетский Холл, ничего не имея в виду. Я разыскиваю эксперта в языках, и студенты назвали мне ваше имя.

— В таком случае, офицер, мои извинения, — произнес Лоуэлл. — Однако вам повезло, раз вы меня нашли. Я говорю на шести языках, подобно уроженцу… Кембриджа. — Поэт засмеялся и разложил протянутую Реем бумагу на инкрустированном столе розового дерева. Затем стал водить пальцем поперек небрежных наклонных букв. Рей увидал, как высокий лоб Лоуэлла собрался морщинами.

— Эти слова мне сообщил некий джентльмен. Что бы ни выражали они, говорил он очень тихо и весьма нежданно. Я смог лишь заключить, что сие — необычный иноземный язык.

— Когда это было? — спросил Лоуэлл.

— Недели три тому назад. Весьма странное и нежданное происшествие. — Рей прикрыл глаза. Он вспомнил, как тот человек сжимал ему голову. Он слышал эти слова совершенно явственно, однако произнести вслух ему не доставало воли. — Боюсь, моя транскрипция достаточно приблизительна, профессор.

— Чепуха какая-то! — Лоуэлл передал бумагу Лонгфелло. — Сомнительно, чтобы в этих иероглифах можно было что-либо разобрать. Почему бы вам попросту не спросить того человека, что он имел в виду? Или хотя бы — какой избрал язык?

Рей не решился ответить. Лонгфелло сказал:

— Офицер, у меня в кабинете заперты голодные филологи, чью мудрость можно подкупить лишь макаронами и устрицами. Не будете ли вы так любезны оставить нам эту бумагу?

— С радостью, мистер Лонгфелло, — сказал Рей. Он внимательно оглядел поэтов, а после добавил: — Должен вас просить не упоминать никому о моем визите. Он соотносится с неким щекотливым полицейским расследованием.

Лоуэлл скептически поднял брови.

— Конечно, — заверил его Лонгфелло и склонил голову, точно желая сказать, что подобное доверие в Крейги-Хаусе подразумевается само собою.


— Только не пускайте сегодня к ужину этого доброго Церберова крестника, мой дорогой Лонгфелло! — Филдс заправил салфетку за воротник рубашки. Они расселись по местам вокруг обеденного стола. Трэп протестующе заскулил.

— Как можно, Филдс, он же настоящий друг поэтов, — возразил Лонгфелло.

— Ага! Жаль, вас не было здесь в минувшую среду, мистер Грин, — не унимался Филдс. — Пока вы отлеживались в постели, а мы разбирались в кабинете с одиннадцатой песнью, этот настоящий друг поэтов великолепно разобрался с оставленной на столе куропаткой!

— Таковы его воззрения на «Божественную комедию», — с улыбкой произнес Лонгфелло.

— Странная история, — с рассеянным интересом заметил Холмс. — Я про то, что рассказал полицейский. — В теплом свете канделябра он некоторое время изучал оставленную Реем записку, затем перевернул ее и передал дальше.

Лоуэлл кивнул.

— Напоминает Нимрода:[21] что бы ни услыхал наш офицер Рей, для него это прозвучало младенческим лепетом мира.

— Я бы предположил, что это жалкая попытка итальянского. — Джордж Вашингтон Грин сконфуженно пожал плечами, затем глубоко вздохнул и передал записку Филдсу.

И вновь сосредоточился на еде. Всякий раз, когда, отложив книги, Дантов клуб отдавался застольной беседе, историк погружался в себя — ему было не под силу соперничать в яркости с вращавшимися вокруг Лонгфелло звездами. Жизнь Грина складывалась из кое-как подогнанных друг к другу малых посулов и великих провалов. Как публичный лектор он никогда не был достаточно силен, дабы удержать профессорский титул, на посту же священника так и не дослужился до собственного прихода (его лекции, говорили очернители, своей чопорностью напоминают проповеди, в проповедях же он чересчур увлекается историей). Сочувствуя старому другу, Лонгфелло всегда посылал на тот конец стола лучшую порцию любимого, по его разумению, стариковского кушанья.

— Патрульный Рей, — с восхищением произнес Лоуэлл. — Образцовый человек, вы согласны, Лонгфелло? Солдат великой войны и первый цветной полицейский. Увы, наш профессорский удел — стоять у причала и смотреть на тех немногих, кто уплывает вместе с пароходом.

— Однако благодаря нашим интеллектуальным упражнениям мы будем дольше жить, — возразил Холмс. — Ежели верить статье из последнего «Атлантика», ученость положительно влияет на долголетие. Кстати, поздравляю с очередным прекрасным выпуском, мой дорогой Филдс.

— Да-да, я также видел! Отличный матерьял. Весьма недурно для столь юного автора, Филдс, — заметил Лоуэлл.

— Гм-м… — Филдс усмехнулся. — Скоро я буду принужден консультироваться с вами, прежде чем позволять своим авторам касаться пером бумаги. Легко же разделалось «Ревью» с нашей «Жизнью Персиваля».[22] Посторонний читатель, должно быть, весьма удивлен — как же это вы проявили ко мне столь мало почтения!

— Полноте, Филдс, на эту чушь и дуть не следует, сама рассыпается, — отвечал Лоуэлл. — Вам лучше знать, надо ли было публиковать книгу, коя мало того что ничтожна сама по себе, так еще преграждает путь куда более достойным работам на тот же предмет.

— Я спрашиваю присутствующих, верно ли поступил Лоуэлл, напав в моем периодическом издании «Норт-Американ Ревью» на книгу, выпущенную моим же издательством!

— В свой черед я спрошу, — парировал Лоуэлл, — читал ли кто-либо эту книгу и согласен ли он опровергнуть мое заключение.

— От имени присутствующих я бы рискнул ответить «нет», — заявил Филдс, — ибо уверяю вас, с того дня как вышла статья Лоуэлла, не было продано более ни единой книги!

Холмс постучал вилкой по стакану.

— Настоящим обвиняю Лоуэлла в убийстве, ибо он безвозвратно уничтожил «Жизнь».

Все засмеялись.

— Она умерла, не родившись, судья Холмс, — отвечал подсудимый, — я всего лишь заколотил гроб!

— Скажите… — Грин как бы между прочим решил вернуться к излюбленной теме. — Кто-либо обратил внимание, как выпали в этом году Дантовы числа?

— Они точно сходятся с 1300 годом, — кивнул Лонгфелло. — И тогда, и теперь Страстная пятница выпадает на двадцать пятое марта.

— Великолепно! — воскликнул Лоуэлл. — Пятьсот шестьдесят лет назад Данте снизошел в citta dolente, город скорби. Путь это будет год Данте! Добрый знак для перевода. — Затем он спросил с ребячливой улыбкой: — Или недобрый? — Собственные слова напомнили ему об упорстве Гарвардской Корпорации, и улыбка поникла.

Лонгфелло сказал:

— Завтра я возьму наши последние песни «Inferno» и снизойду в преисподнюю типографии — к Malebranche[23] из «Риверсайд-Пресс»; мы подтягиваемся к финалу. В конце года я пообещал прислать Флорентийскому Комитету частное издание «Inferno», дабы внести скромный вклад в поминовение шестисотой годовщины рождения Данте.

— Знаете, мои дорогие друзья, — хмуро проговорил Лоуэлл, — проклятые гарвардские остолопы все не угомонятся — довели себя до белого каления от страсти закрыть мой Дантов курс.

— Плюс к тому Огастес Маннинг предупредил меня о последствиях публикации, — вставил Филдс, расстроено барабаня по столу пальцами.

— Отчего они решили зайти так далеко? — с тревогой спросил Грин.

— Не мытьем так катаньем они жаждут отодвинуться от Данте как можно далее, — мягко объяснил Лонгфелло. — Они боятся его влияния, он чужак — и католик, мой дорогой Грин.

Холмс принялся на ходу изобретать объяснение:

— Полагаю, некоторым образом можно понять, отчего они подобным образом отнеслись к Данте. Скольким отцам, дабы навестить своих сыновей, пришлось в этом июне отправиться на Гору Оберн вместо выпускной церемонии? Скольким иным не потребен более ад, ибо все мы совсем недавно из него воротились?

Лоуэлл налил себе уже третий или четвертый бокал красного фалернского. Филдс с противоположного конца стола успокаивающими взглядами тщетно пытался привести поэта в чувство. Наконец Лоуэлл воскликнул:

— Начав однажды бросать книги в огонь, они отправят нас в такую преисподнюю, из коей мы нескоро выберемся, мой дорогой Холмс!

— Ох, не нужно думать, будто я сплю и вижу, как бы надеть на американские мозги плащ, чтоб они, не дай Бог, не промокли под дождем адских вопросов, мой дорогой Лоуэлл. Но возможно ведь… — Холмс колебался. Минута была подходящей. Он обернулся к Лонгфелло: — Возможно ведь представить менее амбициозный способ публикации, мой дорогой Лонгфелло, — сперва частное издание тиражом в несколько дюжин, кои наши друзья и коллеги, несомненно, оценят, увидят всю силу поэмы, а уж после распространять ее среди публики.

Лоуэлл едва не подпрыгнул в кресле:

— Доктор Маннинг вам что-либо говорил? Доктор Маннинг посылал к вам кого-либо с угрозой, Холмс?

— Лоуэлл, прошу вас. — Филдс дипломатично улыбнулся. — Маннинг и близко не появится подле Холмса, да еще с подобными вещами.

— Что? — Холмс притворился, будто не разобрал последней реплики. Лоуэлл по-прежнему ждал от него ответа. — Разумеется, нет, Лоуэлл. Маннинг из тех грибов, что произрастают во всяком из старейших университетов. Однако мне видится, нам ни к чему разжигать новые конфликты. Я лишь пытаюсь отвлечь вас от столь лелеемого нами Данте. Речь о войне, а не о поэзии. Слишком часто врачи стремятся затолкать в горло больным как можно больше лекарств. Нам потребно судить с благоразумием даже самые добрые наши порывы и к литературным продвижениям относиться с осторожностью.

— Чем больше союзников, тем лучше, — сказал Филдс. обращаясь ко всем сразу.

— Но нельзя же ходить вокруг тиранов на цыпочках! — объявил Лоуэлл.

— Но нельзя и сражаться впятером против всего мира, — дополнил Холмс. Он с волнением отметил, что мысль о задержке пришлась Филдсу по душе, а значит, Холмс завершит свой роман до того, как нация прослышит о Данте.

— Я устрою самосожжение, — вскричал Лоуэлл. — Нет, я раньше соглашусь час просидеть взаперти вместе со всей Гарвардской Корпорацией, нежели позволю отсрочить публикацию перевода.

— Разумеется, мы не станем менять наших планов, — сказал Филдс. Паруса, на которых уже собрался лететь Холмс, тут же поникли. — Однако Холмс прав, мы напрасно несем это бремя сами, — продолжал издатель. — Настоятельно необходимо найти поддержку. Я постараюсь призвать старого профессора Тикнора, дабы он пустил в дело остатки своего влияния. И, возможно, мистера Эмерсона[24] — не зря же он прочел Данте много лет назад. Никто на свете не предскажет заранее, возможно ли будет продать пять тысяч книг. Но ежели проданы первые пять тысяч, следующие двадцать пять разойдутся уже с более чем абсолютной уверенностью.

— Они надумали уволить вас с преподавательской должности, мистер Лоуэлл? — перебил Грин, все еще поглощенный мыслями о Гарвардской Корпорации.

— Джейми для этого — чересчур известный поэт, — возразил Филдс.

— Мне наплевать, что они сделают со мной, наплевать на все их уважение! Я не отдам филистерам Данте!

— Так же как любой из нас! — быстро подхватил Холмс. К его удивлению, победа досталась ему; более того, все убедились не только в его правоте, но и в том, что он может защитить друзей от Данте, а Данте — от излишнего рвения друзей. Его последнее восклицание снискало за столом одобрительные отклики.

— Верно, верно, — а также: — Именно! Именно! — раздавалось со всех сторон, и голос Лоуэлла звучал громче прочих.

Поглядев на остатки наколотого на вилку фаршированного помидора, Грин склонился, намереваясь разделить это богатство с Трэпом. Из-под стола он заметил, что Лонгфелло встал.

И хотя в надежном и уютном Крейги-Хаусе собралась всего лишь пятерка друзей, та радостная торжественность, с которой Лонгфелло вознамерился произнести тост, погрузила столовую в полную тишину.

— За здоровье присутствующих.

Вот и все, что он сказал. Однако по громогласности прокатившегося «ура» можно было решить, будто провозглашается новая Декларация Независимости. Потом настал черед вишневого пирога и мороженого, коньяка с горящими сахарными кубиками и сигар, что освобождались от оберток и прикуривались от расставленных в середине стола свечей.

Прежде чем вечер подошел к концу, Филдс уговорил Лонгфелло рассказать гостям историю этих сигар. Дабы вынудить поэта говорить о себе, потребны были уловки, и лучше прочих в дело шел какой-либо посторонний предмет, к примеру — те же сигары.

— Я зашел по делам на Угол, — начал Лонгфелло, и Филдс уже заранее рассмеялся, — а там мистер Филдс уговорил меня заглянуть с ним в табачную лавку по соседству: ему был потребен для кого-то подарок. Табачник вынес коробку сигар особого сорта — клянусь, я о таких и не слыхивал. А после и говорит с честнейшим видом: «Эти сигары, сэр, предпочитает курить Лонгфелло».

— И что ж вы ему ответили? — сквозь всеобщее ликование поинтересовался Грин.

— Поглядел на табачника, поглядел на сигары, ну и говорю: «Что ж, надо попробовать», — заплатил и велел прислать всю коробку.

— И как они вам теперь, мой дорогой Лонгфелло? — У Лоуэлла в горле застрял от смеха десерт.

Лонгфелло вздохнул:

— Что делать, табачник был прав. Они весьма хороши.

* * *

— «Все к лучшему, придется вооружиться предусмотрительностью, и, раз уж меня изгоняют из самого дорогого для меня места, я стану…» — недовольно бубнил студент, водя пальцем по итальянскому тексту.

Вот уже который год кабинет Лоуэлла в Элмвуде служил ему классной комнатой для уроков Данте. В свой первый семестр, едва вступив в должность Смитовского профессора, Лоуэлл потребовал у администрации помещение, но получил лишь унылую конуру в подвале Университетского Холла: столами и профессорской кафедрой там служили длинные деревянные доски, оставшиеся, должно быть, еще от пуритан. Курс его недостаточно заполнен, было сказано Лоуэллу, дабы претендовать на ту классную комнату, которая была бы ему желанна. Значит, так тому и быть. В собственной резиденции в распоряжении профессора была трубка, дровяной камин и лишний повод не покидать дом.

Студенты собирались дважды в неделю, дни назначал Лоуэлл — порой то были воскресенья, и профессору нравилось думать, что они встречаются в тот же день недели, в каковой Боккаччо несколько веков назад проводил во Флоренции свои первые лекции, посвященные Данте. В соседней комнате, соединенной с кабинетом двумя арочными проемами, часто сидела, слушая отца, Мэйбл Лоуэлл.

— Вспомните, Мид, — проговорил профессор Лоуэлл, когда студент умолк, состроив кислую мину. — Вспомните, как в пятом небе рая, в небе мучеников, Каччагвида предсказала Данте, что вскоре после возвращения в мир живых поэт будет изгнан из Флоренции — под угрозой смерти на костре ему запретят даже приближаться к городским вратам. А теперь, Мид, зная об этом, переведите следующую фразу: «Io non perdessi li altri per miei carmi».

По-итальянски Лоуэлл говорил бегло и технически безупречно. Однако Мид, гарвардский третьекурсник, предпочитал думать, что американский акцент профессора проявляется в слишком тщательном выговаривании слогов — будто те никак друг с другом не связаны.

— «Я не потеряю других мест из-за моих стихов».

— Следите за текстом, Мид! Carmi — это песни: не одни лишь стихи, но именно музыка его поэтического голоса. В те времена, уплатив менестрелю деньги, можно было избрать одно и то же как рассказ, песню либо проповедь. Проповедь в песнях и песнь в молитвах — вот что такое «Комедия» Данте. «С моими песнями я не утрачу мест иных». Гладко читаете, Мид, — добавил Лоуэлл и провел рукой, точно потянулся, — что означало у него некое общее одобрение.

— Данте повторяется, — уныло заявил Плини Мид. Сидевший рядом Эдвард Шелдон беспокойно поежился. — Вы же сами говорите, — продолжал Мид, — небесный пророк предсказал Данте, что он найдет убежище и покровительство Кенагранде.[25] Так какие еще ему потребны «иные места»? Абсурд во имя поэзии.

На это Лоуэлл ответил:

— Когда Данте со всем мужеством своих трудов пишет о будущем доме, об «иных местах», которые ищет, он говорит не о том, как жил в 1302-м — году изгнания, а о своей второй жизни — о той, что на сотни лет вперед уготована его поэме.

Мид упорствовал:

— Но ведь «дражайший город» в действительности никто и никогда у него не отнимал, Данте сам его отверг. Флоренция давала ему возможность вернуться домой к жене и детям, однако он отказался!

Плини Мид был не из тех, кто поражает гениальностью соучеников либо преподавателей, однако, узнав не так давно свои оценки за минувший семестр — и в высшей степени не удовлетворясь ими, — он стал смотреть на Лоуэлла с кислой миной. Свой низкий балл, благодаря которому в выпуске 1867 года Мид скатился с двенадцатого места на пятнадцатое, он объяснял тем, что посмел возражать Лоуэллу в дискуссиях о французской литературе, и, соответственно, — нежеланием профессора признавать свою неправоту. Мид с радостью покинул бы курс новых языков, но, согласно установленным Корпорацией правилам, однажды вступив, студент обязан оставаться в департаменте не менее трех семестров — хитрость, побуждавшая юношей опасаться макнуть в это море хотя бы палец. Таким образом, Мид принужден был терпеть этого великого краснобая Джеймса Расселла Лоуэлла. И Данте Алигьери.

— Какую такую возможность? — рассмеялся Лоуэлл. — Полное прощение и восстановление прав на жилище во Флоренции в ответ на требование поэта об оправдании и выплате внушительной суммы! Даже Джонни-мятежника[26] мы приняли обратно в Союз с куда меньшим ущемлением. Кем нужно быть, чтобы, громогласно требуя справедливости, удовлетвориться столь гнилостным сговором со своими гонителями?

— И все же Данте остается флорентийцем, что бы мы ни говорили! — провозгласил Мид, заговорщически поглядывая на Шелдона и как бы ища у того поддержки. — Шелдон, неужто вы не видите? Данте беспрерывно вспоминает о Флоренции, с флорентийцами встречается в загробной жизни, говорит с ними и пишет о том в изгнании! Для меня очевидно, друзья, — он жаждет одного лишь возвращения. Смерть в изгнании и нищете для такого человека — великое и окончательное поражение.

Эдвард Шелдон с раздражением отметил, сколь радуется Мид тому, что принудил Лоуэлла умолкнуть; поднявшись, профессор сунул руки в карманы весьма потертого смокинга. Однако Шелдон знал Лоуэлла и по пыхтению трубки видел, как меняется у того настроение. Профессор вступал в иную плоскость умственного знания, расположенную много выше элмвудского кабинета, где он вышагивал сейчас по ковру в своих туго зашнурованных башмаках. Обычно Лоуэлл не допускал первокурсников до усложненных литературных курсов, однако юный Шелдон был настойчив, и профессор решился поглядеть, как пойдут дела. Благодарный за предоставленную возможность, Шелдон давно искал случая защитить Лоуэлла и Данте от нападок Мида — последний был из тех, кто мальчишкой ничтоже сумняшеся укладывает медяки на железнодорожные рельсы. Шелдон открыл было рот, однако Мид стрельнул глазами, и все шелдоновские мысли сами собою затолкались обратно.

Лоуэлл взглянул на него с нескрываемым разочарованием, затем обернулся к Миду.

— У вас в роду не было евреев, мой мальчик? — спросил он.

— Что? — воскликнул оскорбленный Мид.

— Ладно, это неважно, очевидно — не было. Мид, тема Данте — человек, но не просто человек. — Последние слова Лоуэлл произнес с тем кротким смирением, кое приберегал специально для студентов. — Итальянцы вечно дергают Данте за полы одежды, принуждая встать на их сторону в политике и образе мыслей. Как это на них похоже! Ограничить поэта Флоренцией либо Италией означает отнять его у человечества. Мы читаем «Потерянный рай»[27] как поэму, но «Ко медию» Данте — как хронику нашей внутренней жизни. Помните, мальчики, Исайю, 38:10?

Шелдон глубоко задумался; Мид сидел с упрямым каменным лицом, нарочно не желая вспоминать отрывок.

«Ego dixi: In dimidio dierum meorum vadam ad portas inferi»! — провозгласил Лоуэлл и, бросившись к заставленной книгами полке, в мгновение ока нашел латинскую библию, а в ней — процитированный стих. — Видите? — Он опустил раскрытую книгу на ковер у ног своих студентов, радуясь более всего, что точно помнит цитату. — Перевести? — спросил он. — «Я сказал себе: в преполовение дней моих должен я идти во врата преисподней». Не о том ли самом думали наши старые сочинители Священного Писания? В середине нашей жизни мы все, всякий из нас, встаем лицом к лицу с заключенным в нас адом. Какова первая строка Дантовой поэмы?

— Пройдя до середины нашей жизни, — с радостной готовностью отозвался Шелдон; сидя у себя в комнате в Стоутон-Холле он по многу раз опять и опять перечитывал вступительные строки «Inferno»: никакие иные стихи не захватывали его столь полно, ничей иной плач не вселял в него столько мужества. — Я очутился в темном лесу, ибо потерял верную дорогу.

«Nel mezzo del cammln dl nostra vita. Пройдя до середины нашей жизни». — Лоуэлл повторил эти слова, столь пристально всматриваясь туда, где находился камин, что Шелдон оглянулся, подумав, что за спиной у него наверняка стоит красавица Мэйбл Лоуэлл, однако тень от ее сидящей фигуры все так же виднелась в смежной комнате. — «Нашей жизни». С первых строк своей поэмы Данте вовлекает в путешествие нас, мы наравне с ним совершаем это паломничество, и мы обязаны смотреть в лицо нашему аду с той же прямотой, с коей делает это Данте. Поймите, величайшая и вечная ценность поэмы в том, что она — автобиография человеческой души. Вашей и моей в той же мере, в коей и Дантовой.

Слушая, как Шелдон читает по-итальянски следующие пятнадцать строк, Лоуэлл размышлял про себя: как хорошо учить студентов чему-то стоящему. До чего же глуп был Сократ, когда надумал изгнать поэтов из Афин! И с какой радостью станет смотреть Лоуэлл на посрамление Огастеса Маннинга, как только перевод Лонгфелло снискает огромный успех.


Назавтра, прочтя лекцию о Гёте, Лоуэлл выходил из Университетского Холла. И был немало ошеломлен, когда едва не столкнулся с мчавшимся на всех парах итальянцем, одетым в потертое, однако старательно отглаженное мешковатое пальто.

— Баки? — воскликнул Лоуэлл.

Много лет назад Лонгфелло взял Пьетро Баки преподавателем итальянского языка. Корпорация, однако, с опаской относилась к иностранцам, особенно — к итальянским папистам, а что Баки был изгнан из своей страны как раз Ватиканом, на это мнение не влияло. Когда же руководство департаментом принял Лоуэлл, Корпорация отыскала подходящий повод, дабы отстранить Пьетро Баки от работы — таковым стала его невоздержанность и денежная несостоятельность. В день увольнения итальянец кричал профессору Лоуэллу:

— Ноги моей здесь не будет, я лучше умру. — Теперь по странной прихоти Лоуэллу захотелось поймать Баки на слове.

— Мой дорогой профессор. — Баки протянул руку бывшему начальнику, который, по обыкновению, энергично ее пожал.

— Э-э, — начал было Лоуэлл, раздумывая, спросить или нет, как же это Баки, вполне живого и здорового, занесло на Гарвардский Двор.

— Решил погулять, профессор, — объяснил итальянец. При этом он с беспокойством поглядывал в сторону, и профессор решил оставить шутки при себе. Однако, еще только оборачиваясь и удивляясь появлению итальянца, Лоуэлл отметил, что направляется тот навстречу смутно знакомой фигуре. Неподалеку мелькнул человек в черном котелке и клетчатом жилете — поклонник, что пару недель назад стоял, привалясь к стволу вяза. Какие у них с Баки дела? Лоуэлл решил посмотреть, поздоровается ли итальянец с неизвестным персонажем, явно сейчас кого-то дожидавшимся. Но тут во Двор выплеснулось море студентов, счастливых оттого, что завершились наконец греческие чтения, и загадочная пара — ежели эти двое и вправду соотносились друг с другом — скрылась из виду.

Выбросив из головы встречу, Лоуэлл направился к школе юриспруденции, подле которой Оливер Уэнделл-младший объяснял обступившим его соученикам их ошибку в трактовании некоего закона. Внешне он не так уж сильно отличался от доктора Холмса — можно было подумать, что маленького доктора натянули на распялку вдвое выше его роста.


Доктор Холмс топтался без дела у подножия черной лестницы своего дома. Задержавшись перед низким зеркалом, он достал гребень и зачесал набок густой каштановый чуб. Подумал, что наружность не очень-то ему льстит. «Более удобства, менее украшений», — часто говорил он людям. Лицо смуглого оттенка, четкой формы изогнутый нос, крепкая шея — он точно видел в зеркале отражение Уэнделла-младшего. Недди, другой сын Холмсов, оказался невезуч настолько, что, повторив наружность отца, унаследовал вдобавок его неполадки с дыханием. Доктор Холмс и Недди были Уэнделлами, как часто говорил преподобный Холмс, Уэнделл же младший — истинным Холмсом. С такой кровью Младший, несомненно, вознесет отцовское имя — что там Холмс, эсквайр, берите выше — его превосходительство Холмс, а то и Президент Холмс.[28] Заслышав топот тяжелых башмаков, доктор вздрогнул и поспешно ретировался в соседнюю комнату. Затем в другой раз неспешным шагом приблизился к лестнице, уставив глаза в некую старую книгу. В дом ворвался Оливер Уэнделл Холмс-младший и одним мощным скачком взлетел на второй этаж.

— Уэнди, — с быстрой улыбкой окликнул его Холмс. — Это ты?

Младший притормозил посередине пролета.

— Здравствуй, отец.

— Твоя мать только что спрашивала, не видал ли я тебя нынче, и я вспомнил, что нет, не видал. Где ты был так поздно, мой мальчик?

— Гулял.

— Правда? Один?

Младший нехотя остановился. Из-под темных бровей он глядел на отца, оглаживавшего сейчас деревянную балясину у подножия лестницы.

— Вообще-то я разговорился с Джеймсом Лоуэллом. Холмс напустил на себя удивление:

— С Лоуэллом? И часто вы в последнее время бываете вместе? С профессором Лоуэллом?

Широкие плечи сына слегка приподнялись.

— М-да, а могу я поинтересоваться, о чем ты говорил с нашим дорогим общим другом? — продолжал Холмс с миролюбивой улыбкой.

— О политике, о том, как я воевал, об адвокатской школе. Кажется, мы неплохо поболтали.

— Видишь ли, Уэнделл, в последние дни у тебя появилось чересчур много свободного времени. Мне не нравятся эти ваши с мистером Лоуэллом бессмысленные экскурсии. — Никакого ответа. — Они отвлекают тебя от учебы, как ты не понимаешь. Это непозволительно, не правда ли?

Младший рассмеялся:

— Всякое утро только и слышно: «Какой смысл, Уэнди? Юристу никогда не стать великим человеком, Уэнди». — Он произнес это с легкой хрипотцой. — Теперь же ты хочешь, чтобы я прилежнее изучал юридические науки?

— Именно, Уэнди. Это стоит пролитого пота, это стоит нервов и фосфора. На ближайшем заседании Дантова клуба я непременно поговорю с мистером Лоуэллом о вашем новом обычае. Убежден, он со мной согласится. Мистер Лоуэлл сам был некогда юристом и знает, чего это требует. — Весьма удовлетворенный прочностью своей позиции, Холмс направился в холл. Младший хмыкнул. Доктор обернулся:

— Что-то еще, мой мальчик?

— Просто подумал, — сказал Младший, — что надо бы расспросить тебя о Дантовом клубе, отец.

Уэнделл-младший никогда не высказывал интереса к отцовским литературным и профессиональным занятиям. Он не читал ни стихов доктора, ни его первого романа, не видно его было и в лекционных залах, где Холмс рассказывал о последних достижениях медицины либо об истории поэзии. Сие отношение проявилось явственнее после того, как Холмс опубликовал в «Атлантик Мансли» свои «Поиски капитана», рассказав в них о путешествии по Югу, предпринятом им после ошибочной телеграммы, сообщавшей о гибели Уэнделла Холмса-младшего в сражении.

Младший тогда лишь бегло просмотрел гранки, чувствуя, как опять ноют его раны. Он не мог поверить — неужто отец и вправду считает, будто войну можно затолкать в несколько тысяч слов, по большей части посвященных умиравшим на госпитальных койках повстанцам да гостиничным клеркам из малых городков, вопрошавшим автора, не тот ли он самый Деспот Обеденного Стола.

— Я имею в виду, — продолжал Младший с дерзкой ухмылкой, — не наскучило ли тебе числиться в его членах?

— Прошу прощения, Уэнди? Что ты хочешь этим сказать? Что ты вообще знаешь о клубе?

— Просто мистер Лоуэлл говорит, что твой голос слышен более за ужином, нежели в кабинете. Для мистера Лонгфелло сия работа — сама жизнь, для Лоуэлла — призвание. Видишь ли, он не столько говорит о своих убеждениях, сколько действует согласно оным; точно также, будучи адвокатом, он защищал рабов. Для тебя же это лишний повод позвенеть бокалом.

— Лоуэлл сказал?.. — начал было Холмс. — Знаешь что, Уэнделл!

Но, поднявшись на второй этаж, Младший уже закрылся у себя в комнате.

— Да ты понятия не имеешь о Дантовом клубе! — кричал доктор Холмс.

Он беспомощно шагал по дому, пока, наконец, не уединился в кабинете. Его голос слышен более за столом? Чем дольше он повторял про себя это голословное обвинение, тем больнее оно жгло: стремясь принизить вклад Холмса и возвысить собственный, Лоуэлл расчищал себе место по правую руку Лонгфелло.

Слова Младшего, сказанные звучным баритоном Лоуэлла, гремели у Холмса в ушах все следующие недели, пока он писал, упорно продвигаясь вперед, — что вообще-то было ему несвойственно. Обычно всякая новая мысль озаряла докторский ум, подобно пророчеству Сивиллы, сам же писательский труд сопровождался тупым давлением во лбу, прерываемым лишь совместным появлением слов и неожиданного образа, кои порождали в Холмсе вспышку бешеного энтузиазма и довольства собою — в такие минуты он пускался в легкомысленные игры с языком и сюжетом.

В любом случае многочасовая и непрерывная работа расшатывала его организм. Ноги Холмса имели склонность холодеть, голова — гореть, мышцы — напрягаться, и он чувствовал, что попросту обязан сей же миг подняться из-за стола. Прекратив работу незадолго до одиннадцати вечера, он брал какое-либо легкое чтение, дабы очистить мозг от всего, что в нем скопилось. Чересчур долгий умственный труд оставлял в докторе ощущение тошноты, подобное пресыщению. Он частично приписывал это утомлению и вредному для нервов климату. Броун-Секвар,[29] парижский коллега Холмса, как-то сказал, что животные в Америке не столь сильно истекают кровью, сколь в Европе. Это ли не поразительно? Однако, несмотря на все биологические препоны, теперь Холмс писал как одержимый.

— Знаете, лучше бы мне самому поговорить с профессором Тикнором, дабы он помог нам с Данте, — сказал Холмс Филдсу. Зайдя на Угол, доктор сидел сейчас у издателя в кабинете.

— Это еще что? — Филдс читал одновременно три бумаги: рукопись, контракт и письмо. — Где договоры о гонорарах?

Дж. Р. Осгуд протянул ему следующую кипу бумаг.

— Вы слишком заняты, Филдс, вам необходимо думать о новом выпуске «Атлантика» — в любом случае, голове потребно давать отдых, — настаивал Холмс. — Между прочим, профессор Тикнор был когда-то моим учителем. Я, пожалуй, лучше кого-либо смогу убедить старика, Лонгфелло будет рад.

Холмс еще помнил времена, когда в литературных кругах Бостон именовался не иначе, как Тикнорвиллем: с человеком, не вхожим в библиотечный салон Тикнора, попросту не желали считаться. Кабинет некогда звали Тикноровым тронным залом, теперь же и гораздо чаще — Тикноровым айсбергом. Бывший профессор снискал в обществе дурную славу изысканного лентяя с одной стороны, и анти-аболициониста с другой, но репутация первого в городе литературного мастера оставалась неизменной. Его авторитет еще мог сослужить им добрую службу.

— Мою жизнь терзает много больше созданий, нежели я могу вынести, мой дорогой Холмс. — Филдс вздохнул. — Нынче один лишь вид рукописи, точно рыба-меч, разрубает меня пополам. — Он надолго задержал взгляд на Холмсе, а после согласился отправить доктора на Парк-стрит. — Только не забудьте высказать ему мое почтение, прошу вас, Уэнделл.

Холмс знал, что Филдс и сам был рад переложить разговор с Джорджем Тикнором на кого-либо иного. Профессор Тикнор — этот титул по-прежнему считался необходимым, хотя, выйдя в отставку, Тикнор вот уже тридцать лет никого и ничему не учил — не очень-то высоко ставил своего младшего кузена Уильяма Д. Тикнора, и это снисходительное отношение распространялось также на его партнера Дж. Т. Филдса, в чем доктор Холмс убедился лишний раз, ступив на шаткую лестницу дома номер 9 по Парк-стрит.

— Только и болтовни, что о профите да о том, что книги либо продаются хорошо, либо идут в убыток, — говорил профессор Тикнор, неприязненно поджимая сухие губы. — Этим недугом страдал мой кузен Уильям, доктор Холмс, и тем же заразил моего племянника. Проливающему трудовой пот не должно опекать литературное искусство. Вы согласны, Холмс?

— Однако мистер Филдс обладает на редкость проницательным взором, разве не так? Он знал заранее, что ваша «История» добьется успеха, профессор. Ныне он убежден, что Данте, переведенный Лонгфелло, также найдет своего читателя. — В действительности, Тикнорова «История испанской литературы», если не учитывать постоянных сотрудников журналов, снискала совсем мало читателей, однако профессор счел это верным признаком успеха.

Тикнор проигнорировал Холмсовы заверения в лояльности и мягко убрал руки с неуклюжего агрегата. У него был печатный аппарат — по его собственным словам, нечто вроде миниатюрного типографского пресса, сооруженного, когда профессорские руки стали дрожать чересчур сильно и писать он уже не мог. Получалось так, что все последние годы Тикнор не видел собственного почерка. Когда вошел Холмс, профессор Тикнор трудился над неким письмом.

Хозяин, облаченный в бархатную шапочку и шлепанцы, вновь окинул критическим взором гостя, оценив его наряд, качество галстука и платка.

— Боюсь, доктор, даже если мистер Филдс и знает, что читают люди, ему никогда не понять, отчего они это читают. Энтузиазм ближайших друзей все более уводит его в сторону. Опасная характерность.

— Вы же сами не раз повторяли, насколько важно распространять среди образованного класса знание об иноземных культурах, — напомнил Холмс. При задвинутых шторах библиотеки один лишь огонь слабо освещал профессорское лицо, милосердно скрывая морщины. Холмс провел рукой по лбу. Тикноров Айсберг только что не вскипал от вечно растопленного камина.

— Необходимо прикладывать усилия, дабы понять наших чужестранцев, доктор Холмс. Ежели тем, кто прибывает, мы не поможем приспособиться к нашему национальному характеру и не принудим их добровольно подчиниться нашим установкам, то настанет день, и столь великое число изгоев приспособит к себе нас самих.

Однако Холмс гнул свое:

— Но между нами, профессор, каков шанс, что перевод Лонгфелло найдет отклик у публики? — Холмс был столь неподдельно сосредоточен, что Тикнор всерьез задумался над ответом. Его преклонные года и стремление отгородиться от ненужных расстройств предусматривали дюжину изобретенных им стандартных ответов, относящихся как к собственному здоровью, так и к мировым проблемам.

— Вне всяких сомнений, мистер Лонгфелло создаст нечто изумительное, я так полагаю. Не потому ли я избрал его своим преемником в Гарварде? Не забывайте, я и сам не раз воображал, как было бы прекрасно представить людям Данте, однако Корпорация превратила мою должность в форменный фарс… — Иссиня-черные глаза Тикнора заволоклись туманом. — Никогда не предполагал, что доживу до того дня, когда появится американский перевод Данте; я не могу даже помыслить, какой будет завершенная работа. Примет ли ее не приученная к перчаткам публика — иной вопрос, и ответ на него должен дать человек уважаемый, однако отделенный от почитающих Данте ученых мужей. Я не вправе садиться на эту скамью подсудимых. — Последние слова Тикнор произнес, светясь необузданной гордостью. — Вместе с тем я все более убеждаюсь, что в тот день, когда широкая публика прочтет Данте, мы возложим себя на алтарь педантичной глупости. Не истолкуйте превратно, доктор Холмс. Я отдал Данте много лет своей жизни — так же, как и Лонгфелло. Не спрашивайте, что принесет Данте человеку, спросите, что человек принесет Данте — когда войдет в его небо, вечно строгое и неумолимое.

IV

В то воскресенье преподобный Элиша Тальбот, пастор Второй унитарной церкви Кембриджа, пробирался по населенному мертвецами подземному коридору, удерживая в руке фонарь и огибая шаткие гробы и кучи сломанных костей. Пожалуй, он мог бы сегодня обойтись и без керосиновой лампы, ибо вполне уже приспособился к выверенной темноте этого извилистого прохода, да и ноздри сжались, став непроходимыми для малоприятного коктейля разложения. Однажды, подбадривал себя Тальбот, он преодолеет путь и без лампы, одной лишь Божьей помощью.

На миг ему послышался хруст. Пастор обернулся, но ни гробницы, ни аспидные колонны не шевелились.

— Есть кто живой? — пронзил черноту столь знаменитый меланхоличный голос. Возможно, не самое подходящее для священника замечание, но суть была в том, что Тальбот боялся. Подобно множеству людей, проведших большую часть жизни в одиночестве, он страдал от неимоверного числа тайных страхов. Смерть нагоняла на него ужас гораздо сильнее положенного — и этого он стыдился более всего. В том, очевидно, был один из резонов, заставивших пастора бродить средь подземных гробниц своей церкви — требовалось побороть столь необычный страх телесного тлена. Возможно, это также объяснит — если кому-либо приспичит писать его биографию, — отчего Тальбот столь рьяно предпочитал рационалистические перцепции унитаризма кальвинистским демонам прежних поколений. Нервно сопя в самую лампу. Тальбот довольно быстро достиг дальнего конца склепа, а там и лестничного колодца, обещавшего скорое возвращение к теплому свету газовых фонарей и более короткий, нежели по улицам, путь домой.

— Кто здесь? — спросил он и обвел вокруг себя лампой, на этот раз уверенный, что слышал шорох. Опять ни звука. Шорох был слишком тяжелым для крыс и слишком тихим для уличных мальчишек. Моисей тебя забери, подумал он. Преподобный Тальбот поднял к глазам тихо потрескивающую лампу. Ему доводилось слышать о том, что разбойничьи шайки, не найдя иного места из-за войны и преследований, постепенно обживают заброшенные склепы. Тальбот решил, что утром пришлет сюда полицейских — пускай разбираются. Хотя разве был от них толк днем ранее, когда он сообщил об украденной из сейфа тысяче долларов? Кембриджская полиция даже пальцем не шевельнула. Оставалось лишь радоваться, что кембриджские воры оказались не менее бестолковы, а то с чего бы они проигнорировали прочее, весьма внушительное, содержимое сейфа.

Преподобный Тальбот был сама добродетель — в глазах соседей и паствы он всегда оставался на высоте. Разве что временами делался чересчур страстен. Тридцатью же годами ранее, едва приняв на себя распорядительство Второй церковью, он дал согласие на привоз в Бостон рекрутов из Германии и Нидерландов, коим обещалось попечение его прихода и весьма доходная работа. Если католикам позволено столь мощным потоком литься из Ирландии, отчего бы не добавить к ним немного протестантов? Работа нашлась на строительстве железной дороги, и множество рекрутов умерло от истощения и болезней, оставив по себе сирот и неприкаянных вдов. Тальбот ловко уклонился от разбирательства, а затем потратил не один год, уничтожая следы своего участия в деле. Однако принял предложенную строителями плату за «консультации», а, убеждая себя, что непременно вернет деньги, так этого и не сделал. Вместо возврата спрятал их с глаз долой и с тех пор все решения в своей жизни принимал, тщательно подсчитывая чужие прегрешения.

Преподобный Тальбот неуверенно отступил назад и вдруг уперся во что-то твердое. Застыв, он на миг подумал, что утратил свой внутренний компас и попросту столкнулся со стеной. Вот уже много лет, как Элишу Тальбота не прижимал к себе иной человек — никто его даже не касался, если не считать рукопожатий. Теперь, однако, не было сомнений даже для него: теплые руки, обвившиеся вокруг пасторской груди и забравшие лампу, принадлежат постороннему существу. Хватка была полна страсти и грубости.

Придя опять в сознание, Тальбот в короткий миг вечности понял, что окружен совсем иной, непроницаемой тьмой. Едкий запах склепа проникал в легкие, но щеки царапала густая холодная влага, в рот заползала соль, в коей он узнал собственный пот, а из уголков глаз на лоб стекали слезы. И холод — холод был, точно в доме изо льда. Лишенное одежды тело лихорадочно сотрясалось. И совместно с холодом застывшую плоть поедал жар, неся с собой неведомое Тальботу непереносимое чувство. Может, это ужасный кошмар? Ну да, конечно! Всему виной та редкостная дрянь, которую он в последнее время читал перед сном — чудовища, демоны и все в таком духе. И все же Тальбот не помнил, как выбирался из склепа, не помнил, чтобы подходил к скромному дому, обшитому досками персикового колера, не помнил, как наливал в умывальник воду. Он вообще не покидал подземного мира Кембриджа. Каким-то образом пастор определил, что удары сердца сместились вверх. Оно висело над ним, отчаянно колотясь и устремляя кровь вниз к голове. Тальбот дышал, слабо постанывая.

Пастор чувствовал, как его ноги бешено молотят воздух, чувствовал жар и знал, что это не сон — он сейчас умрет. Странно. Самым дальним ощущением был для него страх. Возможно, он весь истратился еще при жизни. Вместо страха пастора охватила глубокая и злобная ярость — этого не может быть, это несправедливо: один сын Божий умирает, а все другие живут, как ни в чем не бывало.

В последний миг он слезливым голосом попытался прочесть молитву:

— Господи, прости, ежели я виновен. — Но вместо молитвы изо рта вырвался пронзительный крик и растворился в безжалостном грохоте сердца.

V

В воскресенье двадцать второго октября 1865 года вечерний выпуск «Бостон Транскрипт» объявлял на первой странице о награде в десять тысяч долларов. Подобной сумятицы, стольких остановок лязгающих экипажей возле мальчишек-газетчиков не помнил никто: в последний раз они происходили целую жизнь назад, когда началась атака на форт Самтер,[30] и все полагали, что девяностодневная кампания в состоянии положить конец дикому сопротивлению Юга. Вдова Хили отправила шефу Куртцу короткую телеграмму, уведомляя его о своих планах. Способ был избран умышленно, ибо вдова хорошо знала, что на полицейском участке прежде Куртцевых телеграмму увидит множество иных глаз. Она отписала в пять бостонских газет, сообщила миссис Хили, в посланиях раскрыты истинные обстоятельства смерти ее мужа и обещано вознаграждение за всякие известия, могущие привести к поимке убийцы. Дабы противостоять коррупции, укоренившейся в детективном бюро, городское управление выпустило директиву, запрещавшую полицейским получать награды, однако посторонняя публика могла обогащаться по своему усмотрению. Вдова понимала, что Куртца не обрадует ее шаг, однако шеф полиции так и не исполнил данного ей обещания. Вечерний выпуск «Транскрипта» объявил о новости первым.

Теперь Эдна Хили воображала особые способы, коими злодея необходимо заставить страдать и каяться в содеянном. Лучше всего притащить убийцу на Виселичный Холм,[31] но не вешать, а раздев донага, сперва предать огню, и затем попытаться (безуспешно, разумеется), изъять из пламени. Ужасные картины вгоняли ее в трепет. Попутно они исполняли другую роль: отвлекали вдову от мыслей о муже и от все растущей неприязни за то, что он оставил ее одну.

Кисти вдовы Хили теперь были охвачены рукавицами, не позволявшими раздирать кожу. Страсть эта стала в ней постоянной, и одежда уже не могла прикрыть раны от увечий, нанесенных вдовою самой себе. Однажды ночью ей приснился кошмар — вдова Хили выскочила из спальни и принялась лихорадочно искать потайное место, куда можно спрятать медальон с мужниным локоном. Наутро сыновья и слуги обыскали «Дубы» от половых досок до потолочных стропил, но так ничего и не нашли. И, пожалуй, к лучшему. С этой штукой на шее вдова Хили так никогда бы и не уснула.

Благодарение Богу, она не знала, что все четыре ужасающих дня, пока стояла осенняя жара, верховный судья Хили медленно бормотал: «Господа присяжные заседатели…», — опять и опять, пока в трепетную губку его мозга сотня за сотней проникали голодные черви: рана была глубока, мухи плодовиты, и всякая давала жизнь сотням жадных до плоти личинок. Сперва верховный судья Артемус Прескотт Хили перестал шевелить конечностями. Затем, полагая, что отмахивается ногами, стал двигать пальцами рук. Через некоторое время начали путаться слова. «Заседа присяжные господатели…». Он понимал, что это чепуха, но не мог ничего поделать. Часть его мозга, отвечавшая за грамматику и синтаксис, была уже отведана существами, неспособными оценить вкус пищи, но оттого не менее в ней нуждавшимися. Все эти четыре дня всякий раз, когда на короткое время возвращалось сознание, и мучения заставляли Хили поверить, что он уже мертв, он молился о новой смерти. «Бабочки и последняя постель…» Он смотрел вверх на потрепанный флаг и удивлялся малыми остатками своего разума.


Ризничий Второй унитарной церкви Кембриджа записывал в церковный ежедневник события последней недели; был уже вечер, но преподобный Тальбот ушел совсем недавно. Сегодня утром пастор прочел захватывающую проповедь. После задержался, обласканный пылкими похвалами церковных дьяконов. Однако ризничий Грегг про себя нахмурился, когда Тальбот попросил его отпереть тяжелую каменную дверь в конце того крыла, где располагались кабинеты.

Казалось, прошло всего несколько минут, и тут ризничий услыхал нарастающий крик. Разносясь будто из ниоткуда, этот крик, несомненно, исходил из самой церкви. Едва ли не произвольно, подчиняясь погребенной мысли, ризничий Грегг приложил ухо к аспидной двери, что вела к подземным склепам, в промозглые церковные катакомбы. Вне всякого сомнения, крик этот, сейчас прекратившийся, был отзвуком другого, исходившего из пустоты за дверью! Ризничий отвязал от пояса лязгающие ключи и отпер замок, как совсем недавно делал это для Тальбота. Затаил дыхание и ступил вниз.

Ризничий Грегг поступил на службу в церковь двенадцать лет назад. Тогда-то он впервые и услыхал речи Тальбота — пастор выступил в серии публичных дебатов с епископом Фенвиком,[32] посвященных выяснению, насколько опасно для Бостона возвышение католической церкви.

В том вопросе Тальбот рьяно отстаивал три главнейших пункта:

1. суеверные ритуалы и роскошные кафедральные соборы католической веры составляют вместе нечестивое идолопоклонничество;

2. стремление ирландцев селиться кучно вокруг своих кафедралов и монастырей рано или поздно перерастет в секретный сговор против Америки, а пока означает сопротивление американизации;

3. папизм, иными словами — явная возможность иноземного контроля над всеми аспектами жизни католиков, — угрожает независимости иных американских религий, ибо способен обратить американцев в свою веру и ставит целью распространиться на всю страну.


Разумеется, ни один из настроенных антикатолически унитарианских священников не одобрял насильственных действий — вроде поджога монастыря, учиненного бостонской голытьбой, прознавшей по чьим-то словам, будто в темнице там содержатся похищенные протестантские девочки, из коих католики вознамерились сделать монашек. На камнях погромщики писали мелом «К ЧЕРТУ ПАПУ!». В том, однако, явилось не столь разногласие с Ватиканом, сколь беспокойство за уходящую к ирландцам работу.

За стойкость в тех дебатах, а также за силу антикатолических проповедей и статей преподобного Тальбота прочили в преемники профессору Нортону на его должности в Гарвардской Богословской школе. Пастор отказался. Он слишком любил оставлять за дверью тихий по случаю Божьего дня Кембридж, входить воскресным утром в заполненный народом молитвенный зал, слушать торжественный гул органа и облаченным в простую мантию колледжа вступать на кафедру. Несмотря на устрашающее косоглазие и глубокие меланхолические интонации, вроде тех, что появляются в голосе человека, когда в его доме лежит непогребенный мертвец, на кафедре Тальбот держался уверенно, и паства оставалась ему верна. Только эта власть и имела для него значение. Жена его умерла при родах в 1825 году, и с тех пор Тальбот не имел ни семьи, ни желания ее заводить — ему довольно было радостей церковного братства.

Масляная лампа ризничего Грегга лишилась света, а сам он — присутствия духа. Лицо его окутывал пар дыхания, под бакенбардами зудело. В Кембридже стояла осень, в подземных же склепах Второй унитарной — глубокая зима.

— Есть кто-нибудь? Сюда нельзя… — В темноте подземелья голос точно не имел под собой физической опоры, и ризничий поспешно захлопнул рот. В углах склепа он заметил маленькие белые точки. Когда они увеличились в числе, ризничий остановился и нагнулся, дабы рассмотреть, что это за мусор, но тут его внимание привлек раздавшийся впереди резкий хруст. Ноздрей достигла вонь, ужасающая даже среди ароматов склепа.

Прикрывая шляпой лицо, ризничий продвигался вперед сквозь тоскливые аспидные арки, меж вытянувшихся на грязном полу гробов. У стен мелькали огромные крысы. Виднелся колеблющийся свет — но не его собственной лампы, а впереди, и оттуда же доносился шипящий треск.

— Кто там? — в другой раз осторожно спросил ризничий и, повернув за угол, ухватился за грязный камень стены. — Именем Господа! — вскричал он.

Из пасти неровно вырытой ямы торчали человеческие ноги, точнее — лодыжки, тогда как икры и все прочее тело были втиснуты в землю. Обе ступни охватывал огонь. Суставы сотрясались дико — как если бы ноги дергались взад-вперед, отбиваясь от боли. Плоть на подошвах уже расползлась, и яростное пламя добралось до щиколоток.

Ризничий Грегг повалился на спину. Рядом на холодной земле лежала кучка одежды. Он схватил что-то сверху и принялся лупить по яркому пламени, пока оно не погасло.

— Кто вы? — вскричал он, но человек, представленный ризничему лишь ногами, был мертв.

Через секунду ризничий Грегг понял, что одежда, которой он минуту назад сбивал пламя, была пасторской мантией. Ползком по тропинке из людских костей, что выпирали прямо из земли, он воротился к аккуратной кучке и принялся в ней копаться: нижнее белье, знакомая пелерина, белый шарф и тщательно начерненные туфли всеми любимого преподобного Элиши Тальбота.


Захлопывая дверь собственного кабинета на втором этаже медицинского колледжа, Оливер Уэнделл Холмс едва не столкнулся с шагавшим по коридору городским патрульным. В тот вечер Холмс готовился к следующему дню, а потому задержался дольше, планируя завтра начать пораньше, дабы после успеть поговорить с Уэнделлом-младшим, прежде чем завалится обычная компания сыновних друзей. Патрульный разыскивал, кого-либо, облеченного властью, ибо, как он объяснил Холмсу, шефу полиции необходимо воспользоваться прозекторской университета, и уже послали за профессором Хэйвудом, дабы тот освидетельствовал недавно обнаруженное тело несчастного джентльмена. Коронера, то бишь мистера Барникота, разыскать не представлялось возможным — патрульный не стал говорить, что Барникот по выходным дням не раз был замечен в публичных заведениях и явно пребывал сейчас в неподходящем для освидетельствования виде. Найдя кабинет декана пустым, Холмс рассудил, что как бывший декан (да, да, пять лет у штурвала, с меня довольно, пятьдесят шесть уже, кому нужна подобная ответственность? — Холмс поддерживал обе стороны беседы) он имеет полное право удовлетворить просьбу патрульного.

Полицейская коляска привезла шефа Куртца и помощника шефа Саваджа; в помещение торопливо внесли покрытые одеялом носилки, их сопровождали профессор Хэйвуд и его помощник-студент. Хэйвуд преподавал в Колледже хирургическую практику и весьма рьяно интересовался вскрытиями. Пренебрегая возраженьями Барникота, полиция время от времени приглашала профессора для консультаций в мертвецкую — к примеру, когда обнаруживала замурованного в подвале младенца либо повешенного в чулане взрослого.

Холмс с интересом отметил, что шеф Куртц поставил двух констеблей сторожить двери. Кому приспичит в столь поздний час вторгаться в медицинский колледж? Куртц отвернул покрывало, обнажив до колен ноги трупа. Этого оказалось достаточно. Холмс едва не задохнулся при виде этих голых ног, ежели только можно употребить такое слово.

Ноги до лодыжек — и только их — кто-то сообразил облить, судя по запаху, керосином, а после поджечь. «Сгорели до костей», — с ужасом подумал Холмс. Из щиколоток торчали две неуклюже вывернутые в суставах культи. Насилу распознаваемая кожа вздулась подогнем и потрескалась. Розовые ткани расползлись. Профессор Хэйвуд склонился над трупом, дабы рассмотреть получше.

Хоть доктор Холмс и вскрыл за свою жизнь не одну сотню трупов, он, в отличие от коллег-медиков, не обладал стальным желудком, а потому принужден был отшатнуться от смотрового стола. Профессор не раз покидал лекционный зал, когда собирались давать хлороформ живому кролику, и умолял демонстраторов сделать так, чтобы это создание перестало пищать.

Сейчас у Холмса кружилась голова, в комнате вдруг сделалось совсем мало воздуху, а та малость, что еще осталась, растворилась в эфире и хлороформе. Доктор не знал, сколько продлится осмотр, однако пребывал в убеждении: до того, как он хлопнется на пол, совсем недолго. Хэйвуд раскрыл тело, и, выставляя напоказ красное страдальческое лицо мертвеца, стал снимать с глаз и щек комья земли. Холмс обвел глазами обнаженную фигуру.

Едва он успел отметить знакомое лицо, Хэйвуд склонился ниже, а шеф Куртц принялся засыпать его вопросами. Никто не просил Холмса хранить молчание, и, будучи гарвардским Паркмановским профессором анатомии и физиологии, он вполне мог принять в дискуссии участие. Однако Холмсова самообладания хватило лишь на то, чтоб ослабить шелковый ворот. Он судорожно моргал, не зная, что лучше — задержать дыхание, сберегая уже набранный запас кислорода, или дышать быстрыми порциями, поглощая прежде других людей остатки доступного воздуха: отчетливость этих других в столь плотной атмосфере убеждала Холмса, что все они тоже вот-вот грохнутся на пол.

Кто-то из присутствующих спросил Холмса, хорошо ли он себя чувствует. У человека было приятное запоминающееся лицо, блестящие глаза и наружность мулата. Говорил он, точно знакомый, и сквозь дурноту Холмс вспомнил: офицер, что приходил к Лоуэллу на заседание их Дантова клуба.

— Профессор Холмс? Согласны ли вы с оценкой профессора Хэйвуда? — Шеф Куртц — очевидно, из вежливости — вовлекал его в процесс, однако Холмс уплывал в никуда, расположенное чересчур близко к этому телу, а потому не мог бы изречь ничего, кроме самоочевидных медицинских фраз. Холмс силился сообразить, запомнилось ли ему хоть что-либо из диалога Хэйвуда с шефом Куртцем: вроде бы Хэйвуд говорил, что покойный был еще жив, когда его ноги предавались огню, и, очевидно, пребывал в позиции, не позволявшей ему погасить пламя, а также что состояние его лица и отсутствие иных ран не исключают смерти от сердечного приступа.

— Что вы, конечно, — заметил Холмс. — Да, конечно, офицер. — Холмс попятился к дверям, точно сбегая от смертельной опасности. — Предполагаю, джентльмены, вы тут и без меня справитесь, верно?

Шеф Куртц с профессором Хэйвудом продолжали свой катехизис, а Холмс плелся — сперва к дверям, потом до коридора и, наконец, во двор, с каждым быстрым отчаянным вдохом набирая столько воздуха, сколько мог вместить.


На Бостон опускался фиолетовый час, а доктор, бесцельно бродя мимо рядов ручных тележек, вдоль булочек с тмином, кувшинов имбирного пива, а также прокопченных солнцем ловцов устриц и омаров, что протягивали ему своих чудовищ, никак не мог пережить свой недавний позор у трупа преподобного Тальбота. Занятый сим конфузом, он и не подумал сбросить с себя тяжесть знания о смерти Тальбота, не помчался к Филдсу или Лоуэллу, дабы выплеснуть на них сенсационную новость. Как мог он, доктор Оливер Уэнделл Холмс, лекарь и профессор медицины, прославленный лектор и реформатор врачебного дела, столь позорно трепетать у трупа, будто не труп это был, а призрак из сентиментального романа с продолжением? Уэнделл-младший был бы немало поражен, узнав о малодушном поведении родителя. Молодой Холмс не делал секрета из своей убежденности, что был бы лучшим врачом, нежели старый, — равно как и лучшим профессором, мужем и отцом.

Не достигнув двадцати пяти лет, Младший успел побывать на войне и вдоволь насмотреться на искореженные тела, скошенные артиллерийским огнем, на опадавшие, точно осенние листья, конечности, на ампутации, которые топорами и пилами проводили хирурги-дилетанты, пока перепачканные кровью добровольные санитары прижимали орущих раненых к снятым дверям вместо операционных столов. Когда кузен спросил, отчего у Уэнделла-младшего столь быстро отрастают усы, в то время как его собственные не могут продвинуться далее начальной стадии, Младший резко ответил:

— Они напились крови.

Теперь же доктор Холмс призывал на помощь все свои знания о выпечке самого лучшего хлеба. Он вспоминал, как его некогда учили вычислять на бостонском рынке лучшего торговца — по одежде, повадкам и происхождению. Руки щупали и стискивали образцы — резко, отвлеченно и притом властно, как положено рукам врача. Он касался лба носовым платком, и тот становился мокрым. Жуткая старуха за соседним прилавком ткнула пальцем в кусок солонины. Отвлечься на простую задачу удалось ненадолго.

Дойдя до лотка некой ирландской матроны, доктор вдруг понял, что трепет, охвативший его в медицинском колледже, укоренен глубже, нежели представлялось вначале. Едва ли тот был вызван одним лишь отвратительным видом изувеченного тела и его безмолвной, но жуткой историей. И вряд ли только тем, что подобную жестокость обрушили на Элишу Тальбота — неотъемлемого от Кембриджа, как Вяз Вашингтона.[33] Нет — в убийстве было что-то знакомое, слишком знакомое.

Купив буханку теплого черного хлеба, Холмс направился к дому. Он спрашивал себя, не приснился ли ему когда-либо сон, обладавший столь странным налетом предвидения. Однако Холмс не верил в подобные страхи. Возможно, он прочел описание ужасающего действа, а потом увидал тело Тальбота, и детали нахлынули без предупреждения. Но какому тексту под силу содержать подобный кошмар? Только не медицинскому журналу. И не «Бостон Транскрипт», разумеется, ибо убийство свершилось совсем недавно. Холмс встал посреди улицы, вообразил, как проповедник месит воздух горящими ногами, как шевелится пламя…

«Dai calcagni a le punte», — прошептал Холмс. От пят к ногтям — продажные церковники, Святоскупцы, вечно горящие в своих скальных котлованах. Сердце упало. — Данте! Это Данте!


Амелия Холмс расположила в середине накрытого обеденного стола блюдо с холодным пирогом из дичи. Отдала распоряжение прислуге, разгладила платье и выглянула на крыльцо встретить мужа. Амелия была убеждена, что пять минут назад из окна верхнего этажа видела, как Уэнделл поворачивает на Чарльз-стрит — наверняка с хлебом, который она просила его принести к ужину, ибо они ждали гостей и среди прочих — Энни Филдс. (Какая же хозяйка отважится тягаться с салоном Энни Филдс, если не все у нее в доме на высшем уровне?) Однако Чарльз-стрит была пуста, не считая размазанных древесных теней. Наверное, Амелия увидала через окно иного коротышку в точно таком же длинном фраке.


Генри Уодсворт Лонгфелло изучал записку, оставленную патрульным Реем. Поэт прорывался сквозь сумятицу букв, многократно переписывал текст на отдельные листы, переставлял слова и знаки, формируя новую путаницу и отвлекая себя от мыслей о прошлом. Дочери уехали в Портленд, в гости к его сестре, оба сына, каждый сам по себе, отправились за границу, так что Лонгфелло предстояли дни одиночества, предвкушать которые оказалось приятнее, нежели переживать.

Утром того самого дня, когда был убит Элиша Тальбот, поэт сидел перед рассветом в своей кровати, не очень уверенный, спал ли вообще. В том не было ничего для него необычного. Бессонница не вызывалась тяжелыми видениями, он не метался и не ворочался в постели. Дымка, в которую он погружался ночью, представлялась вполне покойной и чем-то даже напоминала сон. Лонгфелло радовало уже то, что, когда после долгой бессонной вахты наступало утро, он все же чувствовал себя отдохнувшим хотя бы от того, что столько часов пролежал в постели. Но иногда в бледном нимбе ночника Лонгфелло чудилось, будто из угла спальни на него смотрит нежное лицо: она умерла здесь, в этой самой комнате. Тогда он подскакивал на месте. После едва оформившейся радости сердце проваливалось в такой ужас, что это стоило любых кошмаров, кои Лонгфелло мог припомнить или вообразить, ибо какие бы фантомы ни являлись ему ночью, наступало утро, и он вновь был один. Лонгфелло облачался в плотное льняное белье, и длинные серебряные пряди его бороды казались тяжелее, чем когда он укладывался в постель.

Спускался по боковой лестнице он уже во фраке и с розой в петлице. Поэт не любил расхлябанности даже дома. Над нижней площадкой висел портрет молодого Данте работы Джотто[34] с дырой вместо одного глаза. Джотто писал свою фреску во дворце Барджелло, во Флоренции, однако за последующие века ее успели замазать краской и забыть. Ныне осталась только литография поврежденной росписи. Данте позировал Джотто до того, как на него обрушились муки изгнания, вся эта война со злосчастной судьбой — в те годы он был лишь безмолвным поклонником Беатриче, юношей среднего роста, со смуглым, меланхоличным и задумчивым лицом. Большие глаза, орлиный нос, линия нижней губы придавала чертам почти женскую мягкость.

Молодой Данте редко говорил, когда его не спрашивали, — так гласит легенда. Более всего он любил раздумья, не позволявшие мыслям переключиться на что-либо внешнее. Отыскав однажды в аптеке Сиены редкую книгу, Данте погрузился в чтение и целый день провел на скамейке, даже не заметив проходившего у него перед носом уличного карнавала: он попросту не видел ни музыкантов, ни танцовщиц.

Устроившись в кабинете с миской овсянки — каковая пища зачастую служила ему также и обедом, — Лонгфелло все перечитывал в голове записку патрульного Рея. Он сочинил для этих каракулей миллион возможных переводов с дюжины языков, прежде чем спрятать иероглифы — так заклеймил их Лоуэлл — на отведенное для них место в дальнем ящике стола. Из того же ящика он извлек корректуру «Inferno» — песен Шестнадцатой и Семнадцатой — с аккуратно вписанными поправками, кои друзья измыслили на последнем Дантовом сеансе. Собственных стихов Лонгфелло в последнее время на столе не было. Филдс издал новый том «Домашней библиотеки», включив туда самые известные его поэмы, и все уговаривал довершить «Рассказы придорожной гостиницы», надеясь подстегнуть таким способом новые стихи. Но Лонгфелло был убежден, что никогда более ничего не напишет, и не желал даже пытаться. Перевод Данте стал некогда интерлюдией к его собственной поэзии, ко всем его Миннегагам, Присциллам и Эванджелинам.[35] Началось это четверть века назад. Последние же четыре года Данте был его утренней молитвой и дневной работой.

Наливая себе вторую и последнюю чашку кофе, Лонгфелло размышлял о письме, которое, если верить слухам, отослал своим английским друзьям Фрэнсис Чайлд:[36]«Лонгфелло и его кружок подхватили тосканскую лихорадку — сравнительно с Данте сам Мильтон у них теперь гений второго сорта». Для английских и американских ученых ценителей Мильтон служил золотым образцом религиозного поэта. Однако Рай и Ад он наблюдал сверху и снизу, с почтением, но извне — безопасное преимущество. Филдс, дипломатично следя за тем, чтобы никого не задеть, немало смеялся, когда в Авторской Комнате на Углу Артур Хью Клаф[37] пересказывал комментарий Чайлда; Лонгфелло, однако, выслушал этот их обмен с некоторым раздражением.

Он окунул перо в чернила. Из трех замысловато изукрашенных письменных приборов один он любил более прочих, ибо тот принадлежал ранее Сэмюэлу Тейлору Кольриджу, затем — лорду Теннисону:[38] последний и прислал его Лонгфелло в подарок, сопроводив пожеланиями успеха в переводе Данте. Затворник Теннисон принадлежал к непростительно малому для той страны числу людей, понимавших Данте, почитавших его и знавших всю «Комедию», а не только отдельные эпизоды из «Inferno». Испания высказывала поначалу приверженность Данте, после удушенную официальными догмами и растоптанную инквизицией. Во Франции с легкой руки Вольтера распространилась враждебность к Дантовому «варварству», каковая продолжалась и по сей день. Даже в Италии, где Данте был известен наиболее широко, его то и дело ставили к себе на службу боровшиеся за власть фракции. Лонгфелло часто думал о двух желаниях, более всего мучивших Данте, когда вдали от возлюбленной Флоренции он сочинял «Божественную Комедию»: первое — победить и вернуться на родину, чему так и не суждено было воплотиться, и второе — опять увидеть свою Беатриче, что было невозможно.

Данте бесприютно скитался, принужденный для записи сочинений едва ли не одалживать чернила. Приближаясь к стенам чужого города, он не мог не вспоминать о том, что никогда более не войти ему в ворота Флоренции. Вглядываясь в башни феодальных замков, венчавших дальние холмы, он чувствовал, сколь высокомерны сильные и унижены слабые. Любой ручей, любая речка напоминали ему об Арно; любой услышанный голос сообщал своим чуждым говором о том, что поэт — в изгнании. Поэма Данте — это, по меньшей мере, поиски дома.

Лонгфелло был педантом: раннее утро он отводил для письма, позднее — для личных занятий, отказывая до полудня любым визитерам, исключая, разумеется, детей.

Поэт разложил пачку неотвеченных писем и пододвинул ближе коробку, в которой хранил бумажные квадратики с автографами. Публикация «Эванджелины» несколько лет назад заметно расширила его известность, и с тех пор он регулярно получал письма от незнакомых людей, в большинстве своем — с просьбами автографов. Молодая женщина из Виргинии вложила в письмо украшенную ее собственным портретом carte de visile,[39] приписав на обратной стороне: «Есть ли в том изъян?» — и пониже адрес. Лонгфелло поднял бровь и оставил ей стандартный автограф без комментариев. Затем подумал, что стоило написать: «Молодость — также изъян». Запечатав две дюжины конвертов, он сочинил любезный отказ другой леди. Не хотелось выглядеть неучтивым, однако сия ходатайка требовала пятьдесят автографов, объясняя, что сделает из них таблички с именами гостей и расставит на обеденном столе. Совсем по-иному поэта немало позабавила история другой женщины — та рассказала о девочке, которая, найдя у себя на подушке паука-долгоножку, помчалась в гостиную. Когда ее спросили, в чем дело, малышка объявила: «У меня в комнате — мистер Лонгфелло!»[40]

Он рад был найти в пачке свежей почты записку от Мэри Фрер, молодой леди из Оберна, Нью-Йорк, с каковой он познакомился летом в Наханте: вечерами, уложив девочек спать, они часто гуляли по каменистому берегу, беседуя о новинках поэзии и музыки. Лонгфелло написал ей длинное письмо, рассказав, сколь часто все три его дочери спрашивают о ее делах и умоляют узнать, где мисс Фрер намерена провести следующее лето.

От писем его отвлекал постоянный соблазн расположенного перед столом окна. Всякую осень поэт ждал возрождения творческих сил. Груда осенних листьев на решетке для очага походила на пламя. Он замечал, что теплый ясный день убывает быстрее, нежели это виделось из бурых стен его кабинета. Окно выходило на открытый луг — Лонгфелло купил недавно еще несколько акров, и теперь луг простирался до переливчатой реки Чарльз. Поэта забавляла всеобщая убежденность в том, что он пошел на эти траты, дабы прекрасный вид поднял стоимость его владений, тогда как на самом деле ему хотелось попросту его сберечь.

На деревьях теперь висели не только листья, но и темные плоды, на кустах — не только соцветия, но и гроздья ягод. В ветре слышалась грубоватая сила — голос не любовника, но мужа.

День шел своим чередом. После ужина Лонгфелло отпустил прислугу и решился просмотреть наконец все нечитанные газеты. Однако, включив в кабинете лампу, он провел за ними лишь несколько минут. Вечерний выпуск «Транскрипта» открывался объявлением Эдны Хили. Статья содержала подробности убийства Артемуса Хили, кои вдова утаивала до сей поры «по настоянию шефа полиции и прочих официальных персон». Лонгфелло не мог читать дальше, хотя определенные детали этой заметки, как он понял в следующие полные событий часы, непрошено проникли в его сознание; не боль самого судьи сделалась невыносимой для Лонгфелло, но страдание его вдовы.

Июль 1861 года. Лонгфелло должны были уже быть в Наханте. Там их ждал прохладный морской бриз, однако по причине, коей никто сейчас не помнил, они оставались в пылающем солнцем и жарой Кембридже.

В кабинет из соседней с ним библиотеки ворвался мучительный вопль. Две маленькие девочки закричали от ужаса. В тот вечер Фанни Лонгфелло с восьмилетней Эдит и одиннадцатилетней Элис запечатывала в памятные пакетики только что остриженные девчоночьи локоны; маленькая Энни Аллегра уже крепко спала наверху. В пустой надежде впустить в дом немного воздуха Фанни открыла окно. Самая правдоподобная версия последующих дней — ибо никто не видал прежде ничего подобного, никто воистину не мог видеть ничего столь скорого и столь случайного — заключалась в том, что чешуйка горячего сургуча упала на легкое летнее платье. Фанни вспыхнула в один миг.

Лонгфелло стоял в кабинете у конторки, намереваясь черным песком просушить только что сочиненное стихотворение. Из соседней комнаты, крича, вбежала Фанни. Ее платье было пламенем и охватывало тело, точно подогнанный по фигуре восточный шелк. Лонгфелло обернул ее пледом, повалил на пол.

Когда пламя погасло, он отнес дрожащее тело по лестнице в спальню. Позже ночью доктор дал Фанни эфир, и она уснула. Утром она храбрым шепотом уверяла Лонгфелло, что ей почти не больно, выпила кофе и впала в кому. Отпевание проходило в библиотеке Крейги-Хауса, совпав с восемнадцатой годовщиной их свадьбы. Огонь пощадил одну лишь голову, и прекрасные волосы убрали венком апельсиновых соцветий.

Собственные ожоги удерживали поэта в постели, но он слышал, как плачут его друзья, мужчины и женщины, там внизу, в гостиной: они оплакивали его, он знал это, а не только Фанни. В бредовом, но тревожном сознании он различал людей по плачу. Ожоги на лице вынудили его отрастить тяжелую бороду — не столько ради сокрытия шрамов, сколько потому, что он не мог теперь бриться. Бурые пятна на худых ладонях долго не заживали, саднили и напоминали о несчастье, затем побелели и стали незаметны.

Лонгфелло лежал тогда в спальне, забинтованные руки были подняты кверху. Целую неделю, проходя мимо его дверей, девочки слышали, как из комнаты в коридор выплескиваются одни и те же окутанные бредом слова. Ладно еще маленькая Энни не могла их понять.

— Почему я ее не спас? Почему я ее не спас?

Когда смерть Фанни стала для него реальностью, когда он смог, не теряя самообладания, опять смотреть на своих девочек, Лонгфелло отпер ящик для бумаг, куда некогда сложил фрагменты перевода Данте. Большинство из них сочинялось в легкие времена школьных упражнений и никуда не годилось. То не была поэзия Данте Алигьери, то была поэзия Генри Лонгфелло — язык, стиль, ритм — строки содержали в себе его собственную жизнь. Начав заново, на этот раз — с «Paradiso», он уже не стремился подгонять стиль, дабы повторить Дантовы слова. Он стремился к Данте. Лонгфелло искал спасения у себя за столом, его оберегали три юные дочери, их гувернантки, терпеливые сыновья — теперь непоседливые взрослые мужчины, — слуги и Данте. Лонгфелло вскоре понял, что едва ли сможет написать хотя бы слово своих стихов, но был не в состоянии оторваться от работы над Данте. Перо в его руке ощущалось кувалдой. Трудно орудовать им с проворством, но что за неуловимая мощь…

А вскоре он обнаружил за своим столом подкрепление: сперва Лоуэлла, затем Холмса, Филдса и Грина. Лонгфелло не раз повторял, что они учредили свой Дантов клуб, дабы заполнить чем-либо промозглые новоанглийские зимы. То был робкий способ выразить, насколько этот клуб для него важен. Внимание к огрехам и недоработкам оказалось не самой приятной для Лонгфелло чертой их взаимодействия, но когда критика становилась особенно острой, ее сглаживал завершающий ужин.

Возвратясь к редакции последних песен «Inferno», Лонгфелло вдруг услыхал с улицы глухой стук. Трэп залился визгливым лаем.

— Мастер Трэп? В чем дело, старина?

Однако Трэп, не найдя источника беспокойства, зевнул и зарылся обратно в теплую соломенную подстилку своей корзинки из-под шампанского. Лонгфелло выглянул из окна неосвещенной столовой и сперва не увидел ничего. Затем из темноты появилась пара глаз, а вслед за нею — что-то вроде слепящей вспышки. У Лонгфелло заколотилось сердце — не столько от самого явления, сколько от вида лица, ежели то и вправду было лицо; встретившись глазами с хозяином дома, оно вдруг исчезло, а от дыхания Лонгфелло запотело стекло. Поэт отпрянул, ударился о буфет и головой столкнул на пол фамильный сервиз Эпплтонов (как и весь Крейги-Хаус, подаренный к свадьбе отцом Фанни). Сложносоставнои дребезг и последовавшее за ним звучное эхо заставили Лонгфелло нелепо и сдавленно вскрикнуть.

Трэп скреб когтями и тявкал изо всех своих немощных сил. Лонгфелло выскочил из столовой в гостиную, затем к лениво затухавшему очагу библиотеки, где принялся внимательно всматриваться в окно в поисках каких-либо иных признаков этих глаз. Он надеялся, что в дверях сейчас появится либо Джейми Лоуэлл, либо Уэнделл Холмс с извинениями за то, что в столь поздний час нечаянно испугали хозяина. Но рука Лонгфелло дрожала, а за окном не было ничего, помимо темноты.


Крик Лонгфелло пронесся вдоль Брэттл-стрит, однако уши Лоуэлла были в тот миг наполовину погружены в ванну. Опустив веки, профессор слушал пустой плеск воды и размышлял о том, на что ушла жизнь. Окошко у него над головой было открыто и снабжено подпоркой, а ночь стояла холодная.

Войди сейчас Фанни, она бы немедля отправила его в теплую постель.

Лоуэлл добился известности, когда большинство именитых поэтов оставались значительно его старше, включая Лонгфелло и Холмса, родившихся примерно на десять лет ранее. Лоуэлл настолько сжился с титулом «молодой поэт», что, потеряв его к сорока восьми годам, уверился, будто сделал что-то не так.

Он равнодушно попыхивал четвертой за день сигарой, не обращая внимания на то, как пепел пачкает воду. Он помнил времена, всего несколько лет назад, когда его тело в этой же ванне чувствовало себя много просторнее. Он недоумевал, куда подевалась запасная бритва, спрятанная им за пару лет до того на верхней полке. Неужто Фанни или Мэб, оказавшись более проницательными, нежели он позволял себе думать, почуяли черные мысли, столь часто нагонявшие на него трепет именно в этой ванне? В юности, еще до знакомства со своей первой женой, Лоуэлл носил в кармане жилета стрихнин. Говорил, что каплю черной крови он унаследовал от несчастной матушки. Примерно тогда же Лоуэлл приставил ко лбу взведенный пистолет, но так и не решился нажать на курок, чего до сей поры искренне стыдился. Он льстил себе, думая, что смог бы отважиться на столь безвозвратный поступок.

Когда умерла Мария Уайт Лоуэлл, муж, проживший с ней девять лет, впервые почувствовал себя старым, точно нежданно обрел прошлое, нечто чуждое настоящей жизни, из которой он оказался теперь изгнан. Лоуэлл спрашивал Холмса, что думает профессор медицины о его черных мыслях. Холмс порекомендовал пунктуальный отход ко сну в десять тридцать вечера, а по утрам — холодную воду вместо кофе. Это даже к лучшему, думал теперь Лоуэлл, что Уэнделл сменил стетоскоп на профессорскую кафедру — у доктора никогда не доставало терпения до конца наблюдать боль.

После смерти Марии у маленькой Мэйбл служила гувернанткой Фанни Данлэп; человек посторонний, возможно, сказал бы, что это неизбежно — в глазах Лоуэлла она заняла место Марии. Он легче, нежели опасался заранее, привык к новой простушке-жене, за что друзья не раз его порицали. Но Лоуэлл не выставлял свое горе напоказ. В глубине души он питал отвращение к сентиментальности. И потом, чем дальше, тем менее реальной представлялась ему Мария. Она была видением, смыслом, бледным небесным отблеском, звездой, тающей перед восходом солнца. «Моя Беатриче», — писал Лоуэлл у себя в дневнике. Но даже эта необременительная догма требовала всех сил его души — время шло, и ныне мысли Лоуэлла занимал разве что прозрачнейший призрак Марии.

Помимо Мэйбл, Мария родила ему троих детей: один дожил до двух лет, другие умерли еще раньше. Смерть последнего, Уолтера, произошла за год до смерти самой Марии. Вскоре после свадьбы у Фанни случился выкидыш, и с тех пор она не могла иметь детей. Таким образом, у Джеймса Рассела Лоуэлла осталась единственная дочь, и ее без затей растила бесплодная мачеха.

Когда Мэйбл была еще маленькой, Лоуэлл полагал достаточным, если она вырастет сильной и простоватой маленькой шалуньей, любительницей лазать по деревьям и лепить из грязи пирожки. Он учил ее плавать, кататься на коньках и проходить в день двадцать миль, как привык это делать сам.

Однако с незапамятных времен у Лоуэллов рождались сыновья. Три племянника Джейми Лоуэлла отправились на военную службу и сложили головы в армии Союза. В том заключалось их предназначение. Дед Лоуэлла был автором первого в Массачусетсе закона, запрещавшего рабство. Однако Дж. Р. Лоуэлл не родил сына, у него не было Джеймса Рассела Лоуэлла-младшего, и некому оказалось внести вклад в самое благое деяние века. Проживший всего несколько месяцев Уолт гляделся крепышом, и, можно не сомневаться, вырос бы столь же высоким и храбрым, как капитан Оливер Уэнделл Холмс-младший.

Лоуэлл не отказал своим рукам в удовольствии подергать за моржовые усы — намокшие кончики закручивались, как у заправского султана. Он размышлял о «Норт-Американ Ревью» и о том, сколь много он съедает времени. Возня с рукописями и корреспонденцией явно выходили за круг его способностей, и эту работу издавна брал на себя более пунктуальный соредактор Чарльз Элиот Нортон[41] — до той поры, пока не отправился в путешествие по Европе, ибо миссис Нортон было крайне важно поправить здоровье. Разбирательства со стилем, грамматикой и пунктуацией в чужих материалах, а также постоянные просьбы друзей, как обладавших, так и не обладавших способностями к сочинительству, но одинаково желавших публикаций, убивали в Лоуэлле всякое стремление писать самому. Преподавательская рутина также и с не меньшим успехом гасила поэтические порывы. Более, нежели когда-либо, он ощущал, как Гарвардская Корпорация заглядывает ему через плечо, выпытывает, допрашивает, раскапывает и разрыхляет, врубается, вворачивается, вгрызается (наверняка, изрытая проклятия) ему в мозг, точно целая армия калифорнийских переселенцев. Дабы оживить воображение, ему потребен всего-то год свободы — не делать ничего, лишь смотреть, как расплываются по траве солнечные блики. Навестив недавно в Конкорде Готорна, Лоуэлл позавидовал: его друг соорудил себе на крыше башню, попасть в нее можно только сквозь секретный люк, над которым романист водрузил тяжелое кресло.

Лоуэлл не услышал на лестнице шагов и не заметил, как распахнулась дверь ванной. Фанни притворила ее за собой.

Лоуэлл виновато сел.

— Сквозняка почти не ощущается, дорогая.

В широко расставленных, почти восточных глазах Фанни бегали тревожные искры.

Джейми, здесь сын садовника. Я спросила, в чем дело, но он желает говорить только с тобой. Я отвела его в музыкальную комнату. Бедняга совсем запыхался.

Лоуэлл завернулся в халат и, перепрыгивая через ступеньки, сбежал по лестнице. У пианино, будто нервный музыкант перед концертом, застыл неуклюжий молодой человек с торчащими из-под верхней губы лошадиными зубами.

— Сэр, простите, что побеспокоил… я шел по Брэттл, и мне показалось, в Крейги-Хаусе шум какой-то… подумал было заглянуть к профессору Лонгфелло, не стряслось ли чего — все говорят, такой человек хороший, — только ж он меня не знает совсем…

У Лоуэлла заколотилось сердце. Он схватил мальчика за плечи:

— Какой шум, говори.

— Треск вроде сильный. Как будто что-то разбилось. — Молодой человек безо всякого успеха пытался изобразить звук руками. — Этот глупыш — Трэп, да? — лаял так, что Плутон проснется. И вроде громко кричали, сэр. Я таких воплей отродясь и не слыхивал, сэр.

Лоуэлл велел мальчику ждать, а сам помчался к шкафу с одеждой, откуда извлек домашние туфли и брюки из шотландки, в нормальные дни вызывавшие у Фанни эстетические возражения.

— Джейми, ты никуда не пойдешь, — объявила Фанни Лоуэлл. — В такой час на улице одни душители!

— Лонгфелло, — сказал Лоуэлл. — Мальчик говорит, там что-то стряслось.

Фанни притихла. Лоуэлл пообещал ей взять с собой охотничье ружье, повесив его на плечо, и зашагал за сыном садовника по Брэттл-стрит.

Даже у дверей Лонгфелло все не мог унять дрожь, а, увидав у Лоуэлла ружье, затрясся пуще прежнего. После он извинился за беспокойство и без прикрас описал происшествие, настаивая, что ему от волнений попросту что-то почудилось.

— Карл. — Лоуэлл опять взял за плечо сына садовника. — Сбегай-ка в участок и приведи-ка патрульного.

— Да что вы, в том нет нужды, — проговорил Лонгфелло.

— Тут прошла волна грабежей, Лонгфелло. Полиция проверит соседские дома и убедится, что все в порядке. Подумайте также о других.

Лоуэлл ждал от Лонгфелло новых возражений, но тот согласился. Лоуэлл кивнул Карлу, и мальчишка, подхлестываемый страстью к приключениям, рванул в Кембриджский полицейский участок. Лоуэлл поднялся в кабинет, плюхнулся в кресло радом с Лонгфелло и запахнул над брюками халат. Лонгфелло принялся извиняться, что по столь ничтожному поводу вытащил Лоуэлла из дому, — он настаивал, чтобы друг воротился в Элмвуд. Но также настаивал и на свежезаваренном чае.

Однако Джеймсу Расселлу Лоуэллу отчего-то думалось, что страх Лонгфелло был отнюдь не ничтожным.

— Фанни скажет, что так и должно быть, — сказал он, усмехаясь. — Мою привычку открывать в ванной окно она именует «смертью от купания».

Даже теперь, произнося перед Лонгфелло имя Фанни, Лоуэлл ощущал неловкость и умышленно менял тон. Это имя отнимало у Лонгфелло нечто важное — рана его была свежа. О своей Фанни он не говорил никогда. Не сочинил в память о ней ни сонета, ни элегии. Его дневник не содержал ни единого упоминания о смерти Фанни Лонгфелло: первой записью после ее гибели стали строки из стихотворения Теннисона: «Спи, моя радость, нежное сердце, спи в тишине».[42] Лоуэлл, кажется, понимал, отчего в последние пять лет Лонгфелло целиком погрузился в Данте и почти не писал собственных стихов. Если бы он сочинял свое, искушение записать ее имя буквами стало бы чересчур сильным — и тогда она сделалась бы всего лишь словом.

— Возможно, некий любопытный забрел поглазеть на дом Вашингтона, — мягко усмехнулся Лонгфелло. — Я не рассказывал, как на минувшей неделе один такой явился глядеть на «штаб-квартиру генерала Вашингтона, будьте добры»?

Уходя, и, очевидно, размышляя, куда б направиться далее, он спросил, не живет ли неподалеку Шекспир. Оба рассмеялись.

— Евина дочь! Что же вы ему ответили?

— Что ежели Шекспир и перебрался в наши места, я его пока что не встречал.

Лоуэлл откинулся на спинку плетеного кресла.

— Прекрасный ответ, как всегда. С таким числом убогих Кембриджу давно пора зваться святым градом. Вы работали над Данте, в этот час? — Корректура, которую недавно доставал Лонгфелло, лежала сейчас на зеленом столе. — Мой дорогой друг, ваше перо никогда не просыхает. Вы изнуряете себя, право слово.

— Я совершенно не устаю. Иногда, правда, чувствую, как увязаю, ровно колеса в глубоком песке. Но что-то подталкивает меня к этой работе, Лоуэлл, и не дает отдыху.

Лоуэлл изучал корректуру.

— Песнь Шестнадцатая, — сказал Лонгфелло. — Пора отдавать в печать, но у меня сомнения в одной части. Когда Данте встречает трех флорентийцев, он говорит: «S'i fossi stato dal foco coperto…»

— «Будь у меня защита от огня, — прочел Лоуэлл перевод друга, когда тот договорил эту строку по-итальянски. — Я бросился бы к ним с тропы прибрежной, и мой мудрец одобрил бы меня». Да, нам не должно забывать, что Данте не просто изучает Ад; проходя сквозь него, он навлекает на себя как физическую, так и метафизическую опасность.

— Не могу подобрать достаточно верную английскую версию. Кто-то, возможно, скажет, что в переводе голос иноязычного автора неизбежно меняется, подчиняясь гладкости стиха. Напротив, переводчик подобен свидетелю в суде: я желал бы поднять правую руку и поклясться говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды.

Трэп залаял и принялся царапать Лонгфелло брючину. Хозяин улыбнулся:

— Трэп столь часто бывал в печатной конторе, что полагает, будто все это время также переводил Данте.

Однако Трэп облаивал отнюдь не философию перевода. Терьер бросился в переднюю. За дверьми раздался громоподобный стук.

— А, полиция, — воскликнул Лоуэлл, пораженный быстротой появления. Он подкрутил мокрые усы.

Лонгфелло отворил дверь.

— Вот так неожиданность, — воскликнул он со всем радушием, на какое был в тот миг способен.

— Как? — В широком проеме стоял Дж. Т. Филдс, стаскивая с головы шляпу и сдвигая к переносице брови. — Я получил записку, пока играл в вист — на той раздаче я бы разнес Бартлетта[43] в пух и прах! — Он коротко улыбнулся и повесил на крючок шляпу. — В записке говорилось, чтобы я немедля шел сюда. У вас все в порядке, мой дорогой Лонгфелло?

— Я не посылал никаких записок, Филдс, — извинился Лонгфелло. — Холмс был не с вами?

— Нет, мы прождали его полчаса, потом стали сдавать. Послышался сухой шорох, звук приближался. Миг спустя показалась низкорослая фигура Оливера Уэнделла Холмса: сминая высокими каблуками полдюжины листьев за один шаг и свернув для быстроты с кирпичной дорожки, доктор несся к дому Лонгфелло. Филдс отпрянул, и Холмс с сопением влетел мимо него в прихожую.

— Холмс? — только и сказал Лонгфелло.

Неистовый доктор с ужасом узрел, сколь заботливо Лонгфелло прижимает к груди стопку Дантовых песней.

— Господи боже, Лонгфелло, — вскричал доктор Холмс. — Уберите это прочь!

VI

Убедившись, что дверь плотно затворена, Холмс с барабанной быстротой выложил, как по дороге с рынка его осенило и как он помчался обратно в медицинский колледж, где — благодарение небесам! — выяснилось, что полиция уже отправилась обратно в Кембриджский участок. Холмс послал записку брату, у которого играли в вист, с просьбой передать Филдсу, чтоб тот немедля шел в Крейги-Хаус. Доктор схватил за руку Лоуэлла и торопливо потряс ее — не столь в приветствии, сколь от радости, что профессор уже здесь.

— Я хотел посылать за вами в Элмвуд, мой дорогой Лоуэлл, — сказал он.

— Холмс, вы упомянули полицию? — спросил Лонгфелло.

— Лонгфелло, друзья, прошу вас — пойдемте в кабинет. Обещайте сохранить все, что я вам расскажу, в строжайшей тайне.

Никто не возражал. Им нечасто доводилось видеть доктора в столь серьезном расположении духа — чересчур долго тот шлифовал свою роль аристократического комедианта к восторгу Бостона и досаде Амелии Холмс.

— Совершено убийство, — объявил Холмс приглушенным шепотом, точно проверяя, нет ли в доме лишних ушей, а может, не позволяя жуткой истории достичь набитых фолиантами шкафов. Он поворотился спиной к камину в искреннем опасении, как бы его речь не вышла сквозь трубу наружу. — Я был в медицинском колледже, — начал он наконец, — разбирался с некой работой, когда явились полицейские и потребовали помещение для дознания. Они внесли тело — покрытое грязью, вы понимаете?

Холмс замолчал, и то был отнюдь не риторический прием: оратору недоставало дыхания. От волнения он пренебрег явственными признаками астмы.

— Холмс, а мы-то здесь при чем? Для чего вы меня вытащили от Джона, не дав доиграть? — спросил Филдс.

— Погодите. — Холмс резко взмахнул рукой. Затем отодвинул купленную для Амелии буханку хлеба и выудил из кармана носовой платок. — Этот труп, этот мертвец, у него ноги… Господи, помоги нам!

Глаза Лонгфелло вспыхнули яркой синевой. Он ничего не говорил, но внимательно присматривался к Холмсовым ужимкам.

— Выпьете чего-нибудь, Холмс? — мягко спросил хозяин.

— Да. Большое спасибо, — согласился доктор, вытирая взмокший лоб. — Мои извинения. Я несся сюда стрелой, от беспокойства даже не подумал взять кэб, не мог утерпеть, а в конке боялся с кем-либо встретиться!

Лонгфелло невозмутимо прошагал в кухню. Холмс ждал питья. Лоуэлл и Филдс ждали Холмса. Лоуэлл качал головой, глубоко сожалея, что его друг оказался столь несдержан. Вновь появился хозяин — принес стакан бренди со льдом, любимого Холмсова напитка. Доктор схватил стакан. Бренди обволакивало горло.

— Женщина искушала мужчину, дабы он ел, мой дорогой Лонгфелло, — проговорил доктор. — Никто и слыхом не слыхивал, чтоб Ева упрашивала Адама выпить, ибо в том он знал толк изначально.

— Довольно, Уэнделл, — поторопил его Лонгфелло.

— Замечательно. Я видел. Вы понимаете? Я стоял подле трупа, так близко, как сейчас к Джейми. — Доктор Холмс шагнул к креслу Лоуэлла. — Человека сожгли заживо, перевернули головой вниз, ногами в воздух. Обе подошвы, джентльмены, сожжены ужасающе. Их прожарили так, что я никогда… м-да, я буду помнить их, пока мать-природа не укроет меня фиалками!

— Мой дорогой Холмс, — проговорил Лонгфелло, однако Холмс еще не закончил и не желал прерываться даже ради Лонгфелло:

— Он был без одежды. Возможно, ее сняла полиция — нет, я убежден, его так и нашли, они о том упоминали. Я видел его лицо, понимаете. — Холмс потянулся за бренди, но обнаружил в стакане лишь следы. Он сжал зубами кусочек льда.

— Священник, — сказал Лонгфелло. Обернувшись, Холмс недоверчиво на него уставился и разгрыз боковыми зубами ледяшку.

— Да. Именно.

— Лонгфелло, вам-то откуда знать? — Филдс обернулся, вдруг сбитый с толку историей, не имевшей, как он все еще полагал, к нему отношения. — В газетах быть не могло, поскольку Уэнделл все это видел только… — И тут до Филдса дошло. До Лоуэлла тоже.

Лоуэлл набросился на Холмса, точно намереваясь его поколотить:

— С чего вы решили, что тело держали вниз головой, Холмс? Вам сообщила полиция?

— Да нет.

— Вы ищете повод, дабы мы забросили перевод, вас пугают неприятности от Гарварда. Все это домыслы.

— Им нет нужды сообщать мне то, что я и без них прекрасно вижу, — огрызнулся доктор Холмс. — Никто из вас не изучал медицину. Лучшую часть моей жизни в Европе и Америке я отдал постижению азов моей профессии. Послушайте, когда либо вы, либо Лонгфелло вдруг заговорите о Сервантесе, я почувствую себя невеждой — да, я вполне осведомлен о Сервантесе и почитаю его, однако принужден буду слушать вас, поскольку вы, а не я потратили время на его изучение!

Теперь Филдс видел, что Холмс взволнован не на шутку.

— Мы понимаем, Уэнделл. Прошу вас.

Когда бы Холмс не остановился и не перевел дыхание, он лишился бы чувств.

— Труп был поставлен на голову, Лоуэлл. Я видел следы слез и пота, стекавшего вверх по его лбу, — слышите меня: стекавшего вверх. Лицо было налито кровью. И лишь разглядев этот застывший на лице ужас, я узнал преподобного Элишу Тальбота.

Имя их сразило. Старого тирана Кембриджа перевернули головой вниз, лишили свободы, ослепили землей и оставили в невозможности пошевелиться, кроме разве что отчаянно болтать горящими ногами — в точности как Дантовых Святоскупцев, духовных лиц, принимавших плату за употребление во зло своего сана…

— Это не все, ежели вам угодно. — Холмс стремительно разгрыз ледяшку. — На освидетельствовании полицейский упомянул, что его нашли в подземном склепе Второй унитарной церкви — церкви Тальбота! Выше пояса тело покрыто землей. Но ни пятнышка ниже. Его закопали нагого, вниз головой, с торчащими вверх ногами!

— Когда его нашли? И кто? — строго спросил Лонгфелло.

— Ради всего святого, — вскричал Холмс. — Откуда мне знать подобные частности?

Лонгфелло наблюдал, как подползает к одиннадцати малая стрелка лениво тикающих часов.

— В вечерней газете вдова Хили объявила о награде. Судья Хили не умер естественной смертью. Она убеждена, что сие также было убийством.

— Но Тальбота не просто убили, Лонгфелло! Неужто я принужден говорить вслух то, что ясно, как Божий день? Это Данте! Кому-то потребовался Данте, дабы убить Тальбота! — Холмс кричал, возмущение красило его щеки в пунцовый цвет.

— Вы читали вечерний выпуск, мой дорогой Холмс? — терпеливо спросил Лонгфелло.

— Конечно! Кажется. — В холле медицинского колледжа он бегло просмотрел газеты, когда шел готовить к понедельнику анатомические схемы. — Что там?

Лонгфелло нашел газету. Филдс развернул.

— «Новые зловещие подробности таинственной смерти верховного судьи Артемуса С. Хили», — прочел Филдс, достав перед тем из кармана жилета квадратные очки. — Типичная ошибка наборщика. Второе имя Хили — Прескотт.

Лонгфелло сказал:

— Прошу вас, Филдс, пропустите первую колонку. Читайте, как нашли тело — на лугу за домом Хили, неподалеку от реки.

— Окровавленное… лишенное костюма и белья… противоестественно покрытое кишащими…

— Далее, Филдс.

— Насекомыми?


Мухи, осы, личинки — перечисляла газета виды насекомых. А неподалеку, во дворе «Обширных Дубов», был найден флаг необъяснимого для семейства Хили происхождения. Лоуэллу очень хотелось отвергнуть мысль, гулявшую вслед за газетой по комнате, но вместо этого он повалился в плетеное кресло и откинулся на спинку; нижняя губа его тряслась, как выходило всякий раз, когда ему нечего было сказать.

Все обменялись умоляющими взглядами, точно высматривая среди себя умнейшего, кто растолковал бы прочим, что это всего лишь совпадение, случайная аллюзия либо хорошо поставленный розыгрыш, а после опроверг бы очевидный вывод: преподобного Тальбота зажарили вместе со Святоскупцами, верховного же судью Хили бросили к Ничтожным. Однако всякая новая подробность лишь убеждала в том, что опровержение невозможно.

— Все сходится, — сказал Холмс. — Для Хили все сходится: грех невовлеченности и воздаяние. Чересчур долго он не желал отзываться на закон о беглых рабах. Но Тальбот? Я не слыхал и намека, чтобы он как-либо осквернил свою кафедру — помогай мне, Феб! — Холмс подпрыгнул, увидав прислоненное к стене ружье. — Лонгфелло, ради всего святого, это еще зачем?

Лоуэлл вздрогнул, вспомнив, для чего он первоначально явился в Крейги-Хаус.

— Видите ли, Уэнделл, Лонгфелло почудилось, будто у его дома бродит грабитель. Мы отправили садовникова сына за полицией.

— Грабитель? — переспросил Холмс.

— Фантом. — Лонгфелло покачал головой. Неловко вскочив, Филдс топнул по ковру.

— Самое время! — Он обернулся к Холмсу. — Мой дорогой Уэнделл, вас запомнят как доброго гражданина своей страны. Сейчас явится полицейский, мы сообщим ему, что у нас есть известия об этих убийствах, и пускай ведет сюда своего шефа. — Филдс пустил в ход свой излюбленный начальственный тон, однако, взглянув на Лонгфелло, тут же осекся.

Лонгфелло не шевелился. Каменно-голубые глаза смотрели вперед на основательно потрепанные корешки его собственных книг. Неясно было, слышал ли он вообще эту часть разговора. Столь редкий отрешенный взгляд, молчание, руки перебирают пряди бороды, неукротимое спокойствие оборачивается холодом, девичий румянец глядится смуглостью — от всего этого друзьям сделалось не по себе.

— Да, — сказал Лоуэлл, пытаясь пролить на замечание Филдса нечто вроде всеобщего облегчения. — Разумеется, мы изложим полиции наше предположение. В нем наверняка содержится животворная весть, коя, безусловно, поможет растолковать все это безобразие.

— Нет! — Холмс задыхался. — Мы не должны никому говорить. Лонгфелло! — в отчаяньи воскликнул доктор. — Это необходимо сохранить в тайне! Все, кто сейчас находится в этой комнате, — вы обещали держать язык за зубами, и пусть разверзнутся небеса!

— Полноте, Уэнделл. — Лоуэлл склонился над миниатюрным доктором. — Нынче не время держать руки в карманах! Убито два человека, двое джентльменов нашего с вами круга!

— Да, но кто мы такие, чтоб влезать в это кошмарное дело? — взмолился Холмс. — Полиция проведет расследование. Уж наверняка они отыщут злоумышленника и без нашего участия!

— Кто мы такие, чтобы влезать! — с издевкой повторил Лоуэлл. — У полиции нет ни единого шанса даже помыслить об этом, Уэнделл! Они будут гоняться за собственным хвостом, а мы — сидеть на месте!

— Вы предпочитаете, чтоб они гонялись за нашим хвостом, Лоуэлл? Что мы понимаем в убийствах?

— К чему тогда было беспокоиться и вообще сюда являться, Уэнделл?

— Нам необходимо знать, как защитить себя! Я сделал для нас всех доброе дело, — отвечал Холмс. — Нам грозит опасность!

— Джейми, Уэнделл, прошу вас… — Филдс встал меж ними.

— Ежели вы собрались в полицию, увольте меня от этого, — с дрожью в голосе добавил Холмс и сел. — Вам придется пренебречь моим принципиальным возражением и категорическим отказом.

— Обратите внимание, джентльмены. — Лоуэлл демонстративно дернул рукой в сторону Холмса. — Когда мир нуждается в докторе Холмсе, доктор Холмс занимает свою излюбленную позицию — садится на задницу.

Холмс обвел глазами кабинет, надеясь, что хоть кто-нибудь выскажется в его поддержку, после чего еще глубже нырнул в кресло, обреченно потянул золотую цепочку, запутался в ключе «Фи-Бета-Каппы», достал хронометр и сверил его с ходиками красного дерева, едва ли не убежденный, что все часы Кембриджа готовы в любой миг встать замертво.

Речь Лоуэлла звучала убедительнее всего, когда он вел ее с мягкой самоуверенностью, — так он и заговорил, поворотившись к хозяину дома:

— Мой дорогой Лонгфелло, когда объявится офицер, нам необходимо иметь записку, адресованную шефу полиции, в коей мы и объясним все, что, по нашему разумению, только что выяснили. А значит, покончим с этим делом, как того желает наш дорогой доктор Холмс.

— Я начну. — Филдс потянулся к ящику с писчей бумагой. Холмс и Лоуэлл завели спор по новой.

Лонгфелло тихонько вздохнул. Рука Филдса повисла над ящиком. Холмс и Лоуэлл захлопнули рты.

— Умоляю, не нужно прыжков в темноту. Прежде ответьте мне, — проговорил Лонгфелло, — кто в Бостоне и Кембридже знает об этих убийствах?

— М-да, вопрос занятный. — С перепугу Лоуэлл умудрился ответить грубо даже тому единственному, не считая собственного отца, человеку, перед которым преклонялся. — Да весь наш благословенный город, Лонгфелло! Первое — на первых страницах газет. — Он сгреб заглавный лист с подробностями смерти Хили. — Тальбот же явится следом еще до того, как пропоет петух. Судья и проповедник! С тем же успехом можно прятать под замок все мясо и пиво, какое только есть в городе!

— Очень хорошо. А кто еще в городе знает о Данте? Кто знает, что такое «Le piante erano a tutti accese intrambe»?[44] Сколь много народу гуляет по Вашингтон-стрит и Скул-стрит, разглядывает витрины, заходит в «Джордан, Марш» узнать, какие нынче в моде шляпы, и при том размышляет про себя, что «Elle rigavan lor di sangue il volto, che, mischiato di lagrime»,[45] а то воображает ужас «fastidiosi vermi» — мерзостных червей?

— Скажите мне, кто во всем городе — нет, во всей Америке, — способен декламировать наизусть Данте, всякую его работу, всякую песнь, всякую терцию? Способен настолько хорошо, чтобы хотя б помыслить о том, как, вывернув наизнанку Дантовы воздаяния из «Inferno», сотворить из них образцы для убийств?

Кабинет Лонгфелло, содержавший в тот час отборнейших говорунов Новой Англии, погрузился в зловещее молчание. Никто и не думал отвечать на вопрос, ибо сам кабинет был ответом: Генри Уодсворт Лонгфелло; профессор Джеймс Расселл Лоуэлл; профессор доктор Оливер Уэнделл Холмс; Джеймс Томас Филдс; да еще весьма узкий круг их друзей и коллег.

— Но почему, о Боже! — выговорил Филдс. — Лишь малая горстка людей способна понимать итальянский, не говоря уже об итальянском Данте; и даже те, кто мог бы, обложившись учебниками и словарями, в чем-либо разобраться, не держали в руках ни единой Дантовой книги! — Кому было знать ответ, как не Филдсу. Издатель почитал своим долгом быть в курсе предпочтений литераторов, ученых мужей и всех прочих в Новой Англии и вне ее, кого следовало брать в расчет. — Можно смело сказать, — продолжал он, — что так оно и будет до той поры, пока перевод Данте станут печатать во всяком углу Америки…

— Перевод, над которым мы и работаем. — Лонгфелло поднял вверх корректуру Песни Шестнадцатой. — Едва мы разъясним полиции, что убийства были осуществлены в точности, как это описано у Данте, кого, вы полагаете, они посчитают возможным избрать для обвинения?

— Мы будем не просто первыми, на кого падет подозрение, — добавил Лонгфелло. — Мы будем главными.

— Полноте, мой дорогой Лонгфелло, — проговорил Филдс с отчаянно серьезным смешком. — Опустимся на землю, джентльмены, мы чересчур возбуждены. Оглянитесь вокруг: профессора, почетнейшие граждане штата Массачусетс, поэты, частые гости сенаторов и прочих государственных мужей, сами не раз принимавшие их в своих домах, книгочеи… кто в реальности решится вообразить, будто мы вовлечены в убийство? Нимало не преувеличив, я берусь утверждать: наша репутация в обществе безупречна, мы лучшие люди Бостона!

— Каковым был и профессор Вебстер. Виселицы ясно показали всем, что никакой закон не защитит от веревки человека Гарварда, — отвечал Лонгфелло.

Доктор Холмс побелел еще пуще. Хоть ему и стало легче, когда Лонгфелло взял его сторону, последнее замечание пронзило доктора в самое сердце.

— Я пробыл тогда в медицинском колледже всего несколько лет, — начал он стеклянным голосом. — С первого дня подозрение пало на всякого преподавателя либо наставника — не исключая поэтов вроде меня. — Холмс попытался рассмеяться, но тут же иссяк. — Я был внесен в список возможных обвиняемых. Ко мне в дом приходили с допросом. Уэнделл-младший и маленькая Амелия были еще детьми, Недди — грудным младенцем. Самый страшный день в моей жизни.

Лонгфелло спокойно сказал:

— Мои дорогие друзья, умоляю, подумайте вот над чем: ежели полиция и желала бы отнестись к нам с доверием, ежели они верили нам всегда и поверят теперь, нас, тем не менее, станут подозревать, пока не найдут убийцу. А когда убийца будет найден, запачканным в крови окажется Данте — еще до того, как Америка прочтет из него хотя бы слово… И это в то время, когда наша страна не может более выносить смертей. Доктор Маннинг и Корпорация желают похоронить Данте, дабы укрепить собственные курсы, а тут им в руки попадет воистину железный гроб. На голову Данте в Америке падет то же проклятие, что и во Флоренции — на тысячу лет вперед. Холмс прав: мы никому ничего не скажем.

Филдс в изумлении обернулся к Лонгфелло.

— Под этой самой крышей мы поклялись защищать Данте, — тихо сказал Лоуэлл, глядя в напряженное лицо своего издателя.

— Давайте сперва убедимся, что мы в состоянии защитить себя и свой город, иначе в нем некому станет защищать Данте! — возразил Филдс.

— Защищать себя и Данте — в данном случае равносильно, мой дорогой Филдс. — Холмс произнес это как нечто само собой разумеющееся, поддаваясь смутному ощущению, что был прав с самого начала и что не та, значит, иная беда все ж должна была на них свалиться. — Равносильно. И ежели станет известно, обвинят не нас одних, но также католиков, иммигрантов…

Филдс понимал, что его поэты правы. Явись они сейчас в полицию, их положение станет не лучше, чем у обитателей лимбо, а возможно, и гораздо хуже.

— Боже, помоги нам. Мы погибнем, — выдохнул он. Однако думал Филдс не о правосудии. Куда успешнее палачей трудились в Бостоне репутации и слухи. Капризная не менее самих поэтов публика таит в душе щепотку нездоровой ревности к своим кумирам. Весть о любой, пускай даже самой малой связи со столь скандальным убийством распространится по округе быстрее, нежели разнесенная телеграфом. Филдсу уже доводилось с отвращением наблюдать, как после ничтожнейших сплетен вываливались в уличной грязи самые безукоризненные репутации.

— Возможно, они и без того близко, — сказал Лонгфелло. — Помните это? — Он достал из ящика обрывок бумаги. — Не желаете ли взглянуть? Кое-что может проясниться.

Лонгфелло разгладил ладонью бумагу патрульного Рея. Друзья склонились над нею, вгляделись в корявую транскрипцию. Свет очага рисовал на изумленных лицах малиновые полосы.

Из-под львиной бороды Лонгфелло на них смотрело Реевское «Deenan see amno atesennone turnay eeotur nodur lasheeato nay».

— Середина терции, — прошептал Лоуэлл. — Да! Как же мы смогли проглядеть такое?

Филдс схватил листок. Издатель не решился признать, что пока что ничего не видит — голова слишком гудела от всего произошедшего и не могла столь быстро переключиться на итальянский. Затем бумага затряслась у Филдса в руке. Он мягко опустил ее на стол и отдернул пальцы.

— «Dinanzi a me non fuor cose create se non etterne, e io etterno duro. Lasciate ogne», — продекламировал Лоуэлл. — Из надписи над вратами Ада, это всего лишь фрагмент! «Lasciate ogne speranza, voi ch'intrate».

Перевод он прочел с плотно закрытыми глазами:

— «Древней меня лишь вечные созданья, И с вечностью пребуду наравне. Входящие, оставьте упованья».


Самоубийца в Центральном полицейском участке также видел перед собой эту надпись. Он видел Ничтожных: «Ignavi». Они беспомощно лупили руками воздух, а после — собственные тела. Осы и мухи кружили над их белыми обнаженными фигурами. Жирные личинки выползали из гнилых щелей меж зубов, сбивались в кучи и тянули в себя кровь, перемешанную с солью слез. Души следовали за пустым флагом, символом их бесцельного пути. Самоубийца ощущал, как его собственная кожа оживает мухами, колеблется сгустками разъедающей плоти, необходимо бежать… хотя бы пытаться.

Лонгфелло нашел выверенную корректуру Песни Третьей и для сличения разложил ее на столе.

— О, небеса, — выдохнул Холмс, вцепляясь Лонгфелло в рукав. — Тот же офицер-мулат был на освидетельствовании преподобного Тальбота. И после убийства судьи Хили он пришел к нам. Он наверняка что-то знает!

Лонгфелло покачал головой:

— Не забывайте, что Лоуэлл — Смитовский профессор Колледжа. Патрульный желал всего лишь выяснить, что сие за язык, мы же были в тот миг слепы и не смогли распознать. В день заседания Дантова клуба некие студенты направили офицера в Элмвуд, а Мэйбл — сюда. Нет причин полагать, будто он что-либо знает о Дантовой природе злодеяния, равно как и вообще о переводе.

— Как же мы не увидали сразу? — удивлялся Холмс. — Грин отметил, что это, возможно, итальянский, а мы пропустили мимо ушей.

— И слава Богу, — воскликнул Филдс, — не то полиция вцепилась бы в нас немедля и тогда же!

Холмс продолжал с ожившим страхом:

— Но кто пересказал патрульному надпись над вратами? Совпадение слишком невероятно. Это непременно должно соотноситься с убийствами!

— Пожалуй, вы правы. — Лонгфелло спокойно кивнул.

— Кто мог такое произнесть? — настаивал Холмс, то так, то эдак вертя в руках обрывок бумаги. — Эта надпись, — продолжал он, — врата Ада — они в Песни Третьей, в той же, где Данте и Вергилий проходят сквозь Ничтожных! Образец для убийства верховного судьи Хили!

На ведущей к Крейги-Хаусу дорожке раздались шаги множества ног, Лонгфелло отворил дверь, и в дом, стуча выступающими зубами, влетел сын садовника. Выглянув на крыльцо, Лонгфелло обнаружил себя лицом к лицу с Николасом Реем.

— Он сказал, что пойдет со мной, сэр, мистер Лонгфелло, — проскрипел Карл при виде изумленного лица Лонгфелло, затем состроил кислую мину и поднял взгляд на Рея.

Тот произнес:

— Я находился по делу в Кембриджском участке, а тут является мальчик и говорит: у вас что-то стряслось. Местный офицер осматривает двор.

Рей почти слышал, как при звуках его голоса в кабинете воцарилось тяжелое молчание.

— Проходите, офицер Рей. — Лонгфелло не знал, что сказать еще. Он лишь объяснил, что его столь сильно напугало ранее.

Николас Рей опять оказался в передней, среди армии Джорджей Вашингтонов. Рука в кармане брюк теребила бумажные обрывки, некогда разбросанные в подземном склепе и еще влажные от сырой погребальной глины. Иные из этих клочков несли на себе одну либо две буквы, другие были грязны до неузнаваемости.

Шагнув в кабинет, Рей обвел глазами трех джентльменов: моржовоусого Лоуэлла в пальто поверх домашнего халата и клетчатых брюк и рядом с ним двух прочих — с расстегнутыми воротничками и ослабленными шейными платками. Двуствольное ружье опиралось о стену, на столе расположилась буханка хлеба.

Глаза Рея остановились на взбудораженном джентльмене с мальчишескими чертами — единственном, чье лицо не скрывала борода.

— Доктор Холмс помогал нам сегодня проводить осмотр в медицинском колледже, — объяснил Рей Лонгфелло. — То же дело привело меня и в Кембридж. Благодарю еще раз, доктор, за ваше содействие.

Доктор встал на цыпочки и отвесил вывернутый поклон от самого пояса:

— Сущая ерунда, сэр. Ежели вам когда-либо понадобится мое заключение, обращайтесь, не колеблясь, — робко пробормотал он и протянул Рею карточку, моментально забыв, что толку от него в том осмотре не было ни на грош. Холмс чересчур нервничал и вряд ли мог говорить обдуманно. — Как знать, вдруг бесполезный на первый взгляд латинский диагноз как-либо да поможет изловить убийцу, что разгуливает по нашему городу.

Рей молча и с признательностью поклонился в ответ. Сын садовника схватил Лонгфелло за руку и оттащил в сторону.

— Простите, мистер Лонгфелло, — залепетал мальчишка. — Я думал, разве ж это полицейский. Ни формы, ничего, пальто — как у всех. А другой офицер говорит, это нарочно, управление велело ему ходить в простой одежде, а то еще разозлятся, что ниггер в полиции, да и отдубасят!

Лонгфелло отпустил Карла, пообещав ему назавтра сладостей.

В кабинете Холмс перетаптывался с ноги на ногу, точно стоял на горячих угольях, и загораживал от взгляда Рея середину стола. Там лежала газета, раскрытая на материалах об убийстве Хили, английский перевод Песни Третьей, образца для того убийства, а меж них — клочок бумаги с Реевой писаниной: «Deenan see amno atesennone turnay eeotur nodur lasheeato nay».

Лонгфелло встал в проеме дверей чуть позади Рея. Патрульный ощутил быстрый поток его дыхания. От него не ускользнуло, как Лоуэлл и Филдс странно и пристально глядят на стол за спиной у Холмса.

Так резко, что движение вышло почти незаметным, Холмс вдруг вывернул руку и схватил со стола Реев листок.

— Да, офицер, — объявил доктор. — Хотелось бы вернуть вам это.

Рея захлестнула волна надежды. Он тихо сказал:

— Стало быть, вы…

— Да, да, — перебил его Холмс. — Частично, однако, все же. Мы сверили звуки со всеми книжными языками, мой дорогой офицер, и, боюсь, следует заключить: это ломаный английский. Частично так: — Холмс набрал побольше воздуха и, глядя прямо перед собой, продекламировал. — «See no one tour, nay, О turn no door latch out today».[46] Напоминает Шекспира, хотя несколько бессмысленно, вы не находите?

Рей бросил взгляд на Лонгфелло, не менее сейчас удивленного, нежели он сам.

— Что ж, спасибо, что не забыли, доктор Холмс, — сказал патрульный. — Позвольте пожелать вам покойной ночи, джентльмены.

Они толклись на площадке лестницы, пока Рей не исчез в дальнем конце дорожки.

Turn no doorlatch? — спросил Лоуэлл.

— Это убережет нас от его подозрений, Лоуэлл! — вскричал Холмс. — А вы могли бы держаться и потверже. Первейшее правило актера-кукольника: не показывай публике собственных ног!

— Неплохо придумано, Уэнделл. — Филдс ласково потрепал Холмса по плечу.

Лонгфелло хотел что-то сказать, но не мог. Он ушел в кабинет и закрыл дверь, оставив друзей неуклюже топтаться в прихожей.

— Лонгфелло! Мой дорогой Лонгфелло! — Филдс мягко постучал в дверь.


Взяв издателя за руку, Лоуэлл покачал головой. Холмс вдруг осознал, что держит нечто в ладони. Он бросил это на пол. Листок из Реева блокнота.

— Поглядите. Офицер Рей забыл.

Они более не могли видеть эту бумагу. То была холодная резная плита из бесцветного железа, водруженная над распахнутыми вратами Ада: там в растерянности замер Данте, там Вергилий подтолкнул его вперед.

Лоуэлл со злобой схватил бумагу и сунул изувеченные Дантовы строки в огонь лампы.

VII

Оливер Уэнделл Холмс опаздывал на заседание Дантова клуба, должное, как он полагал, стать для него последним. Он намеревался отвергнуть коляску Филдса, хотя небо над городом затянуло черным. Перед домом Лонгфелло поэт и доктор поскользнулся на слое листьев — последнем даре осени, — стержень зонтика треснул, однако Холмс всего лишь вздохнул. Чересчур многое в этом мире складывалось скверно, чтобы досадовать еще и на природу. В чистых и приветливых глазах Лонгфелло не было ни утешения, ни безмятежности знания, ни ответа на вопрос, перекручивавший докторские внутренности: как им жить дальше?

Холмс сообщит за ужином, что не станет более участвовать в переводе Данте. Лоуэлл сбит с толку последними событиями и вряд ли обвинит его в дезертирстве. Холмс опасался прослыть дилетантом. Однако ни при каких обстоятельствах он не мог даже вообразить, что продолжит как ни в чем не бывало читать Данте, позабыв про запах паленой плоти преподобного Тальбота. Доктор задыхался от неясной убежденности, что с какого-то боку они все ж в ответе за происшедшее: они зашли чересчур далеко, их еженедельные Дантовы чтения, их опрометчивая вера в поэзию выпустили в воздух Бостона воздаяния «Inferno».

За полчаса до него кто-то с грохотом уже ввалился в дом, будто бы тысячная армия.

Джеймс Рассел Лоуэлл. Промок, хотя шел всего лишь от угла — он высмеивал зонтики, полагая их бессмысленным изобретением. Из обширного камина расходился мягкий жар кеннельского угля и поленьев орехового дерева, в этом тепле влажная борода Лоуэлла мерцала, точно внутренним светом.

Двумя днями ранее Лоуэлл явился на Угол, оттащил Филдса в сторону и объяснил, что так он жить не может. Сокрытие от полиции необходимо — прекрасно. Они принуждены защищать свои репутации — прекрасно. Они принуждены защищать Данте — также прекрасно. Однако ни одно из этих замечательных обоснований не изглаживает простого факта: на карту поставлены жизни.

Филдс сказал, что пытается нащупать некую разумную мысль. Лонгфелло сказал, что он не представляет, что, по разумению Лоуэлла, тут можно поделать. Холмс успешно избегал друзей. Лоуэлл делал все возможное, дабы собрать всех четверых вместе, однако до нынешнего дня они сопротивлялись сближению с категоричностью равных полюсов магнитов.

Теперь их фигуры образовывали круг — тот самый, в котором они сидели вот уже два с половиной года, и лишь по одной-единственной причине Лоуэлл не схватил и не потряс каждого за плечи. Мягко согнувшись в любимом зеленом кресле, эта причина была придавлена Дантовыми фолиантами: все четверо обещали не говорить о своем открытии Джорджу Вашингтону Грину.

Вот он — растопырив хрупкие пальцы, греется у очага. Все понимали, что слабому здоровью Грина не одолеть той неистовой волны, какую они теперь носили в себе. А потому древний историк и отставной пастор всего лишь жаловался с легким сердцем на то, что не имел достаточно времени собраться с мыслями — ведь Лонгфелло приспичило в последний миг поменять обсуждаемую песнь — и являл собою в тот вечер единственного жизнерадостного члена Дантова клуба.

Несколькими днями ранее Лонгфелло разослал друзьям уведомления: они разберут песнь Двадцать Шестую, где Данте встречает пылающую душу Улисса — грека и героя Троянской войны. Песнь была любима всеми, а оттого можно надеяться, что она поднимет им дух.

— Спасибо вам, что пришли, — сказал Лонгфелло.

Холмс вспомнил похороны, ставшие, если смотреть в прошлое, предвестием перевода Данте. Когда по городу разнеслась весть о гибели Фанни, иные из бостонских браминов ощутили едва заметную и вовсе нежеланную радость — никогда не осознанное до конца чувство, в коем не признались бы даже себе: проснуться утром и узнать, что беда настигла человека, столь невозможно наделенного счастием. Лонгфелло шел к славе и богатству, точно без малейшего напряжения. Доктор Холмс если испытывал в ту пору какое-либо менее достойное чувство, нежели полная и глубокая мука из-за гибели Фанни в ужасном огне, то разве что изумление либо эгоистичное волнение оттого, что осмелился предложить свои услуги Генри Уодсворту Лонгфелло, когда тому требовалось лечение.

Дантов клуб вернул друзей к жизни. А теперь — теперь под личиной Данте совершены два убийства. И нельзя исключить третьего, возможно — четвертого, пока они так и будут сидеть у камина, держа в руках листы корректуры.

— Как можем мы игнорировать… — выпалил Джеймс Рассел Лоуэлл и тут же проглотил слова, едва взглянув на невозмутимого Грина, ставившего сейчас отметки на полях корректуры.

Лонгфелло читал и разъяснял песнь об Улиссе, никак не отозвавшись на столь неудачное замечание. Его всегдашняя улыбка была сегодня напряженной и вялой, точно он взял ее взаймы у предыдущей встречи.

Улисс оказался в Аду среди Лукавых Советчиков, обернувшись лишенным тела пламенем, кое, будто языком, махало по сторонам своими отростками. Иные грешники не желали рассказывать Данте свою историю, некоторые были неподобающе страстны. Улисс оказался выше и той, и другой тщетности.

Он поведал Данте, как после Троянской войны, уже старым солдатом, не поплыл в Итаку к жене и детям. Он убедил немногих оставшихся с ним матросов продолжить путь и вступить за черту, каковую не должен пересекать ни один смертный — в том было презрение к судьбе и поиск истины. Поднялась буря, и море их поглотило.

Один лишь Грин и сказал нечто вразумительное. Он вспомнил поэму Теннисона, как раз и посвященную сему эпизоду из жизни Улисса. Грустно улыбнувшись, отметил:

— Стоит, пожалуй, принять, что Данте вдохновил лорда Теннисона на интерпретацию этой сцены.

— «Как скучно было бы остановиться… — Грин стал читать поэму наизусть. — Ржавея в ножнах не блестеть при деле! Как будто жизнь — в дыханьи! Жизнь за жизнью — всё было б мало; мне ж и от одной… — Он замолчал, и глаза его заметно увлажнились. — … осталось уж немного».[47] Возьмем в проводники Теннисона, дорогие друзья, ибо в печали своей он прожил отчасти Улиссом, его жаждой победы в последнем походе своей жизни.

После страстных и одобрительных отзывов Лонгфелло и Филдса комментарии старика Грина перешли в тонкое похрапывание. Внеся свой вклад, старик исчерпал силы. Лоуэлл крепко держал листы корректуры, губы его сжались, точно у непокорного школяра. В нем росло раздражение этой чинной шарадой, и он готов был броситься на первого, кто попадет под руку.

Не найдя желающих высказаться, Лонгфелло умоляюще проговорил:

— Лоуэлл, нет ли у вас комментариев к сей терции?

В кабинете над зеркалом стояла белая мраморная статуэтка Данте Алигьери. Пустые глазницы смотрели на них без всякой жалости. Лоуэлл пробормотал:

— Не сам ли Данте однажды писал, что поэзия непереводима? Мы же, встречаясь еженедельно, с ликованием убиваем его слова.

— Лоуэлл, тише! — выдохнул Филдс, затем виновато поглядел на Лонгфелло. — Мы делаем, что должно. — Издатель прошептал это сипло и достаточно громко, дабы призвать к порядку Лоуэлла, но при том не разбудить Грина.

Лоуэлл возбужденно подался вперед:

— Нам необходимо что-то делать… необходимо что-то решить…

Состроив большие глаза, Холмс указал на Грина, или, точнее, на его заросший волосами ушной канал. Старик мог проснуться в любой миг. Холмс покрутил пальцем и провел им поперек своей вытянутой шеи — показывая, чтоб все молчали.

— Что вы предполагаете нам делать? — спросил доктор. Он желал, чтоб слова прозвучали достаточно нелепо и заглушили даже смутные подозрения. Однако сам риторический вопрос изогнулся над их головами с величием кафедрального купола. — Ничего тут не поделаешь, к несчастью. — Холмс бормотал, растягивая шейный платок, — он пытался взять свой вопрос обратно. Безуспешно.

Он выпустил его на волю. Вызов — только и ждавший удобного момента, вызов — коего можно было избежать лишь до поры, пока в кругу этих четверых он не произнесен вслух.

Лицо Лоуэлла полыхало едва сдерживаемой страстью. Он смотрел, как ритмично дышит Грин, и в уме укладывались все звуки их нынешней встречи: отчаянье в голосе Лонгфелло, когда поэт благодарил их за то, что пришли, хриплое карканье Грина, с которым старик читал Теннисона, тяжелая одышка Холмса, магические слова Улисса, произнесенные с палубы обреченного корабля и повторенные затем в Аду. Звуки эти грохотали у Лоуэлла в мозгу и выковывались в нечто новое.

Доктор Холмс смотрел, как сжимают лоб сильные пальцы Лоуэлла. Холмс не знал, что вынудило профессора и поэта произнести именно эти слова. Он ожидал чего-то иного. Возможно, что Лоуэлл пронзительно закричит, дабы вывести всех из себя, — возможно, доктор Холмс даже надеялся на это, как люди надеются на что-либо им известное. Однако в Лоуэлле жила та утонченная чувствительность, что пробуждается в великих поэтах во времена изломов. Он заговорил умозрительным шепотом, и покрасневшее от напряжения лицо постепенно разгладилось.

— «… Матросы, трудились вы и мыслили со мной…» — то были строки из поэмы Теннисона, Улисс призывал свою команду бросить вызов смерти.

Подавшись вперед, Лоуэлл читал далее, улыбаясь, но с серьезностью, исходившей из самих слов и его железного голоса:

— «… и вы, и я стары;

У старости остались честь и долг.

Смерть скроет всё; но до конца успеем

Мы подвиг благородный совершить…»

Холмс был оглушен, но не силой этих слов, ибо давно знал наизусть поэму Теннисона. Доктора ошеломил их непосредственный смысл. Внутри все дрожало. То была не простая декламация — Лоуэлл обращался к ним всем. Лонгфелло и Филдс глядели перед собой с невыразимым восхищением и страхом, ибо слишком явственно все понимали. Словами и улыбкой Лоуэлл призывал их искать правду, скрытую за двумя убийствами.

Плач дождя за окнами — холодный покров, окутавший сперва одного, сдвинулся по часовой стрелке, дабы накинуться на другого. Вспышка, древний призыв грома, дребезг оконных рам. Прежде чем Холмс успел осознать, голос Лоуэлла на миг утонул в шуме — он более не читал.

Тогда заговорил Лонгфелло — почти без паузы он подхватил поэму Теннисона тем же заклинающим шепотом:

— «Глубины стонут. В путь, друзья,

Еще не поздно новый мир искать…»

Он повернул голову и вопросительно поглядел на издателя: ваш черед, Филдс.

В ответ на приглашение Филдс склонил голову; борода, расположившись меж лацканов распахнутого сюртука, терлась о толстую жилетную цепочку. Холмс с ужасом думал, что Лоуэлл и Лонгфелло с головой бросаются в невозможное, однако надежда еще оставалась. Ангел-хранитель своих поэтов, Филдс никогда не позволит им нестись столь безрассудно навстречу опасности. Филдс уберег от страданий свою частную жизнь: он никогда не пытался завести детей, а потому не знал того горя, когда младенец не доживает до своего первого или второго дня рождения, либо когда мать обращается в труп на родильном ложе. Свободный от семейных обязанностей, издатель обратил свое покровительство на авторов. Однажды Филдс полдня проспорил с Лонгфелло из-за поэмы, повествовавшей о гибели «Вечерней звезды». После этих пререканий Лонгфелло опоздал к назначенному ранее круизу на роскошном корабле Корнелиуса Вандербильта,[48] каковой несколькими часами позднее загорелся и утонул. Пусть же и сейчас, молил про себя Холмс, Филдс тянет и топчется на месте, пока опасность не минует.

Издатель понимал, что здесь собрались люди слов, но не действий (и посвятившие словам многие годы). Безумием было то, о чем они сейчас читали, чему посвящали стихи, утоляя жажду слушателей — гуманисты в белых сорочках, воины, вступающие в битву, где им не победить никогда, начинка поэзии.

Филдс приоткрыл рот, но после замялся, точно в тяжелом сне, когда пытаешься сказать нечто, однако не можешь. Он вдруг ощутил дурноту. Холмс сочувственно вздохнул, мысленно телеграфируя свое одобрение. Однако Филдс наморщил лоб, поглядел на Лонгфелло, затем на Лоуэлла, театрально вскочил, распрямился во весь рост и зашептал далее поэму Теннисона. Он принимал все, чему суждено было случиться:

— «Хоть нет у нас той силы, что играла в былые дни и небом и землею, Собой остались мы…»

Остались мы? Достаточно ли мы сильны, чтоб распутать убийство? — спрашивал себя доктор Холмс. Пустые фантазии! Совершены два убийства, ужас и кошмар, но нет доказательств, — думал Холмс, призывая на помощь свой ученый ум, — что воспоследуют новые. Вмешательство может оказаться неуместным, хуже того — рискованным. Одна половина доктора сожалела о том, что он присутствовал при освидетельствовании в медицинском колледже, другая — что рассказал друзьям об открытии. И все же он не мог уклониться от вопроса: как бы поступил Младший? Капитан Холмс. Доктор видал жизнь со столь многих сторон, что мог легко подняться над ситуацией, заглянуть из-под низу и обойти кругом. Младший, однако, обладал талантом ограничивать задачи и принимать решения. Истинная храбрость — удел ограниченных. Холмс закрыл глаза.

Как бы поступил Младший? Холмс думал об этом и видел армейских приятелей Уэнделла-младшего, когда, сверкая синевой и золотом, они покидали тренировочный лагерь. «Удачи! Как жаль, что я стар для войны». И тому подобное. Ему не было жаль. Он благодарил небеса, что более не молод.

Лоуэлл склонился к Холмсу и повторил слова Филдса с терпеливой мягкостью — редкий для него снисходительный тон разрывал сейчас сердце:

— «Остались мы».

Остались мы — и то, для чего мы избраны. Холмс немного успокоился. Трое друзей ждут его согласия. Все ж он волен сунуть руки в карманы и уйти прочь. Доктор сделал глубокий астматический вдох, за каким обычно следует столь же явственный и освободительный выдох. Но вместо того чтобы завершить сие действие, Холмс избрал другое. Он не узнавал своего голоса — с подобной невозмутимостью могло обращаться к Данте благородное пламя. Доктор насилу осознавал, для чего решил вызвать к жизни эти свои слова — слова Теннисона:

— «… остались мы; сердца героев изношенны годами и судьбой, но воля непреклонно нас зовет бороться и искать, найти, — он помолчал, — и не сдаваться».

— Бороться… — Лоуэлл шептал медитативно, методично, поочередно изучая лица друзей и остановись взглядом на Холмсе. — Искать. Найти…

Пробили часы, и Грин пошевелился, однако более не было нужды продолжать недомолвки: Дантов клуб возродился к жизни.

— О, тысяча извинений, мой дорогой Лонгфелло. — Под неторопливый перезвон старых часов Грин с фырканьем приводил себя в чувство. — Я многое пропустил?

Загрузка...