4. ТИСС

Он привел меня в магазин на Астор-плэйс, в нем торговали книгами и канцелярскими принадлежностями, а в подвале располагалась типография. Человек, которому он меня представил, был владельцем магазина. Звали его Роджер Тисс. Я провел там почти шесть лет; когда я уходил, ни магазин, ни то, что в нем находилось, ни сам Тисс не изменились ничуть, словно время было над ними не властно.

Я видел, как книги продавали, как покупали другие, чтобы поставить их в освободившиеся гнезда на полках или пачками свалить на пол. Я помогал привозить множество рулонов сульфидной бумаги и бутылей с типографской краской, я разнес бесчисленное множество упаковок с еще непросохшими брошюрами, плакатами, бланками и конвертами. Через мои руки проходили ленты для пишущих машинок, перья для авторучек, гроссбухи и ежедневные отчеты, линейки, зажимы для бумаг, формы для официальных документов, кубы стирательных резинок… И постоянный, непобедимый беспорядок, неисчислимые тома с одинаково загнутыми уголками страниц, подсобки, где все нагромождено раз и навсегда так, что не найти ничего, неизменные наборные кассы со шрифтами — казалось, это впечатано намертво в мои шесть лет, да еще припорошено тонким слоем пыли, у которой даже на самую яростную уборку одна реакция: подняться в воздух и, подождав, когда я уйду, опуститься на свое насиженное, вечное место.

Роджер Тисс стал на шесть лет старше, и лишь присущей молодому взгляду нечуткостью могу я объяснить то, что не заметил ни малейших признаков его старения. Подобно Пондайблу и, как я выяснил яснее, многим другим бойцам Великой Армии, он носил бороду. Борода всегда была аккуратно расчесана, ухожена — но волосы были мертвенными, как проволока, и седыми. Над бородой и на лбу Тисса пролегли глубокие морщины; в них въелась книжная и типографская пыль. Но ни на бороде, ни на морщинах ваш взгляд не задержался бы надолго, потому что внимание ваше приковали бы его глаза — большие, темные, жестокие и сострадающие одновременно. В первый момент вы могли бы с пренебрежением увидеть в Тиссе лишь низкорослого, сутулого, неопрятного наборщика — если бы не эти глаза, находившиеся в разительном противоречии со всем остальным его обликом.

— Обокрали и избили? — нелепо переставив последовательность событий, сказал он, когда Пондайбл представил меня и вкратце обрисовал мое положение. — Собаки жрут собак, а кто может, тот выживает. Бэкмэйкер, да? Это американская фамилия?

Я ответил, что, насколько я знаю — да.

— Ладно, ладно, не будем слишком углубляться. Значит, ты хочешь учиться. Почему?

Почему… Вопрос был слишком серьезен, чтобы так вот сразу на него ответить. Но ответа ждали.

— Потому что мне кажется, нет ничего важнее.

— Неверно, — с торжеством сказал Тисс. — Неверно и надуманно. Поскольку, в конечном счете, в жизни нет ничего важного, то и сравнивать одно с другим не имеет смысла. Книги — пустая игра человеческого ума.

Я решился возразить.

— Но вы же именно книгами занимаетесь.

— Я живу, и я умру. Но это совершенно не значит, что я одобряю жизнь или смерть. Ладно, хочешь так хочешь, тут я ничего не могу поделать. Здесь тебе будет не хуже, чем где-нибудь еще.

— Благодарю вас, сэр.

— Благодарность, Ходжинс, — ни тогда, ни впоследствии он не снисходил до свойского «Ходж», точно так же, как я даже в мыслях не именовал его иначе, как «Мистер Тисс», — благодарность, Ходжинс, есть чувство, неприятное и тому, кто дает, и тому, кто берет. Мы делаем то, что должны; а благодарность, жалость, любовь, ненависть — все это лицемерие. Оно нам ни к чему.

Это утверждение заставило меня задуматься.

— Значит, так, — проговорил он. Я даю тебе пропитание и крышу над головой, учу ремеслу наборщика и предоставляю право пользоваться книгами. Денег платить не буду; можешь их красть у меня, если прижмет. Здесь ты за четыре месяца сможешь узнать все, чему в колледже учат четыре года — если ты по-прежнему считаешь, что хочешь именно учиться. Можешь также не узнать ничего. Ты будешь делать ту работу, которую, на мой взгляд, нужно сделать; как только тебе здесь перестанет нравиться, ты волен уйти.

Вот так наш договор — если, конечно, категоричное заявление одной из договаривающихся сторон можно назвать договором — был заключен уже через десять минут после того, как Тисс впервые меня увидел. На целых шесть лет магазин стал мне и домом, и школой, а Роджер Тисс — и работодателем, и учителем, и отцом. Другом он мне никогда не был. Скорее — противником. Я уважал его, уважал тем больше, чем лучше узнавал, но чувство это было очень двойственным и относилось лишь к тем его качествам, которые сам он презирал. Мне отвратительны были его идеи, его философия и многие его поступки; отвращение росло и росло, и наконец я оказался не в состоянии находиться с этим человеком рядом. Но не буду забегать вперед.

Тисс знал толк в книгах. Не только как книготорговец — переплет, формат, издание, цена — но как ученый. Несомненно он прочел их множество, по любому мыслимому предмету, в том числе по многим, совершенно не пригодным для практического применения. Помню долгую лекцию по геральдике, пересыпанную выражениями вроде «золотой цвет игрекообразных полос, украшенных крестами пэтэй-фитчэй, или диагональных справа налево полос парадного щита», «склоненные фузеи, соединенные концами стволов на горизонтальной полосе, пересекающей щит посередине, цвет красный» или «черные львы, вставшие на дыбы, поясное изображение». К подобной эрудиции, как и ко всякой эрудиции вообще, сам он относился презрительно. Когда я спросил его, зачем он дает себе труд копить эти сведения, он парировал: «Зачем ты даешь себе труд копить мозоли, Ходжинс?»

И как типограф он был таким же; ему мало было чисто отпечатать страницу — нет, он мог тратить часы, и так, и этак располагая на бумаге какие-нибудь лишь самому автору интересные банальности, пока не получал наконец удовлетворявший его оттиск. Он и сам много писал: стихи, эссе, манифесты; тут же набирал, делал один оттиск, который прочитывал — всегда с бесстрастным лицом — и немедленно уничтожал, предварительно смешав набор.

Я спал на тюфяке, который на день убирал под один из прилавков. У Тисса была вряд ли намного более удобная кушетка, стоявшая внизу, у горизонтального пресса. Каждое утро до открытия магазина Тисс посылал меня на конке через весь город на Вашингтонский рынок купить шесть фунтов говядины — а в субботу двенадцать, поскольку рынок, в отличие от магазина, по воскресеньям был закрыт. Всегда нужно было брать одно и то же — бычье или коровье сердце; и чтобы мясник нарезал его тонкими ломтями. Когда я прожил с Тиссом достаточно долго, чтобы пища эта успела приестся, но еще не достаточно долго, чтобы понять, насколько он упрям, я умолял его позволить мне хоть изредка вместо говядины брать свинину или баранину или хотя бы просто сменить сердце на мозги или рубец, которые даже дешевле. Он неизменно отвечал: «Сердце, Ходжинс. Купи сердце. Это самая полезная пища.»

Пока я выполнял это неизменное задание, Тисс покупал три каравая вчерашнего хлеба, еще довольно съедобного; когда я возвращался, он брал длинную двузубую вилку — она представляла собой нашу единственную кухонную утварь, ибо в заведении не было ни ножей, ни тарелок — и, насадив на эту утварь ломоть сердца, держал его над пламенем газового светильника до тех пор, пока ломоть не покрывался копотью и не обугливался слегка. Сказать, что он при этом прожаривался, было бы слишком громко. Мы разламывали каравай и, держа кусок хлеба в одной руке и ломоть сердца в другой, трапезничали: по фунту мяса и половине каравая на завтрак, на обед и на ужин.

— Только человек настолько дик, чтобы питаться падалью, — изрекал Тисс, энергично жуя. — Какой лев или тигр будет есть старую, гниющую убоину? Какой стервятник, какая гиена сравнится с нами в убожестве? Не-ет, все мы людоеды в душе. Мы едим своих богов.

— Это фигура речи или поэтический образ, мистер Тисс? Я полагаю, все это не относится, например, к пшенице, зерна которой сеятель, так сказать, убивает и затем хоронит в земле?

— Ты думаешь, боги создавались по образу и подобию Джона Ячменное Зерно, а не Джон Ячменное Зерно по их образу и подобию, чтобы навеки утаить от нас их судьбу? Боюсь, ты слишком высокого мнения о человечестве, Ходжинс. Оно не оправдывает твоего доверия.

— Тогда я, наверное, не вполне понимаю, что вы называете богами.

— Воплощения и персонификации человеческих идеалов. Добро, правда, красота — с крылышками на пятках или бычьим туловищем.

— А как же… ну, Хронос? Или Сатана?

Явно удовлетворенный, он слизнул с пальцев мясной сок.

— Сатана. Великолепный пример. В нем воплотилось тщетное стремление человека пойти наперекор божественному предначертанию, бросить вызов ему — разумеется, Ходжинс, я употребляю слово «божественный» в ироническом смысле. Кто из нас в глубине души не восхищается Люцифером и не преклоняется перед ним? А сделав бога из дьявола, мы каждый день едим его, едим двояко: не жуя, глотаем миф о его враждебности нам — хотя настоящего друга у нас никогда не было, и в то же время отлично перевариваем его великий завет: гордость, пытливость, сила. Ты по себе знаешь, как он подбрасывает интересные мысли в пустые головы — чтобы было о чем поразмыслить. Пошли работать.

Да, мне приходилось работать — но Тисс вовсе не был жестоким и бессердечным хозяином. В 1938-44 годах, когда страна все больше превращалась в колонию, немного в ней можно было отыскать работодателей, столь снисходительных к своим рабочим. Я много читал, читал всегда, когда мне этого хотелось; и, несмотря на язвительные замечания по поводу образования вообще, Тисс потакал мне и даже доходил до того, что, если заинтересовавшей меня книги не обнаруживалось в его обширных залежах, он разрешал мне взять ее у кого-нибудь из своих конкурентов и записывал это на свой счет.

И, отправляя меня куда-нибудь с поручением, он никогда не требовал, чтобы я вернулся точно к такому-то времени. Знакомясь с городом, я продолжал бродить, как если бы у меня вообще не было никаких дел. А если мне вдруг случалось обнаружить, что в Нью-Йорке есть девушки, глядящие не без благосклонности на длинного паренька, хотя от него до сих пор еще несет деревней, Тисс никогда не интересовался, почему путь длиной в полмили занял у меня несколько часов.

Правда, он неукоснительно придерживался своего первоначального обещания не платить мне жалованья — но зато частенько совал монету-другую на карманные расходы, явно довольный тем, что я у него не краду; и он же заменил мой злосчастный второпях позаимствованный гардероб поношенной, но вполне приличной одеждой.

Он не преувеличил возможностей, которые книжное окружение открыло передо мною; его короткое предупреждение «можешь также не узнать ничего» явно ко мне не относилось. Не исключено, конечно, что человек с другим характером быстро пресытился бы здесь всякой типографской продукцией; могу сказать только: со мною этого не произошло. Я нацеливался, пробовал и глотал, нацеливался, пробовал и глотал; глотал, глотал книги. Когда магазин закрывался, я длинной трубкой подсоединял к ближайшей газовой горелке отводной светильник, укладывался на свой тюфяк, разложив кругом дюжину томов сразу, и читал, пока глаза не слипались, пока не переставал понимать текст. Часто, просыпаясь по утрам, я обнаруживал, что свет еще горит, а рука продолжает придерживать страницу.

Думаю, одной из первых книг, сильно повлиявших на меня, было монументальное исследование «Причины упадка и крушения Америки», написанное известным историком Генри Адамсом, в свое время высланным из Штатов. Особенно меня потряс знаменитый пассаж, где он выговаривает бостонским эссеистам Уильяму и Генри Джеймсам за их лозунг «останемся дома», за их донкихотскую жертвенность и бессмысленное стремление отстоять давно проигранное дело. Благие намерения отдельных личностей, писал сэр Генри, отказавшийся от гражданства Соединенных Штатов и возведенный Уильямом У в рыцари, никогда не могли направить историческое развитие по какому-либо пути или отклонить его с какого-либо пути. Историей правят силы, источником которых является не мораль, а география.

Возможно, ученейший изгнанник был и прав, но мои симпатии были на стороне Джеймсов — несмотря даже на то, что мне не понравились их книги. Не понравились — хотя отчасти это объяснялось тем, что небольшие их тиражи были отпечатаны неряшливо и небрежно, а отчасти — чрезмерным, как справедливо указывали зарубежные критики, употреблением присущих исключительно янки просторечий, нарочито используемых с целью продемонстрировать патриотизм и пренебрежение к идущей из-за границы стилистической элегантности. Почему-то — тогда я сам еще не понимал почему

— я не упоминал об Адамсе в разговорах с Тиссом, хотя обычно рассказывал ему обо всех своих открытиях. Стоило ему застать меня с книгой в руках, он, бросив над моим плечом быстрый взгляд на титул, тут же заводил разговор или об этой книге, или о предмете, которому она посвящена. То, что он говорил, всегда помогало мне глубже понять прочитанное — сам я так глубоко вряд ли бы проник — и подсказывало, к каким авторам и каким проблемам обращаться дальше. Он не признавал авторитетов, и тот факт, что некий авторитет является общепризнанным, сам по себе для Тисса ничего не значил; он и меня буквально провоцировал проверять на прочность каждое утверждение, каждую гипотезу, вне зависимости от того, сколь широко они распространены.

Еще когда я только начинал работать у него, внимание мое привлек большой лист пергаментной бумаги в раме, чуть косо висящий над наборной кассой шрифтов и явно обожаемый пылью. Текст был просто, но изящно отпечатан шестнадцатым баскервилем; безо всяких пояснений я сразу понял, что Тисс набрал и оттиснул его сам.

Тело Бенджамина Франклина, Печатника,

Как обложка старой книги, лишенная тиснения и позолоты, лежит здесь и кормит червей.

Но труд не пропадет втуне. Он верил,

Что возродится в новом, улучшенном издании,

Исправленном и дополненном автором.

В который раз я восхищенно рассматривал эту странную вещь, когда неожиданно вошел Тисс.

— Удачно, Ходжинс, не так ли? — рассмеялся он. — Но — ложь, настойчивая и, вероятно, лицемерная. Нет никакого Автора. Книга жизни — лишь груда перемешанных литер, повесть, которую пересказал дурак. В ней много слов и страсти, нет лишь смысла[23]. Нет предначертания, нет либретто, которое можно было бы насытить дозволенными Автором надеждами и поступками, вызывающими у Автора одобрение. Ничего нет, кроме пустой вселенной.

— Не так давно вы говорили, что мы восхищаемся дьяволом именно из-за его бунта против предначертания.

Он усмехнулся.

— Итак, ты ждешь от меня не истины, Ходжинс, а всего лишь механистической последовательности суждений. Нет предначертания, определяемого разумом; именно против отсутствия такого предначертания восстал Люцифер. Но есть предначертание безумное, бессмысленное — оно-то и определяет все наши поступки.

Как-то мне на глаза попалась книжка малоизвестного ирландского богослова, викария какого-то богом забытого прихода; читающая публика ставила его так низко, что ему приходилось за свой счет публиковать свои проповеди. Звали его, кажется, Джордж Б.Шоу. На меня произвел впечатление его исполненный мощи стиль. Теперь я принялся цитировать его Тиссу — в равной, возможно, степени желая побить его аргументы, и просто покрасоваться.

— Чепуха. Читал я этого доброго священника с его логикой двухвековой давности и вычурным рационализмом. Его книги — пустая трата типографской краски и бумаги. Человек не думает; он только пребывает в убеждении, что думает. Человек — это автомат, инстинктивно реагирующий на внешние раздражители. Управлять своими мыслями он не умеет.

— Вы полагаете нет никакой свободы воли? Ни малейшей возможности выбора?

— Именно так. Все это придумано. Мы делаем то, что делаем, потому что кто-то другой сделал то, что он сделал; а он сделал это, потому что кто-то третий сделал то, что он сделал, чуть раньше. Каждый поступок есть однозначно обусловленный результат другого поступка.

— Но должно же быть какое-то начало, — возразил я. — А если было начало, выбор существовал хотя бы в то, первое мгновение. А если выбор существовал однажды, он может возникнуть вновь.

— Это метафизические выкрутасы, Ходжинс, — презрительно отрезал Тисс; «метафизика» было одним из самых бранных слов его лексикона. — Твои логические построения — это построения ребенка. Отвечая тебе и его преподобию Шоу на вашем уровне, я мог бы сказать, что время — не более чем условность, и все события происходят одновременно. Но даже если я соглашусь, что оно является измерением, я же и спрошу: что заставляет тебя думать, будто оно — лишь прямая, проходящая через вечность? Почему ты не допускаешь, что оно искривлено? Можешь ты представить конец времени? Можешь вообразить его начало? Ясно, что нет; тогда почему не предположить, что они суть одно и то же? Что время подобно змее, кусающей свой хвост?

— Значит, мы просто играем роли в навязанном нам сценарии, но к тому же повторяем их снова и снова до бесконечности? В сконструированном вами мироздании нет небес — один лишь невообразимый, нескончаемый ад.

Он пожал плечами.

— То, что тебе следует обрушивать на меня свои бурные словоизвержения

— это часть того, что ты называешь сценарием, Ходжинс. Не ты подбираешь слова, и не по своей воле ты их произносишь. Они вызываются тем, о чем я говорил. Тем, что, в свою очередь, тоже не более чем реакция на происходившее прежде.

Теряя позиции, я вынужден был прибегнуть к более простым аргументам.

— Ваше поведение противоречит вашим убеждениям.

Он презрительно фыркнул.

— Неразумное замечание, простительное лишь для автомата. Разве я могу вести себя иначе? Как и ты, я узник внешних раздражителей.

— Но разве не бессмысленно рисковать разориться и попасть в тюрьму, служа в Великой Армии, если никто не может изменить того, что было суждено?

— Бессмысленно или нет, но переживания и взгляды являются реакциями в той же мере, в какой и поступки. Я ничего не могу поделать с тем, что состою в подполье, так же, как ничего не могу поделать с дыханием, или сокращениями сердечной мышцы, или со смертью, когда она придет. Говорят, нет ничего обязательного, кроме смерти и налогов. На самом деле — все обязательно. Все, — повторил он твердо.

С сомнением покачав головой, я вновь принялся разбирать брошюры, которые должны были пойти на продажу как макулатура. Теория Тисса была неприступна; сама природа исходного тезиса делала бессмысленным любой наскок. В том, что теория неверна, я не сомневался, но неуязвимость заблуждения превращала это заблуждение в страшилище.

В воображении я спорил с Тиссом не меньше, нежели в действительности. Но даже и тогда, ничем, казалось бы, не стесняемый и не ограничиваемый, я не мог взять над ним верх. Почему, оглядываясь на Войну за Независимость Юга, он сожалеет о том, что могло бы быть, если не может быть никакого «могло бы быть»? Мысленно я спрашивал его об этом и знал, что он ответит; но — я ничего не мог с собой поделать — для меня этот ответ ответом не был. Ни в коей мере.

Логичная алогичность была лишь одним из множества противоречий натуры Тисса. Великая Армия, которой он посвятил себя, была жестокой организацией ожесточенных людей. Он и сам был сторонником насилия — нелегальная газета «Истинный американец» сходила с нашего станка, и я не раз видел скомканные гранки с крупно набранными предупреждениями: «Убирайся из города, конфедератский ПРИХВОСТЕНЬ, не то ВА ТЕБЯ ПОВЕСИТ!» И, однако, всякая непримиримость, кроме непримиримости в интеллектуальном поединке, была ему отвратительна; его свирепая мстительность по отношению к вигам и конфедератам объяснялась тем, что он жестоко страдал из-за кошмара, в который они ввергли страну.

Пондайбл и другие — все чем-то неуловимо похожие друг на друга, хоть бородатые, хоть нет — часто заходили в магазин по делам Великой Армии; уверен, многие поручения, по которым меня гоняли во все концы города, двигали — или предполагалось, что двигали — вперед дело освобождения. Те, кто расписывался в получении принесенного мною значком Х — а Тисс, по крайней мере, поначалу, был очень строг относительно уверенности в доставке, — не слишком-то походили на покупателей наших товаров.

Меня радовало, что, если исключить самую первую беседу с Пондайблом, никто не делал ни малейших попыток склонить меня к вступлению в ВА. Но в то же время я был озадачен и, признаюсь, слегка задет. Тисс, похоже, почувствовал это, потому что как-то раз ни с того ни с сего принялся излагать очередную доктрину, которая могла бы послужить мне косвенным объяснением.

— Существуют, Ходжинс, типы деятельные и типы созерцающие. Одни воздействуют, другие подвергаются воздействию. Одни изменяют ход событий, другие наблюдают его. Конечно же, — поспешил оговориться он, — я не плету метафизического вздора; когда я говорю, что деятельный тип изменяет ход событий, я всего лишь имею в виду, что он реагирует на полученное раздражение активно, в то время как созерцатель в тех же обстоятельствах реагирует пассивно — но оба типа реакций жестко обусловлены, детерминированы. На самом деле ход событий, разумеется, изменить невозможно.

— А почему один и тот же человек не может оказаться в какой-то момент действующим, а в другой — созерцающим? Я определенно слышал о людях действия, которые вдруг садились писать мемуары.

— Ты путаешь последействие с бездействием, Ходжинс. Это все равно, что путать рябь на поверхности пруда, в который бросили камень, с рябью на спокойной поверхности, которую никто никогда не тревожил. Нет, Ходжинс, эти типы абсолютно различны и не могут переходить один в другой. Шеф швейцарской полиции Карл Юнг, усовершенствовав и развив классификацию Ломброзо, показал, как деятельный тип всегда может быть достоверно определен.

Я чувствовал, что он говорит сущую чепуху, хотя никогда не читал Ломброзо и не слышал о полицейском начальнике Юнге.

— Деятельному типу созерцатель кажется бесполезным существом, а созерцателю человек действия кажется несколько смешным и ограниченным. Прирожденный созерцатель воспримет формирование кадрированных рот, назначения офицеров, секретные тренировки — все эти нешуточные усилия Великой Армии стать настоящей армией — как нечто невыносимо серьезное и отшатнется от них.

— Вы полагаете, я отношусь к созерцающему типу, мистер Тисс? — напрямик спросил я.

— Без сомнения, Ходжинс. Некоторые черты поначалу могут обмануть: глаза посажены широко, губы скорее узкие, чем полные, крылья носа приподняты — но все это дезавуируется более существенными признаками. Нет вопросов — Юнг определил бы тебя как созерцателя.

Если бы эти фантастические рассуждения и эта нелепая манера классифицировать людей по видам, как животных, могли освободить меня от необходимости решительно отказаться от вступления в Великую Армию, я был бы только рад. Но они совсем не умеряли моей тревоги по поводу того, что я

— пусть даже в самой незначительной степени — являюсь соучастником избиений, похищений и убийств; и я успокаивал свою совесть, пытаясь уверить себя, будто в конце концов могу и ошибаться, думая, что Великая Армия меня использует. По временам я чувствовал: я должен честно объясниться и уйти; но когда передо мною вставала перспектива поисков жилья и пропитания — даже если отрешиться от потребности в книгах — мужество мне изменяло.

Созерцатель? Почему бы и нет? Созерцателям не приходится принимать трудных решений.

Загрузка...