Я полагал, что смогу пройти восемьдесят миль за четыре дня с учетом времени, потребного, чтоб заработать себе еду — если, конечно, мне посчастливится находить фермеров или фермерш, которым захочется давать мне какую-то работу, а потом еще и давать за нее какую-то еду. Стоял июнь, и ночевки под открытым небом отнюдь не обещали быть неприятными, а старый почтовый тракт проходил так близко от Гудзона, что я мог купаться, когда только пожелаю.
То, что путешественника подстерегают разнообразные опасности, было нормой для Соединенных Штатов в 1938 году. Я не больно-то боялся, что меня ограбит какая-нибудь шайка, зная, что организованные хищники наверняка пренебрегут такой добычей; а от воров-одиночек, я чувствовал, я сумею уберечься. Но мне совсем не улыбалось быть схваченным за бродяжничество одной из трех полиций: национальной ли, губернаторской, или местной, без разницы. Я был свободным — а потому уязвимым куда больше, чем любой, кто на контракте, со своей рабочей карточкой в кармане и своей компанией за спиной. Свободный — законная добыча федеральных констеблей, подчиняющихся штату конных полицейских, даже таможенников; после чисто символического разбирательства он неизбежно оказывался среди кандальников, на которых только и держались еще дороги, каналы, да и вообще все общественные работы.
Отвратительное качество дорог при очевидном избытке рабочей силы поражало многих, и все попытки объяснить его тем, что прокладка магистралей с покрытием стоит слишком дорого, а содержание магистралей без покрытия в хорошем состоянии невозможно, в сущности, ничего не объясняли. Лишь намек на то, что кто-то видел, как заключенные работают в поместьях крупных вигов, или что их ссужают контролируемым иностранцами предприятиям, вызывал понимающие кивки.
В семнадцать лет не очень-то беспокоишься о возможных бедах. Я решил быть настороже — и забыл о полициях, шайках, да и вообще обо всем неприятном. Как и хотела моя мать, я собирался сам строить свое будущее — и расчерчивал сейчас площадку под фундамент.
Двигаясь поначалу так шустро, как только мог, я миновал давно знакомые деревни; выйдя за пределы, в которых доселе текла моя жизнь, я стал часто замедлять шаг — поглазеть на что-то новое и неизвестное, побродить по лесу, подкрепиться земляникой или ранней голубикой. И отмахал я куда меньше, чем хотел, когда набрел на ферму, где, в отличие от нескольких предыдущих, хозяйка согласилась накормить меня ужином и даже пустить поспать на конюшне, если я наколю ей дров — изрядную поленницу, должен сказать! — и подою двух коровенок.
Долгий моцион и горячая еда сняли возбуждение и заснул я мгновенно, а проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Утор, как и накануне, было теплым и ярким; вскоре убогие деревеньки и бьющиеся в нескончаемой агонии фермы по сторонам почтового тракта сменились каменными и кирпичными стенами богатых поместий. По временам в просветах между старыми, ухоженными деревьями виднелись великолепные особняки, то ли построенные лет сто назад, то ли так, чтобы походить на постройки той благодатной эпохи. Я не мог не разделять всеобщей неприязни к богатым вигам, владевшим всем этим; богатство их, резко выделяясь на фоне повальной нищеты, источником своим имело совершенно колониальную эксплуатацию Соединенных Штатов — но не мог я и не восхищаться красотой окружающих мест.
Дорога здесь тоже сделалась более оживленной; стали попадаться другие путники, множество фургонов, раз или два — экипажи, иногда — бродячие торговцы, то и дело — леди и джентльмены на великолепных лошадях. Здесь я впервые увидел женщин, сидящих в седле по-мужски — манера возмутительная с точки зрения чувствительных жителей Уоппингер-Фоллз, до сих пор осуждавших заимствованную через англичан из Китайской Империи моду на брюки у женщин. Твердо зная, что и у женщин тоже две ноги, я находил оба обычая вполне здравыми.
Почтовый тракт, однако, был предоставлен в мое исключительное пользование на протяжении нескольких миль между двумя поворотами, когда из-за каменной стены слева донеслись какие-то суматошные звуки. Потом я услышал гневный вопль и пронзительные неразборчивые выкрики. Я остановился, непроизвольно переложив свой узелок в левую руку, как если бы хотел высвободить правую для обороны — хотя от кого, я понятия не имел.
А крики всё приближались. Наконец мальчишка примерно моего возраста, совершенно ошалевший, перемахнул через стену, сбив с ее гребня несколько замшелых камней; камни скатились в канаву. Он увидел меня и в испуге остолбенел на краю дороги, совсем уже не понимая, куда бежать.
Он был босой; рубаху ему заменял джутовый мешок с прорезями для рук, полотняные штаны висели лохмотьями. Лицо у него было посмуглее, чем у меня хоть после целого лета работы в поле под палящим солнцем.
Решившись наконец, он рванул поперек дороги, высоко вскидывая пятки и настороженно озираясь. Великолепный рыжий жеребец взлетел над стеной в головокружительно высоком прыжке, и всадник взревел:
— Вот ты где, черная погань!
Подняв хлыст, плотно сжав губы и яростно вытаращив глаза, он поскакал прямо на беглеца. Несчастный уворачивался и метался из стороны в сторону, ничуть не сомневаясь — как не сомневался в том и я, — что всадник хочет его затоптать. Он промчался мимо меня так близко, что я отчетливо услышал его хриплое дыхание.
Всадник тоже развернулся, стремительно обогнув меня, будто я был столбом у дальнего поворота ипподромной дорожки. Непроизвольно я выбросил руку, чтобы ухватиться за поводья и остановить несущуюся на меня громаду. Мои пальцы и впрямь коснулись повода и даже стиснули его на какую-то долю секунды; потом разжались.
И вновь я остался на дороге один — и преследуемый, и преследователь сноровисто махнули назад за ограду. Весь этот ужас не длился и двух минут; я напрягал слух, но крики удалялись. Опять наступила тишина. Белка, игриво помахав хвостом, сбежала по стволу дерева, чтобы тут же вскарабкаться на другое. Будто мне все привиделось.
Я переложил узелок обратно в правую руку и снова зашагал — но уже не так бодро. Ноги у меня отяжелели, мышцы руки непроизвольно подергивались.
Почему не вцепился я изо всех сил в поводья и не задержал охотника по крайней мере настолько, чтобы преследуемый им смуглый зверек не убежал подальше? Что заставило меня отступиться? Ведь это был не страх — во всяком случае, не страх в обычном смысле; я совсем не робел перед всадником, я это помнил. Я был уверен — замахнись он на меня своим хлыстом, я запросто стащил бы его с лошади.
И все же — струсил. Струсил вмешаться, влезть не в свое дело, совершить поступок по первому побуждению. Меня парализовала боязнь противопоставить свои симпатии и пристрастия естественному течению событий.
Я медленно брел по дороге — и сгорал от стыда. Я мог, я должен был спасти человеческое существо от унижения и боли; возможно, в моей власти было за одно короткое мгновение изменить целую жизнь. Я был повинен в малодушии куда худшем, нежели обыкновенный страх за собственную шкуру. Но хоть весь изойди слезами, хоть что делай — одно невозможно: вернуться в прошлое и повести себя там иначе.
Остаток дня я пребывал в мрачности, то нещадно грызя себя, то немощно оправдывая. Беглец мог быть и правонарушителем, и слугой; его вина могла заключаться в нерасторопности, непочтительности, воровстве, попытке убийства… Но могло быть и совсем иначе. В любом случае, какую бы кару не избрал белый всадник, опасаться ему было нечего. Белого нельзя было ни наказать, ни даже привлечь к ответственности. Общество единодушно ратовало за переселение негров в Африку, добровольное либо принудительное — все равно; ну а негры, ушедшие на запад, к непокоренным сиу[16] или «проколотым носам»[17] воспринимались вообще как средоточия порока. Всякий черный, не уплывший в Либерию или Сьерра-Леоне, вне зависимости от наличия у него средств на проезд, был виноват в том, что происходит с ним на территории Союза, только сам.
Я страдал, потому что всегда испытывал хотя и смутное, но упорное нежелание соглашаться с большинством. Нежелание это я не мог себе объяснить. Возможно, оно представляло собою всего лишь сентиментальный бунт против матери в защиту дедушки Бэкмэйкера. Какая разница. Из-за него я не мог оправдать свою слабость тем, что, действуй я согласно своему желанию, я поступил бы возмутительно. Для меня это не было возмутительным.
В конце концов я счел за лучшее прекратить самобичевание и постараться вернуть вчерашнее расположение духа; воспоминание об отвратительной сцене мне удалось несколько приглушить. Я даже попробовал убедить себя, что все было не так серьезно, как это могло показаться со стороны, или что преследуемый ухитрился ускользнуть от преследователя. Я не в силах был сделать бывшее не бывшим; оставалось как-то избавиться от чувства вины.
В ту ночь я спал невдалеке от дороги, а поутру чуть свет двинулся дальше. Хотя я находился сейчас немногим более чем в двадцати милях от громадного города, ландшафт почти не менялся. Быть может, фермы стали помельче да стояли потеснее друг к другу; контраст их с поместьями сделался еще разительнее. Однако транспорт шел теперь сплошным потоком, а в городишках к нему добавлялись еще и вагоны конки, едущие по уложенным посреди булыжных мостовых стальным рельсам.
Вечерело, когда я пересек Спайтн-Дайвил-Крик[18] и вступил на землю Манхэттена. Между мною и городом простиралась теперь дикая пустошь; там и сям торчали лачуги скваттеров, выстроенные из старых досок, бочарных реек и прочей рухляди. Тощие козы да шелудивые коты выискивали, чем поживиться, среди чудовищных нагромождений битых бутылок. Мутные ручьи, вслепую тычась то в одну, то в другую гору отбросов, пробивались к рекам. И без слов было ясно: вот край изгоев и беглецов, мужчин и женщин, которых как бы не существует и которых закон терпит лишь до тех пор, пока они носа не кажут из своих ужасных трущоб.
Как ни чуждо, как ни отвратительно было мне это место, двигаться дальше, чтобы попасть в город уже в сумерках, мне никак не хотелось; однако вряд ли среди лачуг можно было отыскать место для ночлега. Сойти хоть на шаг с почтового тракта с его упорядоченностью, его цивилизованностью — и затеряешься в зловонном хаосе навек. Чадом изломанных судеб несло оттуда, и я ощущал опасность.
Но затем угасавшее сияние дня высветило словно из другого мира перенесенный сюда особняк, угодья которого еще не захватила жадная до чужого шпана. Он был разрушен, окружавшие его когда-то сады едва угадывались в месиве дикого кустарника и сорных трав. По-видимому, некий сторож или смотритель до сих пор либо, по крайней мере, до самого последнего времени, оберегал это жалкое величие; я не мог поверить, что здание и деревья могли долго сохраняться здесь, не будучи, что называется, раскуроченными напрочь.
Уже почти стемнело, когда я, продвигаясь со всей возможной осторожностью, набрел на ветхую беседку. Крыша ее провалилась; все подступы к ней плотно прикрывали заросли матерых роз — они будут хорошей защитой от любого нежданного посетителя, так я решил, продираясь сквозь них и в кровь исколов себе все пальцы. Как укрытие от непогоды беседка, скорее всего, не отличалась от обыкновенного шалаша — но то, что она до сих пор стояла, доказывало, на мой взгляд, что она надежнее.
Я вытянулся на влажных досках и забылся беспокойным сном, тревожимый странными видениями: будто старый особняк полон выходцев из прошлого, умоляющих меня спасти их от обитателей трущоб, а дом их — от окончательного разграбления. С трудом выдавливая слово за словом, я пытался объяснить, что бессилен — как это часто бывает во сне, я и впрямь стал бессилен и не мог сделать ни единого движения, — что не в моей власти изменить судьбу; они стонали, заламывали руки и пропадали один за другим. Кое-как, однако, мне удалось поспать; а поутру судорожное напряжение мышц и боль в костях сошли на нет по мере того, как я, волнуясь все сильнее, приближался к городу.
А возник он вокруг внезапно — словно это не я дошел наконец до скопища неподвижных зданий, а дерево и камень, сталь и кирпич вдруг сами взметнулись со всех сторон.
В 1938 году население Нью-Йорка насчитывало около миллиона человек; после окончания Войны за Независимость Юга оно росло очень медленно — и, тем не менее, вместе с полумиллионным населением Бруклина, по всей видимости, представляло собою самое большое скопление людей в Соединенных Штатах. Конечно, нечего было и сравнивать его с крупными центрами Конфедерации — Вашингтоном, поглотившим к тому времени и Балтимор, и Александрию, или Сент-Луисом, или же Лисбергом — бывшим Мехико.
Переход от сельской глуши и ужасающих трущоб, через которые лежал доселе мой путь, был ошеломляющим. То и дело со свистом проносились мимо каблокары, курсирующие между Пятьдесят девятой улицей в западной и Восемьдесят седьмой улицей в восточной части города. Внутригородское сообщение удобнейшим образом обеспечивали конки, остановки которых располагались через каждые несколько кварталов. Паровые экспрессы грохотали по виадукам, переброшенным поперек Мэдисон-авеню — этим инженерным достижением нью-йоркцы особенно гордились.
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы[19], виктории[20], кэбы, догкарты[21] и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
Невообразимая мешанина телеграфных проводов нависала над городом. Они скрещивались и перекрещивались под всевозможными углами; они то косо взлетали вверх, в конторы и квартиры, то падали вниз, к магазинам — как постоянное напоминание о том, что ни одна городская семья, претендующая хоть на какое-то положение в обществе, не может обойтись без клацающей махины в гостиной, а каждый ребенок здесь, еще не умея читать, уже знает азбуку Морзе. Провода безраздельно принадлежали воробьям; легионы воробьев сидели на них, прыгали, переругивались, дрались — и оставляли для того только, чтобы попытаться набить ненасытную свою утробу, пошныряв по дымящимся кучам лошадиного навоза внизу.
На деревенского мальчишку, никогда не видевшего города большего, чем Поукипси, все это производило потрясающее впечатление. Дома по восемь, по десять этажей были обычным делом; часто попадались и четырнадцатиэтажные, даже пятнадцатиэтажные, оборудованные пневматическими лифтами английского производства — тем самым чудом техники, которое сделало возможным возведение настоящих небоскребов в Вашингтоне и Лисберге.
И надо всем этим по воздуху элегантно перемещались аэростаты, управляемые так же искусно, как когда-то — парусные корабли. Нельзя сказать, что они были для меня совсем уж внове; мне доводилось видеть их чаще, чем минибили — но в таком количестве никогда. На протяжении одного лишь часа, изумленно глазея вверх, я насчитал семь — и не уставал поражаться, сколь тщательно рассчитаны их маршруты; очень редко аэростаты проходили так, чтобы им пришлось бы резко набирать высоту, — а ведь случись такое, сбрасываемые мешки с песком могли бы покалечить кого-нибудь внизу. То, что аэростаты в состоянии были маневрировать подобным образом над зданиями различной этажности, доказывало; воздушный океан и впрямь покорён.
Но сильнее всего поражало то, сколько народу идет, едет или просто стоит кругом. Трудно было поверить, что такая уйма человеческих существ может существовать так близко одно к другому. Клянчили нищие, подлещивались зазывалы, расхваливали свой товар уличные торговцы, кричали мальчишки — разносчики газет, приставали чистильщики сапог. Проталкивались посыльные, зевали бездельники, шатались пьяные, дамы прогуливались из магазина в магазин. Долго я стоял столбом, даже и не думая двигаться дальше — просто озираясь.
Сколько я отшагал в тот день, сколько обошел самых разных частей города — понятия не имею. Я чувствовал, что лишь едва успел прикоснуться к краешку чуда — но стало смеркаться, и газовые фонари, единомоментно зажженные искровыми разрядами телеграфа, засияли почти на каждом углу. Все, что при дневном свете выглядело неряшливым и ветхим — а даже от моего глаза не могли укрыться грязь и разруха — в один миг стало волшебно чарующим, смягчилось, подернулось прекрасной таинственной дымкой. Я вдыхал пыльный воздух города с таким наслаждением, какого никогда не испытывал в деревне — и мне казалось, я вдыхаю себе новую душу.
Но духовная пища — отнюдь не все, что требуется семнадцатилетнему парню, особенно если он начинает ощущать усталость и голод. Мне отчаянно хотелось поберечь драгоценные три доллара — весь мой капитал, ведь я понятия не имел, где взять другие, когда эти будут истрачены. Но, как ни крути, не есть я не мог; у первой же булочной, ярко освещенной газовыми лампами, я остановился, поразмыслил чуток и купил за пенни буханку хлеба; потом двинулся дальше по зазывно перетекающим одна в другую улицам, жуя хлеб и ощущая себя не меньше, чем Кортесом, у ног которого лежит завоеванный Мехико.
Теперь фасады тинографических[22] залов были освещены привратниками, державшими длинные свечи, горящие желтым призывным огнем. У каждого был крупно написанный плакат либо лихо нарисованная реклама, пояснявшие, какие удовольствия ожидают внутри. Мне до смерти хотелось самому наконец увидеть чудесное зрелище, образуемое картинками столь похожими, что, пробегая одна за другой, они создают иллюзию движения — но самая низкая плата за вход составляла целых пять центов. В некоторых роскошных театрах, специализированных фонотинографических, требовали даже десять, а то и все пятнадцать центов за часовое представление — там тинограф был хитроумно соединен с работающем на сжатом воздухе звукопроизводящим механизмом, так что картинки не только двигались, но и, трудно поверить, даже как бы разговаривали…
Потом я смертельно устал; пустяшный узелок с рубашкой и книгами сделался неподъемным. Мысль о том, что ночевать мне негде, приводила меня в отчаяние; куда с большей теплотой, чем я мог бы вообразить еще пару часов назад, вспоминал я ветхую беседку. По скудоумию своему я никак не связывал свою нужду со встречавшимися время от времени стеклянными вывесками — часть стекла, в форме букв, оставалась незакрашенной, и горевшие внутри газовые лампы высвечивали слова: «Койки», «Комнаты», «Гостиница»; мечтая об отдыхе, я воображал себе лишь некий городской вариант постоялого двора в Уоппингер-Фоллз или поукипсинского доходного дома.
Чем дальше, тем больше я приходил в замешательство. От усталости впечатления о новых и новых удивительных происшествиях уже начали путаться; я так и не знаю, одна девушка, или несколько подряд, предлагали мне поразвлечься за какие-то двадцать пять центов. Помню, вербовщики, совершенно не скрываясь, громко соблазняли меня вступить в Легион Конфедерации — видно закон наших Штатов им был не писан; а от нищих просто рябило в глазах.
В конце концов я стал подумывать о том, чтобы спросить, куда идти. Но я так и не успел сделать этого вовремя. В растерянности я побрел прочь от ярко освещенных, переполненных людьми улиц с их деревянными и гранитными тротуарами — и скоро очутился в пустынных, темных закоулках, где дома стали низкими и угрюмыми, а единственным освещением были мерцание свечи или желтый колеблющийся свет керосиновой лампы в каком-нибудь далеком окне.
Весь день меня оглушали стук копыт, грохот железных колес, пыхтенье минибилей и теперь пустая улица казалась противоестественно тихой. Но вдруг впереди замаячил еще один прохожий; похоже было, мне наконец крупно повезло.
— Прости, друг, — сказал я. — Не подскажешь, где тут ближайший постоялый двор или что-нибудь вроде того. Мне нужно переночевать, но подешевле.
Я почувствовал, как пристально разглядывает он меня.
— Деревенский, а? Что, денег много?
— Н-ну… не очень… Потому и хочу подешевле.
— О'кей, деревня. Пошли.
— О, не затрудняйтесь провожать меня. Просто скажите, как дойти.
Он хрюкнул.
— Я не затрудняюсь. Совершенно не затрудняюсь.
Мертвой хваткой сжав мне руку повыше локтя, он буквально поволок меня вперед. Тут уж я встревожился. Однако прежде, чем я попробовал высвободиться, он пихнул меня в какой-то узкий проход между домами, различимый потому лишь, что царившая в нем беспросветная была несколько гуще, чем относительная темнота на улице.
— Погоди… — начал я.
— Вот здесь, деревня. Самый крепкий сон в твоей жизни. И дешево. Задаром!
Я начал было вырываться, но с изумлением обнаружил, что он уже и не держит меня. Прежде, чем я успел хоть что-то сообразить, жуткий удар обрушился мне на голову, и беспросветная тьма переулка сменилась тьмой еще более беспросветной. Тьмой беспамятства.