Вишняк Марк Дань прошлому

МАРК ВИШНЯК

ДАНЬ ПРОШЛОМУ

ОГЛАВЛЕНИЕ

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

ОТ АВТОРА

I. СЕМЬЯ И ШКОЛА.

- Время и место действия. - Вторичная женитьба отца. - Родители. Столкновения религиозного со светским, еврейского с русским. - Школа. Учителя и одноклассники. - Товарищи и приятели: Фондаминский, Гоц, Орлов, Шер, Свенцицкий. - Семья и окружение. - "Первоучитель". - Суд, театр, "Молодые побеги". - Поездка заграницу. - Окончание гимназии

II. УНИВЕРСИТЕТЫ.

- Юридический факультет московского университета на рубеже двух столетий. - Профессора. - Студенты. Вторжение политики в университет и настроенность 18-го века. - Экскурсия на Волгу, Дон, Кавказ. - Практические занятия. Первый публичный доклад. - Состязание певцов. - Moral insanity. Юриспруденция и медицина. - Учёба и колония во Фрейбурге. - Экзамены в Москве. - Летний семестр во Фрейбурге. - Гейдельберг. - Возвращение в Москву

III. РЕШАЮЩИЙ ГОД.

- Первый арест. - 9-ое января. - Приобщение к революции. - Пропагандист, составитель прокламаций, оппонент. - Первомайский урок. - Нелегальное положение. - Первые литературные шаги. - 17-ое октября в Алупке. - Кто кого: Герценштейн, П. П. Маслов, Чернов. - Декабрьское восстание. - Первый съезд партии с.-р. - Третий арест и побег. - Петербург. - Вступление в литературную группу Кочаровского. - Одесса. - Свеаборгское восстание. - "Личность и право". - Отъезд заграницу

IV. СТРАНСТВИЯ.

- В Берлине. - В Доме предварительного заключения. - Освобождение и снова нелегальное положение. - Окончание университета. - Первая и последняя защита. - Призыв. - Венчание. - Нерви, Кави, Париж. - Дело Азефа. - Разоблачение Свенцицкого. - Юриспруденция и публицистика. - "Джентльменские соглашения" с Кокошкиным и Зволянским. - Прощание с Европой. - Из Помпеи в Нарым. Нарымский край в 1910-11 годах

V. ПРЕД ВОЙНОЙ И ВОЙНА.

- Русская эмиграция в Париже 1911-12 гг. - Встречи и наблюдения: Ленин и Авксентьев, Гиппиус и Школьник. - Сотрудничество в "Знамени труда". - Военная служба. - Дело Бейлиса в казарме г. Егорьевска. - Взлёты и падения. - В Энциклопедическом словаре бр. Гранат. - Мобилизация. - 207 подвижной госпиталь. - Во Владимир-Волынске. - Отношение к войне в эмиграции и в России. - В отряде Союза городов. - В "Известиях" и Экономическом отделе Главного Комитета Союза городов. - С. В. Бахрушин и Н. И. Астров. - Планы о выборах в 5-ую Государственную Думу. - Кануны Февраля. - Обследование продовольственного положения русских городов

VI. СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД.

- Февраль в Москве. - Тревога и озабоченность. - Газета "Труд". Брешковская и Минор. - Первое мая с французскими социалистами. Представительство в Особом Совещании по изготовлению закона о выборах в Учредительное Собрание. - Работа в общем собрании и в комиссиях. - Спорные пункты. - "Особое мнение", одобренное Временным Правительством. - Коллеги: Маклаков, Винавер, Лаппо-Данилевский, Вл. М. Гессен, Канторович, Аджемов, Брамсон. - Доклад на съезде ПСР. - Почему запоздали с выборами в Учредительное Собрание. - Как поступить с арестованными министрами? - В Малахитовом зале, Государственное и Демократическое совещания. - Временный Совет Республики. Конец Февралю

VII. ОКТЯБРЬ.

- Между 25 октября и 5 января. - Бессилие демократии и неустойчивость большевистской власти. - Гражданская война или только угроза? - Разнобой в рядах большевиков и в лагере демократии. Двуличие Ленина в отношении к Учредительному Собранию. - Арест Всероссийской комиссии по выборам. Пребывание в Смольном. - Урицкий и Красиков. - Избрание членом Учредительного Собрания. - Как мы готовились к Учредительному Собранию: фракция, бюро, "Комиссия первого дня", государственно-правовая. - Тезисы Ленина об Учредительном Собрании. - Эс-эры "парламентарии" и "авантюристы". - Без вины виноватые

VIII. В УЧРЕДИТЕЛЬНОМ СОБРАНИИ.

- На улице и в Таврическом дворце. - Правящее меньшинство и оппозиционное большинство. - Речь председателя. - Эс-эры, большевики, левые эс-эры. Неистовство победителей. - Горькая чаша. - За кулисами заседания. - Уход большевиков и шантаж левых эс-эров. - Выступление Железнякова. - Постановления Учредительного Собрания. - Предумышленное преступление

IX. ПОЧЕМУ.

- Почему не удался Февраль и удался Октябрь. - Причины объективные и субъективные. - Беда и вина. - Коалиция замиряла революцию и обессиливала власть. - Мистический страх перед гражданской войной. - "Великий Октябрь", как Немезида русской истории и Февраля. "Антиисторический Октябрь не может надолго затянуться". - Приятие Октября, полное и частичное, иностранными радикалами и лидерами русской политической эмиграции. - Правда антибольшевизма

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Марк Вениаминович Вишняк родился, получил среднее и высшее образование и начал публицистическую и общественно-политическую деятельность в Москве. В детстве он находился под перекрестным влиянием ортодоксально-еврейского семейного быта и русской среды и школы. Окончив московскую, первую гимназию, он поступил на юридический факультет Московского университета и, по окончании, был оставлен Ф. Ф. Кокошкиным при университете для подготовки к профессорскому званию по кафедре государственного права.

Юность М. В. складывалась под двоякого рода влиянием: отталкивания от широко распространенного в те годы увлечения революционным движением и воздействия политической реальности. 9-е января 1905 года толкнуло Вишняка, как и множество русских людей, в лагерь революции. Кантианец по своим взглядам, М. В. с некоторыми оговорками примкнул к партии социалистов-революционеров и остался в ней всю последующую жизнь.

В события 1917-го года Вишняк вложился полностью, но без энтузиазма и веры в благополучный исход революции. Он был представителем партии с.-р. в Особом совещании по выработке закона о выборах в Учредительное Собрание и был избран Совещанием во Всероссийскую комиссию по выборам. Работа в Особом совещании была главным делом М. В, в 1917-м году. Одновременно он сотрудничал, а потом и редактировал "Дело народа", был членом Исполнительного Совета крестьянских депутатов, был избран секретарем Совета Республики (Предпарламента), а потом членом Учредительного Собрания и его секретарем.

До захвата власти большевиками М. В. был убежденным противником большевизма и большевиков. Октябрь сделал его своим непримиримым врагом, и с этой позиции М. В. не сходил во все последующие годы. Когда Учредительное Собрание было распущено, Вишняк, как секретарь, подписавший, вместе с председателем, обращение к народу и избирателям с объяснением, как и почему Учредительное Собрание прекратило работу, оказался в числе "врагов народа".

На этом кончается книга - "Дань прошлому" (1883-1918), - которая покрывает почти всю жизнь М. В. в России.

На волжский фронт борьбы против большевиков Вишняку не удалось попасть. С фальшивыми документами на имя возвращавшихся на родину беженцев из Гродно, М. В. с женой уехали в Киев, где бывший профессор московского университета И. А. Кистяковский, в звании министра внутренних дел при гетмане Скоропадском, распорядился арестовать членов Бюро Земств и Городов и, в их числе, и Вишняка. После шестинедельного заключения в Лукьяновской тюрьме М. В. очутился на свободе и, в итоге ряда счастливых случайностей, через Одессу и Севастополь, Пирей и Марсель в апреле 1919 г. оказался в Париже.

Здесь в течение 21 года политика в значительной мере была замещена наукой и публицистикой. М. В. был избран в состав русского юридического факультета при французском институте Славяноведения и был среди основателей Франко-Русского Иститута. Читал лекции и несколько лет руководил семинаром по русскому государственному праву в Париже; читал публичные лекции в Праге, Риге, Ревеле, Печорах. В 1932-м году по приглашению Академии международного права в Гааге прочел курс лекций об "Апатридах".

За время пребывания в парижской эмиграции главным делом жизни Вишняка были "Современные записки" (1920-1940). Он был одним из основателей и редакторов, сотрудником и многие годы секретарем этого журнала. В 1937-39 гг. был секретарем ежемесячного журнала "Русские записки", выходившего под редакцией П. Н. Милюкова. Одновременно он писал и в других журналах, русских и иностранных, общих и специальных. М. В. напечатал ряд книг: "Всероссийское Учредительное Собрание", "Ленин", "Леон Блюм", "Доктор Вейцман", "Два пути" и др.

За несколько дней до занятия Парижа немцами М. В. с женой покинули город, а через четыре месяца и Францию. По специальной визе, предоставленной М. В. в числе других, он оказался в Нью-Йорке. Здесь он написал и опубликовал работы по близким ему вопросам: о международной охране меньшинств, о бесподданных, о трансфере населения и о международной конвенции против антисемитизма. Во время войны, с конца 1943-го до начала 1946 года, Вишняк состоял преподавателем русского языка в Корнельском и Колорадском университетах.

С июля 1946-го года он консультант по русским вопросам в еженедельном журнале "Тайм". Одновременно сотрудничает в русских и американских изданиях.

ОТ АВТОРА

Почему пишут воспоминания и автобиографии? Для чего?

Они нужны, как свидетельства о преходящей и меняющейся жизни в мире, которого уже никогда не будет. Они нужны, как нужны напетые или наговоренные пластинки для запечатления игры, дикции, голоса ораторов, актеров, певцов. Автобиографии пишут для тех, кто придут после пишущего и, может быть, сделают лучше него. Трудно примириться с тем, что пережитой опыт ничему не учит, никого не убеждает и ни от чего не предостерегает.

Воспоминания и автобиографии пишутся в известном смысле и для самого автора, - особенно если он на склоне лет. Возвращаясь мыслью к прошлому, он оживляет его пред собой и с ним самого себя. Реально или фиктивно он на какой-то срок удлиняет свое земное существование, проецирует его в будущее, закрепляет для историков, литераторов, политиков, которых заинтересует минувшее.

Как всякая литературная форма, и автобиография имеет свои положительные и отрицательные свойства. Ее положительное качество - непосредственность, подлинность, автентичность. Ее отрицательное - эгоцентризм: я, меня, мне, мною, обо мне. Это "ячество" отталкивает читателя и порою нестерпимо для автора. Но без него нет и не может быть автобиографии. Только в "Исповеди" оно проступает еще более навязчиво. И всякая попытка уйти от "ячества" только обесценивает автобиографию. Короленко и Бор. Зайцев попробовали подставить на свое место "Моего Современника" и "Глеба". "Преобразив" действительность, они отступили от нее и вместе с тем подрезали крылья свободному художественному вдохновению. Dichtung und Wahrheit (Вымысел и истина.) ограничивают и стесняют друг друга.

В автобиографии субъективность перестает быть недостатком, - становится необходимостью. Мемуарист вспоминает прежде всего себя и только в связи с собой и "чрез" себя - других и то, что было. Это тот же личный дневник, только составленный задним числом после большого промежутка времени с пропусками многих дней, а то и месяцев и лет.

Рассказ о том, что видел, слышал, переживал, понимал автор тогда, когда событие происходило, вытесняет объяснение, почему оно случилось. Отсюда хронологический, часто монотонный характер изложения вместо свободных раздумий. Было бы педантизмом не отступать в автобиографии от хронологического порядка изложения. Но это допустимо лишь в порядке исключения.

Как бы обширна и подробна ни была автобиография, она обречена быть неполной. Никакая и ничья память не способна сохранить все подробности бытия, и никакой гений не в силах передать их исчерпывающим образом. Опыт Пруста, который пытался уловить и воспроизвести полностью весь поток сменяющихся впечатлений и ощущений, свидетельствует, что это неосуществимо и художественными средствами. Тем безнадежнее добиться этого прагматическим путем.

С этими оговорками я предлагаю читателю то, что сохранилось в моей памяти о себе и о других и что может представить некоторый общий интерес для познания событий, обстановки, среды, эпохи, русских людей последних семидесяти лет.

...Чему, чему свидетели мы были.

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то Славы, то Свободы,

То Гордости багрила алтари.

Если в заключение, как принято, выразить признательность, я бы сказал: многим и многому я обязан и благодарен за долгую, интересную и, в общем, счастливую жизнь, но больше всего, конечно, - своей судьбе, то есть совокупности никем непредвиденных счастливых случайностей.

I. СЕМЬЯ И ШКОЛА

Время и место действия. - Малолетство. - Вторичная женитьба отца. Родители. - Столкновения религиозного со светским, еврейского с русским. Школа. - Учителя и одноклассники. - Товарищи и приятели: Фондаминский, Гоц, Орлов, Шер, Свенцицкий. - Семья и окружение, - "Первоучитель". - Суд,

театр, "Молодые побеги". - Поездка заграницу. - Окончание гимназии.

1

На свет я явился 2 января 1883 года в Москве на Мясницкой улице. В той же Москве на Ильинке, в Ипатьевском переулке, на Маросейке в Большом Успенском и Девятинском переулках, и, наконец, на Малой Лубянке в доме Ивановского монастыря прошла почти вся моя жизнь в России. Здесь я воспитывался, учился, женился, приобщился к русской и общечеловеческой культуре, науке, политике, публицистике. В Москве был я в первый раз арестован и в первый раз бежал из заключения и, скрываясь, нелегальным окончил университет, оставлен был при университете для подготовки к профессуре, выступил пред судом присяжных в качестве защитника. К Москве я остался привязан на всю жизнь, невзирая на десятки лет и тысячи верст, отделяющие меня от нее, и несмотря на то, что она давно уже не та, какой я ее знал.

Родился я в мелко-купеческой еврейской семье, строго соблюдавшей все религиозные нравы и обряды, как завещено было предками. Обычаи и обряды неукоснительно выполнялись дедушкой и бабушкой и всеми членами их семьи не только в Слониме, Гродненской губернии, но и в Москве, куда дед перебрался в половине 50-ых годов и куда он пятнадцатью годами позже перевез семью. Вскоре после моего рождения умер старший из нас, трех мальчиков, а два года спустя умерла и мать.

Матери я, конечно, совсем не помню. Помню вообще немногое из раннего детства. И то, что сохранилось в памяти, - смутно и не отчетливо. Вспоминается пожар в Друскениках. Было страшно. Меня кто-то держит на руках. Там же, в Друскениках, свежесть лиственного леса у ручья, ландыши на мшистой влажной почве. И всё. Из более позднего времени запомнилось имя Каролины Егоровны, полбонны и полгувернантки, домохозяйки и первой моей воспитательницы. За висящим на стене чьим-то портретом несколько прутьев - напоминание о возможной каре, на деле никогда не применявшейся. Помню отвращение, с которым пил во время болезни молоко с коньяком, которое в те годы предписывалось медициной. Наконец, острее всего запечатлелись ужас и крики Каролины Егоровны, судорожно рвавшей на себе кофточку, из которой выскочил мышонок...

Эти расплывчатые и отрывочные пятна сгущаются к шестилетнему возрасту, когда меня познакомили с будущей мачехой, которую мы стали называть мамашей и которая была для нас фактически настоящей матерью. От природы очень добрая, она вместе с тем обладала и характером - была настойчива и даже напориста в достижении своей цели. Мало что знавшая и путанно изъяснявшаяся, она умудрялась преодолевать совершенно, казалось бы, непреодолимые препятствия. Ей удавалось доходить до директоров департаментов и даже до товарищей министров в Петербурге, и она так их донимала, что те, чтобы отвязаться, в конце концов, удовлетворяли ее просьбу. Ее достижения, воистину, были "достойны кисти", не Айвазовского, конечно, а самого Чехова, - как и она сама могла бы составить сюжет чеховского рассказа.

Отец не получил никакого систематического образования, кроме самого элементарного - в русской и еврейской грамоте и религиозной обрядности. Он не вполне уверенно даже говорил по-русски и с нами предпочитал говорить по-еврейски. Но писал он своим бисерным, ровным почерком совершенно правильно, не всегда ошибаясь даже в "ятях". Небольшого роста, с правильными чертами лица, только чуть-чуть косивший, до застенчивости скромный, тихий, мягкий, добрый, даже рядом со своими младшими братьями и сестрами державшийся в тени, ни на что не притязавший и не роптавший на удары тяжелой для него судьбы, набожный, он был предметом нашей нежной любви: каждый из нас считал его своим, больше всего ему лично принадлежащим. Позднее мы называли его "угодничек".

Кроме субботы и праздников, его весь день не было дома. Он уходил в свою "лавку", подобие полутемного и холодного амбара, сначала в Зарядье, а потом в Юшковом переулке на Ильинке, где он торговал ситцем не в розницу, а оптом. Покупал он этот ситец у крупных московских фабрикантов: Петра Дербенева, у братьев Разореновых, А. И. Коновалова, а продавал наезжавшим из черты еврейской оседлости торговцам мануфактурой. Московские фабриканты, как правило, не давали им кредита, и они вынуждались закупать товар у посредников. Покупая ситец кипами, по 20-30 кусков в кипе, 58-60 аршин в куске, они переплачивали по 1/8 или 1/4, максимум 1/2 копейки на аршин.

Чтобы выколотить из своего "дела" необходимый прожиточный минимум, отец старался всячески уменьшить расходы не только по дому, но и по делу. Он сам и закупал товар, и продавал его, и вел переписку с покупателями, и был бухгалтером. Единственным его помощником был артельщик Сергей, в обязанности которого входило открывать и закрывать "лавку", сторожить ее в отсутствии отца и, главное, паковать проданные куски товара в кипы путем особого приспособления, очень меня занимавшего. Окуная кисть в особое варево, Сергей выводил печатными буквами фамилию и адрес покупателя.

Жизнь отца была трудная, полная забот и треволнений - в поисках кредита, в напряженной экономии, в опасении, что выданные клиентами векселя вернутся неоплаченными. Банкротство торговцев в черте оседлости было частым явлением, почти "нормой". Вопрос заключается лишь в том, когда покупатель не заплатит: когда прежние продажи ему успеют покрыть понесенный убыток или раньше - до этого, после первой же или второй продажи.

"Дело" отца, поэтому, часто висело на волоске. Тем не менее, он пользовался репутацией исключительно честного купца. И не один раз приходил я в возмущение, когда уже в более зрелом возрасте, приходилось по вечерам освобождать комнату, которую я занимал с братом, потому что приходили тяжущиеся купцы-евреи, спор коих отец должен был разобрать скорее в качестве мирового посредника, нежели согласно процедуре третейского суда. Обычно после этого появлялась у нас новая, никому ненужная ваза из баккара для фруктов, выражение признательности отцу за потраченные время и труд.

При постоянной перегруженности отца деловыми заботами и неприятностями, руководящая роль в воспитании детей, естественно, падала на мамашу. К тому же она имела все основания считать себя образованнее отца. Она знала имена Дрэпера и Спенсера, называя их часто совершенно не к месту, и была проникнута убеждением в пользе просвещения и в необходимости дать нам систематическое и светское образование, по примеру ее дяди, окончившего высшее агрономическое учебное заведение. Ей обязаны мы - брат, а потом и я, - что нас отдали в средне-учебные заведения. Мамаше пришлось при этом выдержать упорную борьбу с дедом, предпочитавшим сделать из моего брата талмудиста-раввина. К счастью "Дрэпер-Спенсер" одержал верх, и брата поместили в гимназические классы Лазаревского института восточных языков.

На Лазаревском институте остановились потому, что там учился - и отлично учился - Абрам Ширман, свойственник мамаши, тоже из патриархально-еврейской семьи, в будущем бундист, закончивший свою жизнь в эмиграции дельцом-нефтяником. В Лазаревском институте главный контингент учащихся и администрации состоял из армян, - тем самым риск антисемитизма был ничтожен. Наконец, мы жили по соседству с Армянским переулком, в котором находился Институт. Дед тоже получил компенсацию. По специальному ходатайству брат был освобожден от письменных работ по субботам и еврейским праздничным дням, когда Закон предписывал обязательный отдых, а "писать" значило работать, тогда как читать, заучивать или слушать "работой" не считалось.

Когда подошло время учения, мне взяли репетитора из нуждающихся евреев-студентов московского университета. Один из них был Семен Брумберг, медик, простой и добрый, в будущем активный и страстный сионист. Чему и как он меня обучал, не могу сказать. Зато другой студент, имя которого у меня, к сожалению, выпало из памяти, бледный, явно нуждавшийся, в потертой тужурке, но необычайно аккуратный и точный во всем, - объяснял урок ясно и просто. Особенно пленял он меня своим почерком - мелким, круглым, отчетливым, на всю жизнь оставшимся моим "идеалом".

Прилежанием и усидчивостью я не отличался, но многое схватывал быстро, не задумываясь и не углубляясь. Чтением я никогда особенно не увлекался, - что, конечно, не исключало того, что я с упоением читал и перечитывал "Всадника без головы" или "Приключения капитана Гаттераса". В отличие от брата, мешковатого тихони, скрытного и любознательного, я был живым до непоседливости, шаловливым до озорства, "любопытником", ко всем пристававшим и кого удавалось избивавшим - до брата включительно, с которым на годы установились отношения, ныне именуемые "холодной войной".

Почему я уродился таким воякой или, как меня называли, драчуном, не могу сказать. Во всяком случае, не от избытка физической силы, которой никогда не обладал, а скорее от чрезмерной впечатлительности, близкой к нервозности, с которой мне не всегда удавалось совладать. Были даже разговоры, - может быть, только пугали, - что меня отправят в Лейпциг, в тамошнюю школу для строптивых ребят. Но до этого, к счастью, дело не дошло. А когда мне исполнилось десять лет, решено было определить меня в тот же Лазаревский институт, где брат успел уже заслужить за успехи в науках и примерное поведение золотые галуны, или нашивки на воротнике мундира. Чтобы попасть в 1-ый класс, я должен был выдержать экзамен по русскому языку и математике.

Ранним утром привезла меня мамаша с дачи в Сокольниках в город на экзамен. В огромной классной комнате я очутился за партой среди многих других ребят, преимущественно армян, черноглазых и черноволосых, в черного цвета курточках без пояса. То были сверстники, переходившие из приготовительного класса в первый. Вошел учитель, по фамилии Флинк, и продиктовал задачу на четыре действия. Задача была очень простая, и я уже предвкушал, как легко с ней справлюсь, когда вдруг раздалось:

- А Вишняк решит другую задачу!..

И мне продиктовали более сложную задачу - на именованные числа. Я благополучно ее решил и получил, в качестве отметки, четверку. Но я не отдал себе отчета ни в том, почему мне была дана особая задача, ни в том, какое роковое значение будет иметь для меня эта отметка - "хорошо", но не "отлично".

Чтобы лишний раз не ездить в город, мамаша попросила проэкзаменовать меня в тот же день и по русскому языку. Это не встретило возражений, и преподаватель русского языка Виктор Александрович Соколов повел меня в особую комнату, над которой значилась поразившая меня надпись - "Закон Божий". Мне продиктовали: Солнце, ветер и мороз заспорили, кто из них сильнее и т. д. После этого я должен был своими словами рассказать что написал. И по русскому языку мои знания были оценены баллом "четыре". Мамашу заверили, что я, конечно, буду принят - официально об этом объявят осенью, - так как и экзамен я выдержал хорошо, и брат мой на отличном счету у педагогов и начальства.

Это было бы так, если бы и для Лазаревского института не была обязательна процентная норма для приема учеников евреев. Более дальновидный, суровый и практический Самуил Григорьевич Тумаркин, мамашин дядя, наставлял меня:

- Ты не говори, что получил две четверки. Говори, что получил две пятерки. Другие тогда не пойдут экзаменоваться в Лазаревский институт!..

Совет был соблазнителен. Но возраст мой не позволял мне им воспользоваться полностью, и, когда меня спрашивали об отметках, я старался отмолчаться или уклониться от ответа.

В 1893 г. оказалась всего одна еврейская вакансия для поступающих в Лазаревский институт, а к осени появилось три новых претендента ее занять. Одним из них был знакомый мне Илюша Фондаминский (будущий Бунаков), которого я изредка, в большие праздники, встречал в молитвенном доме на Зарядье, куда его приводил молиться отец. Старше меня на два с лишним года Илюша держал экзамен во второй класс и получил две пятерки и две четверки.

Он вытеснил меня, но и сам оказался вытесненным. Некая г-жа Румер хотела поместить в Институт своего старшего сына. Но, расценивая выше способности младшего сына, чтобы получить лишний шанс, она повела к экзамену обоих сыновей: одного для экзамена в приготовительный класс, а другого - в первый. Пришедшим к столбу первым был признан младший Румер. Он и был официально зачислен. Когда же родители Илюши и мои взяли наши бумаги из канцелярии, мать Румера потребовала обратно бумаги не старшего своего сына, потерпевшего, как и мы, поражение, - а младшего, освободив тем самым вакансию для старшего. А еще через год, сдав опять отлично экзамены уже в первый класс, попал в Лазаревский институт и младший Румер. К таким ухищрениям вынуждала жестокая "конкуренция", созданная ограничениями.

Я и Илюша оказались таким образом за бортом - за стенами Лазаревского института. Состоятельные Фондаминские разрешили проблему просто: отдали Илюшу в частную гимназию Креймана, куда за повышенную плату принимали без особого разбора почти всех желающих, - в частности маменькиных сынков и всяческих неудачников, не преуспевших или даже исключенных из других учебных заведений. Для отцовского бюджета учебная плата Креймана была непосильна, помимо того, что и мамаша никогда не согласилась бы отдать меня в гимназию, пользующуюся скверной репутацией. Она начала искать свободную вакансию в казенной гимназии. В одной начисто отказали, в другой предлагали наведаться позднее. Помню в одну из суббот мамаша отправилась в очередной поход в 4-ую гимназию на Покровке, а мы с отцом пошли в "синагогу", как незаслуженно называлось довольно убогое молитвенное помещенье на Глебовском подворье в Зарядье. Должно быть никогда не молился я с таким упованием и верой, как тогда: Господу Богу, благому и всемогущему, ничего ведь не стоит найти для меня вакансию в 4-ой гимназии.

Однако, ни мои молитвы, ни хождения по гимназиям мамаши не привели ни к чему. Отчаявшись, она надумала отдать меня в немецкую Петропавловскую школу, где в женских классах учились сестры Тумаркины. Приехавшему из Сувалок для поступления в московский университет кузену моему, Лазарю Розенталю, будущему профессору микробиологии и председателю общества русских врачей в Нью-Йорке, поручено было проэкзаменовать меня по немецкому языку. Дан был диктант и, когда я изобразил "Мутер" через одно "т", мой экзаменатор решительно заявил: для Петропавловского училища он не годится!..

Мытарства - не столько мои, сколько мамаши - кончились благополучно благодаря случайности. Кто-то надоумил ее обратиться в канцелярию попечителя округа и узнать, имеется ли где-либо вакансия для евреев. Оттуда ее направили в соседнюю с канцелярией Округа 1-ую гимназию. От нашей Маросейки гимназия отстояла далеко, минут 40 хода. Но мамаша и все мы несказанно обрадовались, когда выяснилось, что из двух вакансий для евреев одна еще не заполнена. В спешном порядке представили прошение, метрику и меня самого. Те же экзамены по математике и по русскому языку, но в одиночном порядке. Опять я получил свою четверку по арифметике и того меньше по русскому языку, когда заявил, что по церковно-славянски читать не умею, - я еврей. Но раз вакансия была, и других претендентов не оказалось, и тройка с четверкой были достаточны для зачисления меня воспитанником московской 1-ой гимназии, числившей среди своих питомцев Тихонравова, Владимира Соловьева, Милюкова.

Гимназия, в общем, была неплохая. Конечно, много было рутины и бюрократизма. Конечно, во главе ее стоял чех, а инспектором был немец. Конечно, древним языкам учили так, точно намеренно отбивали всякий интерес к Греции и Риму. Тем не менее, это была школа, которая не давила и не угнетала, давала жить и развиваться тому, что было к тому способно. Учителя учили без особого энтузиазма, и мы воспринимали их учёбу, как обязательные для нашего возраста бремя и неприятность. Тем не менее ни особой нагрузки, ни чрезмерно-суровой дисциплины в нашей гимназии не было. Из серой учительской массы, может быть, следует выделить Владимира Александровича Соколова, преподававшего нам русский язык, в первых четырех, а потом и литературу в последних двух классах.

Рослый и в теле, но не грузный, подстриженный бобриком, с необычайно крупным, прямоугольным носом, Соколов был человеком настроения. Бывал и грозой в классе, громовержцем, извергавшим: "архаровцы", "балда", "я вам покажу". А то впадал в добродушнейший минор: "беси", "значит, ни тятяши, ни мамаши, ни шпентуши не знаете" и т. п. Забывая об уроке, Соколов вступал в длинные беседы на житейские темы, читал нам вслух Рейнеке Лиса пред Рождеством, а в старших классах обычно давал отвлеченные темы для сочинений, всячески увещевал изучать иностранные языки. Он высоко чтил Аполлона Григорьева, но был, конечно, связан общей казенной атмосферой. Когда в сочинении о Лермонтове я щегольнул "героем безвременья", это было подчеркнуто красным карандашом, как не то непонятное, не то неуместное выражение, и балл был понижен до четырех с минусом.

Одним из чувствительных мест было, конечно, мое еврейское происхождение. В первые же дни, когда нас заставили заучить имена директора - Иосифа Освальдовича Гобза (очень трудно давалось), инспектора - Николая Федоровича Викмана и т. д., один из надзирателей, добродушный Алексей Иванович, носивший прозвище "копчушка" за темно-рыжую бородку и загар лица, предостерегающе наставлял меня:

- Ты, Вишняк, должен вести себя хорошо. Ты должен помнить, что ты еврей!..

На антисемитские выходки со стороны начальства за 8-летнее пребывание в гимназии я натолкнулся всего два раза. Учитель немецкого языка Артур Людвигович Плестерер, перешедший позднее от нас инспектором в реальное училище, заметил, что я уставился глазами в окно, у которого сидел.

- Вишняк, о чем вы задумались?.. О своем жидовском небе думаете?..

Я остро ощутил оскорбление, покраснел, но ничего не сказал, - совершенно растерялся, так неожидан и нелеп был окрик. Мне было тогда лет 13-14. А год спустя Иван Григорьевич Семенович, нацелив на меня свои непроницаемые темные очки в тот самый момент, когда я во время письменного перевода с латинского языка заглянул не то к соседу, не то в словарь под партой, задал "коварный" вопрос:

- Вы какого вероисповедания, Вишняк?!

Никакой другой "дискриминации", если не считать полумальчишеских, полухулиганских выходок со стороны школьников других классов, я не подвергался. Учился я неплохо, но не выделялся. Чаще всего оказывался на 7-ом месте из 40, но однажды опустился и до 19-го, когда новый учитель словесности "вывел" мне в четверти двойку за неумение описать как следует восход солнца, летний пейзаж и прочие деревенские прелести. Впрочем, к самому финишу в 8-ом классе я вышел на 2-ое место - при всех пятерках маячила одинокая четверка по-латыни у того же Семеновича.

В годы пребывания в гимназии шла неосознанная борьба двух влияний ортодоксально-еврейской семьи с унаследованными ею навыками и русской среды и культуры. По заведенному с детства обыкновению я ежедневно по утрам молился, следуя всем предписанным религией обрядам. Когда я возвращался из гимназии, ко мне раза два-три в неделю приходил учитель, меламед, обучавший меня библейской мудрости и пророкам. Он был учителем по недоразумению - вернее, вследствие предписаний полиции, не разрешавшей проживать в Москве комиссионерам и предоставлявшей такую возможность именовавшим себя учителями. Я оказался жертвой полиции и моего учителя, который учил меня не слишком усердно. Скользкие места библейского текста он без дальнейшего пропускал, возбуждая в ученике естественное любопытство. Всё же этому незадачливому меламеду я обязан, как обязан Каролине Егоровне своим хорошим немецким произношением, умением понимать Библию и пророков.

Достигнув религиозного совершеннолетия в 13 лет, Я произнес публично, в присутствии родных и ближайших знакомых, речь на древне-еврейском языке, сочиненную моим учителем-комиссионером и заученную мною наизусть. И сейчас помню вступительные слова поучения о том, что означает религиозное совершеннолетие в жизни еврея. Еще года три после этого я добросовестно клал в будние дни так называемые филактерии (небольшие полированные черненькие кубики, со вложенным в них текстом молитвы и тоненькими ремешками для закрепления положенным образом одного квадратика на лоб, а другого на обнаженную, лицом к сердцу, левую руку). Однако молился я без всякого внутреннего чувства и пиэтета, а как бы отбывая повинность, требуемую семейной традицией и отнимающую лишние полчаса от сна, и без того сокращенного из-за далекого пути в гимназию.

В день годовщины смерти матери в том же молитвенном доме мы с братом трижды, с кануна вечера, утром и днем произносили в два голоса краткую заупокойную молитву, "кадиш", а в один из июльских дней, на который падала дата разрушения иерусалимского храма, мы ездили с отцом на Дорогомиловское кладбище на могилы матери и брата. Проходя мимо могильных памятников, я читал надписи: "Здесь покоится прах аптекаря X." или "Одной звездою земля беднее стала", и впервые убеждался, что даже смерть не спасает от людской пошлости.

По субботам и в праздничные дни, когда той же религией воспрещалось и ездить, и носить, меня сопровождал в гимназию, неся под мышкой мой ранец, наш артельщик Сергей. По Маросейке и Ильинке мы пересекали Кремль через Спасские и Боровицкие ворота и выходили на Волхонку к Храму Христа Спасителя, против которого и помещалась 1-ая гимназия. Добродушный блондин с открытым русским лицом, Сергей был не слишком речист, но охотно откликался на тысячу моих вопросов. Давно уже осев в Москве, он вошел в артель, то есть стал участником коллектива, материально несшего ответственность за деяния своих сочленов. Интересы "лавки" и нашей семьи Сергей принимал близко к сердцу. Сначала он называл отца барином, потом перешел на имя отчество - Вениамин Владимирович. По окончании субботних занятий Сергей уносил ранец, неизменно доставляя мне при этом огорчение: школьники, свои и чужие, не упускали случая подразнить гимназиста, которого сопровождает "нянька".

Следование религиозным предписаниям продолжалось, примерно, лет до шестнадцати, когда сразу всё исчезло: и обязательная молитва по утрам, и ношение ранца Сергеем по субботам, и многое другое. Не могу сказать, как это произошло, но произошло сразу и без особых треволнений. Это совпало по времени с моим переходом в 7-ой класс и поездкой к родным в Волковыск и Сувалки. В Сувалках я захворал брюшным тифом. Одновременно прочел "Братьев Карамазовых" и осознал свое безверие. Отвергнутая дома, в семье, проблема религиозной веры подстерегала меня, однако, в другом месте и в другом аспекте - в товарищеском окружении.

2

В первые годы я ходил в гимназию, как ходят на службу - по обязанности, так как нельзя было не ходить. В классе было, конечно, интереснее чем дома: необычно, шумно, можно было в перемену шалить, возиться. Я был очень - даже чрезмерно - подвижным и впечатлительным. В каждом классе нашей гимназии было два отделения: нормальное и параллельное. В младших классах не было худших врагов, чем "нормашки" для "паралешек" и обратно. Во время большой перемены для завтрака устраивались иногда общие "бои" - отделение шло на отделение, "стеной". Не все 40 человек в классе участвовали в драке, но человек 15 любителей набиралось и тут, и там. Я был в их числе.

Исход боя определялся столкновением главных силачей. Каждая сторона гордилась своими. У нас первым силачом считался Иван Чичкин, здоровенный и упитанный представитель известной всей Москве молочной фирмы "Чичкин и Сыновья". Уже в те годы я знал, что "есть упоение в бою", а самое мучительное это - "нахождение на краю" и выжидание. Когда противники выстраивались, и общая свалка должна была вот-вот начаться, у меня замирало сердце, и я первым бросался вперед не от избытка храбрости или силы, а от мужества отчаяния: пусть будет, что будет, но дальнейшее выжидание нестерпимо. Мое безумство тут же награждалось тумаками, но "наши" бросались на помощь, и битва разрежала напряженное состояние.

Близких отношений у меня в гимназии долго ни с кем не устанавливалось. Не было врагов - их не стало за все годы учения, - но не было и друзей, примерно, лет до 15. Одноклассники попадались разные: великовозрастные обалдуи и малыши, сквернословы и развратники и чистюли, богатые и очень бедные, блестящих способностей и безнадежные тупицы.

Быстрее и раньше других сошелся я со своим близким другом в будущем Орловым, Александром Семеновичем, - товарищем министра торговли и промышленности февральской революции. Низкорослый, круглолицый, с огромным ртом, живыми коричневого оттенка глазами, непослушным клоком прямых волос, он держался очень непринужденно - громко смеялся и жестикулировал. Он был сыном калужского крестьянина, страдавшего хроническим запоем и сухорукого и тем не менее выбившегося в люди - он стал владельцем мраморного заведения недалеко от Дорогомилова, а дети его, сын и дочь, выдвинулись в первые ряды московской интеллигенции. Мой приятель знал деревенскую жизнь, любил природу, специализировался на орнитологии и считался первым математиком в классе. Трудно сказать, что было общего у меня с ним, - разве только, что оба мы были на крайнем левом фланге во время гимнастических упражнений и маршировки. Как бы то ни было, но мы сели вместе на общую парту и просидели рядом или по соседству в течение нескольких лет, не слишком сближаясь и не бывая друг у друга на дому.

Один эпизод из "героического" детства Орлова запал на всю жизнь в мою память. Это случилось во время завтрака - в общей сборной, или раздевальне. Орлов только что приобрел за пятак пару пирожных с кремом, как какой-то малыш неудачно подвернулся ему под руку и выбил пирожное, которое Орлов не успел уплести до конца. Не теряя лишней минуты, раздосадованный Орлов с криком: "Не пожалею!", - запустил в физиономию малыша уцелевшее второе пирожное, которое залепило обидчику глаза и нос. На наш детский масштаб это был акт самопожертвования. Он был характерен для Орлова и более поздних лет.

Когда я прочел Тургеневского "Хоря и Калиныча", я стал называть Орлова, который в моем сознании отождествлялся с типичным крестьянином, - "Семеныч". Это наименование привилось и закрепилось за Орловым на десятки лет - не только в нашей, товарищеской среде, но и среди посторонних.

Когда мы перешли во второй класс, среди вновь поступивших оказался Шер, Василий Владимирович, один из самых близких мне людей в течение многих лет будущий видный организатор московского типографского союза, впоследствии осужденный большевистским судом по бесславному процессу меньшевиков. Шер обратил на себя внимание учеников и учителей. Он выделялся не только своими успехами, заняв сразу место второго ученика, но и своими манерами и внешним обликом. Высокий, веселый, кровь с молоком, изящный, можно сказать, красавец, если бы не слишком широкие ноздри плоского носа.

Шер сразу пленил меня. Моему детскому воображению он представлялся нетитулованным аристократом, почти таким же, как неподалеку от меня сидевшие кн. Гагарин, Георгий Георгиевич, или барон Шеппинг. Я бывал изредка у Гагарина, но с Шером в течение первых лет вряд ли перекинулся и несколькими словами, пока как-то в свободные между уроками - из-за болезни учителей - два часа, Шер не позвал меня в числе других к себе в гости покататься с горы на салазках. Через несколько лет дом Шеров на Остоженке, в 1-м Зачатьевском, стал самым близким и приятным мне домом на протяжении всей моей жизни в Москве.

Семья Шеров состояла из матери-вдовы, младшего брата и двух маленьких сестер. Они жили в большом каменном особняке с широкой внутренней лестницей, ведшей во второй этаж, где находились столовая, вторая гостиная, спальня и т. д. Это была зажиточная купеческого происхождения православная семья. Отец был потомком выходца из Голландии, мать, Вера Васильевна, урожденная Марецкая, была начитанной дамой-патронессой, интересовавшейся разными людьми и вопросами и с исключительным вниманием и радушием относившаяся к друзьям ее Васи, Мити, Оли, Веры.

Я стал бывать у Шеров - сначала только по приглашению. Так мне предложили участвовать в роли Тишки в пьесе Островского "Свои люди - сочтемся", которую готовили для постановки в Романовском зале близ Никитских ворот с благотворительной целью. Режиссером был приглашен профессиональный актер. Все прочие были любители. Я серьезно отнесся к данному мне заданию. Роль мальчишки-слуги вызубрил на зубок. Приходил спозаранку - раньше других. Внимательно прислушивался ко всем указаниям режиссера, - как манипулировать метлой, куда глядеть и проч. И, всё же, на чем-то, видимо, сорвался, - во всяком случае играть мне не пришлось. Меня не позвали на генеральную репетицию, и роль была передана младшему Шеру. Обида была очень велика настолько нестерпима, что я не в силах был совладеть с собой, чтобы не пойти на спектакль. Я пошел и увидел, что могло бы быть и моим триумфом. Никто ни раньше, ни позже не касался в разговоре со мной этой болезненной темы. Самолюбие было ущемлено, и обида не забыта.

В четвертом классе неожиданно и неизвестно откуда появился новый ученик. Он ничего о себе не рассказывал, кроме того, что у него имеется в Москве брат адвокат, о котором он отзывался несколько свысока. Явно более взрослый, чем большинство из нас, веснущатый, с вздернутым носом, зелеными глазами и редкими ресницами, тщедушный, не слишком опрятный, с ногтями в трауре, невзрачный, часто и подолгу кашлявший. Это был Свенцицкий, Валентин Павлович, позднее сыгравший роковую роль в жизни многих моих знакомых и оказавший большое влияние на мое развитие. Несмотря на громадное и неисправимое зло, которое он причинил множеству людей, на меня его влияние в общем было благотворно.

Это было не странное только, но трудное и мучительное существо - "тип Достоевского". Самое простое общение с ним было не просто, а требовало большого напряжения и настороженности. Недоразумение и конфликты могли вспыхнуть ежеминутно и буквально из-за не так произнесенного слова, неуместной улыбки, жеста. Он был чрезвычайно нервен, обидчив, мнителен, подвержен мимолетным настроениям. Вместе с тем он был совершенно исключительным по уму и разнообразным дарованиям. Чего он не знал или не хотел знать, - например, математику - он не знал абсолютно, отказывался окончательно понимать. Зато "Критику чистого разума" он мог прочесть в два дня и не ударить лицом в грязь при споре с самыми заядлыми кантианцами, - может быть, одного только Канта и знавшими досконально. Он был замечательный аналитик и непобедим в умении спорить и - убеждать.

Он грассировал, иногда запинался в поисках более точного слова, выражения или образа. Говорил тихим, едва слышным голосом, часто ни на кого не глядя. Но и голос, и вся его изможденная фигура, остановившийся взгляд производили огромное, я бы сказал, магнетическое впечатление. Нас, простаков, поразить было, конечно, нетрудно. Но под то же магнетическое влияние - или, если хотите, очарование - Свенцицкого подпадали и взрослые, уже видавшие виды люди, сами "не последние сыны своей родины", как любил говорить о себе Бунин. Забегая вперед, скажу, что Свенцицкого высоко ставили и с его мнением, когда он еще был гимназистом, очень считались такие люди, как Евг. Ник. Трубецкой, Серг. Ник. Булгаков, Гр. А. Рачинский, Павел Флоренский, Мережковские, Карташев, Андрей Белый, Вл. Фр. Эрн, Волжский.

Специальностью Свенцицкого было моральное обличение и проповедь, наставление по части мудрости и праведности. Излюбленными темами было изобличение любострастия, чревоугодия, стяжательства, карьеризма. Но и меньшие пороки, вроде невинного флирта или кокетства, хвастовства или честолюбия не избегали бичующего негодования и нападок нашего Савонаролы. Ближние и дальние, малые и власть имущие, подвергались осуждению с точки зрения высшей, религиозной, христианско-православной морали и истины в понимании и толковании Свенцицкого. Ко всем с ним несогласным или иным путем приходившим, примерно, к тому же, что он защищал,

Свенцицкий снисходил как к недоразвившимся или неприобщившимся к единственно полной и абсолютной истине. Он поражал окружавших не только тем, что и как он говорил, но и тем, что делал. Мы - и не только мы - были свидетелями того, что Валентин не только проповедует воздержание, но и сам ведет почти аскетическую жизнь. Просто, почти бедно одетый, он строго соблюдал все посты, раздавал нищим все деньги, которые были при нем. Постоянно нуждался. Жил почти в пустой каморке, не имел своего имущества, спал на твердом, не слишком опрятном ложе, над которым возвышался деревянный крест.

Трудно сказать, почему Валентин раньше других сблизился со мной. Но теснее всего он сошелся с Шером и его семьей. Он буквально дневал и ночевал там. Не только Вася, но все члены семьи и даже прислуга прислушивались к голосу Валентина Павловича, не перечили ему и следовали всем его советам и запретам. Его настроение определяло настроение всего дома. Он стал своего рода Опискиным в семье Шеров, долгое время этого не сознававшей.

Мне повезло в том отношении, что ко мне Свенцицкий не относился так, как к Шеру. Он изредка бывал и у меня, познакомился с членами нашей семьи. Но дальше этого, к счастью, дело не пошло. Всё же именно ему я обязан тем, что интересы мои направились в сторону, которая до того была мне чужда. Он углубил и дисциплинировал мое мышление, научил более критически относиться к себе и окружающему миру. Чтобы не отстать от других, я приучился не только активнее и глубже задумываться, но и больше читать, знать.

Общение с Свенцицким отвлекало от повседневной суеты и приподнимало на более высокий уровень. Мой интерес к тому, что именуется историософией, философией или первыми и последними вопросами бытия человека и человечества ведет свое происхождение отсюда. Если "Критику отвлеченных начал" Влад. Соловьева и его "Оправдание добра" я прочел раньше кантовских "Критик", это произошло, конечно, благодаря Свенцицкому или из-за него. Я благословляю судьбу, что избег большей близости с ним и подавляющего его влияния. Вместе с тем я вынужден признать, что многому научился у этого исключительно одаренного человека. Круг моих встреч и наблюдений, конечно, ограничен, но, думается мне, не преувеличу, если скажу, что Свенцицкий был едва ли не самым талантливым от природы человеком, которого мне довелось встретить на своем жизненном пути.

Умственное мое развитие протекало, таким образом, не в семье, не в итоге занятий с меламедом, и даже не в школе, а в том, что сопутствовало ей, - в среде, возглавлявшейся, как впоследствии выяснилось, моральным Азефом, ведшим двойную жизнь и игравшим двойственную роль - учителя праведной жизни и развратителя.

Было бы ошибочным и несправедливым осудить за что-либо нашу семью. Семья была любящая, благонравная, чистоплотная. Но родителей, как и их родителей, никто не учил, как воспитывать детей. И они делали что могли. Пеклись о детях - к нам прибавились две единокровные сестры, - чтобы они были сыты, одеты, здоровы, не слишком баловались, получали свои маленькие радости жизни. Эти радости иногда сопровождались крупными неприятностями.

Мне было лет 13-14, когда в классе объявили, что, по распоряжению попечителя округа, учащимся средних учебных заведений отныне воспрещается появление в пассажах и на Кузнецком мосту после 4 часов. Это воспрещение посещать излюбленные места уличных встреч и авантюр имело в виду, конечно, более взрослых учеников. Я в эти годы не подозревал даже о существовании специальных мест встречи и свиданий и, естественно, не обратил никакого внимания на объявленное распоряжение и ничего не сказал о нем дома. Мне пришлось за это расплатиться, когда, не ведая о запрете, мамаша повезла меня покупать коньки к Мюру и Мерилизу, как раз на Кузнецкий мост. Одетый по форме, в фуражке с гимназическим гербом и в пальто серого цвета с "серебряными" пуговицами, не успел я вылезть из саней, как ко мне быстрыми шагами направился некий тип, оказавшийся дежурным надзирателем не нашей гимназии, и попросил предъявить ему мой гимназический билет. В итоге я был вызван к директору и приговорен к двум часам карцера, - которым оказался один из пустовавших в воскресенье классов, - с понижением балла за поведение. Так дорого обошлась мне радость приобретения коньков.

В семье нашей царили мир да любовь. За детьми было наблюдение, но не было, да и не могло быть, руководства их духовным развитием. Всех нас учили чему-нибудь и как-нибудь. Брат по личной склонности учился больше и тщательнее других. Однако, всем нам четверым дали законченное среднее и высшее образование, а я неожиданно вышел даже в профессора. Никто в семье ни на кого не давил, и каждый был более или менее предоставлен самому себе. В таком laisser passer было свое преимущество, но была и отрицательная сторона: как и в экономической области оно было чревато неожиданностями и случайностями.

Мне не позволяли "водиться", что означало играть и возиться, с уличными мальчишками. Но такую же "дискриминацию" проводила мамаша и в отношении к выше нас стоявшим - экономически или социально: "они вам не пара", вы не в состоянии за ними "угнаться", - мотивировала она воспрещение вести компанию с более состоятельными сверстниками.

Мы "водились" с ребятами "нашего круга". Бывали мы, в частности, по воскресеньям у Ратнеров. Младший брат, Боря, был моим сверстником и одноклассником, учеником 5-ой гимназии, а старший - Моня учился в реальном училище вместе с Абрашей Гоцем. Там я впервые с ним и познакомился. Благоустроенная квартира, предоставленная в распоряжение 12-13-летних ребят, быстро приводилась в полный беспорядок.

Гоц выделялся своей неуемной веселостью и приветливостью, никому не уступал в шалостях и потасовках. Он был даровит на всякие затеи. Разрядив избыток своей энергии, мы мирно расходились до следующей встречи через месяц-другой для подобного же времяпрепровождения.

Встречались мы и с Фондаминским, Илюшей и Раей, с Амалией Гавронской, Маней Тумаркиной. Обыкновенно это случалось летом в те годы, когда все мы жили в Сокольниках на даче неподалеку друг от друга. Мы встречались за игрой в крокет, на концертах, которые устраивались каждую пятницу вечером на Сокольничьем кругу, а то и на совместных прогулках на 5-ую версту (Ярославской железной дороги). Сторожиха ставила нам самовар или давала свежее, парное молоко с черным, кисловатым на вкус, "солдатским" хлебом. Бегали, играли в "кварты" - подобие карточной игры, но более интеллигентной (Игра состояла в том, что место четырех карточных мастей занимали имена четырех известных ученых, писателей, музыкантов, царей, революционеров, столиц и т. п. Заготовленная колода таких четверок (кварт) раздавалась поровну играющим, и они по очереди обращались к тому или иному партнеру с вопросом: не имеется ли у него тот или иной персонаж? Тем самым вопрошающий выдавал наличность у него самого одной из частей "кварты". Выигривал тот, кто набирал большее число полных четверок.).

Всюду первую роль играл Илюша - красивый, изящный, черноглазый, ловкий, к тому же располагавший и лишними гривенниками, как баловень семьи и единственный сын: старший брат Матвей Фондаминский, отбыв вместе с Михаилом Гоцем каторгу, в отличие от последнего из Сибири не вернулся, а в 1896 г. там скончался.

Илюша был очень спортивен. Широкую и завидную популярность приобрел он, когда был назначен "мерилом" для состязания в теннис на открывшихся тогда впервые в Москве, так называемых, подвижных играх. С утра укатывал он на своем велосипеде на Сокольничью площадку, чтобы испытывать сравнительную силу претендентов на звание лучшего теннисиста. Побитые Илюшей выбывали из состязания. Тем же, кто брали верх над ним, предстояло бороться между собой. Ко всеобщему огорчению - нашему и, особенно, конечно, самого Илюши, - он зря терял время и силы: четверо игроков оказались сильнее его, и в публичное, финальное состязание он, увы, не попал.

Однажды зимой были мы приглашены к Фондаминским, на празднование дня рождения Раи. По этому случаю там поставили "Женитьбу" Гоголя и тем доставили громадное удовольствие и себе, и приглашенным зрителям, молодым и взрослым. Было много здорового смеха и восторга. За ужином кто-то из старших произнес речь, которую закончил словами:

Актёры и актёрки,

Я ставлю вам пятерки ...

С жадностью всматриваясь в игру и пассивно присутствуя при активности других и общем оживлении, я с огорчением ощущал свою малость, бездарность и отсталость по сравнению с другими, немногим меня более взрослыми. Но и на мою долю выпала сладость публичного признания. Игра состояла в том, что загаданное слово должно было быть отгадано удалившимся участником путем наводящих вопросов: где? когда? при каких обстоятельствах? знакомый? и т. п.

Загадано было слово "пассаж" и, когда очередь дошла до меня, на вопрос: где? - я отчетливо ответил: в пассаже! Все взоры обратились на меня: одни с укоризной - видимо, не понял игры и выдал загаданное слово, - другие с признанием удачности ответа. Находчивость моя объяснялась просто: незадолго до этого я прочел "Пассаж в пассаже" или "Крокодил" Достоевского.

Нежелание мамаши, чтобы мы вели компанию с более состоятельными чем мы сверстниками, едва ли не было главной причиной тому, что, и я, и брат оказались вне кружка самообразования Фондаминских - Гоца - Тумаркиной Гавронской - Цетлин, который постепенно и незаметно для участников превратился в кружок для подготовки к революционной пропаганде и деятельности.

3.

В нашем гимназическом кружке революцией и не пахло. До самого окончания гимназии никто из нас и нас окружавших о революции и вообще о политике не думал, во всяком случае не говорил. Главная проблема, нас интересовавшая, была проблема морали - личной и общественной праведной жизни. Интересовала нас, конечно, изящная литература. Мы читали вслух и обсуждали рассказы входившего в славу Горького: "Челкаш", "Мальва", "Макар Чудра".

Из номера в номер следили за "Воскресеньем", которое Толстой печатал в еженедельной "Ниве". Ходили в только что открывшийся "Художественно-Общедоступный Театр" Станиславского и Немировича-Данченко. Восторгались или осуждали постановку пьес Алексея К. Толстого, Чехова, Гауптмана, Ибсена. Посещали публичные лекции, концерты камерного трио Шор-Крейн-Эрлих, оперу, Малый Театр - "Волки и Овцы", "Плоды Просвещения", "Орлеанскую Деву". Наслаждались пением Шаляпина, Собинова, Хохлова, Секар-Рожанского, сестер Кристман, игрой Лешковской, Ермоловой, Садовских, Станиславского, Качалова, Москвина. Каждое исполнение "переживалось" глубоко и долго, приучая любить и ценить несравненный художественный гений русского народа. Только балет я в то время еще не оценил, а активно презирал, считая его недостойной прихотью распущенной и вырождающейся знати.

По наущению Свенцицкого решено было пойти в суд и посмотреть, как "творится" правосудие. Это было рискованное решение, потому что воспитанникам средних учебных заведений посещение заседаний суда было строжайшим образом запрещено. Воспрещено было и появление в публичном месте не в положенной гимназистам форме, а в "вольном" платье. Нарушение того и другого считалось серьезным проступком и грозило исключением из учебного заведения. Но мы были юны и легкомысленны, и рискованность затеи нас не остановила. Мы о ней даже не думали серьезно.

От нашего одноклассника Анатолия Вульферта, сына члена судебной палаты московского округа, мы узнали, что по какому-то делу ожидается выступление известного своим красноречием адвоката Шубинского - мужа знаменитой драматической артистки Ермоловой.

В указанный день я облачился в костюм отца, - пиджак висел как на вешалке, рукава и брюки пришлось загнуть и всё время подтягивать вверх. Нас всех благополучно пропустили в громадный и торжественный Екатерининский зал, где мы смирнехонько уселись в трепетном ожидании речи Златоуста. Случилось, однако, так, что прокурор отказался от обвинения, и, как мы узнали во время перерыва, Шубинский, поэтому, не будет говорить. На наше счастье, Вульферт-отец, сидевший за судейским столом и знавший, что мы явились в расчете на речь Шубинского, напомнил тому в частной беседе, что отказ прокурора от обвинения в судебном заседании не предрешает приговора. Шубинский не стал спорить и произнес свою речь - не столько в интересах своих подзащитных, сколько для удовлетворения интереса незаконных посетителей суда.

То был не единственный случай нашего индивидуального и коллективного безрассудства, объяснявшегося исключительно возрастом и кончавшегося, к счастью, благополучно. Наше легкомыслие направлялось и на более серьезное.

Кому-то из нас пришла мысль издавать журнал. Это было вдвойне недопустимо. Без специального разрешения в России того времени ничего не дозволялось печатать. Тем более не дозволялось печатать что-либо несовершеннолетним, воспитанникам средних учебных заведений. В первых же строках гимназического билета, который мы обязаны были всегда иметь при себе, значилось: "Дорожа своею честью, ученик не может не дорожить честью того заведения, к которому он принадлежит". А посему - следовал перечень того, что строго воспрещалось. Однако ни наша собственная "честь", ни "честь" нашего "заведения" нас не остановила. Мы решили издавать журнал.

Стали придумывать название. Как ни напрягались, оно не давалось, всё не подходило: одно избито, другое претенциозно. В конце концов, остановились на подсказанном со стороны названии - "Молодые побеги". Мне оно не нравилось, но я оказался в меньшинстве. Сразу же приступили к делу. Комната Шера была превращена в помещение для редакции и одновременно в "типографию": здесь изготовлялся состав для гектографа, переписывались соответствующими чернилами рукописи и переписанное "печаталось", вернее - размножалось. "Молодые побеги" выходили в 70 экземплярах, страниц в 80 каждый. Вышло, если не ошибаюсь, 11 номеров. Формально все мы были равноправными редакторами, принимали или отвергали материал большинством голосов. Но к голосу Свенцицкого прислушивались внимательнее, и он, конечно, весил тяжелее нашего - был убедительнее и авторитетнее. Техника вся лежала на Шере, на его матери и прислуге.

В "Молодых побегах" помещены были статьи полуфилософского содержания, литературного, на социальные темы, но не на политические. Были рассказы и стихи. Моему перу принадлежали две статьи. Одна - "Эгоизм и альтруизм" доказывала, что альтруизм возвышен, но обманчив, ибо и в его основании лежит эгоизм. Название другой статьи было внушено названием ибсеновской пьесы "Когда мы, мертвые, пробуждаемся". Называлась статья - "Когда мы, живые, умираем", и открывалась с бездарной попытки художественно изобразить ночное преследование женщины на улице. За этим следовало рассуждение: разврат духовно умерщвляет живого человека. Проблема отношений между полами была одной из наиболее часто трактованных Свенцицким. Она стала теоретически интересовать и нас задолго до того, как мы с ней жизненно столкнулись. "Молодые побеги" имели успех не только в нашем кругу. Они заслужили положительную оценку и со стороны, - в частности, Максим Горький поощрял нас продолжать наше рискованное начинание.

Были в нашей гимназии, - не в нашем окружении и даже не в нашем классе, а в другом, нормальном отделении нашего класса или классом ниже нашего, ученики, получившие впоследствии всероссийскую известность и встретившиеся мне на жизненном пути.

Так в 7-ой класс перевелся к нам из 5-ой гимназии Ильин, Иван Александрович, - будущий философ, ставший единомышленником П. Б. Струве. Светлый блондин, почти рыжий, сухопарый и длинноногий, он отлично учился, получил при выпуске золотую медаль, но, кроме громкого голоса и широкой, непринужденной жестикуляции, он в то время как будто ничем не был замечателен. Даже товарищи его не предполагали, что его специальностью может стать - и стала - философия. Говоря о жестикуляции Ильина, получившего впоследствии известность не только философа, но и стилиста и оратора, не могу не привести отзыва о нем другого философа, стилиста и оратора - Ф. А. Степуна. На публичной лекции Ильина о Трех Петрах - Петре Великом, Петре Столыпине и Петре Врангеле: "Петр - скала, Столыпин - сверло, Врангель - вихрь", сидевший рядом со мной Степун, глядя на Ильина, обронил:

- Какое же это красноречие!.. Это оратор для глухонемых!..

Была у нас, классом ниже, и другая будущая достопримечательность - Николай Николаевич Гиммер, впоследствии Суханов, эс-эр, потом меньшевик-интернационалист, вдохновлявший политику "революционной демократии" в самые первые дни и недели февральской революции и ставший ее первым историографом. В гимназии он держался всегда в стороне, как бы стараясь быть незаметным. Невзрачный и сутулый, он обращал на себя внимание умным лицом с не сходившей с него ядовито-иронической улыбкой и такой же речью. Учился он отлично. Тоже окончил с золотой медалью. В гимназии я не сказал с ним двух слов. Мне его "показывали", так как передавали, что он родной сын описанного Львом Толстым с натуры "Живого трупа".

До окончания гимназии политикой, как я уже упоминал, в моем окружении и не пахло или пахло слабо и в порядке исключения. Никакой политической реакции ни я, ни мои товарищи не ощущали, что, конечно, вовсе не означало, что ее во времена Делянова и Победоносцева, а потом Боголепова, не было. Перебирая прошлое, могу вспомнить очень немногое, имевшее политический привкус.

Скончался государь Александр III, и нас всей гимназией, 16 классов человек по 40 в каждом, повели в гимназическую церковь на панихиду по усопшем. При пении "Со святыми упокой" присутствовавшие поверглись молитвенно на колени. Один я, 11-летний второклассник, остался стоять, считая религиозным отступничеством опуститься на колени перед тем, что мое исповедание не признает божественным. Мне шептали:

"Опускайся на колени!" Меня щипали сзади. Я не поддался. Может быть, я был неправ: со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Но ведь не своей охотой я пошел на панихиду, а меня повели. Как бы то ни было, к чести гимназии - мой юный нон-комформизм или строптивость никаких последствий для меня не имела.

В другой раз, выйдя из ворот дома, где мы жили, на Маросейку, я увидел народ у соседней церкви. Явно ждали чего-то или кого-то. И на самом деле не прошло нескольких минут, как к церкви подкатила пара откормленных вороных. Толстозадый кучер натянул белые вожжи, покрытые сеткой рысаки стали как вкопанные, и из саней, откинув полость, медленно поднялся и вышел среднего роста светло-русый генерал в серой шинели и такого же цвета барашковой шапке.

Когда, вернувшись домой, я с возбуждением стал рассказывать, как мне повезло: я собственными глазами в двух шагах от себя видел московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, - мой восторг не встретил никакого сочувствия. Великий князь именовался не только в нашей семье "угнетателем евреев" (цорер хайхудим) за массовое выселение из Москвы евреев в 1891 году. Пострадала тогда и наша семья, - к счастью, лишь материально: выселение и разорение выселяемых рикошетом отразились и на платежах, следуемых отцу от иногородних клиентов.

С политикой впервые соприкоснулся я и мои ближайшие друзья в одном из старших классов гимназии, когда мы попали на собрание сверстников обоего пола, организованное учениками 7-ой гимназии. Заправилами здесь были Владимир Иков, в будущем видный участник процесса меньшевиков, поставленный в 1931 г. большевиками; братья Якушкины: Николай, мой будущий приятель, и Иван, нынешний советский академик-агроном; будущий историк живописи Яков Тугенхольд и другие. Старший Якушкин прочел доклад о "Дикой утке" Ибсена. Тема была литературная. Но то, что и как говорилось в связи с докладом, явно свидетельствовало о "духе" собрания. Мы были ему чужды: не были ни за, ни против политики, а стояли вне ее - были аполитичны.

Летом 1900-го года, когда я перешел в 8-ой класс, родные предложили мне поехать заграницу - сопровождать 65-летнего деда в его поездке в Карлсбад. Дед страдал от диабета, но во всех прочих отношениях был вполне здоров, если не считать пришедшей к старости болезненной скупости - мелочной и нелепой. Мне поручалось не столько следить за ним, сколько облегчать ему жизнь - избавлять от мучительных опасений истратить лишнее, передать чаевые и т. п. Для этого мне была вручена специальная сумма в 25 рублей. Я охотно принял предложение: было интересно повидать "мир", а требовалось взамен от меня немногое.

Дед был в своем роде замечателен. Осанистый и даже красивый, с прямоугольной, седой бородой и большим выпуклым, уходящим в лысину лбом, он обращал на себя внимание. Московские купцы и промышленники хорошо его знали и были в добрых с ним отношениях, встречая его в течение десятков лет на фондовой бирже.

Дед занимался, конечно, и "делом" - сумел выкормить, вырастить и вывезти из удушающей черты оседлости в Москву десять человек детей. Но, рядом с этим житейским и земным, его не оставляли думы и о небесном: он трудился над разрешением неразрешимых талмудических казусов, напечатал даже какой-то комментарий к ним, близко принимал к сердцу интересы еврейства. Путешествие наше прошло благополучно. Было только очень скучно: что меня интересовало, не могло, конечно, интересовать деда - и наоборот. При выполнении возложенного на меня поручения мне приходилось не раз спорить с ним. Он интересовался, сколько, например, я уплатил за бутылку сельтерской воды для него. Я преуменьшал стоимость, а он не переставал возмущаться дороговизной. В поисках доказательств, что расходы пустяшные, я неосторожно сослался на стоимость той же воды в фойэ Большого театра. Он рассердился еще больше:

- Другого места не нашел... Фойэ Большого театра!.. А без сельтерской воды там обойтись ты не мог?!.

Проскучав немилосердно три недели в Карлсбаде, без знакомых и без книг, я, в порядке возмещения за "труды", получил возможность съездить на три дня в Дрезден и Берлин. В дрезденской галерее побежал смотреть прежде всего Сикстинскую Мадонну и - разочаровался. Сколько ни глядел и ни тужился, вспоминая Глеба Успенского перед Венерой Милосской, не мог признать, чтобы картина меня "выпрямила". Долго огорчаться, я однако, не имел времени. Объехав Дрезден на трамвае, я направился в Берлин.

Здесь у меня была знакомая - Маня Тумаркина, впоследствии Авксентьева, потом Цетлина, которую я знал с 6-тилетнего своего возраста, - она приходилась кузиной моей мачехе. Тумаркины жили в Москве недалеко от нас, в Подкопаевском переулке, в доме Челнокова, с огромным двором и фруктовым садом, в котором росли чудесные райские яблочки. Ребятами ходили мы к Тумаркиным играть в крокет, и Тумаркины - родители и дети, дочери и младшие сыновья - бывали у нас. В семье выделялась младшая дочь Маня - своим независимым характером, твердым и темпераментным, и своими внешними данными: глазами и косами русалки. Все ею увлекались, за ней ухаживали и баловали. "Самокритике" это, конечно, не способствовало. В числе очень немногих я оставался к ней равнодушным, хотя внешняя ее привлекательность была неоспорима и позднее получила признание таких авторитетных ценителей, как Валентин Серов, Александр Яковлев, мексиканец Ривера, писавшие ее портрет.

Тесной дружбы у меня с Маней не было. Немногим старше меня, она была на много более развита и начитана и ближе к моему брату, чем ко мне. Всё же мы были в добрых отношениях и, когда она готовилась с одноклассницами к выпускному экзамену по математике, ко мне обратились за помощью для решения недававшихся им задач по алгебре. Передо мной был цветник незнакомых, но хорошеньких девиц, более взрослых, чем я, и, тем не менее, признававших мое превосходство и авторитет. Было лестно и - приятно.

Маня Тумаркина встретила меня очень приветливо. Не помню, что я видел в Берлине в этот свой приезд. За обедом в ресторане я познакомился с новым студенческим окружением Мани, пользовавшейся, как обыкновенно, большим успехом. Один был красивый блондин, обрамленный пушистой бородкой, с не слишком выразительными глазами, но с чудным, глубокого тембра голосом. Звали его Николаем Дмитриевичем, а по фамилии Авксентьевым. Другой, высокий и сухопарый, в очках, больше отмалчивался.

Это был мой будущий друг Владимир Зензинов. Пообедав, всей компанией отправились мы в какую-то Бирхалле, где собралось человек 30 молодежи и людей среднего возраста. Открыл собрание и председательствовал мой новый знакомый Авксентьев, а доклад на философскую тему прочел некий Гурвич. Доклад носил специальный характер и не оставил в моей памяти никакого следа, кроме того, что я был очень рад, когда получил возможность распрощаться и уйти, не дождавшись конца собрания.

О своих новых знакомых я тогда еще не был наслышан и не слишком был заинтересован в том, чем они занимаются и что изучают. Тем меньше оснований было у них проявить интерес ко мне, хоть и знакомому и даже свойственнику Мани Тумаркиной, но всё же лишь гимназисту, ничем не замечательному. Ни о какой революции или определенной политике не услышал я и в Берлине 1900 года.

Вернувшись в Москву, я вошел в свою прежнюю жизнь: гимназия, 4-5 раз в неделю у Васи Шера в теснейшей компании, то есть со Свенцицким и, реже, с Семенычем, и в более многолюдной, когда у Шера бывали и "не свои", - в частности, новые одноклассники Свенцицкого. При всей своей исключительной одаренности Свенцицкий никак не мог одолеть некоторых из преподаваемых нам наук и, потеряв год из-за слабых успехов, покинул нашу гимназию и поступил всё к тому же Крейману. Окончив гимназию, Орлов с золотой, а Шер и я с серебряными медалями, мы уже облеклись в студенческую форму, когда Свенцицкий всё еще продолжал носить гимназическую - правда уже не серого цвета, как в казенных гимназиях, а черного. И только год спустя, при прямой помощи и учеников и преподавателей, Свенцицкому удалось, наконец, с грехом пополам, а может быть и с большей долей греха, сдать выпускные экзамены и приобрести право на поступление в университет.

Форма одежды дела, конечно, не решала. Первенства и водительства Валентина и в гимназической курточке никто из нас не оспаривал. Он по-прежнему владел, если не душами нашими, то нашими умами и духовными интересами. И если Владимира Соловьева я прочел раньше, чем ознакомился с Михайловским и Лавровым, это объясняется, конечно, общением со Свенцицким и его влиянием и, в конце концов, было не так уже плохо. Несравненно хуже было то, что овладение нашими умами прокладывало ему путь к овладению сначала духовному, а потом и физическому близких нам юных, правда, не малолетних, но едва достигших совершеннолетия девиц.

II. УНИВЕРСИТЕТЫ

Университеты. - Юридический факультет московского университета на рубеже двух столетий. - Профессора. - Студенты. - Вторжение политики в университет и настроенность 18-го века. - Экскурсия на Волгу, Дон, Кавказ. - Практические занятия. - Первый публичный доклад. - Состязание певцов. - Moral insanity. Юриспруденция и медицина. - Учёба и колония во Фрейбурге. - Экзамены в Москве. - Летний семестр во Фрейбурге. - Гейдельберг. - Возвращение в Москву.

1

Окончание гимназии не было никак ознаменовано. В университет я перешел, как переходят к очередным делам. Только форму одежды сменил: опостылевший серый цвет вытеснен был синим: на околыше фуражки, в петлицах тужурки, черной и опять серой, в пальто, в диагоналевых зеленоватого отлива брюках.

Какой выбрать факультет, не составляло проблемы. Орлов, естественно, пошел на физико-математический. Мы с Шером остановились на юридическом, - не потому, чтобы чувствовали особое влечение или призвание к юриспруденции, а скорее "от противного": не на медицинский же или математический идти, раз главный наш интерес был в гуманитарных науках! Правда, существовал еще историко-филологический факультет, но всякое языкознание и древняя и новая словесность нас никак не привлекали. Кроме того, и практически окончание историко-филологического факультета не открывало никаких путей: учеными мы не рассчитывали быть, а учителями быть не хотели, - да я, как еврей, и не мог, если бы и хотел. Отсюда и юридический факультет, где, наряду со всякими системами законодательства, предлагались лекции по истории права и государства, философии права, политическая экономия, финансы, статистика. Это соответствовало нашему вкусу.

В начале сентября в канцелярии университета вывешивались списки вновь зачисленных на разные факультеты. Лишний раз пройтись хотя бы в канцелярию университета юноше в 18 лет доставляло только удовольствие. К тому же не мешало и удостовериться в том, что не вышло нигде никакого недоразумения. Я убедился, что со мной всё обстояло благополучно: мое имя значилось среди зачисленных на юридический факультет. Иначе обстояло с другими, желавшими попасть в университет, но обремененными иудейским вероисповеданием.

Из 18 человек, пришедших за справками вместе со мной, оказался принятым кроме меня, только один Вениамин Поляков, младший сын известного промышленника и финансиста, тайного советника Лазаря Полякова, окончивший с золотой медалью Катковский лицей в Москве. Все прочие остались за бортом. Среди них был и мой добрый приятель Борис Ратнер, имевший хорошие отметки, но не получивший медали. Получил отказ и мой будущий друг Соломон Шварц, впоследствии видный экономист и социал-демократ, - тогда именовавшийся еще Моносзоном.

У него была золотая медаль, но получил он ее не в Москве и не в московском учебном округе, а в Вильне, а по условиям приема окончившему среднюю школу в московском округе отдавалось предпочтение пред окончившими даже с медалью школу иного округа. К тому же Моносзон хотел попасть на медицинский факультет, куда труднее всего был доступ.

1901-ый год был исключительно неблагоприятен для искавших высшего образования евреев. Генералу Ванновскому, занявшему незадолго до этого пост министра народного просвещения, царский рескрипт поручил "коренной пересмотр учебного строя" и осуществление "сердечного попечения в школе". Но в действительности продолжали сохранять силу меры, предписанные предшественником Ванновского - убитым в феврале 1901 г. Боголеповым. Последний обнаружил, что установленная для евреев в столичных университетах 3-х процентная норма фактически превышена, - благодаря ходатайству разных влиятельных покровителей. И, среди других репрессивных мер, направленных против студенчества, Боголепов предписал "выравнять" число евреев-студентов до положенной для них законом "нормы". Практически это вело к сокращению "нормы" почти вдвое. Оставшееся в силе и после смерти Боголепова распоряжение это ударило тем чувствительнее по его жертвам, что, не будучи опубликованным, оставалось неизвестным до самого последнего момента.

С чувством горечи и незаслуженной обиды покидали мы канцелярию университета, в которую входили с такой беспечностью и молодым оживлением. К этому у меня присоединялось и ощущение некоторой неловкости перед товарищами за личную удачу: место рождения и обучения было независевшим от каждого из нас обстоятельством - счастливой или несчастливой случайностью.

Ко времени моего поступления в университет юридический факультет в Москве утратил былую славу и авторитет. Такие светила, как Чичерин, M. M. Ковалевский, Гамбаров, Муромцев, Чупров, Янжул, сошли со сцены, - одни умерли, других вынудили уйти.

И перед младшею столицей померкла старая Москва...

Московский юридический факультет к началу текущего века не мог идти ни в какое сравнение с петербургским, который был прославлен такими именами, как Сергеевич, Мартенс, Таганцев, Д. Д. Гримм, Петражицкий. Понизился в Москве уровень преподавательского состава, понизились и предъявляемые к учащимся требования. Только тупица оказывался неспособным осилить юридическую мудрость и экзамены в Москве, тогда как в Петербурге преподавание было поставлено серьезно, и испытаниям подвергалась не только память и усидчивость студента.

На первом курсе читали всего четыре предмета. Меньше всего давали лекции проф. Самоквасова, хорошего археолога и архивариуса, но не историка русского права. Аудитория у него быстро таяла. Перестал скоро посещать его лекции и я: то, что он читал, можно было полностью прочесть и в рекомендованном им учебнике.

Энциклопедию права П. И. Новгородцев тоже читал, но его "чтение" было совсем другого порядка. Он привлекал к себе внимание слушателей не только содержанием лекций, но и личными лекторскими данными. Особенным успехом Павел Иванович пользовался, конечно, у слушательниц Высших Женских Курсов В. И. Герье. Кто только из них не "влюблялся" в "жгучего брюнета" с ассирийской бородой и глубоко сидящими глазами, когда он с небольшим портфельчиком в руках появлялся на кафедре и, подравняв аккуратно листки своей рукописи, бархатным баритоном начинал свою лекцию.

Когда я увидел впервые проф. Новгородцева, он был известен, как молодой, 35-летний ученый, ставший вскоре одним из провозвестников в России возникших повсюду нео-кантианства и возрождения, так называемого, естественного права. Приверженцем этой школы стал и я и сохранил ей верность и тогда, когда мой "первоучитель" отошел от нее, придя к проповеди истины православия и "скифским", или евразийским "утверждениям и отрицаниям".

Наиболее серьезным и трудным на первом курсе считалось римское право, - не система или догма, которую преподавали на следующем курсе, а история римского права. Этот предмет читал Вениамин Михайлович Хвостов, - профессор американского типа, скорее учитель, нежели оригинальный ученый, но много дававший слушателям своих лекций. Он был лектором и преподавателем Божьей милостью: свободно владел словом, не читал, а рассказывал живо и непринужденно без всяких записок или конспектов. В его изложении история римского права становилась историей Рима и римской цивилизации, в которой правовые институты играли необходимую, но подсобную роль. Юридические понятия приобретали при этом кристальную прозрачность и логическую завершенность, может быть с некоторым ущербом тому, что было в историческом прошлом. Как бы то ни было, это было отличным введением к истории и процедуре правотворчества.

Проф. Хвостов не пользовался популярностью у студенчества. Я же сохранил к нему признательность: если существует особое юридическое мышление, я обязан и Хвостову тем, что его усвоил. Добрые чувства к В. М. Хвостову только окрепли, когда пришла весть о его трагическом конце. Торжество бессудного и насильнического большевизма оказалось настолько нестерпимым для законнической натуры Хвостова, что он предпочел наложить на себя руки - повесился.

Широкой популярностью пользовался Александр Аполлонович Мануйлов благодаря, может быть, предмету, который он читал. Политическая экономия считалась в те годы как бы наукой наук у всех радикально настроенных студентов, особенно у входивших тогда в силу и влияние марксистов. Кафедра трещала, когда грузный и рыхлый профессор поднимался на нее. С подъемом, но просто, излагал он основы своей науки и историю экономических идей, изредка вскидывая пенснэ, чтобы процитировать автора или привести точные цифры. Увлекал он, однако, только тех, кто уже был увлечен экономическими вопросами или вовлечен в социалистическое движение. Я не был в их числе. Зато среди них вскоре оказался Шер, к удивлению его знавших. Это случилось как-то внезапно. Изготовив доклад о физиократах, Шер потом оказался на короткой ноге с "австрийцами", Бем Баверком и Филипповичем, и стал обращаться с ними как с давними знакомыми.

Посещать лекции на других факультетах, как правило, не полагалось. Это правило не соблюдалось строго, в особенности, когда читал вступительную лекцию на историко-филологическом факультете знаменитый Ключевский. В 1901-ом году Ключевский приближался уже к закату своей преподавательской деятельности, и на лекцию его валом валили студенты со всех факультетов, Задолго до начала огромная аудитория была заполнена до отказа. Теснились у стен и в проходах, устраивались на выступах окон и на ступеньках кафедры.

Гром дружных аплодисментов обратил все взоры в сторону дверей, откуда показалась согбенная фигура, похожая на подьячего, в черном сюртуке и очках, с зачесанными на пробор, спадавшими на глаза чуть седеющими волосами. Фигура медленно продвигалась сквозь забившую проход студенческую массу. Поднявшись медленно на кафедру и откинув непокорные волосы, Ключевский обвел взглядом аудиторию и тут же отвел глаза куда-то в сторону, повернулся как-то бочком и начал. Это была, в сущности, не лекция, не анализ того, что было в прошлом России, а репродукция прошлого в образах, в тщательно подобранной словесной ткани, в нарочитой интонации действующих исторических персонажей. Отдельная лекция не могла, конечно, дать знание. Но она вызывала не менее ценные эмоции художественного порядка. И благодарная аудитория, как встретила, так и проводила Ключевского восторженными рукоплесканиями.

Университетская наука не была обременительна. Лекций было немного - каждая длилась два часа, по 40 минут "час", - и посещение их было необязательно. Параллельно шли и "практические занятия", позднее именовавшиеся семинарами. Сюда приходили лишь те, кто собирался специализироваться по данному предмету, или природные старатели - "первые ученики". У студентов-юристов оставалось вдосталь времени, которым каждый мог располагать по собственному вкусу заниматься наукой на стороне, играть в карты, искать заработок.

Свои свободные часы я отдавал чтению дома или в библиотеке, - реже в университетской, чаще в Румянцевской. Когда я не возвращался домой, я отправлялся, как и другие, завтракать в чайную, помещавшуюся в старом здании университета в химической лаборатории. В раздевальне швейцар поставил два стола с лавками и за небольшую плату в 3 и 5 копеек давал чай и бутерброды с вареной колбасой или швейцарским сыром. Чайная служила местом встреч, организационным центром студенческих - и не только студенческих - начинаний, источником всяких слухов. Здесь я впервые увидел студента естественника старшего курса Бугаева, Бориса Николаевича, еще неизвестного тогда под именем Андрея Белого. Он был изысканно вежлив и даже предупредителен; уставлял проникновенно на собеседника свои широко раскрытые серо-синие глаза и внимательно к нему прислушивался.

В этой химической лаборатории работал по нефти у проф. Марковникова Лев Поляк. Сын нижегородского врача из семьи крупных нефтепромышленников. Он приходился мне вроде как свояком: был кузеном моих нижегородских кузенов и кузины по материнской линии - Гинцбург. Встречались мы со Львом Соломоновичем редко. Он был способен и получил превосходное воспитание и образование. Знал языки, следил за литературными и философскими новинками, усердно занимался химией. По неведомой мне семейной традиции, связанной с П. Б. Аксельродом, Поляк симпатизировал социал-демократии, а в 1904-5 г. занимал почетный и рискованный пост председателя нелегального студенческого Союза землячеств.

По окончании университета Поляк был оставлен для подготовки к профессорскому званию по органической химии, но как-то сбился с намечавшегося для него научного пути, предался радостям жизни, а потом занял административный пост в нефтепромышленном предприятии в Москве. От науки он в значительной мере отстал, но ни к чему другому внутренне не пристал. И попав в эмиграцию, он продолжал вести жизнь блазированного и культурного эпикурейца-скептика, пока она трагически не оборвалась. Захваченный гитлеровцами в Ницце, он бы увезен в неизвестном направлении и замучен.

В первый год пребывания в университете я, естественно, оглядывался и присматривался - так непохож был новый уклад жизни на прежний. Я физически ощущал свою самостоятельность и неподотчетность никому, ни в школе, ни в семье, - никому, кроме самого себя. Возникали и новые знакомства, и новые интересы.

В женской гимназии А. Д. Алферовой, где училась сестра Шера, ее подругами были сестры Королевы, Варя и Маруся. Через них познакомились с семьей Королевых Шеры, а через Шеров и мы - Свенцицкий, Орлов и я. Семья состояла из вдовы Александры Васильевны, энергичной и властной, не без самодурства, большой почитательницы Льва Толстого, а потом кадетской партии, - матери семерых дочерей и малолетнего сынишки.

Королевой принадлежали два небольших именьица, в 40-50 верстах от Москвы, в Звенигородском уезде. И в течение многих лет на Святки, на Масляную и на Пасху, а то и на неделе в свободное время, наезжали мы в "Коренево" и "Пителино". Приезжали когда кто мог, а то целой компанией. Приезжала молодежь и "со стороны". Тогда размещались в тесноте, но в полном довольстве. Целые дни проходили в шуме, смехе, пении, беседах, спорах, играх, изощрялись в остроумии. Питались просто, но обильно, пили - не спиртные, конечно, напитки: хозяйка не зря считала себя поклонницей Толстого, - а чай, много чаю со сливками, самодельными вареньями и медом. Летом ходили по грибы, зимой ходили на лыжах при луне, а то ездили в гости к соседям или просто прокатиться на "Венере" или "Лыске". В такой атмосфере естественно возникали и легкие увлечения, и серьезные романы. В частности, для Шера и Орлова знакомство с Королевыми привело к тому, что они породнились: женились на Тане и Марусе Королевых.

Для меня знакомство с этой семьей не имело романических последствий. Мои увлечения протекали в другой среде и были краткотечны. Всё же и я очень сблизился с Королевыми не только как друг их будущих зятьев и мужей. К тому же, одна из сестер, Анюта, вскоре стала университетской подругой моей кузины, ставшей позднее моей женой. Сближение с Королевыми было не только местом приятного времяпрепровождения. Оно имело для меня и воспитательное значение: Я соприкоснулся с подмосковной природой и с мелко-помещичьим бытом, о которых знал лишь понаслышке или из книг. "Коренево" и особенно "Пителино" стали для меня не только местом отдыха, но и убежищем, когда разыскиваемый Департаментом Полиции я скрывался там и позднее, скрываясь, готовился к выпускным экзаменам по юридическому факультету.

С природой мне приходилось общаться редко и мало, но всё же, может быть, чаще, чем другим выходцам из той же среды, что и я. Со своими друзьями я поехал в Ярославскую губернию на тягу ранней весной, когда снег еще не сошел с полей. Охотником оказался я неважным: вальдшнепов только видел, но не подстрелил. Впрочем, и Свенцицкий с Шером были не более меня удачливы. Но главное, конечно, было не в добыче, а в атмосфере или процедуре. Хождение с ружьем по талому снегу, опьяняюще-свежий воздух, пронизывающий иногда до костей, и томительное выжидание, когда же, наконец, потянут, и волнение при пролете, охватывающее даже заранее убежденного в том, что он промажет. В заключение возвращение домой уставших, но напоенных озоном "охотников".

В своем внутреннем опыте я пережил то, что знал по описанию Тургенева. Да, Тургенев был прав! И если то, что он изображал, оказалось доступным и мне, а не только природному орловскому помещику или землеробу, значит оно доступно каждому. Тем самым тургеневское творчество приобретало в моем сознании общечеловеческий смысл.

В пасхальную ночь мы почти ежегодно отправлялись в Кремль слушать первый удар в колокол на Иване Великом. Потом мы все целовались, одни следуя религиозному обряду, христосуясь, другие, в их числе я, - из чистой любви к искусству: у нас в семье поцелуи были очень распространены. Когда же ко мне обращались, иногда не без задней мысли: - "Христос Воскресе!", я "агностически" уклонялся от прямого ответа и отвечал: с праздником!.. Из Кремля шли разговляться к Шерам. В этом я принимал самое деятельное участие и к трем часам утра возвращался к себе пешком с Остоженки чрез Кремль на Малую Лубянку, куда мы переселились с Маросейки.

Мы были чужды революции психологически, идейно, социально. Как, однако, мы ни оставались глухи к политике, как ни отворачивались от ее зовов, политика всё же врывалась в нашу непотревоженную жизнь. Мы гнали ее, и не пускали в дверь, она пролезала в окно.

Сдача Боголеповым в солдаты 183 студентов киевского университета за участие в студенческих беспорядках, как выражались одни, или в студенческом движении, по выражению других, ударила сильно по сознанию и совести молодежи. Не осталась безучастной и власть. Предначертанная ген. Ванновскому линия привела в Москве к образованию особой Комиссии для обследования причин, вызывающих недовольство и волнения студенчества, и мер к их устранению. Комиссию возглавил проф. Пав. Гавр. Виноградов, пользовавшийся мировой известностью, как историк.

К участию были привлечены и студенты - от каждого курса по три выбранных делегата. Комиссия собралась для суждения об оскорблении, нанесенном русской учащейся женщине кн. Мещерским в "Гражданине". Одним из делегатов от нашего курса был Лев Розенфельд, получивший позднее известность как адъютант Ленина Каменев.

Он ничем не обращал на себя внимания, кроме как речистостью и непринужденностью, с которой держался на кафедре, Каменев появился и у Шера, но и здесь ничем себя не проявил. Другим нашим делегатом был избран некий Вышеславцев - не Борис Петрович, будущий философ права, многим нас старше. Наш Вышеславцев тоже был "красноречив", но на свой лад: заикаясь, он так умеючи пользовался своим дефектом речи, что превращал его в преимущество. Поблескивая стёклышками пенснэ и загадочно улыбаясь, он запинался как раз там, где пауза подчеркивала ехидный смысл его речи. Выплыв на короткий срок на поверхность нашей жизни, Вышеславцев так же быстро и уже бесследно исчез с нашего горизонта.

К тому же времени относится и нашумевшая история на Высших женских курсах Герье. Передавали, что, когда, в связи с тем же "делом" Мещерского, какая-то курсистка стала взволнованно объясняться с директором курсов, престарелый проф. Герье не то взял ее за подбородок, не то не взял, а только сказал:

- Цыпочка, сядь в клеточку!..

С женских курсов волнение перекинулось в университет. Главным заступником за пострадавшую - и противником Герье - оказался Григорий Алексинский, филолог последнего курса, а позднее неистовый большевик и депутат 2-ой Государственной Думы. Он настойчиво требовал, чтобы и мы, юристы, выступили против Герье. Алексинский навсегда остался для меня живым примером того, что большевизм не идеологическая только и морально-политическая категория, - а и определенный психологический тип. И перестав поклоняться Ленину, а сделавшись столь же неистовым антиленинцем, оборонцем-патриотом и даже реакционером, Алексинский сохранил все отталкивающие черты большевика и прежде всего граничащую с наглостью бесцеремонность. Мне пришлось присутствовать при сдаче Алексинским выпускного экзамена по римской истории у того же проф. Герье. Экзамены производились публично, и доступ был свободен. Большой зал был переполнен студентами разных факультетов, которые пришли как на зрелище боя. Вошел Герье, занял место у стола и вызвал Алексинского. Тот подошел и резким, грассирующим голосом заявил:

- Господин пг'офессог', я не пг'ивык отвечать стоя. Г'аспог'ядитесь, пожалуйста, чтобы мне подали стул.

Герье сказал сторожу, чтобы тот принес стул. Алексинский уселся, вынул билет и стал обдумывать ответ. Он хорошо подготовился и проявил незаурядную выдержку. Выдержку и профессиональную честность проявил и Герье, поставив строптивому, но знавшему предмет студенту заслуженное им "весьма".

То были эпизоды, заряженные элементами политики. В чистом виде она предстала перед нами в начале 1902 г., когда в аудитории были разбросаны прокламации с призывом принять участие в общей сходке для протеста против действий власти.

Было бы преувеличением утверждать, что у меня и ближайших моих друзей были уже сложившиеся взгляды ко времени поступления в университет. Была лишь настроенность, благоприятствовавшая образованию определенных взглядов и их систематизации в будущем. Как я сейчас ее понимаю, эта настроенность была по своему существу сродни оптимистическому и просветительскому 18-ому веку. Нам близко и созвучно было накануне 20-го века воззрение, из которого следовало, что главное решают не учреждения, а люди и уровень их умственного и морального развития: не внешняя обстановка и, тем менее, физическая мощь - главный фактор истории, а личный почин и идеи.

Эти настроения дисгармонировали с господствовавшими. Мы скоро в этом убедились и сами с ними частично расстались: Шер раньше других, я много позже. В наших настроениях можно было не без основания усмотреть возвращение вспять. Между тем сейчас, уже во второй половине 20-го века, этим настроениям оказываются подвержены самые, казалось бы, передовые круги.

Известный своими независимыми и радикальными убеждениями верховный судья Соединенных Штатов Доглес в своей новейшей книге "Strange Lands and Friendly Peoples" риторически вопрошает: "Неужели мы забыли, что наиболее мощным оружием являются идеи? Идеи, а не доллары или военная мощь, одержат верх". Примерно, такая же настроенность создалась и у Е. Д. Кусковой, которая, в итоге прожитого и пережитого, теперь предлагает: "прежде, чем встать на путь борьбы с деспотизмом", надо всё "переосмыслить".

В свете последующего эти настроения представляются сейчас наивными. Свидетельствуя о "вечном возвращении" идей и настроений, они полвека тому назад побудили меня и моих друзей отнестись отрицательно к предложению демонстрировать против произвола власти. Но каждый из нас считал своим долгом объяснить свой образ действий и показать, почему другие действуют неправильно. Каждый из нас составил свой текст контр-прокламации за подписью "Группа студентов". Моя заняла страничку и кончалась: "Кто не с нами, тот против нас". Я явно не отдавал себе отчета в смысле этих слов. Бумажки наши были переписаны гектографическими чернилами, отпечатаны в "типографии" Шера и "распространены", - проще говоря, розданы первым встречным коллегам.

Написанные наспех и неумело и размноженные в очень ограниченном числе наши контр-прокламации не произвели, конечно, никакого впечатления. Не они могли остановить ход событий - предотвратить назначенную на 9-ое февраля сходку, заранее организованную и подготовленную. Взобравшись в перерыв между лекциями на столы, мы через слуховое окно наблюдали, как в соседний Актовый зал широким потоком вливалась студенческая масса. Слов мы не слыхали, но жестикуляция "их" и наша - недвусмысленно передавала наши чувства друг к другу. На возвышение взобрался среднего роста худощавый и стройный, восточного типа, красивый студент. Он плавно размахивал руками, очевидно, в ритм своей речи, потом умолкал, и тогда начинали говорить другие. То был председатель сходки, студент 2-го курса Церетели, Ираклий Георгиевич, впоследствии депутат 2-ой Государственной Думы и министр Временного Правительства 17-го года.

Конца и эпилога сходки я не видел. Стало известно, что выходивших из университетского двора студентов полиция задерживала и препровождала в соседний Манеж. Там задержанным предоставлена была полная автономия с возможностью избрать даже ректора своего Вольного университета. Им оказался мой будущий приятель, юрист-философ, Меерович, Лазарь Соломонович.

Он быстро приобрел популярность в манеже, как лектор, с одинаковым успехом читавший доклады о Ницше и о математике, о Шеллинге и о венерических болезнях. Студентов держали в Манеже несколько дней, потом стали выпускать: одних совсем на свободу, других выслали "на родину", по месту постоянного жительства, под надзор родных и полиции, наконец, третьих, которых признали зачинщиками, перевезли в бутырскую тюрьму и отправили в административном порядке в ссылку в Восточную Сибирь на три-четыре и даже пять лет.

Такой расправе подверглись Церетели, Меерович, будущие эс-эры Максимилиан Швейцер, братья Будиловичи, Вадим Руднев. Через год всех их, впрочем, из Сибири вернули. О студенте Мееровиче долго еще шла молва в семинарах Новгородцева и С. Н. Трубецкого, как о философе Божьей милостью, знавшем Плотина и патристику по подлинникам, а не по чужому изложению.[LDN1]

Лекции к Пасхе закончились, предстояли экзамены. Даже история римского права, наиболее трудный предмет, и тот требовал только времени, усидчивости и памяти, чтобы студент получил высшую отметку, "весьма". Я без труда сдал все экзамены на "весьма". Приближались летние вакации, и с ними родился план коллективного путешествия по Волге и Кавказу. План возник у представительного Николая Александровича Гейнике, студента-филолога, на много нас старшего. С Гейнике появился на нашем горизонте его коллега по факультету и курсу Херасков, Иван Михайлович. Я познакомился с ними в гостинице "Петергоф", расположенной против Манежа, в которой студенты селились по двое и даже по трое в комнате. Была пирушка по случаю присуждения факультетских медалей и премий за сочинения, - в частности, Хераскову была присуждена премия за дипломную работу о Кондорсэ. Было людно, шумно, дымно, безалаберно, опорожнили несчетное число бутылок пива.

При общем содействии разработали подробный план путешествия, примерно, на б недель с минимальным расходным бюджетом. Всего экскурсантов оказалось семеро: мы четверо, Херасков и Гейнике с белобрысым гимназистом 8-го класса со звучной фамилией - Пестель, который интересовался больше бабочками, чем гимназическими предметами. Гейнике был его репетитором. Он же был единодушно избран нашим старшиной, как старший по возрасту и явно более опытный и практичный. Каждому предписано было взять возможно меньше багажа и продумать, где у кого имеются родные или знакомые, которых можно было бы по дороге навестить, навести у них справки, и, может быть, "похарчиться".

Путешествие с начала до конца прошло "согласно плана" - было выполнено и перевыполнено. Шесть недель мы пропутешествовали по суше и по воде, по железной дороге и на пароходе, пешком одни и с ослом в сопровождении проводника. Истратили мы по 65 рублей на человека. Когда чуть-чуть выходили из бюджета, например, на Волге и позволили себе роскошь - обед из двух блюд: зеленые щи и битки, что стоило 35 копеек, - неумолимый староста немедленно переводил нас на режим экономии: на, так называемый, большой и малый чай, то есть на ситный хлеб с маслом и редиской и чаем утром, днем и вечером.

К такому питанию я был непривычен и переживал недоедание довольно остро. Красоты Дона не заглушили моего голода, когда друзья надумали сыграть со мной злую шутку. Я улегся на палубе, повернувшись к ней спиной. Они наставили фотографический аппарат так, чтобы моя физиономия оказалась в фокусе объектива, когда меня окликнут и я повернусь лицом. Расчет оказался совершенно точным.

- Маркони! - крикнул не то Шер, не то Свенцицкий.

Полузаспанный и недовольный, я повернулся и - попался. На близком расстоянии поставленная камера уловила громадных размеров голову с весьма непривлекательным выражением лица. Друзья-недруги проявили негатив, отпечатали мое изображение на открытках и разослали их общим знакомым, подписав: Маркони на Дону; Маркони страдает от голода и т. п. Мое изображение попало и туда, куда никак не предназначалось, - в московское охранное отделение.

Это была не единственная неприятность.

Мы строго следовали правилу - соблюдать экономию и навещать, где возможно родных и знакомых. В Нижнем Новгороде мы навестили семью моего дяди Гинцбурга и Льва Поляка. В Ростове на Дону побывали у знакомых отца - Долматовских. В Сочи воспользовались гостеприимством проф. Всеволода Федоровича Миллера, с сыном которого учились в университете Гейнике и Херасков. На небольшом пароходе спустились мы в Гагры и оттуда в Новый Афон, - сейчас уже не существующий: вместо него на советской карте значится "приморская климатическая станция Псырцка". Пароход причаливал к вечеру под глухой звон доносившегося издалека монастырского колокола. Кипарисовая аллея приводила за монастырскую ограду, где нас приветливо встретил привратник.

По правилам монастыря путешественникам предоставлялся кров и стол в течение трех суток. Срок мог быть и продлен, но по специальному разрешению настоятеля. Нам отвели просторную комнату с койкой и чистым бельем для каждого. Трое суток мы отлично прожили на монастырском иждивении, собираясь с силами для предстоящего путешествия пешком. Осматривали окрестности. Читали вслух, - в частности "Антоновские яблоки" Бунина.

Узнав, что в монастырь прибыли студенты из Москвы, настоятель пригласил нас к себе. Один за другим, гуськом, проходили мы мимо благообразного старца, который крестил прикладывавшегося к его руке и одарял иконкой, претолстым томом "Абхазия" и маленьким альбомом снимков с Нового Афона. Когда очередь дошла до меня, и я поравнялся с настоятелем, он протянул мне руку, и я опять, как на панихиде в гимназии по Александру III, оказался перед дилеммой: не осложнять положения, быть как все и преклониться перед тем, что внутренне чуждо, как бы отречься от самого себя, или, как это ни неприятно, устоять, хотя бы с риском навлечь на себя упреки и, что хуже, насмешки.

Я почтительно поклонился настоятелю и пожал протянутую для поцелуя руку. Получив свой набор из иконки, "Абхазии" и снимков, я услышал обращенные уже не ко мне, а к следовавшему за мной Хераскову:

- Хорошо... Православный!..

Много раз прикидывал я сам с собой: правильно ли я поступил? Может быть, не следовало идти к настоятелю? Но это значило бы быть элементарно невежливым. Может быть следовало отказаться вообще от монастырского гостеприимства, чтобы не очутиться там со "своим уставом"? Но монастырь не ставил никаких ограничений для иноверцев. Неужели их надо было создавать или вообще не надо было участвовать в экскурсии с людьми другой веры?..

Мне казалось, что абсолютно удовлетворительного решения в создавшемся положении вообще не было, и что я выбрал в общем лучшее из возможных.

Другая неприятность подстерегала меня в Поти.

Пароход пристал ночью. Мы даже не сошли на берег и после 11-часовой стоянки проследовали в Батум. Но я успел захватить в Поти малярию, правда, в слабой форме. Малярия давала себя чувствовать года два.

Поблизости от Кутаиса мы навестили коллегу Габунию, жившего с семьей в ауле. Здесь неприятность случилась с Херасковым. Нас потчевали национальными блюдами, в которых мы плохо разбирались, но усердно уплетали. Херасков настолько осмелел - или оголодал, что, к недоумению хозяев, попросил вторично то, что принял за блюдо, когда то была лишь приправа, нечто вроде хрена или горчицы.

Предметом постоянных шуток была тучность Гейнике, но он так охотно подшучивал сам над собой, что они становились совершенно безобидными и скучными. Свенцицкий изощрялся в "дружеских шаржах" карандашом и рифмах. Он очень похоже изобразил Семеныча в виде взобравшегося на дерево орангутанга, сосредоточенно догрызающего огромную кость. Мне были посвящены строки:

Хоть еврей, - еврей-предатель,

Малый славный он.

Весь в пенснэ и всем приятен,

Весел, недурен.

Говорит немного странно,

Любит петь, не пить.

Коли врет, так врет исправно.

Любит полюбить.

Все эти неприятности, были, конечно, преходящи и несущественны. Непреходящим осталось путешествие в целом и впечатления от Волги с широчайшими разливами и живописными Жигулями. Она казалась грандиозной, но это слово утрачивало определенность, когда открылись красоты Кавказа, не одного, а многих и таких разных, как прибрежные и тропические Сочи, Сухум, Батум, и совершенно несравнимые с ними пейзажи Военно-осетинской дороги. Эту дорогу мало кто знает, - по ней можно только пройти пешком или проехать верхом. По дикости или первозданности она значительно превосходит знаменитую Военно-грузинскую дорогу, по которой сообщение поддерживалось в мое время на лошадях, а теперь по железной дороге и на автомобилях.

Чтобы перевалить кавказский хребет, мы из Кутаиса проехали по железно-дорожной ветке до Тквибули и там наняли осла с проводником. Багаж у каждого был невелик, но когда его погрузили, у осла можно было разглядеть лишь хвост да морду, по бокам и на спине болтались наши вещи. Он медленно переступал, покачиваясь из стороны в сторону и позванивая чайниками и посудой.

Нам предстояло взять Мамисонский перевал и пройти пешком 300 верст. Мы преодолели этот путь в 11 дней. Свенцицкий и я составляли "слабую команду". Свенцицкий часто прибегал к помощи Шера, который подтаскивал его на своей руке. Я выбирался собственными силами.

С непривычки бывало трудно осилить по 30 и больше верст в сутки. Нисколько не изможденный, как Свенцицкий, а скорее упитанный, я не возбуждал ни в ком сочувствия, а скорее насмешки над плохо приспособлявшимся к более примитивным условиям жизни горожанином-неженкой. А жить приходилось, действительно, неприхотливо: питаться чем попало, спать на земле, в лучшем случае на полу - в сельской школе или в другом помещении.

Никаких почтовых станций на Военно-осетинской дороге не существовало. Средняя часть дороги была недоступна для колесного движения. В других местах встречные арбы с трудом могли разминуться. По дороге тут и там исполинские ели и пихты, ярко-зеленые пастбища. Мы пересекли Рион и Ардон, спустились по склонам Кассарскаго ущелья, побывали в урочище св. Николая, навестили садонские рудники. Набравшись невиданных и непередаваемых словами впечатлений, с чувством благополучно прошедшего чрез все нелегкие для горожанина испытания, вышел я со всей компанией к Алагиру, где начиналась уже привычная, нормальная и цивилизованная жизнь. Рассчитавшись и простившись с проводником и ослом, верой и правдой отслужившим нам свою службу, мы покатили по железной дороге в Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск.

Во время прогулки по кисловодскому парку мы обратили внимание на сидевшего на скамье небольшого и немолодого человека в пенсне, с приятными и живыми чертами лица, с проседью в бороде. Это был один из властителей дум моего и предшествующего моему поколению, знаменитый и в то время уже "маститый" Николай Константинович Михайловский.

Подойти к нему, чтобы познакомиться, мы не решились, конечно, но дважды прошлись взад и вперед, чтобы лучше разглядеть знакомое по фотографии лицо. Мне пришлось увидеть еще раз Михайловского уже незадолго до его смерти, когда его чествовали в московской консерватории. К концу вечера молодежь взобралась на сцену и от избытка чувств принялась качать Михайловского, и я в том участвовал, а потом шутил:

- Эта рука держала каблук Михайловского!..

Со второго курса начиная, я почти совсем не посещал лекций систематически: заглядывал на лекции каждого профессора, но в большинстве случаев точно для того только, чтобы убедиться, что ничего или почти ничего лектор не дает по сравнению со своим "Курсом лекций" или рекомендованным учебником.

Кафедру государственного права, впоследствии ставшего мне близким, занимал декан факультета Александр Семенович Алексеев. Передавали, что он заграницей проходил специальный курс дикции, чтобы успешнее читать лекции. Если это так, делу это помогло слабо. Выспреннее произношение и неестественная жестикуляция, а, может быть, консервативные взгляды читавшего лекции стоя, не пришлись по вкусу студентам: аудитория его была очень немногочисленна. Я тоже избегал ее.

Аналогичное произошло с курсом по гражданскому праву, который читал будущий министр народного просвещения проф. Кассо, Лев Аристидович, неудачное сочетание многих культур, как о нем говорили, имея в виду его молдовано-французско-румыно-русское происхождение. Меня предупреждали юристы старшего курса: будете слушать Кассо, обязательно услышите, что генеральное межевание не есть межевание генералов. И должно же было так случиться, что в ту единственную лекцию Кассо, которую я прослушал, я, действительно услышал: "Генеральное межевание, милостивые государи, не есть межевание генералов"... Я был знаком с Козьмой Прутковым, который задолго до Кассо и много остроумнее его изрек:

- Антонов есть огонь, но нет того закона, чтобы огонь всегда принадлежал Антону.

Лекции проф. Озерова собирали большую аудиторию интересовавшихся финансами и экономикой. Аккуратно посещал я лишь лекции Новгородцева по философии права и на историческом факультете А. А. Кизеветтера - о крестьянской реформе 19 февраля 1861 года. Больше лекций давали практические занятия. От занятий по решению казусов римского права у приват-доцента Краснокутского я скоро отстал. Зато стал постоянным посетителем - именно посетителем, а не активным участником - практических занятий по государственному праву, которыми руководил Федор Федорович Кокошкин, и по философии права у Новгородцева.

Ассистентом Кокошкина был Авинов, Николай Николаевич, будущий автор закона о выборах в земские и городские учреждения 1917г. и секретарь Совещания по выработке закона о выборах в Учредительное Собрание. Авинов делал доклады, связанные с проблемами местного самоуправления: организация финансового обложения, взаимоотношение с правительственной властью и т. п. Он много знал, был скромен и понимал, что его знания не выходят за пределы эмпирического и исторического знания. Он был исключительно расположен ко всем, любезен и предупредителен со всеми.

Федор Федорович Кокошкин с первого взгляда производил несколько странное и неблагоприятное впечатление какого-то напыщенного пшюта. Выше среднего роста, сухощавый, в пенсне на огромном носу, сквозь которые глядели холодные глаза, Федор Федорович поражал безвкусием лихо закрученных усов и длиннейшим ногтем на мизинце. Он беспрестанно курил, а когда начинал говорить, говорил громко, но так, что сначала ничего нельзя было разобрать: он не выговаривал твердого "л", гортанного "р", свистящих "ч" и "щ" и, кажется, еще нескольких букв. Надо было привыкнуть к его произношению, чтобы по достоинству оценить поразительную отчетливость его мысли и, в конце концов, придти к убеждению, что, при всех фонетических изъянах речи, Кокошкин незаурядный оратор, - английского, а не французского или русского типа. На основании опыта 17-го года могу удостоверить, что Кокошкин принадлежал к числу очень немногих, чья стенограмма речи не нуждалась в правке, - тем менее в догадке, что собственно оратор хотел сказать.

Загрузка...