Кокошкин числился приват-доцентом по государственному праву и экзаменовал вместе с А. С. Алексеевым по этому предмету. Широким кругам студентов он был мало известен, хотя сам Георг Еллинек, у которого Кокошкин слушал лекции, когда был оставлен при университете, считал его самым талантливым государствоведом среди тех что учились у него. Главный интерес Кокошкина в государствоведении составляла проблема образования сложного государства - его исторического развития и юридического оформления. Он дважды ездил в Англию изучать строение британской империи, ее доминионов, колоний, протекторатов. Кокошкин написал две диссертации, посвященные этим темам, и ни одну из них не напечатал: автор считал необходимым подвергнуть новой проверке свои выводы.

Но государствоведение было лишь главным научным интересом Кокошкина. Наряду с этим он интересовался религией и математикой, творчеством Белого и Блока.

Я не был активным участником в семинаре Кокошкина, а только прислушивался к чужим докладам и заключительному слову Кокошкина. Пассивным оставался я и на практических занятиях у Новгородцева, где главную роль играли два Аякса будущие профессора H. H. Алексеев и И. А. Ильин. За время, что Ильина нигде не было видно, он сильно вырос: ушел с головой в философию и, видимо, многому научился, - стал обнаруживать недюжинную эрудицию и серьезность.

В семинаре Новгородцева принимали участие и мои друзья - Шер, Орлов и новоиспеченный студент-филолог Свенцицкий. В это время готовился к печати сборник "Проблемы идеализма", и Новгородцев поручил держать корректуру студенту Братенши, участвовавшему в семинаре, а тот попросил нас помочь ему. Так содержание сборника стало нам известно еще до появления его в печати. И на практических занятиях он подвергался многократному обсуждению.

Нередко появлялась у меня потребность высказать вслух пришедшие в голову мысли, но мною всегда овладевала необъяснимая и непреодолимая робость. Это приняло такой характер, что я стал подумывать об обращении за помощью к проф. Рыбакову, лекции которого с демонстрацией гипнотического внушения я с друзьями иногда посещал.

Свенцицкий решительно этому воспротивился, находя обращение в данном случае к гипнозу аморальным - подменой личного волевого усилия воздействиям со стороны. Он всячески убеждал и склонял меня к публичному выступлению, обещая "поддержать" что и как бы неудачно я ни сказал. После долгих и мучительных колебаний мне удалось, наконец, пересилить себя. Заготовив на всякий случай в письменном виде то, что я надумал о принципе личности у Канта и Горького, я произнес скороговоркой надуманное. Особого впечатления моя "речь" не произвела ни в ту, ни в другую сторону, но я был чрезвычайно доволен, что не провалился. Свенцицкому это дало лишний повод укорять меня в постыдном малодушии и продемонстрировать свою дальновидность и правоту.

В это время, в связи с новыми веяниями, при университете возникло студенческое культурно-образовательное Историко-философское общество, инициатором и душой которого был профессор кн. Сергей Николаевич Трубецкой, в будущем первый ректор университета по избранию профессорами. Общество имело ряд секций, в частности секцию юридических - в сущности общественных - наук, которую возглавляло бюро из пяти лиц: профессоров А. А. Мануйлова и Ив. Ив. Иванова, историка социальных движений, и студентов - М. С. Аджемова, медика, впоследствии адвоката и члена Государственной Думы трех последних созывов, Мих. Ильича Шрейдера, брата будущего петроградского городского головы, и Шера. Секция устраивала доклады, собиравшие сотни слушателей. Одним из первых прочел доклад Шер об "Общественных идеях в романах Золя". Доклад прошел с большим успехом.

К тому времени я уже поборол робость говорить в вслух в присутствии совершенно незнакомых, - особенно если удавалось в письменном виде заготовить то, что хотел сказать. И у меня возникло желание выступить с докладом. Но на какую тему?

После некоторого раздумья я решил остановиться на том, что рядовому студенту вряд ли могло быть известно. Я взял темой - "Главные течения еврейской общественной мысли второй половины XIX века": звучало наукообразно и точно соответствовало тому, что я предполагал сказать. Чтобы оградить себя от непредвиденных нападок, с которыми я мог бы не справиться, я предпослал докладу ряд положений, которые утверждал как данные и неподлежащие оспариванию. Предпосылки эти составились из своеобразного сочетания некоторых идей Владимира Соловьева по национальному вопросу, Сем. Марк. Дубнова - о национально-культурной автономии у евреев и Ахад-Гаама - о приоритете духовного над материальным в судьбах еврейского народа. Затем шло изложение проблемы ассимиляции, национальной "автоэмансипации", сионизма, политического и духовного, и еврейского Бунда.

Прежде чем назначить мой доклад, бюро пригласило меня на квартиру проф. Мануйлова, чтобы ознакомиться с тем, что я предполагаю сказать. Я трусил, но всё сошло благополучно: славившийся чрезмерно-свободной, но не всегда достаточно содержательной, речью проф. Иванов говорил больше меня и часто вместо меня. В "Русских ведомостях" появилось сообщение о предстоящем докладе. Он привлек полный зал и уместился в положенные 50 минут. Впервые пришлось услышать по своему адресу волнующий и сладостный всплеск дружных аплодисментов. Успех был несомненен, но главное было впереди.

Убоялось ли бюро малознакомой и ему темы или по другой какой причине, но оно заготовило двух "официальных оппонентов", оказавшихся скорее содокладчиками, которые говорили каждый на свою тему и блеском своих речей, конечно, затмили и докладчика, и самый доклад.

Первым "оппонентом", которому председательствовавший Мануйлов предоставил слово, был Владимир Петрович Потемкин - будущий советский полпред в Греции, Италии, Франции, а потом наркомпросс. Тогда ему было 24 года и состоял он не то преподавателем истории в каком-то богоугодном заведении, не то историком религий в светском учреждении. Как бы то ни было, когда он стал вдохновенно приводить на память целые страницы из Исайи и других пророков, впечатление было ошеломляющее. Имя Потемкина мало кому было знакомо, и те, кто его пригласили, знали его, конечно, не как ниспровергателя существующего строя.

Другой "номер" составило блестящее выступление адвоката Онисима Борисовича Гольдовского. Он говорил красноречиво на тему, интересовавшую его самого и смежную с докладом. В интеллигентских кругах Москвы Гольдовский был известен не только как преуспевающий адвокат, но и как муж писательницы Хин, - для брака с которой юристу Гольдовскому пришлось обойти закон довольно необычным образом.

Первый муж Хин отказывал ей в разводе. Тогда она приняла католичество, и брак автоматически распался: брачные узы между католиками и евреями не признавались ни католической церковью, ни русским законом.

И Гольдовский, чтобы получить право обвенчаться с католичкой, должен был перестать считаться евреем. Он перешел, поэтому, в протестантство и, вместе с правом вступления в брак с Хин, тем самым освобождался и от существовавших для евреев-адвокатов ограничений.

Он приобретая возможность немедленно выйти из помощников присяжного поверенного в более приличествующие его положению присяжные поверенные.

Гольдовский, однако, не воспользовался этой возможностью. Он правильно почувствовал, что, если общественное мнение способно понять, принять и оправдать перемену официального исповедания неверующим по мотивам романического свойства, - извлечение материальной выгоды вследствие отказа от своего исповедания оно не простит. И Гольдовский остался в рядах помощников присяжного поверенного до самого конца 1905-го года, когда все евреи, отбывшие пятилетний стаж помощничества, вышли в полноправные члены адвокатского сословия.

В той же секции общественных наук прочел доклад и Орлов - о национальном вопросе. Доклад был содержательный и интересный, но закончился неожиданно. После выслушанных критических замечаний Орлов с неприсущей докладчикам добросовестностью признал, что ряд возражений он не предусмотрел и потому от своих утверждений и выводов отказывается. Это мужественное признание, казалось бы, должно было только поднять уважение к Семенычу, - между тем многие считали, что он "провалился".

В перерыв между зимним и летним семестром очутились в Москве учившиеся заграницей приятели мои Фондаминские, Тумаркина, Зензинов.

При случайной встрече Фондаминский, прослышавший о существовании нашего кружка, предложил устроить более или менее широкое собрание молодежи обоего пола в частном доме для совместной беседы на общественно-философские темы. Я передал предложение друзьям, и Свенцицкий, а за ним другие охотно на него согласились. И на квартире тех же радушных Ратнеров, которую мы переворачивали вверх дном в детстве, собрались человек 30-35 великовозрастных молодых людей и девушек. Были и два гимназиста из той же нашей 1-ой гимназии, много моложе нас, но обнаружившие внезапно большие знания: Чередин - в римском праве и Семен Роговин в философии. Последний вскоре приобрел известность как отличный переводчик Канта с немецкого, Юма с английского и Макиавелли с италианского.

Вступительное слово к беседе согласился сделать всегда готовый к самопожертвованию Зензинов. Он кратко изложил существо идеализма в психологическом и философском его понимании. Он имел в виду, может быть, утверждение антимарксистского тезиса. Но прения и споры пошли совсем в другом направлении. Ораторы отмечали неполноту доклада, который вовсе и не претендовал быть докладом, или возражали, как обычно, против отдельных частностей. Так шло, пока слово не было предоставлено Свенцицкому. Его речь была совсем другого калибра и порядка. О докладе он почти не говорил, а подошел к корню вещей - к первым и последним вопросам миропонимания. Сосредоточенно и взволнованно, как обычно пощипывая рыжую щетинку по-солдатски подстриженных усов, ни на кого не глядя и целиком как бы уйдя в себя, Свенцицкий исповедывал свою истину. Его убежденная и страстная речь произвела огромное впечатление.

На выручку единомышленнику и другу, Зензинову, поспешил Фондаминский. И "грянул бой", или, вернее, началось состязание "певцов". Перед нами были два разнохарактерных типа красноречия. Илюша - блестящий, изящный, подкупающий своей внешностью, ритмической жестикуляцией, голосом, искренностью, горячностью. И Валентин - согбенный, плохо слышный и в то же время с такой магнетической силой к себе притягивающий, что создалась атмосфера напряженной и абсолютной тишины. Неумолимой логикой, широтой подхода, негодующим сарказмом он загонял противника в такие глубины, или на такие высоты, куда тот вовсе не расположен был идти. Это было захватывающее - умственно и эмоционально состязание.

Беседа затянулась, и ее решили продлить на другом собрании. И на нем в фокусе общего внимания оставались Свенцицкий и Фондаминский. Страсти накалились до того, что обычно владевший собой и изысканно любезный Илюша позволил себе не совсем деликатную выходку. Скрывая раздражение за улыбкой, он бросил по адресу одного из оппонентов, это был Братенши, срывающимся голосом:

- Знаете, когда от удара книгой по голове слышен глухой звук, не всегда книга в том повинна...

Все обернулись в сторону Братенши. Он густо покраснел, но ограничился замечанием:

- Ничего не значит.

Дальнейших последствий "инцидент" не имел. Формально Фондаминский и его сторонники позиций своих не сдали. Но фактически поле битвы осталось за Свенцицким, и несдержанность Илюши это подчеркнула: победителям свойственно великодушие, а не раздражение. В споре не участвовавшие, даже те, кто не разделяли положительных взглядов Свенцицкого, считали его победителем. Таково же было и мнение Фондаминских, как я узнал позднее. У Свенцицкого, помимо личных дарований, было одно неоспоримое преимущество в споре: он исходил от богооткровенной, единой, абсолютной и аподиктически-непогрешимой истины.

Все его оппоненты, не исключая и Фондаминского, отвергая недоказуемость, отвергали и понятие Бога, как псевдоним или синоним недоказуемого и непостижимого - тем более недоказуемого и непостижимого, чем меньше человек знал и знает. Свенцицкий запечатлел свой спор с Фондаминским в карандашном наброске: похожий на подлинного и напоминающий Лассаля, Илюша с длинными волосами и горящими глазами сгибается под тяжестью креста на плече. Подпись:

Это Платон, ей Богу, Платон!..

4

Не могу установить, что именно выдвинуло на первый план в моем сознании проблему личной вины и ответственности. Интересовался я этим вопросом давно. Ее касались все философы, философы права и криминалисты, с которыми я знакомился. Социальная сторона и социологическая школа в уголовном праве, внешние условия, при которых ответственность отпадала, меня занимали меньше. Но вменение и вменяемость, вина и беда были внутренне связаны не только с моралью и правом, но и с биологией человека, с его психопатологией. Мое внимание привлекло то, что в до-фрейдовское время именовалось Moral insanity, т. е. состояние неспособности различать правильное от неправильного и противостоять аморальным действиям - при сознании или без сознания того, что они аморальны. Отсюда и практический вывод: чтобы решить эту основную проблему, недостаточно одной философской спекуляции и правоведения, необходимо познать и природу человека, здоровую и больную. А чтобы "освоить" психопатологию, необходимо пройти курс медицинской науки.

Занятия на юридическом факультете не отнимали много времени и сил, и мне пришло в голову для сокращения сроков ученья совместить юриспруденцию с одновременным изучением медицины. Но такой случай был предусмотрен начальством: канцелярия университета, куда я отправился за справкой, разъяснила, что одновременное зачисление на два факультета не разрешается. Оставалось продолжать изучение права в Москве, а медицины - заграницей. К такому умозаключению подталкивал меня и завязавшийся к тому времени всерьез роман с будущей моей женой, кузиной Маней. Она тоже остановилась на медицине для продолжения своего образования. В русскую медицинскую школу она без медали попасть не имела шансов и решила ехать в Гейдельберг. За три месяца она подготовилась, с моей помощью, к сдаче дополнительного экзамена по-латыни, примерно, в таком же скорострельном порядке, в каком во время Второй мировой войны в Соединенных Штатах обучали русскому языку, китайскому, малайскому и другим чинов армии и флота с высшим образованием.

Родители с неохотой всё же согласились отпустить меня заграницу и финансировать поездку. Мне было поставлено лишь одно непременное условие: университет, в котором я собираюсь учиться, не должен быть тем же, в котором будет учиться кузина. "Дрэпер-Спенсер" внушил убеждение, что браки между близкими родственниками к добру не ведут, а мамаша имела все основания опасаться, как бы не случилось того, чего она в моих же интересах определенно не желала. Я без колебаний принял поставленное мне условие, имея в виду, что другой университет не исключает топографически близкого к нему. Пусть кузина поедет в Гейдельберг, я же поеду во Фрейбург, в трех часах езды от Гейдельберга.

Осенью 1903 г., числясь студентом 3-го курса на юридическом факультете в Москве, я отправился во Фрейбург, в Бадене, учиться медицине. Мы выехали вместе с кузиной и моим приятелем Борисом Лунцем, - сыном московского врача, к которому обращались в нашей семье в более серьезных случаях. Не без горечи и тоски расстался я со своими спутниками в Гейдельберге и с тем же поездом направился дальше во Фрейбург. Приискать комнату и устроиться было делом несложным, - очаровательный городок жил университетом и студентами. Я отправился на почтамт заявить о своем местожительстве на случай, если придут на мое имя письма до востребования. Чиновник тут же вручил мне уже ожидавшую меня телеграмму. Она была из Гейдельберга: кузина извещала, что едет во Фрейбург. Я был изумлен, обрадован и огорчен. Непонятно было, что случилось; радостно было предстоящее свидание; мучило сознание нарушенного слова.

Дело было просто: медицинский факультет в Гейдельберге счел себя перегруженным студентками и отказал вновь поступающим. Кузине не оставалось ничего другого, как ехать во Фрейбург хотя бы для совместного обсуждения как быть. В конце концов, было нетрудно убедить себя в том, что данное совсем при других обстоятельствах слово не может считаться обязательным. Я честно соблюл обязательство, но внешние условия оказались против меня, сильнее. Многосмысленной оговорки о Rebus sic stantibus (При данном положении вещей.) я еще не знал. Но что такое Force majeure (Непреодолимая сила.) и что необходимо различать между "формой" и "содержанием", или существом, мне было уже известно.

Гораздо труднее было убедить родителей, дать им понять и поверить, что так всё случилось, а не произошло по заранее обдуманному плану.

Как только кузина устроилась - в комнате с чудесным видом на знаменитый фрейбургский Шлосс, - мы оба взялись за перо извещать о происшедшем своих родителей. Мои родители привыкли мне доверять: "наши дети не врут", - любила подчеркивать мамаша, хвастаясь нами и поощряя нас держать высоко репутацию. И эта тактика оправдала себя: я никогда никого не обманывал, - в худшем случае отмалчивался или не говорил всей правды. Но в данном случае я ощущал, что мне никак не удастся убедить их в том, что всё произошло именно так, как я описываю, а не было подстроено заранее. Я старался вложить в свое письмо всю доступную мне силу убеждения и искренности и всё же сознавал, что, случись нечто подобное с другими, я сам не поверил бы тому: уж больно всё хорошо вышло, - так обычно не бывает.

В какой мере мне родители поверили, осталось мне неизвестным. Отлучения от воды и огня, то есть от необходимых мне для жизни и учения средств, конечно, не последовало, - я этого и не опасался: слишком тесны были наши семейные отношения. Но не последовало и никакой другой реакции со стороны родителей. Они промолчали, и это было, конечно, наиболее мудрым, ибо и крайнее осуждение не изменило бы создавшегося положения.

Меня и кузину без всяких осложнений зачислили на медицинский факультет. Она взялась, как полагалось, за естественные науки, я же впился сразу в анатомию. Профессор Гауп, специалист по лягушке, знавший всё, что когда-либо кем-либо было сказано или напечатано о лягушке, и сам опубликовавший огромнейший том "Лягушка", был отличным педагогом. В минимум времени он старался сообщить слушателям максимум знаний. Он приходил, поэтому, на лекцию задолго до студентов, и воспроизводил на доске полное резюмэ своей лекции.

У Гаупа я стал работать и в анатомическом театре - препарировал ногу, название мускулов которой и сейчас сохранилось в памяти. Слушал я и лекции знаменитого Августа Вейсмана, внушительного старца библейского типа. Он увлекательно излагал свою теорию наследственности, за которую советские Лысенки объявили его посмертно "формалистом" и "мракобесом" в биологии.

Продолжая интересоваться философией, я не мог упустить возможность послушать Риккерта. Я получил доступ даже в его семинар, который моему дилетантскому сознанию представился в виде казуистики препиравшихся между собой гносеологических мудрецов.

Фрейбургская эпопея требовала от меня большого напряжения физических и душевных сил. Вся жизнь была размерена, строго следовала университетскому расписанию. Лекции начинались уже в 8 час. утра. В полдень сходились обедать к немке человек 20 студентов и студенток из России. Главную массу столовников составляли "сибирячки" из Иркутска, приехавшие штудировать медицину.

Старшей, возглавлявшей стол и доминировавшей в разговоре, была Надежда Рубинштейн, жена будущего профессора философии и психологии M. M. Рубинштейна. Она осаживала, порою бесцеремонно, свою сестру, Зисман, и всех прочих сибирячек: Самсонович, Ферштер, Левинсон. Позднее других появлялся за столом высокий и румяный, кровь с молоком, самодовольный "ухарь купец", Кровопусков, Константин Романович, - в будущем кооператор на юге России и деятель Земгора в Париже, а тогда один из немногих большевиков.

Его место было рядом с моим. С его лица не сходила улыбка, отмеченная снисходительным презрением ко всем не приобщенным к обладанию единой и абсолютной истиной. Он никогда не удостаивал меня разговором. Когда же сибирячки начинали слишком неугомонно трещать, Кровопусков переставал змеевидно улыбаться, а отпускал вслух презрительное замечание по адресу недоразвившихся до образа большевика существ.

После обеда время уходило на занятия в анатомическом театре или в семинаре. А к вечеру в положенные дни я отправлялся с медиком старшего курса Яковом Гавронским, братом моей приятельницы Амалии, уже носившей фамилию Фондаминской, в психиатрическую клинику на лекцию проф. Хохе с демонстрацией пациентов. Это посещение формально не воспрещалось, но вряд ли было достаточно плодотворно. Мне, однако, не терпелось, и я вскоре так набил себе руку в распознавании видов душевной болезни, что часто ставил совершенно правильный диагноз. Наметанность глаза при эмпирическом наблюдении, конечно, не была подлинным знанием, но в ряде университетов, в частности, во Франции этому методу обучения отдавали предпочтение перед методикой и систематикой германской школы.

Потрудившись верой и правдой весь день на пользу просвещения, я спешил к кузине ужинать. У той же хозяйки, в соседней комнате поселилась новая медичка - Анюта Королева. Оказался во Фрейбурге и Коля Якушкин, очаровательный во многих отношениях студент гагаринского политехнического института в Петербурге. Он интересовался главным образом политической экономией и ботаникой. И меня он как-то увлек послушать прославленного Шульце-Геверница. Но я остался к последнему более чем равнодушен, вероятно потому, что самая экономика меня мало занимала. Иногда Коля вместе со мной приходил ужинать, и получался у нас квартет, хотя музыкальной среди нас была одна лишь Анюта, она владела голосом, правда, не слишком сильным и капризным. У меня в это время почти ежедневно поднималась к вечеру температура - последствие малярии, вывезенной из Поти, - и я бывал в несколько повышенно-жизнерадостном настроении. Обменявшись впечатлениями и новостями, мы после ужина расходились наверстывать упущенное за время отдыха, готовиться к предстоявшим на следующий день занятиям.

Русская колония во Фрейбурге 1903-04 года не могла равняться с гейдельбергской или берлинской ни по численности, ни по известности своих сочленов. В ней существовали партийно-политические группировки, но и те, кто в них участвовал, главное внимание обращали на университетские занятия.

Нелегальная литература меня не привлекала. Одно время я интересовался, правда, "Освобождением", но по особому мотиву. Очутившись за пределами досягаемости русской цензуры, я послал в "Освобождение" корреспонденцию о настроениях московского студенчества, как я их воспринимал. Подписался я "Аврелий". Корреспонденция не появлялась, и в "Почтовом ящике" не было указаний, что она "не подошла". В конце концов, я послал сердитый запрос с указанием своего адреса. В ответ сообщили, что меня не могли уведомить, потому что я был не единственный "Аврелий", - их было три.

Лично я был ближе связан с эс-эровской группой. Ее возглавляли Яков Гавронский и его жена, Роза Исидоровна, - вернее, Роза Исидоровна и ее муж. Они оба заканчивали свое медицинское образование и активно интересовались политикой и междупартийными взаимоотношениями.

Во Фрейбурге жил тогда и страдавший от туберкулеза ноги кузен Гавронских, Михаил Осипович Цетлин, - он же поэт Амари и редактор нью-йоркского "Нового журнала" в будущем.

Жена Гавронского, урожденная Шабад, была старшей в роде, и ее сестра Раля, как и кузины: Циля, Роза и Соня, все тяготели к эс-эрам. Роза Исидоровна и Раля погибли мученической смертью в виленском гетто. Их кузина Розочка была убита еще в 1905 г. в Минске на демонстрации по случаю опубликования Манифеста 17-го октября.

Наконец, Соня или как все мы ее звали за миниатюрный ее рост, Сонечка она была моей соседкой по работе над трупом, - лишилась рассудка... Все эти трагедии разразились позже.

Тогда же во Фрейбурге будущие жертвы своего и чужого безумия усердно учились, сдавали, зачеты и экзамены, бегали на лекции и в клиники, отдавали досуги спорам о роли личности в истории и сравнительных преимуществах "Искры" и "Революционной России".

У Гавронских в более тесном кружке читались рефераты. И я вызвался прочесть реферат о праве и нравственности. Я наметил его как отрицание революции, которую нельзя оправдать ни с моральной, ни с правовой точки зрения и которая исторически при всех обстоятельствах обречена на неудачу, ибо сама в себе несет семена разложения и контрреволюции. Сделать этот доклад мне, впрочем, не удалось, - не потому, что его отказались выслушать, а потому что не хватало времени ни мне, ни другим.

Изредка происходили и публичные доклады. Так доклад был прочитан Лейбочкой Яффе, поэтом и сионистом, погибшим при взрыве здания Еврейского агентства во время англо-еврейской гражданской войны. Я встречал его на семинаре у Риккерта. Яффе не упускал никогда случая в стихах и прозе пропагандировать сионистское решение еврейского вопроса. Он вызывал к себе всеобщую симпатию, как человек и как оратор, но единомышленников навербовал немного.

Сионизм не был в фаворе у еврейской молодежи того времени: его считали утопией и, в нынешних терминах, "эскапизмом" от стоявших на очереди социально-политических проблем. В своем большинстве эта молодежь встревоженно ждала исторических и даже мировых сдвигов.

Изредка наезжали во Фрейбург и гастролеры из других русских колоний. Так из Гейдельберга приехал с философским докладом Абрам Гоц. Политики он не касался, тем не менее и Шопенгауэр, и Тренделенбург, которых Гоц усердно цитировал, привлекались не столько в целях отыскания философской истины, сколько для обоснования призыва крепить личную волю к поиску и защите справедливости и свободы.

Были в колонии и люди политически нейтральные или политические симпатии коих никак не проявлялись. Была Гита Трахтенберг, скромная, русалочного типа миловидная девица, с которой дружил Коля Якушкин. Двадцать с лишним лет спустя я встретил ее в Кишиневе женой врача и матерью двух дочерей, тяготевших, увы, к Советам.

Была приятельница Анюты Королевой Бялыницкая-Бируля, заканчивавшая медицинское образование. Были трое крохотных Каценеленбогенов мал-мала-меньше. Была немногим крупнее их Шварц, кузина Моносзона. Были и другие, с которыми я не имел случая - ни времени, ни возможности познакомиться.

Изредка удавалось найти время для развлечений. На Рождество целой компанией отправились в экскурсию. Отъехав на некоторое расстояние от Фрейбурга по железной дороге, на санях добрались до подножья Фельдберга и стали взбираться на гору. Где-то ночевали, мерзли, опять маршировали до усталости, получая огромное наслаждение от воздуха, от разрядки избыточной энергии, от дружеской компании, от нерассуждающей своей молодости.

Оторванная от родной страны, русская колония жила своей жизнью - более связанной с жизнью мира, нежели с жизнью России. "Изоляционизм", не принципиальный конечно, достигал такой степени, что, когда японцы коварно напали на русские суда и началась война, это событие прошло как-то мимо сознания большинства членов колонии, если не считать тех, кто подлежал призыву на военную службу в силу мобилизации.

Семестр кончался, и, сдав в спешном порядке свои зачеты, я помчался в Москву. За шестинедельный перерыв между зимним и летним семестрами во Фрейбурге мне предстояло подготовиться и сдать экзамены для перехода на последний, 4-ый, курс юридического факультета.

Это была не слишком сложная задача, но всё же требовавшая сосредоточенных усилий. К тому же в Москве были свои соблазны - упущенные, которые хотелось наверстать, - и новые. Контакт с друзьями был восстановлен немедленно. За время разлуки наиболее сильная перемена произошла с Шером: он самоопределился как экономист марксистской школы. Влияние Свенцицкого на сей раз оказалось бессильным, и ему пришлось довольствоваться язвительными насмешками над неразумным, одурманенным и ослепленным Васей.

Я спешил хотя бы мельком побывать тут и там, - точно для того, чтобы убедиться, что всё обстоит как было: война и в Москве не всюду давала себя знать.

В литературно-художественном кружке подвизались привычные ораторы: Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Мих. Львов, Мандельштам, три брата Койранских. На собраниях, устраивавшихся "Вопросами психологии и философии", выступали философы самых разных направлений: от Лопатина и Трубецкого до Фриче, Суворова, Шулятикова, - они тоже считали себя философами. А в религиозно-философском обществе подобрались все люди единой философской веры: Рачинский, Трубецкой, Котляревский, Свенцицкий, Эрн.

Много времени этим посещениям "для души" я уделять не мог. Ждали меня учебники, и за них надо было засесть вплотную. У профессора Озерова "Финансовое право" надо было знать, потому что он шуток не любил и умел различать знающих его курс от тех, кто в его тайны не был посвящен. Я курс проштудировал и получил "весьма". Оставались еще полицейское право и, менее трудное, - церковное.

Полицейское, или административное право в значительной мере сводилось к пересказу всевозможных регламентов и уставов, которые требовали главным образом напряжения памяти. Курс церковного права состоял из систематизации исторических взаимоотношений между церковью и государством. С полицейским правом я покончил на "весьма". С церковным вышла заминка. И неудивительно: в моем распоряжении осталось всего трое суток на подготовку к экзамену. Дело всё же кончилось благополучно: узрев ли во мне иноверца, чуждого церкви и его праву, или почему-либо другому, но проф. Суворов поставил мне "у" удовлетворительно, и я был вполне удовлетворен.

Я сдавал экзамены в первые же дни, положенные по каждому предмету, - чтобы возможно скорее вернуться к занятиям во Фрейбург. Всё же к началу семестра я опоздал. Пропустил, в частности, вступительные лекции по гистологии и демонстрацию того, как обращаться с микроскопом. Пришлось потратить много лишнего времени и усилий, чтобы самому наверстать упущенное. Я стал себя чувствовать неуверенно не только на занятиях по гистологии. Скачка с препятствиями привела к тому, что я не всюду поспевал во время, а то и вовсе не поспевал, и здесь и там накапливались пробелы и провалы. Я задавал себе вопрос: так ли уж был неразумен запрет одновременного обучения на двух факультетах? Малодушие, однако, скоро проходило, и я с прежним усердием продолжал носиться с лекции Риккерта на Вейсмана, а оттуда в анатомический театр - препарировать уже не ногу, а руку.

Не отказался я и от участия в экстраординарном событии - в праздновании университетом зачисления своего двухтысячного по счету студента. Студент, оказавшийся волею случая двухтысячным, стал баловнем судьбы - объектом всяческого чествования, прославления, подношений. Портные, парикмахеры, рестораторы, фотографы взапуски рекламировали себя, как бесплатных поставщиков "двухтысячного". Празднество носило характер типично-немецкого академического фестиваля, но в более крупных размерах.

Началось с парада по городу студенческих ферейнов в полной форме, со знаменами, шпагами, шмисами. Затем профессора и студенты собрались в парке, где среди зелени были раскинуты деревянные столы без скатертей и салфеток. Угощали сосисками с картофельным салатом и горчицей и в неограниченном количестве - пивом, пивом, пивом. Сосед по столу изготовил открытку, чтобы послать домашним. Он протянул ее мне.

На ней значилось:

- Heute offiziell besoffen: сегодня пьян с официального разрешения.

Стали говорить речи с демонстрацией того, что было и что будет. Воображаемый тысячный студент был представлен в виде пожилого старца, грядущий же трехтысячный был показан в детской коляске, которую медленно катил почтенный Вейсман. Снова пили пиво, пиво и пиво. Читали приветствия от баденских и имперских властей. Пели хором и пили до самого вечера. Празднество закончилось эффектным фейерверком.

Я умудрился съездить и в Гейдельберг - в гости к московским друзьям. Фондаминские повели меня слушать - вернее, показывать - Виндельбанда, Куно Фишера, Георга Еллинека. Каждый из них пользовался если не мировой, то европейской известностью. Каждый из них был опытный, авторитетный и превосходный лектор, к слову коего аудитория настороженно прислушивалась. Мои впечатления были, конечно, мимолетны, но мне почудилось, что самим лекторам несколько прискучило из года в год читать всё то же или всё о том же. Вырабатывалась некоторая рутина, которая плохо уживалась с живым творчеством.

Когда много лет спустя я, удовольствия ради, ходил послушать прославленных профессоров Германии и Франции, чтобы посмотреть да посравнить, я убедился, что самым замечательным из всех, кого довелось мне слышать был Анри Бергсон в Париже. Изящный, худощавый, собранный и стильный - фигурой, сосредоточенной напряженностью, горящими глазами немолодого, но румяного лица, - он не читал, а говорил. Не было перед ним никаких записей, листов или портфеля. Речь лилась ровно, без задержки, но и без чрезмерной легкости. Он не жестикулировал, а как бы только опирался на корешок книги, которую время от времени вертел в руках. Иногда лектор точно поддавался вперед и ввысь. Создавалось впечатление, что философ излагает не заранее подготовленное, а тут же в присутствии слушателей творимое.

Евангелие (Библия) утверждает, что в начале было Слово. Гёте в Фаусте, что в начале было Дело. Внимая Бергсону, казалось, что в начале была Мысль. Аудитория приобщалась к процессу самого зарождения мысли, облечения ее в словесную ткань и логического оформления. "Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная", - утверждал Пушкин. Конечно, и Бергсону приходилось повторять самого себя - заниматься "автоплагиатом", как обнаружил Ходасевич в "Поэтическом хозяйстве Пушкина". Но слушателям это не было заметно. Они ощущали себя сопричастными тайне творчества. В этом магическом воздействии проявлялся исключительный талант и высшее искусство. Если Ключевский с замечательным мастерством воспроизводил прошлое как сущее и реально зримое, Бергсон приподнимал аудиторию до себя, вовлекал ее в тайны духовного творчества.

Пред самым окончанием семестра удалось устроить и небольшую экскурсию: отправились на знаменитый рейнский водопад. Доехали до Шафгаузена, а оттуда пешком к водопаду и на лодке к островку. Видели всё, что полагалось видеть, и всё шло благополучно, пока не наступило время возвращаться домой. Неизвестно откуда внезапно налетела гроза, и наше утлое судёнышко стало вертеться в разные стороны, но, в конечном счете, выгребло. Ливень продолжался, и, когда мы высадились на берег, с нас стекала вода, образуя лужи. Мы думали нас не впустят не то, что в вагон, но и на площадку вагона. Но обошлось. Поздно ночью вернулись мы в свой Фрейбург, ставший уже родным, уставшие, отсыревшие, напоенные невиданным зрелищем и разошлись по своим комнатам.

Летний семестр бывал короче зимнего, а для меня тем более, ведь я запоздал к его началу. На конец июля по новому стилю назначен был день нашего, отъезда. Накануне отъезда мы сидели на открытом воздухе за столиком кафэ: Анюта Королева, Бялыницкая-Бируля, кузина и я. Обменивались прощальными репликами, как вдруг послышались выкрики. Мальчишки неслись по улицам с выпуском экстренных телеграмм в руках. На первой странице громадными буквами сообщалось, что в Петербурге убит русский царь.

Это оказалось "материальной ошибкой": убит был не царь, а его всемогущий министр внутренних дел Плеве. Это существа не меняло: очевидно, в России происходит что-то серьезное. В такое время нельзя быть в нетях. Мы снялись с места и понеслись домой, не отдавая себе ясного отчета, к чему и для чего. Кузина направилась прямо в Москву.

Я на три недели задержался у родных в Вильно, - чтобы посмотреть, как живут в черте еврейской оседлости, какие там общественные учреждения и как они действуют.

Никак я не предполагал, конечно, что больше никогда не увижу милого Фрейбурга и, больше того, - что навсегда расстаюсь со своими планами изучить психопатологию.

III. РЕШАЮЩИЙ ГОД

Первый арест. - 9-ое января. - Приобщение к революции. - Пропагандист, составитель прокламаций, оппонент. - Первомайский урок. - Нелегальное положение. - Первые литературные шаги. - 17-ое октября в Алупке. - Кто кого: Герценштейн,

П. П. Маслов, Чернов. - Декабрьское восстание. - Первый съезд партии с.-р. - Третий арест и побег. - Петербург.

Вступление в литературную группу Кочаровского. - Одесса. - Свеаборгское восстание. - "Личность и право". - Отъезд заграницу.

2

В Москву я вернулся, как и уехал, - противником революции. Отвергая ее морально и идейно и отрицая ее политическую целесообразность, я в то же время никак не был склонен отказаться от активного участия в общественном делании. Изоляционизму в общественной жизни я был чужд и принципиально, и по всей своей натуре. Я считал своим долгом положительно утверждать и на деле демонстрировать, во имя чего я революцию отрицаю и что ей противополагаю. По моем возвращении из заграницы вопрос этот не только для меня, но для всей страны из мира отвлеченных идей перешел вскоре в мир вещей - встал практически.

В Петербурге градоначальник Клейгельс разогнал студенческую демонстрацию, при чем немало участников пострадали физически - были жестоко избиты полицией. Перед московским студенчеством возник вопрос о поддержке петербургских коллег - с выражением им сочувствия путем открытого протеста против действий власти. Студенческий исполнительный комитет выпустил воззвание с призывом выйти в условленное время и место и продемонстрировать публично свои чувства к Клейгельсу и его жертвам.

Наряду с этим призывом появилась и прокламация московского комитета Партии социалистов-революционеров с близким моей правовой душе лозунгом: "В борьбе обретешь ты право свое!" Комитет тоже призывал к участию в демонстрации, при чем сопровождал свой призыв предупреждением-угрозой: если и в Москве демонстранты подвергнутся расправе, подобной петербургской, комитет партии будет считать лично ответственными за нее московского градоначальника Дм. Фед. Трепова и генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича.

На прокламацию эту я особого внимания не обратил. О самом существовании эс-эровского комитета я понятия не имел и члены его были мне неизвестны, только позднее я узнал, что прокламация исходила от Зензинова, некоего Влад. Зоммерфельда-Мартынова и других. Но призыв к публичному выражению "профессиональной" солидарности с пострадавшими в Петербурге коллегами был мне близок. Я решил на демонстрацию пойти и в полдень 5-го декабря оказался на Тверской.

Собравшиеся прогуливались по обеим сторонам тротуара вперед и назад на отрезке между генерал-губернаторским домом и площадью Страстного монастыря. Неожиданно посреди улицы показалась небольшая толпа учащихся обоего пола. Взявшись под руки и образуя некое, плохо построенное каррэ, демонстранты продвигались под красным флагом и нестройно пели. Не успел я не то, что присоединиться к демонстрации, но даже разглядеть кто идет впереди, как откуда-то налетел отряд городовых, которые стали наносить удары шашками, стараясь разбить каррэ и пробиться к знамени. Манифестация быстро растаяла. Бросились, кто куда мог - в магазины, в частные дома, в прилегающие переулки.

Я не успел осмыслить происходящее, как увидел, что мне навстречу несутся городовые с шашками наголо. С теми, кто был возле, бросились мы в сторону. Они за нами. Я почувствовал удар по спине: к счастью то была не обнаженная шашка, а "селедка" в ножнах, ударившая плашмя. Я продолжал что было сил мчаться от настигавших меня и - попал в ловушку, в гостеприимно открытые ворота. Это был дом Живаго, близ здания 7-ой гимназии. Вместе со мной во двор загнали несколько десятков студентов и курсисток. В пустом и холодном нижнем этаже особняка нас подвергли поверхностному опросу: кто, откуда, зачем и т. д.

Опрашивали медленно и долго. Потом одних вызвали, - среди них был Ив. Ал. Ильин, - других, в том числе меня, оставили. Мы гадали, чья участь предпочтительнее. Оказалось, что вызывали "агнцев". К "козлищам" же причислили всех прежних клиентов Охранки и "инородцев", неблагонадежность коих властью предполагалась, пока не доказано обратное. Наступила уже ночь, когда нас погрузили в тюремную карету. Здесь встретил я - с радостью и огорчением - Раю Фондаминскую.

Стали обмениваться впечатлениями и слухами. Передавали, что Лев Поляк, шедший в первых рядах, был ранен: обнаженной шашкой пробиты кожные покровы руки, он потерял много крови, но счастливо избежал ареста. В оживленной беседе не успели мы, как говорится, оглянуться, как карета въехала в широко растворенные ворота тюрьмы. Это была Таганка.

Опрос. Обыск. Ряд вещей отобрали и повели в одиночную камеру, тускло освещенную, узкую, грязноватую, с подозрительного цвета одеялом на откинутой металлической койке. Всё было непривлекательно, но долго я не раздумывал. Устав от необычных треволнений дня, я завернулся в свою шинель и тут же забылся.

Лишение свободы это - особое состояние, которое надо пережить, по описанию о нем судить нельзя. Как здоровье или воздух, свободу ощущаешь и особенно ценишь, когда ее нет. Отсутствие свободы не только громадное лишение, физическое и моральное, это и прямое оскорбление достоинства человека, превращающее его в объект чужой воли, направляемый извне, со стороны. К этому труднее привыкнуть, нежели к тусклому свету, дурному запаху, скудному питанию, отсутствию свежего воздуха и элементарных удобств. Конечно, тюрьмы царского времени, если исключить прославленные своей жестокостью Рижский и Орловский централы и некоторые другие, не могут идти ни в какое сравнение с советскими тюрьмами, изоляторами, исправительными домами и концлагерями. И в тюрьмах царского времени было несладко сидеть, но в той форме и мере, в какой тюремный режим признавал известный минимум прав за заключенным, соблюдение этого минимума было обязательно для тюремщиков, которым вовсе не всегда внушали, что заключенный классовый враг и "гад", которого надо обезличить, унизить, истребить.

В Таганской тюрьме шла своя строго налаженная жизнь. Я не успел в нее как следует войти, как на третьи сутки ночью меня вызвали в контору и объявили, что, по распоряжению градоначальника, я подлежу аресту сроком на месяц. Как получивший "приговор", я уже не мог оставаться в Таганке и был препровожден для отбывания наказания в арестное помещение при Сретенской полицейской части. В зарешеченной комнате, куда меня ввели, оказались две широкие койки, не чета таганской, и... мой приятель Борис Ратнер. Он проделал, примерно, такую же эпопею, что и я, но был задержан в другом месте. Ему также предстояло отсидеть месяц.

В разное время я бывал в одиночном заключении, в заключении вдвоем и в общей камере. По опыту скажу, что одиночка лучше общей камеры и общая камера лучше заключения вдвоем, даже если второй сиделец - единомышленник или приятель. Если уж нет того, что американцы называют "privacy" и что составляет огромную ценность, лучше не быть прикованным непременно к одному сидельцу, а иметь возможность общения с несколькими - по выбору. Я остался с Ратнером в приятельских отношениях и после нашего совместного заключения. Но оно было безрадостно: бесплодные споры заканчивались взаимным раздражением, от которого некуда было уйти - ни в себя, ни к кому-либо другому. Быть всё время "на людях" тягостно, но того тягостнее, когда "люди" сводятся к одному и тому же человеку.

Заключение тянулось медленно и нудно, не будучи ни в какой мере тяжким. Приходили на свидание родители, приносили книги, журналы, съестное. Они были очень огорчены, что я попал под замок, но осуждения мне не высказывали. Быть арестованным, особенно студенту, вошло уже в строй и быт русской жизни. Когда 5-го января истек мой срок, я с радостью покинул арестное помещение. Был канун "Красного воскресенья", 9-го января 1905 г., когда вековая вера в русского царя была убита - не фигурально, а фактически -в огромной части русского населения. Именно этим днем надлежит и датировать начало русской революции. И я, к революции до этого дня никак не причастный, с этого дня перестал быть тем, кем был раньше.

Может быть, подсознательно сыграли свою роль и удар шашкой, и месячное заключение. Но самая мысль включиться в революционное движение возникла у меня лишь после 9-го января и в связи с ним. Я и раньше, конечно, знал, что революционные прерывы присущи и истории и самой природе права и государства, знал, что история права есть история переворотов и прерывов в праве, как то формулировал Еллинек. Однако, лишь 9-ое января воочию показало, что расчеты и надежды на то, что революция минет Россию, неосновательны.

Мои "бессмысленные мечтания" были разбиты и - навсегда.

Это, конечно, - "малая история" того, как нереволюционно настроенный молодой человек превратился в революционера. Настоящая же история того, почему революция не минула и России, лучше всего сформулирована графом Витте в Записке, представленной им государю за 8 дней до его исторического Манифеста, - 9 октября 1905 г.

В ней говорилось: "Не год назад, конечно, зародилось нынешнее освободительное движение. Его корни в глубине веков - в Новгороде и Пскове, в Запорожском казачестве, в низовой вольнице Поволжья, церковном расколе, в протесте против реформ Петра с призывом к идеализированной самобытной старине, в бунте декабристов, в деле Петрашевского, в великом акте 19 февраля 1861 г. и, говоря вообще, в природе всякого человека. Человек всегда стремится к свободе. Человек культурный - к свободе и праву: к свободе, регулируемой правом и правом обеспечиваемой"

Чтобы по справедливости оценить эти слова, надо помнить, что принадлежат они царедворцу, который в начале царствования Александра III входил в состав конспиративной "Священной Дружины" для охраны незыблемости самодержавного строя; что в течение, примерно, 15 лет "эра Витте" была синонимом высшего экономического расцвета самодержавной России и что всего за три года до революции пятого года Витте утверждал, что земское самоуправление не совместимо с самодержавием.

Имен Гапона и Петра Рутенберга я до этого не слыхал. Но их обращение к верховной власти мне импонировало тем, что было открытым, а не подпольно-анонимным, - что мне представлялось безответственным призывом фанатиков к низвержению строя руками малосознательных масс и одиночек-энтузиастов. Задуманное как мирная демонстрация и кончившееся кровью, 9-ое января убедило меня в несостоятельности моей антиреволюционной позиции. И я сделал вытекавшие отсюда выводы.

Мне исполнилось 22 года, когда я принял определившее всю мою дальнейшую жизнь решение. Потому ли, что я примкнул к революции в более зрелом возрасте, чем многие из сверстников, и принял свое решение в итоге внутренней борьбы с самим собой, но я оказался застрахованным навсегда от той смены вех, которая была характерна для людей моего поколения и ему предшествующего, когда от революции многие устремлялись к контрреволюции, чтобы потом придти к флирту и даже восхвалению большевистской власти, как власти подлинно-революционной и подлинно-национальной.

Приняв свое решение, я тотчас установил контакт с Исполнительным комитетом, который руководил студенческим движением, и вскоре сам оказался в его составе в качестве представителя 4-го курса юридического факультета. Мне поручили следить за тем, чтобы занятия, прерванные в университете по случаю рождественских каникул, не возобновлялись. Я принял поручение и, когда узнал, что проф. Кассо назначил очередную лекцию, отправился выполнять возложенную на меня миссию.

На этот раз Кассо говорил не о генеральном межевании, которое не есть межевание генералов, а о взаимоотношении между главной вещью (например, картиной) и ее принадлежностью (рамой). Он цитировал сравнительное законодательство и судебные решения.

Эта проблема имела вековую историю и знала разноречивые решения. Все они, как небо от земли, отстояли от происходившего в реальности. Это было самоочевидно. В то же время было неловко вторгаться в чужую беседу и прерывать ее. Пересиливая себя, я всё же встал и не слишком красноречиво исполнил вариацию на вечную тему о том, что, когда действует оружие, музы умолкают, когда в Петербурге льется кровь, московский университет не может оставаться равнодушным и продолжать занятия как будто ничего не произошло. Kacco оборвал меня, заявив, что наука самоценна и при всех обстоятельствах должна идти своей дорогой. Кое-кто из слушателей его поддержал. Я успел всё же призвать сочувствующих жертвам кровавой расправы покинуть аудиторию вместе со мной. За мной последовал всего один студент. Успех был невелик. Некоторое время спустя начальство само признало более благоразумным занятия в университете прекратить.

К тому времени я продвинулся уже несколько вперед в своих взглядах. Я убедился на опыте, что студенческое движение идет в том же фарватере, что и события, но слишком аморфно и неопределенно - включает разные элементы. Для эффективной борьбы с деспотизмом нужна большая сплоченность и большее согласие относительно средств и целей борьбы. Этим обладают политические партии. Такого рода выводы делало тогда множество людей, особенно из молодых.

И православно настроенный Свенцицкий, вернувшись из Петербурга, где на собраниях тамошнего религиозно-философского общества свел знакомство с религиозными деятелями либерального толка, до епископов включительно, - ощутил себя революционером.

Он составил воззвание в соответствующем духе, снабдил его знаком креста и отпечатал типографским способом. А ночью ряд сочувствовавших ему, переодевшись в простонародное платье, с разведенным в жестянках крахмалом и кистью под полой, отправились расклеивать это воззвание. Клеили где придется, - где меньше было риска быть захваченными. Неудивительно, что воззвание оказалось расклеено преимущественно в... укромных местах.

А еще через некоторое время тот же Свенцицкий, со своим единомышленником Эрном, создали Христианское братство борьбы. Не без влияния идей Мережковского и его литературного стиля, религия здесь сопрягалась с революцией: истина православия противопоставлялась лжи и насилию самодержавия и Синода.

В издательстве "Труд и Воля" - излюбленное анархистами сочетание слов Свенцицкий стал печатать популярные брошюры, в 15 страничек каждая: "Что нужно крестьянину", "Взыскующим Града" и др. А. В. Карташев свидетельствовал в 1951 г., что созданный С. Н. Булгаковым в 1906 г. Союз христианской политики был спроектирован "в развитие Христианского братства борьбы" Свенцицкого-Эрна.

Меня лично революция "мучила" (в том смысле, в каком это понимал Достоевский) гораздо сильнее, чем социализм. Поскольку требования свободы, равенства и справедливости казались неоспоримыми и почти самоочевидными, социализм представлялся естественным и необходимым средством или техникой для реализации всей полноты этих требований. Другими словами: эти начала должны быть, конечно, распространены с политической сферы на социальную. Во всяком случае понимание социализма, как идеологии и морали, присущей определенному классу, не говоря уже о доктрине философского и исторического материализма, было мне всегда абсолютно чуждо. Но не было приемлемо и то, чтобы согласие с определенной доктриной - обязательное условие для совместных действий. Всё это исключало для меня вступление в организацию РСДРП, сочетавшую учение Маркса и Энгельса в неразрывное единство со своей программой и практикой.

Оставалась возможность примкнуть к народнической партии

с.-р. Так же, как я, были настроены и мои коллеги по университету, Сергей Яковлевич Гинзбург и некий Искрицкий, красивый высокий брюнет, которого я позднее потерял из виду. Мы решили вступить в сношения с эс-эрами. Я обратился к Фондаминскому, который в это время был в Москве и уже "самоопределился" как эс-эр. В условленное время он явился ко мне с Гоцем. Моя комната, почти целиком занятая двумя кроватями и письменным столом, с трудом вместила пятерых конспираторов.

О программе мы не говорили, - она не "мучила". Другое дело - тактика. Никак не мог я принять проповеди политического террора, - который, мне казалось, можно объяснить, оправдать, но никак не прославлять и проповедывать. Была мне чужда и "братоубийственная" борьба эс-деков с эс-эрами и обратно. Поэтому, предлагая свои услуги партии с.-р., я просил освободить меня от связанности по этим двум пунктам. В крайнем случае я могу отмалчиваться по ним, но положительно защищать террор и неприязнь к эс-декам я по совести не могу, - может быть, потому что еще "не дозрел" до эс-эрства.

К моему удивлению, Гоц с Фондаминским - решающее слово, видимо, принадлежало на год более молодому Гоцу - без особых возражений согласились принять мои услуги с оговорками, которые я сделал. Жребий был брошен, и я примкнул к П. С.-Р. Это было не формальное только включение в организацию, занимавшуюся политикой. Это означало и приобщение к особого рода содружеству, в котором отношения между сочленами покоились на началах товарищества, - давая особые права, они налагали и свои обязанности.

Желая активнее вложиться в партийную работу, я отказался от представительства студенческой организации. По моему предложению представительство от нашего 4-го курса юридического факультета было предложено Ив. А. Ильину, и он его принял.

По поручению эс-эровского комитета я организовал в университете сбор в пользу эс-эровской кассы. Это было 4-го февраля. Разложенные в разных местах студенческие фуражки с соответствующей надписью стали наполняться мелочью всё больше медными пятаками. Я собрал жатву, набил все карманы и "отяжелел". Оттопыренные карманы мешали движению и могли вызвать подозрение. У манежа я дождался "конки", шедшей на Лубянскую площадь, и поднялся на империал - на верхнее сидение без крыши. Мы проезжали вдоль стены Китай-города, когда раздался оглушительный треск и гул. Я был настолько озабочен тем, чтобы благополучно довезти и разгрузить свои медные богатства, что даже не задумался о том, что бы это могло быть. Мне и в голову не пришло, что то был взрыв бомбы, которую у здания судебных установлений в Кремле бросил Каляев в карету великого князя Сергея.

В условленный час и в условленном месте встретились мы с коллегой-юристом по фамилии Никотин, - принявшим для "конспирации" довольно прозрачный псевдоним "Табачников". С тою же целью конспирации он был переодет в штатское платье. Табачников ведал центральным районом московской организации с.-р. и должен был дать мне наглядный урок пропаганды. Она сводилась у него к поддержанию личных отношений с несколькими кружками рабочих, которых он осведомлял о зле, творящемся в политической и социальной жизни мира вообще и самодержавной России в особенности. Табачников передал мне несколько кружков. Они состояли из "кошелечников", из рабочих табачной фабрики "Габай" и из значительно более развитой группы наборщиков.

Не глубокомысленнее Никотина я переименовался в Маркова, Вениамина, и раза два в неделю, часов в 8 вечера, отправлялся на окраины Москвы в свои кружки. Собеседование происходило в уже прибранной комнате. Керосиновая лампочка освещала, как правило, исхудалые и усталые к концу рабочего дня лица. Сошедшаяся публика курила и тут же сплевывала.

Это были в своем огромном большинстве милые и хорошие люди, мало в чем разбиравшиеся, часто безграмотные, медленно и с трудом пробуждавшиеся к сознательному и активному участию в политической жизни. Держали они себя приветливо и благообразно. Чувствовалась некоторая собранность и настороженность - может быть, от ожидания непрошенного визита полиции, которая могла всегда проследить участников собрания; может быть, от некоторой отчужденности от посетителя - всё же не рабочего, а интеллигента и "барина"; а, может быть, просто в силу непривычки к такого рода времяпрепровождению.

Я старался в самых доступных мне простых выражениях передать слушателям основы политической экономии "по Железнову". Излагал я также - прежде чем оставить для прочтения - отличную брошюрку Ф. Дана о том, кого и как выбирать в Учредительное Собрание. Осторожно и в общих чертах касался я и политических вопросов, особенно когда мне задавали вопросы в связи с событиями дня или с тем, о чем я говорил. А материал для вопросов жизнь давала ежедневно: шла неудачная война с Японией, русская армия и флот терпели одно поражение за другим, росло всеобщее недовольство. Слушали меня всегда с большим вниманием. По вопросам, которые ставили, можно было судить, что и как доходит до сознания слушателей. Перед уходом дружески прощались, благодарили. Среда и обстановка очень к себе располагали.

В качестве пропагандиста я принимал участие и в общих собраниях пропагандистов в Москве, которые происходили под председательством кого-либо из "комитетчиков": чаще всего Вадима Руднева, он же товарищ Бабкин, Шмидта, Эдуарда Викентьевича, или Якова Гавронского.

Все они, по странной случайности, были врачами и появились среди московских эс-эров приблизительно тогда же, когда и я. Устную пропаганду я вскоре стал совмещать с письменной. Первую свою прокламацию я составил 19-го февраля, когда опубликованы были высочайший рескрипт на имя министра внутренних дел Булыгина о привлечении достойнейших, избранных от населения, людей к участию в разработке и обсуждении законодательных предположений и одновременно - манифест к населению. Рескрипт и манифест разнились по тону, с которым верховная власть обращалась к тому и другому адресату: рескрипт был милостивый, манифест - суровый. В манифесте говорилось о "шатаниях мысли, способствовавших распространению крамолы", и рекомендовалось содействовать ее "искоренению". Кому пряник, кому кнут.

Поздним вечером в семейном окружении уселся я строчить свое воззвание "полное яду". Висячая лампа светила мне и мамаше, дочитывавшей свое "Русское слово". Уморившийся за день отец тут же прикорнул на клеенчатом диване, повернувшись к нам спиной. Из соседней комнаты доносились звуки заучиваемых сестрой стихов. Этой мирной идиллии, конечно, никак не соответствовало то, чем я был занят. Но никто меня ни о чем не спрашивал, и я на опыте познал, что иногда лучшей формой конспирации является - не подавать вида, что происходит нечто подозрительное или предосудительное. .

Моя работа всё чаще стала принимать литературную форму. Гоц подбил меня написать статью для центрального органа партии - "Революционной России". И в "Р. Р." за подписью Демарки появилась изготовленная мною компилятивно-полемическая статья "Аграрная программа либералов". Занявшись эс-эровской работой, я редко встречался со своими друзьями - Шером и Орловым. И им было не до меня. Они тоже ушли с головой в революцию. Их связь с меньшевистской фракцией РСДРП поддерживалась через Исува, или тов. Михаила. Но главная их деятельность сосредоточилась на организации профессионального союза типографских рабочих. Здесь в первую очередь Шер, а потом Орлов, вместе с Чистовым, Николаем Ивановичем, Кефали-Каммермахером, Карлиным и другими, проделали громадную общекультурную и организационно-политическую работу.

Наряду с нелегальной работой, устной и письменной, "в массах", приходилось мне выступать и в качестве официального оппонента от эс-эров на нелегальных и полулегальных собраниях, которые устраивали другие партии или группы на частных, "буржуазных" квартирах. Чаще всего попадал я почему-то на собрания, где докладчиком бывал прив.-доц. Рожков, Николай Александрович. Историк по специальности и социал-демократ по политическим взглядам, он обыкновенно защищал марксистское понимание аграрных отношений, а я его опровергал с точки зрения народничества, защищая эс-эровское понимание. Эти споры приобрели скоро характер рутины. Завидя меня, краснощекий и упитанный Рожков расплывался широкой улыбкой. Мы добросовестно исполняли каждый свою "пластинку" и мирно расходились - до следующей встречи.

Пришлось мне однажды участвовать и в более торжественном собрании. Оно состоялось в известном всем москвичам знаменитом особняке Варвары Алексеевны Морозовой на Воздвиженке. П. Н. Милюков красочно описал в 1938-ом году ("Русские записки" No 8-9) "португальский замок". Поздней весной пятого года Милюков появился на московском горизонте после долголетнего полу-изгнания полу-добровольного пребывания заграницей: в Болгарии, Франции, Америке. Милюкова в "португальском замке" показывали, на него заглядывались, хозяйка им "угощала". Он был с пушистыми, аккуратно расчесанными длинными усами, отливавшими рыжим цветом, с реденькой бородкой, - совсем не таким, каким его знала широкая публика в думские годы и в годы парижской эмиграции. Прозвище "Каменный кот" относится именно к этой поре жизни Милюкова.

Доклад делал - всё по тому же аграрному вопросу - проф. Мануйлов. Председательствовал Милюков. А оппонентами были Алексинский от социал-демократов и я от эс-эров. И доклад, и возражения шли проторенными путями. Зато на всю жизнь запомнилось вызывающее по тону и содержанию выступление грассирующего Алексинского:

- Либег'альный пг'офессог' г'екомендует кг'естьянам пег'еселение. А не угодно ли будет самому пг'офессог'у пег'сселиться в Сибиг'ь каг'тошку копать и капусту сажать?!

Приближался праздник труда - 1-ое мая, - который русские социалисты, как социалисты во всех странах, считали обязательным отметить публичной демонстрацией или собраниями рабочих на открытом воздухе, так называемыми, "массовками".

Этот праздник трудящихся почти неизменно сопровождался в России разгоном демонстраций и собраний, избиениями, арестами. И московский комитет эс-эров одну из своих массовок назначил на 5-ой версте Ярославской железной дороги, неподалеку от того места, где в ранней юности мы устраивали свои пикники. Одним из ораторов на этой "массовке" был назначен я.

Пробираясь к назначенному месту, я встретил старого своего знакомого Бориса Лунца, с которым в свое время уезжал вместе учиться заграницу. Он уже стал большевиком и тоже шел на "маевку", - я был убежден - на свою. Но когда собралось достаточно народа, и мы решили начинать, вдруг выступил вперед Лунц еще с каким-то типом и заявил, что собрание открывается.

Мы стали протестовать, сначала корректно, а потом с возмущением указывая, что эта массовка организована эс-эра-ми, и посторонние не призваны ею руководить. Самозванцы не обращали на наше возмущение никакого внимания. Собравшиеся, в большинстве рабочие, были и нашего, и их толка, соответственно и поддерживали одни нас, другие их. Мы продолжали препираться, как раздались крики: "Казаки!.. Казаки!.."

Вдоль пролеска, где мы укрылись под деревьями, на рысях замелькали казаки. "Массовка" мгновенно растаяла: в дружном бегстве большевистские пятки обгоняли эс-эровские и наоборот. Кое-кто из настигнутых получил нагайкой по спине или голове. Но арестов не было. Очевидно был приказ: разгонять, но не задерживать.

Мое миротворческое воздержание от публичной борьбы с социал-демократами получило наглядное опровержение. Если даже Лунц, воспитанный, культурный, находившийся в личных отношениях со мной, не постеснялся покуситься на "захват", чего ждать от других, ему подобных?! От "квакерского" отношения к "братоубийственной" борьбе я был сразу исцелен и - навсегда.

Продолжая заниматься своим делом - посещением кружков, я зашел как-то за справкой на "явку" к Александру Высоцкому и угодил в засаду. Дверь открыл не Высоцкий, а агент охранки и вежливо препроводил в соседнюю комнату, где с меня сняли обычный допрос: кто? где живу? зачем пришел? И т. д. Задержанию подверглись все, имевшие неосторожность явиться в тот день в эту квартиру. К вечеру задержанных стали развозить по разным полицейским участкам - по месту проживания. Меня препроводили в сокольничий участок и поместили в каменную каморку с окном за решеткой. Нельзя сказать, чтобы меня посадили под арест сесть было некуда: не было ни койки, ни лавки, ни табуретки, а пол был весь загажен. Меня не посадили, а поставили. Прислонившись к стене, в полной тьме провел я ночь, а на утро меня без всяких объяснений выпустили. Радость неожиданного освобождения омрачалась возмущением: если не оказалось оснований для более длительного задержания, почему надо было держать в скотских условиях ночь?..

Случайный арест имел для меня и более серьезные последствия. Как-то под вечер заявился неожиданный визитёр - Гоц. Отозвав меня в сторону, он посоветовал не ночевать дома, так как имеются все основания предполагать, что ко мне явится полиция с приказом о моем аресте. Он сообщил при этом, что несколько часов тому назад убит московский градоначальник граф Шувалов, и убил его Петр Куликовский, который был задержан вместе со мной на явке Высоцкого. Куликовский бежал из пречистенского арестного помещения, явился к Шувалову на прием и застрелил его из револьвера. Подозрение, естественно, падет и на меня, как сопричастного к Куликовскому и его акту.

Я скрылся и домой больше не возвращался. Фактически я очутился на нелегальном положении. Это - особое положение, к которому надо привыкнуть, как к тюрьме. Для меня оно было непривычно и, главное, неожиданно: я оказался нелегальным не столько по своей воле, сколько в силу сложившихся помимо меня обстоятельств. Нервы скоро стали сдавать, требуя "починки".

Я решил съездить на месяц в Крым, где никогда не был, в Алупку, отдохнуть и в то же время написать брошюру, которую мне заказало издательство Сытина благодаря посредничеству и связям Свенцицкого. Издательство выпускало многотысячными тиражами популярные брошюры на политически-просветительные темы в 16 и 24 странички, по цене в одну или две копейки.

"Правовое положение евреев в России" Вениамина Маркова было издано в 40 тысячах экземпляров по две копейки за экземпляр. И много десятилетий спустя, уже в парижской эмиграции, Амалия Фондаминская поддразнивала меня:

- Тоже писатель!.. На две копейки написал!.. На полученый мною гонорар в 60 рублей я прожил безмятежно три недели полурастительной жизнью провинциала, отдохнул и уже закончил свою брошюру, когда среди бела дня ко мне в комнату вбежали мальчишки с криком, чтобы я шел на Соборную площадь - все идут туда. Накинув на плечи студенческую шинель, Я отправился, как все. На Соборной площади толпился народ в большом возбуждении. У многих в руках был только что распубликованный Высочайший Манифест 17-го октября.

Возбуждение было всеобщее и всё возрастало. Откуда-то появился стол, и на него вскарабкался какой-то оратор. За ним поднялся местный священник. В простых и восторженных словах он охарактеризовал великую милость, явленную народу царем самодержавным и православным. В заключение, взглянув не столько на меня, сколько на мою студенческую шинель, священник поставил общий вопрос:

- Пусть ученые люди нам объяснят, почему нужно, чтобы все выбирали?.. Требуют всеобщего и равного избирательного права. Для чего оно нужно? Огромное большинство русского народа - крестьяне. Пусть крестьяне и выбирают, а "четырехвостка" нам ни к чему.

Это было почти вызовом. Он не был обращен непосредственно ко мне, но я чувствовал себя обязанным рассеять напраслину, возведенную на дорогую мне основу демократического правопорядка. Идя на Соборную площадь, я и не думал, что буду ораторствовать. Но молчать в создавшейся обстановке было бы равносильно предательству идеи и дезертирству. И я взобрался на стол.

Почему не только крестьяне должны иметь право голоса и нужна "четырехвостка", было нетрудно объяснить. Помнится, я указал, что даже князь Сергей Николаевич Трубецкой в речи, обращенной к государю, подчеркнул, что царь - не царь дворян или крестьян, а всенародный царь. Мой заключительный вывод был - как ни хорош манифест, он таит в себе двусмысленности и не вполне надежен.

Не успел я кончить на этой скептической ноте, как ко мне подбежал громадный детина, с длинной всклокоченной бородой, со следами муки на рукавах и на груди, явный мельник. Он схватил меня за плечи и, притянув к себе, смачно чмокнул в губы...

Я оторопел, а потом почувствовал большую, неиспытанную за всю революционную жизнь радость. Если простой и незнакомый мне человек из гущи народной мог оценить мои слова, значит они дошли до него, значит они не отвлеченное только мудрствование оторванного от жизни и народа интеллигента. И исповедно-расовые различия тоже не при чем...

Кончился митинг тем, что меня и местного врача Волкова, которого я в тот день видел в первый и последний раз в жизни, понесли на столе, служившем нам трибуной, по всей Алупке. Мы крепко держались друг за друга, чтобы не свалиться. После всяких приветственных выкриков в честь свободы и по нашему личному адресу, нас, наконец, отпустили по добру, по здорову. Я изнемогал от усталости - физической и душевной. Был потрясен и преисполнен воодушевления: всё произошло экспромптом, само собой, следовательно, было подлинным.

А на следующий день обнаружилась оборотная сторона приобретенной мной популярности. Немолодая татарка, приносившая мне снедь, неожиданно заявила:

- Ты что вчера говорил: Бога не надо, царя не надо?!.. Бога надо! Царя надо!..

Я таких слов не произносил, но спорить не стал. А когда отправился в город, на одном из перекрестков мне вслед благочестивая баба проскандировала:

- И восстанут в тот день лже-Христы и лже-Антихристы!..

Меня явно принимали за лже-Антихриста. Популярность моя была о двух концах. В Алупке меня ничто не удерживало. После опубликования манифеста железнодорожная забастовка кончилась, и открылся путь в Москву. С большим трудом, но всё же удалось втиснуться в поезд в Севастополе. По дороге, на вокзале Александровска, толпилась масса народа, всё евреи. Я не отдавал себе отчета, что это были спасавшиеся от местного погрома. Когда поезд подходил к Москве, неизвестные доброжелатели обратились ко мне:

- Срежьте хотя бы пуговицы на шинели. Студентов в Москве избивают и даже убивают...

Я попрежнему не понимал что случилось. И объективно трудно было постичь, почему, если самодержец признал за благо издать манифест о даровании свобод, клянущиеся ему в верности монархисты должны убивать евреев и студентов?!..

За то, что те и другие острее чувствовали не-свободу или раньше других потребовали свободы?.. Логики в этом было мало, но факт оставался: евреев и студентов в форме громили и терзали. Со мной ничего не случилось. Не потому, что я отпорол пуговицы, а потому вероятно, что я попал в Москву, когда психоз уже прошел, и жизнь постепенно входила в обычное русло.

Нелегальное мое положение кончилось. Но жизнь, которая началась для меня и для более или менее ответственных членов партии, стала совершенно суматошной.

Меня включили в состав московского эс-эровского комитета. Приходилось "заседать", писать, говорить, бегать по всяким собраниям. Все дни и часть ночи уходили на это. Главным руководителем, организотором и вдохновителем всей работы был Вадим Руднев - московский городской голова в 17-ом году и в будущем мой близкий друг. В силу своих умственных данных и исключительной совестливости и требовательности - к себе и к другим, он быстро приобрел авторитет и занял первое место в московской организации. Несмотря на его требовательность, все глубоко уважали Вадима, а многие и искренно любили. Но политически его совестливость иногда давала отрицательный результат: морально оправданные колебания его приводили к нерешительности или сомнениям в самый решительный и ответственный момент.

Политическая жизнь била ключом. Возникали новые организации. Появлялись новые люди, которых раньше не было видно по независевшим от них обстоятельствам. Мне предложили быть одним из распорядителей на предстоявшем съезде городских и земских деятелей, из которого вышла в те месяцы конституционно-демократическая партия, ка-дэ, или партия народной свободы. Я согласился и, наряду с лицами знакомыми по университету и Литературно-художественному кружку, я увидел и услышал на съезде Максима Максимовича Ковалевского, Муромцева, Де-Роберти, Кузьмина-Караваева, Врублевского, Маклакова, Петрункевича, Щепкина, Долгорукова. Всё это было не только интересно, но и чрезвычайно поучительно.

Был я и на одном заседании бурно разроставшегося Крестьянского союза. Мне указали на высокого, бородатого, очкастого, не слишком красноречивого тов. Максимова. Это был Николай Иванович Ракитников, член овеянного конспирацией и легендой Центрального Комитета П. С.-Р. Его псевдоним правильно передавал его "максималистическую" устремленность в программе и тактике.

Появился в Москве и признанный идеолог и лидер партии - Виктор Михайлович Чернов. Я знал его только по имени, которое было сообщено мне раньше почему-то под секретом. Поэтому, когда было объявлено в газетах о предстоящем диспуте по всё тому же аграрному вопросу с участием М. Я. Герценштейна, П. П. Маслова и В. М. Чернова, я решил непременно пойти - посмотреть и послушать.

Диспут был назначен на 2 часа дня. В огромном и мрачном зале Политехнического Музея собралось много публики, но зал не был переполнен. Уже давно минул час, назначенный для диспута, а кафедра продолжала пустовать. Думали, что кто-то из диспутантов опоздал. Оказалось, все трое в сборе, но никак не могут сговориться, кому выступать первым: каждый отказывается, - как велосипедисты во время состязаний, которые не хотят "вести", а предпочитают следить за соперником сзади, чтобы вырваться в подходящий момент. Каждый предпочитал сначала выслушать другого, чтобы воздать ему по делам и словам в последующем слове.

Торг и переторжки длились долго, пока Чернов, наконец, решил уступить и выступить первым, - потому ли что был более привычен к публичной полемике или потому, что был более уверен в неуязвимости своих позиций. Чернова сменил Герценштейн, за ним - Маслов. За первым раундом последовал второй, в котором Маслов уже не принял участия: изложив надуманную им программу муниципализации земли, Маслов умолк. Трио сменилось дуэтом или - дуэлью, напряженной, страстной, яркой.

Слушать Герценштейна было наслаждением. Логика его была неотразима, до ясности прозрачна и последовательна. Он убеждал жизненностью своего подхода, политическим реализмом. Именно эти качества и выдвинули Герценштейна, несмотря на его еврейское происхождение и не совсем чистое произношение, на первое место при обсуждении земельного вопроса в первой Государственной Думе.

Они же сделали его первой жертвой подпольного, с благословения агентов власти, террора "истинно-русских" убийц: д-ра Дубровина, Казанцева, Ларичкина и К-о.

Чернова мне приходилось слышать множество раз на протяжении последующих десятилетий, - сочувствуя тому, что он говорил, и отталкиваясь от него. Но никогда мне не приходилось присутствовать при более блестящем выступлении Чернова. Это был не один только полемический блеск и фейерверк, но и умелое использование слабых мест другой идеологии. Он не злоупотреблял в данном случае длиннотами или повторением одного и того же. И его принципиальная, морально-политическая и социальная позиция была неуязвима. Ей сочувственно откликалась молодая, радикально настроенная аудитория.

Победа явно осталась за Черновым, и не только благодаря его полемическому превосходству, а потому что самая тема его была выигрышная, особенно в обстановке медового месяца свободы. Самая новизна положения - открытое и публичное обсуждение запретного сюжета - располагала в пользу вчера еще подпольного революционера-социалиста. Диспут длился несколько часов, а внимание слушателей не ослабевало. Зажгли огни, а аудитория не убывала и с прежним напряжением вслушивалась в доводы и контр-доводы, за и против социализации земли.

3

Москва, как вся Россия, жила напряженной политической жизнью. Но жизнь эта в значительной мере была отраженная - от того, как жил Петербург. Там было правительство: Витте, Трепов, Дурново, великие князья и царь. Там были Центральные Комитеты политических партий. Наконец, там возникло фактически и существовало легально новое профессионально-политическое образование - Совет рабочих депутатов. Свой Совет был и в Москве, но камертон был у петербургского Совета. И когда в конце ноября там решили объявить всеобщую забастовку, московскому Совету оставалось лишь присоединиться к ней. И в московском Совете вопрос о стачке подвергся обсуждению. Меньшевики и эс-эры призывали к осторожности. Но решение Петербурга предрешало мнение Москвы, и б-го декабря московский Совет единогласно решил начать со следующего дня всеобщую забастовку.

Фондаминский и я были командированы на съезд железнодорожников: он доказывал необходимость общей забастовки и призывал к ней примкнуть, а я тут же строчил соответствующую резолюцию. Железнодорожники постановили к стачке примкнуть. Стачка не дала желанного результата и наполовину стихийно, наполовину предумышленно "переключилась" в восстание. Власть сразу прибегла к крайним средствам: обстреляла митинг, собравшийся в "Аквариуме", пустила в ход артиллерию в центре города против реального училища Фидлера, где собрались, так называемые, дружинники - всё больше не достигшие совершеннолетия юноши из рабочей и учащейся среды. В порядке следования революционной традиции и в то же время в порядке самообороны, - чтобы воспрепятствовать продвижению конных разъездов, - стали сооружать на улицах Москвы баррикады.

К принятым решениям я не был причастен: их принимали более высокие партийные инстанции. Но строить баррикады входило в обязанность и среднего "партийца". И на какой-то площади в арбатском районе вместе с другими волок я, с чувством большой неловкости и бессилия, какие-то стулья, ящики, бочки, громоздил на них еще что-то, старался, но безуспешно, пригнуть к земле фонарный столб с уже разбитыми стеклами и проч. Никак я не ощущал, что дух разрушения есть в то же время и созидающий дух. Более ловкие и, может быть, менее рассуждающие строили в других местах быстрее и лучше.

Штаб-квартира эс-эровского комитета в дни восстания находилась в квартире Лидии и Льва Арманд, которых я знал еще по семинару Риккерта во Фрейбурге. Отсюда, из переулка на Арбате, исходили все распоряжения и руководство, поскольку таковое могло иметь место в полустихийном восстании. Сюда же сходились вести и люди: вести о том, что происходит, и люди за тем, чтобы сообщить о положении и получить воззвания, директивы, советы. Прокламации изготовлял главным образом Никитский, Андрей Александрович, наш "скриба", как мы его называли. Сюда же приходили боевики и дружинники за оружием: револьверами, патронами, бомбами. Мы проводили здесь все дни и ночи восстания, собирая сведения, обсуждая их, пытаясь внести разум и организованность в хаос. Иногда приходилось выполнять самим отдельные задания.

Так, меня и Льва Арманд послали за патронами. Мы благополучно добрались до указанного пункта. Меня нагрузили, подвесив патроны на грудь и на спину под пальто, и я отправился в обратный путь. Он лежал чрез Пречистинку. У дома, который занимал командующий войсками ген. Костанда, Меня остановил караул:

- Куда идешь?

Я ответил. Солдат провел руками вдоль шинели и кинул:

- Проходи, жидовская морда!..

Я не почувствовал себя оскорбленным. Чувство невероятно-счастливого исхода вытеснило все другие чувства и мысли. Ведь стоило караульному провести руками не справа и слева, а спереди и сзади, и меня бы уже не существовало... Москва была объявлена на военном положении, и с задержанными по подозрению, а не то что с поличным, расправлялись часто тут же, на месте задержания. Разгружая патроны, я говорил друзьям:

- Пережил свою станцию Борки - чудесное избавление от смерти.

Были и другие рискованные задания. Самый выход на улицу был уже сопряжен с риском. Как-то вечером вышли мы впятером и только приблизились к повороту, как услышали мерное цокание лошадей. Топот был так близок, что отступать было поздно, бежать некуда.

Начальник наших боевых дружин Александр Гудков, погибший позднее как русский доброволец на французском фронте в Первую мировую войну, извлек револьвер и стал первым у самого края стены. За ним, тоже с револьверами в руках, стали дружинник Оскар и Александр Высоцкий. Тут же и мы с Фондаминским переминались с ноги на ногу: оружия у нас не было, да и владеть им мы не умели. Прошли томительные десятки секунд. Сердце билось всё учащеннее - в меру надвигавшегося топота лошадей. И вдруг упал сноп света от фонаря мирно проезжавшей кареты, а вовсе не разъезда драгун, как мы предполагали.

В другой раз я был послан с кем-то вдвоем отнести динамит в жестяных банках из-под чая с расписными райскими и другими птицами. Динамит надо было доставить в дом Чулкова на Смоленском бульваре. На обратном пути я завернул к Свенцицкому, жившему в том же районе. У него тоже хранились не то динамит, не то оружие. Я застал там Андрея Белого. Был ли он эс-эр, эс-дэк или член "Христианского братства борьбы", я не знал, и спрашивать о том не полагалось. Но что и он в ту пору "слушал музыку революции" и был ею увлечен, я могу засвидетельствовать с полной определенностью.

Во время восстания московский Совет стал выпускать "Известия". В принципе редактировать их должна была коллегия из представителей Совета и партий с.-д. и с.-р. От эс-эров был делегирован в редакцию я. Собрав все сведения, поступавшие за день от приходивших из разных концов города единомышленников, я отправился поздно ночью по притихшим и заснеженным переулкам Арбата и Поварской по указанному мне адресу. Там я застал всего одного человека Ерманского. Меньшевик он или большевик, я не знал, но скоро убедился, что действует он по-большевистски. Встретил он меня приветливо:

- Ну, как добрались?.. Что принесли? Я выложил свой материал - описания с мест: положение, настроения, потери.

- Ну, оставьте!.. Там посмотрим, что включим. В появившемся на следующий день номере "Известий" не оказалось почти ничего из принесенного мною материала. Когда я снова заявился к Ерманскому вечером следующего дня, я предложил ему совместно установить что из материала пойдет. Он решительно отверг это и, после некоторого препирательства, недвусмысленно дал понять, что мне предстоит выбор: либо оставить материал, положившись на него, Ерманского, либо взять обратно то, что я принес. Мучительно было принять то или иное решение. Оба выхода одинаково не устраивали и фактически я принял как раз оба: сначала забрал материал и удалился, а потом, пройдя два квартала, сконфуженный и злой - и на Ерманского, и на себя за собственное бессилие и капитуляцию, вернулся и отдал свои бумажки. Мне с ними делать нечего, к следующему дню они уже устареют, а бессовестный фракционер Ерманский, может быть, всё же пустит их в ход хотя бы частично.

Впоследствии выяснилось, что Ерманский был левым меньшевиком. Большевики взяли его в свою Коммунистическую академию, но в 1930-ом году его из нее исключили, а во время ежовской чистки - ликвидировали.

4

Московское восстание было, конечно, "авантюрой", к которой одни стремились и которую другие оказались бессильны предотвратить. Активно участвовали в нем меньше тысячи человек. Знаменитый Макс Вебер назвал восстание "бессмысленным", "путчем". Осудил восстание задним числом и Плеханов, заметив, что "нетрудно было предвидеть", что "силы пролетариата" для победы не хватит "и потому не нужно было браться за оружие". Однако, не только Ленин, но и Каутский тех лет оправдывали и приветствовали восстание, несмотря на его провал.

Восстание было безрассудной импровизацией. Но до безрассудства дошла и растерявшаяся власть. Московский генерал-губернатор адмирал Дубасов приобрел всероссийскую известность жестоким усмирением крестьянских волнений в Черниговской, Полтавской и Курской губерниях. Открыв военные действия артиллерийской стрельбой по центру города, Дубасов затем впал в панику и обратился за помощью в Петербург. Прибывший Семеновский гвардейский полк помог подавить восстание на 8-9-ый день.

Затаив дыхание, жители притаились в ожидании расправы. И она не заставила себя долго ждать. Артиллерия разнесла целый район - Пресню, чтобы пробиться к Прохоровской мануфактуре, где засел штаб повстанцев. Расстреливали с азартом и увлечением - одиночек и группы, виновных и невинно заподозренных. Арестовывали непричастных и упускали главных действующих лиц.

Кто имел какое-либо отношение к восстанию, спешил скрыться и, если было возможно, даже покинуть Москву. У меня не было никаких определенных планов, когда на собрание немногих оставшихся в Москве комитетчиков явился неожиданно Гоц с сообщением, что в конце декабря предстоит съезд партии, и Москве предоставлено право послать трех делегатов. После обмена мнениями Гоц предложил выбрать в качестве делегатов Руднева, Фондаминского и меня. Авторитет Гоца был неоспорим, и нас избрали. Я был польщен, но чувствовал себя неуверенно - никак не считал себя призванным и достойным определять судьбы партии, с которой был связан меньше года.

Было указано ехать в Петербург, явиться по определенному адресу и там узнать, куда следует направиться. Я всё проделал и получил адрес какой-то гостиницы на Иматре, в Финляндии. Финляндия была в то время и Россией, и не-Россией. Власть Петербурга на нее распространялась, но не полностью, а с существенными оговорками. И в Финляндии возможно было то, что под угрозой тяжких кар воспрещалось в России.

Приехав на место назначения, я разыскал прежде всего своих московских друзей: Фондаминского, Гоца, Якова Гавронского. Они познакомили меня с головкой партии: Натансоном, Черновым, Минором, Рубановичем, Волховским, Аргуновым и другими. Я глядел на них, конечно, снизу вверх, как на эпических героев. Но чем ближе и лучше, я их узнавал, тем отчетливее испарялось первоначальное чувство преклонения. Причина лежала не столько в дефектах этих людей, сколько в присущей молодому возрасту впечатлительности.

Как-то утром, когда я спустился к завтраку, Гавронский обратился ко мне:

- Плеве знаешь?.. Так вот этот человек сильнее Плеве, - и он указал пальцем на громадную тушу с чрезвычайно неприятной внешностью, сидевшую за столом и усердно уплетавшую всякие яства. Это был Азеф, подвиги коего мне не были известны, но на которого я уставился со всем подобающим "человеку сильнее Плеве" респектом и восхищением.

Азеф и его боевики, Савинков и Моисеенко, держались особняком, с речами не выступали, соблюдали конспирацию. Особняком, своим "землячеством", держались и мы - москвичи, своего рода герои, проделавшие восстание и уцелевшие от расправы Дубасова и Мина с Риманом (командиры Семеновского полка). Особой роли мы на съезде не играли, на решения влияния не оказывали. Фондаминский вовсе не выступал. Активнее других был Вадим Руднев, - но не по программным вопросам, а по вопросам тактики. Вместе с Ракитниковым он защищал необходимость немедленного призыва крестьян к захвату земли. К словам Руднева прислушивались очень внимательно, но с его радикальным предложением большинство съезда не согласилось. Мне программа П. С.-Р. обязана одним словом. Первоначальный проект говорил о передаче социализированной земли в распоряжение центральных и местных органов самоуправления. Я же доказывал, что "распоряжение есть одно из проявлений права собственности и только его одного". Не могут одновременно распоряжаться и центральные и местные органы. Поэтому "поступает в распоряжение" надлежит заменить словами - "поступает в заведывание": заведывать могут и центральные, и местные органы самоуправления. Чернов это поддержал, и съезд одобрил.

Был еще эпизод, связанный со мной и, как ни странно, сохранивший "злободневность": на протяжении почти полустолетия к нему не раз возвращались недруги эс-эров - в последний раз еще в 1951-ом году.

На съезде на короткое время промелькнули связанные в прошлом с эс-эрами будущие основатели народно-социалистической партии: Н. Ф. Анненский, А. В. Пешехонов, В. А. Мякотин и П. Ф. Якубович-Мельшин. Они приехали, чтобы попытаться переубедить своих недавних единомышленников, - прежде, чем окончательно с ними разойтись и начать идейную борьбу. Они держались особняком, несколько в стороне от прочих членов съезда. Основное их предложение было - отойти с революционных позиций на более умеренные и отказаться, в частности, от открытой пропаганды республиканского образа правления.

Речи этих виднейших представителей народничества и журнала "Русское богатство" были очень содержательны. Им стали задавать вопросы. Один из вопросов задал и я. Меня интересовало, "преклонятся" ли приехавшие "перед голосом" будущего Учредительного Собрания, если оно "разорвет формулу Земли и Воли" и, "закрепив землю за народом, отвергнет или ограничит народовластие"? На этот вопрос Пешехонов-Турский ответил: "Учредительное Собрание, созванное при всех гарантиях на основе всеобщего, тайного, прямого и равного избирательного права, есть для меня верховная инстанция, и бунтом против такого собрания я не пойду".

Из поставленного мною вопроса и данного ответа недруги эс-эров сделали позднее вывод будто эс-эры рекомендовали идти бунтом против Учредительного Собрания, если оно не будет "ихним". Это никак не соответствовало действительности. В проекте программы, обсуждавшемся па съезде, говорилось о "временной диктатуре", и вопрос мой был направлен к уяснению "необходимости" диктатуры для "проведения желательных реформ", - как значилось в проекте. Об "ограничении" Учредительного Собрания или "бунте" против него не было сказано ни слова, и, могу удостоверить, в мыслях у меня этого не было. Мое уподобление захвата земли "революционному захвату права союзов, свободы слова и т. д." служило иллюстрацией революционной тактики и не касалось программы.

Как бы то ни было, но в 1917-18 гг. случилось то самое, что в пятом году обсуждалось как теоретическая возможность. Большевики "разорвали" формулу "Земля и Воля": захватив власть и разогнав Учредительное Собрание, они сначала отняли у народа волю, а затем забрали у крестьян и землю, им первоначально предоставленную. Тем самым лозунг за землю и волю снова приобрел освободительный, антибольшевистский характер.

Съезд в общем производил хорошее впечатление своей организованностью и высоким уровнем прений. Говорили убежденные люди, знавшие чего они хотят и жизнью своей доказавшие, что слов на ветер - они не бросают. С особенным вниманием и почтительностью прислушивались к словам пожилого Швецова-Пашина и динамичного Евг. Евген. Колосова, который считался отличным оратором, красой и надеждой партии. Но на съезде он никак не выделился и был даже недостаточно активен.

Всеобщим почтением был окружен убеленный сединой Марк Андреевич Натансон. Его влияние в партии было очень значительно, но, повидимому, - в заседаниях Ц. К. и в кулуарах. На съезде он выступал редко, неумело, был почти косноязычен. Говорил он с большим напряжением, патетически вкладывая какой-то особо глубокий смысл в слова, которые его не содержали. Полукомическое впечатление осталось у меня от известного Русанова-Кудрина. Он старался быть остроумным и, главное, товарищеским. Но вся его манера говорить и держаться была выспренна и нарочита, отдавала, на мой слух, фальшью.

Мнения высказывались разные. Они были несхожи часто по внутреннему содержанию и по исходным позициям. Большинство съезда состояло из классического типа народников-идеалистов: энтузиасты и народолюбцы позитивной складки из нужд и интересов трудящихся выводили начала свободы и справедливости. Иногда проступала отчетливая струя неизжитого анархизма 60-ых - 70-ых годов или струя модного марксизма, недоразвившегося до ортодоксии.

Всю эту разноголосицу приводил к некоему общему знаменателю В. М. Чернов. Он был головой выше всех других членов съезда. И ему не было абсолютно чуждо ни одно из разноречивых мнений, высказывавшихся на съезде. В то же время он в совершенстве владел искусством составлять растяжимые формулы, которые можно толковать и так и эдак.

Чернов был главным докладчиком и оппонентом от имени Ц. К. партии, автором почти всех резолюций и редактором протоколов, в которых его речи появились в литературно отделанном, исправленном и дополненном виде.

Мне в протоколах особенно не повезло. Я фигурирую там под именем Поморцева, которого редакторы в ряде случаев смешали с делегатом от Смоленска Порошиным. Речи, правда, не все, Порошина с уклоном в максимализм приписаны Поморцеву, и критические замечания, направленные против Порошина, отнесены ко мне. Это выяснилось для меня много позже, когда, попав заграницу, я ознакомился с протоколами.

Новый, 1906-ой, год был встречен речами руководителей съезда, и в них выражалась твердая уверенность в скором торжестве в России свободы и справедливости. Съезд закрылся, и делегаты стали разъезжаться. Я направился прямиком в Москву. Туда же отдельно от меня приехал и Руднев. Нам предстояло дать отчет пославшим нас членам комитета о том, что происходило на , съезде и на чем порешили.

Москва продолжала жить под режимом Дубасова, и было нелегко найти помещение даже для немногочисленного нелегального собрания. Всё же входившая в комитет старшая сестра Фондаминского умудрилась помещение найти.

Ей в этом пришла на помощь дружившая с ней Зинаида Жученко, которую неточно называют провокаторшей, тогда как на деле она была лишь предательницей, вошедшей в эс-эровскую организацию с заведомой целью ей вредить. Руднев закончил свой рассказ, а я не успел начать, как с двух сторон в комнату ворвались городовые с примкнутыми к винтовкам штыками, в валенках, с заиндевевшим на усах и бороде снегом. Некий в штатском с никелированным револьвером в руке подскочил ко мне и ударил коленкой под живот. Завидев Руднева, он оставил меня и бросился к нему. Во время декабрьского восстания случайная пуля попала Рудневу в руку, часть пальца пришлось ампутировать, и не зажившая еще рана была перевязана. Охранник с торжеством схватил Вадима за руку:

- А, раненый!..

Я почти физически ощутил боль, причиненную Рудневу. Не отдавая себе отчета в положении и вообще ни о чем не думая, я закричал на охранника. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы во главе полицейской операции не оказался случайно помощник пристава, который годом раньше был смотрителем в той самой сретенской части, где я находился под арестом.

Признав ли во мне старого знакомого или по другой какой причине, но пристав укротил резвого охранника, и дальнейнейшая процедура прошла спокойно. Нас переписали, опросили и отправили "по принадлежности": Фондаминскую-Гальперин и Руднева в Таганку, а всех прочих - в арестное помещение при пятницкой части.

Нас, человек десять, Беркенгейма, Александра Моисеевича, известного кооператора, Никитского, Леонида Рогинского, Бориса Королева и других поместили в общую камеру, очень низкую и узкую со сплошными нарами вдоль стены. Лежать приходилось плечом к плечу и, чтобы повернуться, надо было непременно потревожить соседа. Двухэтажное арестное помещение содержалось крайне грязно. В камерах нижнего этажа помещались пьяные - до протрезвления. На нашем этаже, в другом конце коридора, была камера для проституток. Оттуда доносились по ночам брань и визг: камеру любили навещать сифилитической внешности помощник смотрителя и чины вверенной ему команды.

В общем заключение было безрадостным, но не тяжелым. Нам предоставлялось проводить время как мы желали. Мы получали газеты, имели свидания, могли заниматься, поскольку этому не мешали шум и гам, играть в карты, получать пищу со стороны, курить.

Попробовал и я от безделья затянуться папиросой, но, к счастью, попал "не в то горло", поперхнулся, закашлялся и на всю жизнь утратил вкус к табаку. Раз в день нас выводили на общую прогулку во двор под надзором стражи. Нам всем очень не сиделось. Время было политически горячее. Вырабатывались новые основные законы, которые должны были предрешить будущее России, - быть ли ей конституционной; шла подготовка к выборам в Государственную Думу. Сидеть в такое время в затхлом участке казалось непроизводительной потерей времени тем более бессмысленной, что не сегодня-завтра, и во всяком случае с открытием Думы, объявят, конечно, амнистию и нас выпустят.

Когда мы снова и снова сетовали и печаловались о никчемной потере времени, к нам привели нового сидельца, назвавшегося Смирновым и заявившего, что он социал-демократ и должен безотлагательно бежать, пока не раскроют его настоящего имени. Он просил помочь ему в побеге. Был разработан план с определенным заданием каждому. Во время общей прогулки, по классическому образцу побегов, одни стали строить слона в одном конце двора, другие, чтобы отвлечь внимание стражи, затеяли там же возню, третьи стали заговаривать зубы смотрителю и надзирателям.

А в другом конце обширного двора, улучив удобный момент, Смирнов с разбега вскочил на подставленную ему спину, перемахнул через стену и был таков. Всё прошло по расписанию. Беглеца хватились лишь при вечерней перекличке.

Инстинкт подражания присущ всякому. И после удачного побега Смирнова разговоры о побеге участились. После двух с половиной месяцев заключения становилось всё нуднее. О побеге во время прогулки думать уже было нечего: надзор был усилен, и вдоль стены прогуливаться не дозволялось. Кто-то предложил другой план - воспользоваться моментом, когда число приводимых и привозимых пьяных увеличивается, и ускользнуть, когда наружная дверь отворится, чтобы выпустить того, кто привез или привел пьяницу. План принадлежал не мне. Не было и никаких специальных причин, чтобы им воспользовался как раз я. Но другие были более пассивны, и я решил попробовать счастья.

Мне изготовили из жести нечто вроде дворницкой бляхи, и я запасся кепкой. Был конец марта, Великий Четверток - четверг на Страстной неделе, когда под Пасху многие фабрики и заводы приостанавливали работу. К вечеру число пьяных повсюду увеличилось. И к нам в участок их стали приводить и привозить всё в большем числе. Обстановка складывалась благоприятно. Я спустился вниз и притаился у выходной двери в ожидании очередного пьяницы. Ждать пришлось недолго. Дверь распахнулась, - в нее впустили ковылявшего пьяного в сопровождении другого человека. Через минуту-другую я постучал, дверь приоткрылась, и я, уже в кепке, вышел. Спокойно повернул за угол, вышел за ворота и - побежал. Это было непростительной ошибкой. С пожарной каланчи часовой заметил, как я побежал, и поднял тревогу. Не зная того, я всё же так "напетлял", что меня не настигли.

Опять я стал нелегальным: ночевал где придется, у родных и знакомых; уехал к Королевым в Пителино в ожидании предстоявшей амнистии и по более сереьзным политическим делам, чем мое. Прошло несколько недель, и неожиданно - не только для меня - произошло покушение на адмирала Дубасова. Организовал его боевой отряд эс-эров. Бросивший бомбу студент Борис Вноровский был разорван на части, убит был и адъютант Дубасова Коновницын, Дубасов же почти не пострадал. Охранное отделение оказалось не в силах установить личность террориста. И так как я был на учете у Охранки и в бегах, заподозрили меня. Дворнику дома, где мы жили, предъявили изображение, снятое с меня, голодного и злого, на Дону четыре года тому назад. Дворник опознал во мне жильца своего дома, и в "Московском листке" появилось извещение, что бомбу бросил я и был убит на месте.

Случилось так, что как раз в этот день отец был в конторе бр. Разореновых, где закупал свой ситец. Ему показали газету. Он совершенно растерялся, не знал что думать, не то что сказать. На него смотрели с укором - кого вырастил, а он мучился тревогой: неужели, на самом деле, он (то есть я), и его уже нет в живых...

В деревне оставаться было тоскливо и не имело смысла. Возвращаться в Москву было опасно. Я решил ехать в Петербург. Там открылась Государственная Дума, - правда, амнистии не принесшая, но фактически установившая почти полную свободу печати и собраний. Политическая жизнь там бурлила и переливалась через край. Стояли чудные белые ночи, когда я попал в Петербург. Я видел его впервые в весенней красе, - но только урывками и между прочим.

В петербургскую организацию партии я не вступил. Изредка навещал "Дело народа" - центральный орган партии.

Удивлялся, с какой быстротой и без помарок изготовлял свои передовые и полемические обзоры печати Чернов. Еще в ноябре пятого года я дебютировал в легальной печати, в "Сыне отечества", фельетоном, направленным против В. Кранихфельда. В "Деле народа" юридическим отделом заведывал Александр Исаевич Гуковский, и я, со своей статьей "Сила власти и сила мнения" и другими на темы публичного права, был направлен к нему. Гуковский был всегда любезен, печатал всё, что я приносил, но в пространные разговоры не пускался, - может быть, по занятости, может быть по несоответствию в возрасте: ему уже минуло 40, а мне всего 23. Во всяком случае встречи наши были мимолетны: нельзя было провидеть, что чрез 14 лет мы совместно станем редактировать "Современные записки" в Париже.

Побывал я и на заседании Государственной Думы. Видел торжественно восседавшего на трибуне Муромцева и других москвичей: Новгородцева, Павла Долгорукова, Челнокова. Обсуждался вопрос о женском равноправии. На трибуну всходили и часа по полтора с нее не сходили знаменитые профессора M. M. Ковалевский и Петражицкий. Ковалевский аргументировал от исторических прецедентов, начиная с Венгерской золотой буллы 1222 г., в доказательство того, что и женщина человек, которому надлежит предоставить равные права с мужчиной. Заслуженно прославленного Петражицкого было невыносимо слушать: оратор он был слабый, а отвлеченные его рассуждения пристали больше для ученого общества. Когда этих знаменитостей сменил известный юрист и в то же время политик Максим Моисеевич Винавер, повеяло дыханием жизни и политической реальностью.

Присутствовал я и на одном заседании фракции трудовиков. Публика была милая и простая, но серая. Мне тут же вручили чью-то речь, которую надо было в спешном порядке исправить и дописать, чтобы произнести с кафедры Государственной Думы.

В одно из моих посещений "Дела народа" меня познакомили с Карлом Романовичем Кочаровским. Это был очень невысокого роста человек, с небольшой, но густо заросшей бородой, которую он временами теребил, особенно когда устремлял сквозь пенснэ пытливый взгляд. Он был умный, живой и вдумчивый самоучка с широкими интересами, но большими пробелами даже в своей области знания, - что он, в отличие от многих, и сам признавал. Книга об "Общине" создала Кочаровскому имя и известность не только в народнической среде, но и среди специалистов - историков, статистиков, аграрников.

У Кочаровского было не совсем благополучное прошлое в личной и политической жизни. Арестованный и сосланный за участие в революционном движении 90-ых годов, он, как передавали, подал прошение о помиловании и смягчении кары. Во всяком случае, несмотря на большие идеологические заслуги, он держался - и его держали - в стороне от партийной работы, хотя личные и товарищеские отношения с ним не прерывались. Кочаровский сообщил, что занят организацией большой исследовательской работы коллективными силами по идейному переоформлению народничества в соответствии с условиями нового времени. Эс-эры и прочие народники продолжают жить на идейный капитал прошлого. Лавров и Михайловский были учителями современной им жизни. А кто сейчас на их месте дает подобные ответы, - реторически вопрошал Кочаровский. Эс-эры с головой ушли в напряженную политическую борьбу. Народные социалисты? Пешехонов блестящий публицист, а что дал он идеологически ценного? А историк Мякотин? А статистик Анненский? Ничего, решительно ничего! Между тем надо думать о смене, которая осмыслила бы практику жизни и роль в ней народничества.

Кочаровский искал и вербовал молодых эс-эров, интересующихся теорией и "подающих надежды". Работу он предполагал вести в Одессе, где имеется университет и библиотека и где можно сосредоточиться, не отвлекаясь злобами политического дня, как это неизбежно в Петербурге. Кочаровский предложил мне вступить в состав группы и, получая прожиточный минимум вознаграждения, заняться исключительно исследовательской работой.

К статистическим выкладкам Кочаровского я относился более чем равнодушно. Но вышедшую в 1906 г. книгу его "Народное право" я ценил высоко. Она во многом напоминала книгу Антона Менгера "Новое учение о государстве". Меня несколько отпугивал позитивизм и эмпиризм Кочаровского, и, главное, унаследованное от прошлого отрицание "авторитета", то есть государства, и "индивидуализма". Тем не менее я без колебаний принял его предложение. Оно пришлось мне по вкусу, потому что к организационной работе я не был склонен; ораторским талантом не отличался и яркостью пера, необходимой для публициста, тоже не обладал. В области же теории права и государства я чувствовал себя, сравнительно с другими эс-эрами, гораздо более "подкованным".

"Академия" Кочаровского открылась в Одессе. Основная идея - коллективный характер исследовательской работы - была плодотворна. Но вряд ли самому Кочаровскому было ясно, чего именно он хочет. При всем желании - и уме, будучи специалистом в ограниченной сфере, он не мог охватить полностью того, что задумал. Во всяком случае никакого руководства я с его стороны не нашел, когда занялся, по его предложению, русским обычным правом в семейных и наследственных отношениях. Пришлось начинать с азов и постепенно погружаться в безбрежное море семейно-наследственных взаимоотношений в русской деревне. Работа шла размеренным темпом, напоминавшим не то казарменный, не то монастырский уклад жизни. Занимались весь день с перерывом на завтрак, тоже совместный. В личном распоряжении "перипатетиков" оставались лишь вечера.

Об успехе начинания нельзя было судить, потому что не прошло и нескольких недель, как была распущена Государственная Дума, и всякая легальная работа для людей с политическим прошлым, какое было у каждого из нас, стала совершенно невозможной. Кочаровский решил перенести весь свой штаб в более надежное место - в Финляндию. Местом сбора был назначен Гельсингфорс. А когда я попал в Гельсингфорс, в соседней с ним Свеаборской крепости уже полыхало восстание. Тамошней организацией эс-эров руководил Мартынов - тот самый, который в декабре 1904 г. призывал москвичей на демонстрацию.

У Мартынова происходило заседание с участием Чернова и Азефа. Мартынов предложил мне быть с. р.-ским уполномоченным на одном из восставших кораблей. Я решительно воспротивился этому: штатскому, не имеющему никакого понятия о морском деле, распоряжаться на судне - дико, нелепо, "курам на смех". Мартынов настаивал, негодовал, взывал к партийной дисциплине и долгу. Я чувствовал, что может возникнуть подозрение в трусости, но выдержал напор, - слишком очевидна была для меня неприемлемость предложения.

В восстании я участия не принял, но вместе с Кочаровским оказался случайным свидетелем взрыва пороховых складов в Свеаборге. Мы стояли у решетки Александровского бульвара, любуясь морским пейзажем. Вдруг на горизонте стали вырастать поднимавшиеся вверх клубы черно-серого дыма. Не успели мы осознать что это, как раздался оглушительный взрыв, - казалось, земля под нами сотряслась. Всё, что было на бульваре, бросилось врассыпную. Понеслись и мы, пока не опомнились: бежать бессмысленно, хотя бы потому, что поздно. Вернувшись, мы увидели, как свинцово-темные тучи и облака дыма приняли очертания исполинского гриба. Снимки с нынешних атомных взрывов точно передают зрелище взрыва пороховых складов в Свеаборге.

Восстание продолжалось очень недолго. Оно было подавлено, и мирная жизнь в Финляндии восстановилась, невзирая на происходившее по соседству, в России. Кочаровский собрал своих сотрудников, и работа наша возобновилась с одним существенным отличием. Мы уже не жили вместе в "общежитии", и коллективный характер работы отпал - сначала внешне, а потом и по существу: не было ни общего обсуждения плана, ни совместной критики. "Перипатетики" расселились кто куда, и каждый работал самостоятельно, под верховным наблюдением Кочаровского. Появились и новые сотрудники, более взрослые и более опытные. Среди них были Гиммер-Суханов и Мих. Андр. Осоргин, взявшийся за составление популярной истории русской революции в лице ее героев.

Я покинул Гельсингфорс и устроился в деревне близ Мальмэ. Это было совершенно глухое, но живописное место. Исключительно чистоплотная и хозяйственная финка, у которой я снял комнату, ходила за мной как за родным. Уединение и деревенская тишь способствовали работе. Я уже успел переменить тему. Вместо конкретного описания коллективного и публичного права в частно-правовых отношениях, я занялся более широкими и отвлеченными обобщениями. Конкретный материал служил уже не столько основанием, сколько иллюстрацией. Работа приняла полу-научный и полу-публицистический характер: была недостаточно методичной, чтобы быть научной, и, снабженная цитатами и подстрочными примечаниями, была не вполне публицистична. Существо сводилось к раскрытию социалистического смысла в праве на существование.

Приехал Кочаровский, прослушал, что я написал и остался неудовлетворен недостаточно яркими формулировками. Это было огорчительно и вместе с тем утешительно: значит, содержание одобрено. Я перефразировал написанное на новый лад, и несколько месяцев спустя "Личность в праве" за тою же подписью Вениамина Маркова вышла в издательстве "Труд и борьба". "Труд" Кочаровский расшифровывал как социализм, а "Борьбу" как революцию, что вместе должно было символизировать эс-эрство. В этом же издательстве вышло обширное "индуктивно-статистическое исследование" о "Захвате, капитале и труде в земледелии и землевладении" Н. Быховского, Н. Огановского и Евг. Фортунатовой, при ближайшем участии К. Кочаровского. Появились и небольшие индивидуальные работы: Ю. Делевского, В. Вадимова, Е. Сталинского, В. Вовчка и др.

Кочаровский созывал нас всё реже и не столько для обсуждения идейных вопросов, сколько организационных. Мы все вышли из эс-эровской среды, но уже разнились не только по тактическим взглядам, но и политически и даже идеологически. Активнее всех бывал на этих собраниях Суханов.

Загрузка...