8. ЖЕСТОКИЕ ВРЕМЕНА

Тисс дал мне адрес; ехать надо было на Двадцать шестую улицу.

— Фамилия — Спровис.

— Хорошо, — ответил я невозмутимо. Чего мне мне эта невозмутимость стоила!

— Пусть сами разгрузят. В фургоне я видел полную торбу; будет славно, если ты успеешь покормить лошадь.

— Ладно.

— Они погрузят кое-что взамен, и вы завезете это, куда они скажут. Потом отведешь фургон на платную конюшню. Вот деньги на ужин и на обратную дорогу.

Он подумал обо всем, с болью отметил я. Только не о том, что мне совершенно не к чему участвовать в их делах.

Я неторопливо ехал по опустевшим улицам, а возмущение мое росло и росло. Отчасти его усиливала постоянная боязнь, что из-за какого-нибудь непредсказуемого пустяка меня остановит полиция — и сразу догадается обо всем. Но почему меня должны остановить?

Но зачем Великая Армия подделывает испанские песеты?

На широкой, тускло освещенной улице я нашел нужный адрес не без труда. То оказался один из четырехэтажных оштукатуренных домов, построенных лет сто назад; вряд ли его отремонтировали с тех пор. У мистера Спровиса, занимавшего цокольный этаж, одно ухо было заметно длиннее другого — эту странность я мог объяснить лишь привычкой тянуть себя за мочку. Он, как и все остальные, вышедшие с ним разгружать фургон носили столь любимую воинами Великой Армии бороду.

— Я приехал вместо Пон…

— Никаких имен, — прорычал Спровис. — Так слышишь? Никаких!

— Хорошо. Мне сказали, вы разгрузите, что я привез, и что-то погрузите снова.

— Д-да.

Я набросил лямки торбы на уши лошади и двинулся к Восьмой авеню.

— Эй! Ты куда это?

— Перекусить. А в чем дело?

Он посмотрел на меня с недоверием.

— Нет, ничего. Но не заставляй нас ждать, понял? Минут через двадцать сможем ехать.

Мне не понравился мистер Спровис. В закусочной-автомате, где хитроумный механизм выдавал порции стоило опустить монетку в прорезь, я накинулся на рыбу с картофелем. Но удовольствия от того, что хоть на сей раз я увернулся от осточертевших хлеба и сердца, было испорчено мыслями об этом подозрительном разноухом. А ведь даже в самом лучшем случае я находился сейчас лишь посредине своего ночного пути. Что грузят в фургон Спровис и его помощники, я понятия не имел. Но знал наверняка: власти за такой груз по головке не погладят.

Я вернулся на угол Двадцать шестой улицы вовремя — но темной массы фургона, громоздившейся у обочины, когда я уходил, уже не было. Встревоженный, я побежал. Нагнал его у поворота, на середине квартала. Подпрыгнул и, ухватившись за щиток, прикрывающий возницу от летящей из-под копыт грязи, подтянул наверх.

— Вы что?

Сильный удар в плечо едва не сбросил меня обратно на мостовую. От дикой боли рука сразу онемела. В отчаянии я цеплялся из последних сил.

— Поддержи его, — рявкнул кто-то, — это сопляк, что пригнал фургон! Пусть лезет.

Новый голос, принадлежащий, видимо, тому, кто меня ударил, буркнул назидательно:

— Побереги себя, друг. Не прыгай этак-то, не предупредивши. Я ведь мог тебе и перо в бок вставить.

А я лишь повторял:

— Вы что? Вы что? — поехали без меня? Я же отвечаю за фургон!

— Он отвечает, вы гляньте! — передразнил меня голос из глубины фургона. — Какие мы невежи, что не подождали владельца!

Я сидел, зажатый между возницей и тем, кто меня ударил; плечо болело, и теперь, когда гнев мой схлынул, я впервые по-настоящему испугался. Вокруг были боевики Великой Армии — те, кто регулярно совершает избиения, поджоги, ограбления и убийства. Я был безрассуден, но мне повезло; лучше и не пытаться завладеть вожжами.

Позади слышались дыхание и бормотание, выдававшие присутствие других людей — но и без того мне было ясно, что фургон перегружен. Мы повернули на север по Шестой авеню; в свете уличных фонарей я увидел, что правит Спровис.

— Давай, давай! — понукал он. — Ну, пошла!

— Это лошадь, а не паровоз! — запротестовал я.

— Что ты говоришь? — раздалось сзади. — А мы думали, фирменный поезд «Эри»[28].

— Она устала, — я пытался стоять на своем, — и груз очень тяжелый.

— Заткнись, — негромко велел Спровис. Его голос был спокоен, но исполнен угрозы. Я заткнулся.

Гнать с такой скоростью казалось мне безумием по нескольким причинам. Прежде всего, это привлекало к фургону внимание, да еще в такое время, когда грузовые перевозки практически завершились, и на улицах остались частные экипажи, кабриолеты, наемные лошади для верховой езды да минибили. Я отчетливо представлял себе, какая толпа соберется, если наша лошадь падет — и сколько всевозможных подозрений на наш счет эта толпа выскажет. Не приходилось даже надеяться, что храбрости Спровису придает сознание своей чистоты перед законом; что бы мы ни везли, наверняка оно было не безобиднее фальшивых купюр.

Время от времени до меня долетали обрывки разговоров, которые вели между собою люди Спровиса.

— …Я говорю: слушая, ты неплохо заколачиваешь на продажах за кордон. Или ты…

— Ну и конечно, он все поставил на двадцатидолларовый билет, хотя…

— …Уплатил налоги, говорит. Твои налоги, говорю — твоя забота. А моя забота — твои пожертвования нам…

Равномерное пыхтение позади не сразу привлекло к себе мое внимание; но когда мы повернули на восток в районе Сороковых, я воскликнул:

— Минибиль за нами!

Едва я успел сказать это, маневренная машина рванулась вперед, впритирку с фургоном, резко обогнала нас и стала отжимать к тротуару. Лошадь, должно быть, настолько вымоталась, что не смогла даже испугаться — просто встала, как вкопанная, и я услышал брань повалившихся друг на друга людей в фургоне.

— Нет, не легавые!

— Не скажи!

— И всего за полквартала от…

— Живо, ружья в руки!

— Да не ружья! Навалимся и прорвемся. Пневмашки, если есть у кого. А так — перья и кулаки. Ну, вперед!

Они стремительно вымахнули наружу мимо меня, и я остался один на козлах — единственный зритель, но сидящий очень удобно. В нескольких кварталах отсюда располагался садик, где Тирза обычно поджидала меня. Странно. Я не мог поверить, что все это происходит в одном их самых тихих жилых районов Нью-Йорка в 1942 году.

Неровный искусственный свет лишь подчеркивал отчаянный темп стычки; казалось, изображение прыгает — словно противников охватывают из тьмы короткие вспышки, и от одной до другой они успевают сделать множество движений. Все произошло очень быстро. Если за окнами соседних домов или на окрестных тротуарах и нашлись зрители помимо меня, они наверняка ничего не успели понять.

Четверо из минибиля сошлись вплотную с пятью из фургона. Казалось, ставки не совсем равны: нападавшие, скорее всего, прошли специальную подготовку, которой людям Спровиса не доставало. В последнюю секунду предводитель нападавших попытался договориться миром.

— Эй, ребята, мы против вас ничего не имеем. Здесь по тысяче долларов на каждого…

Чей-то кулак хрястнул его по зубам. Свет фонаря упал на его лицо, когда он откинулся назад — но мне и не нужен был свет; я по голосу узнал полковника Толлибура.

Агенты Конфедерации были вооружены кастетами и дубинками, а у полковника оказалась шпага в трости; сверкающий росчерк острия мелькнул во мраке. Бойцы Великой Армии молниеносно выхватили ножи. Похоже, никто не собирался пускать в ход пневматические пистолеты или пружинные ружья.

И конфедераты, и бойцы ВА старались не привлекать к стычке внимания и, насколько возможно, сохранять тишину; никто не кричал от ярости и не стонал от ран. Но эта глухая ожесточенность делала борьбу еще ужаснее — ведь противники чувствовали и гнев, и страх, и боль, как все живые люди. Я слышал звуки ударов, хрипы усилий, сдавленные вскрики, скрежет подошв о тротуар и глухой, короткий шум падений. Один из защищавшихся упал; потом упали двое нападавших; а потом уцелевшие двое южан оставили поле боя и попытались ускользнуть.

Сначала они порывисто кинулись к минибилю, затем, сообразив, что нет времени заводить двигатель, побежали по улице. Это секундное замешательство дорого им обошлось. Четверо бойцов Великой Армии окружили их, и я увидел, что конфедераты подняли руки в традиционном жесте капитуляции. Ударами ножей их свалили наземь.

Я тихонько сполз с козел и, стараясь держаться в тени, бросился наутек.

9. БАРБАРА

На последующие несколько дней чтение стало лишь предлогом; открытой книгой я маскировал желание уединиться. Меня буквально колотило от пережитого — не столько страха, сколько отвращения. Я рос в грубом мире, и убийства в Нью-Йорке не были для меня новостью, я видел убитых и прежде — но теперь впервые столкнулся напрямую с ничем не прикрытой, первобытной жестокостью. Хотя я был уверен, что останься я в фургоне, Спровис без колебаний разделался бы со мной как с ненужным свидетелем, о своей безопасности я не тревожился: с каждым ушедшим днем моя ликвидация становилась бессмысленней. Но отвращение не уменьшалось.

Оно не было, однако, единственным чувством, под ним пряталось любопытство. Я гадал и так, и этак о том, что же все-таки стоит за событиями страшной ночи.

Кое-что случайно слыша, а кое-что намеренно подслушивая, кое-что вычитывая из газет, размышляя и припоминая, я добрался до подоплеки. Она была куда масштабнее, нежели наша Астон-плэйс.

Уже много лет мир с ужасом и покорностью судьбе ожидал войны между двумя сверхдержавами, Германским Союзом и Штатами Конфедерации. Некоторые считали, что военные действия начнутся на территории Британской империи, союзницы конфедератов, некоторые — их было больше — ожидали, что по крайней мере отчасти мировая война будет вестись на территории Соединенных Штатов. План Великой Армии — во всяком случае, той ее фракции, к которой принадлежал Тисс — представлял собой заумную, фантастическую попытку перехитрить историю. Изготовление фальшивых денег входило в этот план — ни много ни мало, план развязать наконец войну, но так, чтобы начала ее не Британия, а входившая в один блок с Германским Союзом Испанская империя. Пустив в оборот колоссальные суммы фальшивых денег через специальных агентов, действующих под видом агентов Конфедерации, Великая Армия рассчитывала столкнуть Конфедерацию с Испанией и тем постараться уберечь нейтралитет Соединенных Штатов. Эту наивную идею могли измыслить, как я теперь понимаю, лишь люди, совершенно не разбирающиеся в реальных механизмах мировой политики.

Если и были у меня какие-то иллюзии относительно Великой Армии, тут им пришел конец. Механизм Тисса, придуманный, возможно, и не специально для этого, очень помогал, тем не менее, оправдывать действия, подобные действиям Спровиса. А вот у меня не было столь удобного способа усыплять совесть. Но даже когда я с тоской размышлял о своей слабости и малодушии, из-за которых я сделался сообщником подобных людей, в глубине души я предвкушал освобождение. Я не видел Энфандена с того дня, как он предложил мне переехать. Через неделю, думал я, я оставлю магазин и переберусь в предоставленное консулом убежище; и первое, что я сделаю — расскажу.

А затем все рухнуло.

Не знаю, кто был человек, который проник в консульство, и зачем он это сделал — но его застигли на месте преступления; он стрелял и ранил Энфандена столь серьезно, что тот не мог говорить несколько недель; а затем консула отправили домой на Гаити, поправляться или умирать. Он не сумел связаться со мной, и меня не пустили к нему; полиция с удвоенным рвением оберегала его от всех — и потому, что он был дипломат, и потому, что он был негр.

Я не знаю, кто в него стрелял. Вряд ли это был кто-то, связанный с Великой Армией; я не знаю. Мне неоткуда узнать. Но, может быть, стрелял Спровис. Или Пондайбл. Коль скоро последним звеном цепочки мог оказаться я, им и оказался я. Если это манихейство, о котором говорил Энфанден — ничего не могу поделать. Значит, манихейство.

Сама по себе утрата возможности вырваться из магазина была наименее значимой среди причин моего тогдашнего отчаяния. Но мне казалось, я нахожусь в полной власти не оставляющих мне никакого выбора роковых обстоятельств, в которые Тисс так твердо верил, и которые Энфанден отрицал. Мне было не избавиться ни от вины, ни от хода жизни, который лишь усугублял вину. Судьбу я не мог изменить.

Действительно ли мои муки были всего лишь сладострастным самоистязанием всецело занятого собственной персоной юнца? Знаю только одно: я надолго — в том смысле, какой слово «долго» имеет для двадцатилетних — потерял интерес к жизни и даже подумывал о самоубийстве. Книги я оставил с отвращением — вернее, что еще хуже, с безразличием.

Я продолжал выполнять свои обязанности; естественно, я не могу припомнить никаких комментариев Тисса по этому поводу. Я не помню ничего, что отличало бы один день от другого. Разумеется, я ел и спал; несомненно, бывали часы, когда беспредельное отчаяние до поры ослабевало. Все подробности этих месяцев просто выветрились у меня из головы.

И ровно так же не могу сказать, когда тоска пошла на спад. Помню, однажды — день выдался холодный, и лежал снег, такой глубокий, что минибили не выезжали, да и конка едва двигалась — я увидел куда-то спешащую девушку: щеки ее раскраснелись, пар от дыхания искрился на солнце… и взгляд мой не был равнодушным. Вернувшись в магазин, я отыскал книгу фельдмаршала Лиддел-Харта «Жизнь генерала Пикетта»[29] и открыл на той странице, на которой остановился когда-то. Через минуту я полностью погрузился в чтение.

Парадоксально, но, снова став самим собой, я уже не был прежним Ходжем Бэкмэйкером. Впервые я решил действовать, претворяя в жизнь свои желания, а не просто ждать и надеяться, когда события повернутся к лучшему. Я был полон решимости так или иначе уйти из книжного магазина и от всех связанных с ним треволнений и бед.

Это решение только укрепилось от внезапного открытия, что здесь мне больше нечего читать. Книги, которые теперь мне требовались, были редкими и труднодоступными. Не зная мира науки, я по наивности своей полагал, будто они ждут меня не дождутся в библиотеке любого колледжа.

К тому же печатное слово как таковое перестало быть для меня единственной ценностью. Дружба с Энфанденом как нельзя лучше показала мне, сколь плодотворно бывает непосредственное общение ученика с учителем, и мне казалось, что связи подобного рода могут со временем превращаться в творческое взаимодействие двух ученых, бескорыстно стремящихся к знанию.

И еще мне хотелось поработать с оригинальными источниками поры Войны за Юг — неопубликованными рукописями, дневниками и письмами, завещаниями и расходными книгами; ведь они могли бы обогатить или даже несколько изменить наши представления о полузабытых событиях, происходивших, в общем-то уже давно.

Мои проблемы решались поступлением в колледж — но где он, этот колледж, без помощи таких людей, как Толлибур или Энфанден? У меня не было ни единого рекомендательного документа, заслуживавшего хотя бы мимолетного внимания администраторов. Иммиграционные запреты не допускали в страну выпускников иностранных университетов, да — но все равно ни один колледж в Союзе не принял бы молодого самоучку, который ничего не соображал не только в латинском или, тем более, в греческом, но и в математике, и в современных языках, да и, собственно говоря, в науках вообще. Очень долго я обдумывал всевозможные способы действий, замышляя то длительные осады, то кавалерийские набеги; наконец, скорее в порядке бреда, нежели в осмысленной надежде, я составил просьбу о зачислении, подробнейшим образом расхвалив степень подготовки, которую, как мне мнилось, я уже имел, и щедро расписав широту своих познаний — лишь наивность могла служить мне оправданием. В заключение я обрисовал замысел своей будущей работы. Со всей тщательностью, после многократных правок, я отпечатал свое сочинение типографским способом. Это был, несомненно, глупый жест, но я не имел доступа к столь дорогостоящему приспособлению, как пишущая машинка, и не желал сообщать об этом всему свету, написав документ от руки — вот и решился прибегнуть к тому средству сделать его легкочитаемым, какое было у меня под руками.

Подобрав один из оттисков, Тисс мельком проглядел его. На лице отразилось недовольство.

— Очень плохо? — уныло спросил я.

— Надо было посадить на шпоны. Лучше выровнять, разбить на абзацы и не допускать переносов слов с одной строчки на другую. Набор нельзя делать механически или думая о чем-то другом — вот почему никто еще не смог сконструировать реально действующий наборный автомат. Боюсь, приличного наборщика из тебя никогда не выйдет, Ходжинс.

Его интересовал только набор, не смысл. Впрочем, возможно, он просто доставил себе маленькое удовольствие, поговорив о любимом деле — ведь, коль скоро все предопределено, его комментарий был совершенно излишним.

Государственная почта, ненадежная и очень дорогая, была едва ли не излюбленным объектом вооруженных налетчиков, а пневматическая действовала лишь на линиях местной доставки, поэтому я разослал свое заявление по множеству колледжей через «Уэллс и Фарго». Не скажу, будто я ждал, что меня тут же завалят ответами, и, хотя оплачиваемая компанией тяжеловооруженная охрана наверняка обеспечила доставку моих писем, я понимал, что ожидать благожелательной реакции адресатов вряд ли приходится. По правде сказать, я просто выбросил все из головы, вспоминая лишь изредка и с каждым все более стыдясь своей самонадеянности.

Телеграмма, подписанная неким Томасом К.Хаггеруэллсом, пришла через несколько месяцев, где-то к концу сентября. Она гласила: «Не принимайте ничьих предложений, пока наш представитель не разъяснит условия Приюта Хаггерсхэйвен».

Я не посылал своего заявления в Йорк, штат Пенсильвания, откуда пришла телеграмма; я не посылал его ни в один из соседних городов. Я не знал о существовании каких-либо колледжей в тех краях. И я никогда не слышал о мистере — или докторе, или профессоре — Хаггеруэллсе. Я мог бы подумать, что это послание — всего лишь розыгрыш, если бы Тисс был хоть капельку склонен к юмору; а никто, кроме него, о письме не знал. Только те, кому оно было адресовано.

Ни в одном из справочников, которыми я пользовался, Хаггерсхэйвен не фигурировал — хотя это еще ничего не доказывало, ведь подобные справочники составляются очень небрежно. Я решил, что, коль скоро такое место существует, мне остается лишь терпеливо ждать «представителя» — если он вообще появится.

В тот день Тисс куда-то ушел. Я слегка подмел, смахнул пыль, выровнял несколько книг на полках — не стоило и надрываться, пытаясь прибрать магазин всерьез — и взял последнее, исправленное издание Кризи «Пятнадцать решающих сражений»; написал книгу некий капитан Эйзенхауэр.

Меня так захватил сделанный капитаном мастерский анализ — похоже, капитан и сам мог бы стать приличным стратегом, если бы ему было где проявить себя, — что даже не услышал, как в магазин кто-то вошел, и не ощутил ничьего присутствия, покуда меня не оторвал от книги голос, прозвучавший нетерпеливо и резко:

— Здесь хозяин?

— Нет, мэм, — ответил я, с великой неохотой поднимая взгляд. — Сейчас его нет. Могу ли я быть вам полезен?

Мои глаза, привыкшие к полумраку в магазине, видели лучше, чем ее, сразу ослепшие здесь после залитой солнечным светом улицы. Поэтому дерзость, с которой я рассматривал посетительницу, была для меня абсолютно безопасной — и я неторопливо, от души оценил буквально бьющую через край женственность вошедшей. Качество это всегда казалось мне, так сказать, подарком судьбы, не зависящим от человека; либо оно есть, либо его нет. В девушке не было ничего чересчур смелого или нарочито провоцирующего, хотя моя мать, конечно, поджала бы губы, глянув на ее черные шелковые брюки или жакет, подчеркивающий формы груди. В то время, когда женщины пользовались любыми уловками, лишь бы привлечь внимание к своей беспомощности и, следовательно, к своей мечте о мужской опеке, к своей потребности в ней, эта шла с таким видом, будто хотела сказать: ну, да, да, я женщина — не украдкой, не бесстыдно, не случайно, а по сути своей; и что вы будете с этим делать?

Ее чувственность была видна мне так же отчетливо, как то, что на голове у нее нет ни шляпки, ни берета, что она почти с меня ростом и довольно широка в кости; но не этими же признаками чувственность выражалась! И уж не атрибутами внешности, разумеется; посетительница не была красивой или хотя бы хорошенькой — хотя в какие-то мгновенья вдруг оказывалась прекрасной. Ее рыжеватые вьющиеся волосы были собраны в узел, глаза казались синевато-серыми — позже я узнал, что цвет их может меняться от светло-серого до сине-зеленого. Жадность ее плоти выдавали разве что полные, причудливого рисунка губы да вызывающее выражение лица.

Она улыбнулась, и я подумал, что очень ошибся, когда ее тон показался мне резким и безапелляционным.

— Я — Барбара Хаггеруэллс. Я ищу мистера Бэкмэйкера, — она заглянула в бумажку, — мистера Ходжинса Эм.Бэкмэйкера, который, я полагаю, использует это место как контактный адрес.

— Ходж Бэкмэйкер — это я, — пробормотал я в отчаянии. — Я… работаю здесь.

Я сразу ощутил, что не побрился сегодня, что штаны мои не подходят к куртке, что рубашка — несвежая…

Думаю, я ждал, что она с раздражением скажет: «Ах, вот оно что!» или прощебечет традиционное «Должно быть, здесь восхитительно!». А она спросила:

— Скажите, вам нигде не попадалась книга Уайтхэда «Свойства Х»? Я давно ее ищу.

— О, я… Это детектив?

— Да нет. Это книга по математике, а написал ее ученый, который был, мягко говоря, не совсем в почете. Ее трудно отыскать — думаю, потому, что автор был скорее дерзок, чем тактичен…

Естественно и просто она привела меня в себя, заговорив о книгах; я и не заметил, когда перестал ощущать неловкость и, отчасти, унижение от того, что обещанный телеграммой «представитель» застал меня за моим жалким занятием. Я признал, что слабо сведущ в математике и не знаком с работами мистера Уайтхэда, хотя смог гарантировать, что упомянутой книги в нашем магазине нет; Барбара заверила меня, что только специалисты знают имя этого малоизвестного теоретика. Тут я с благоговейным ужасом, который всегда чувствуешь перед специалистами в чуждой тебе области, спросил, не математик ли она — она ответила: «Господи, нет! Я физик. Но математика — мой инструмент.»

Я смотрел на нее снизу вверх. Любой, думал я, может прочитать стопку книг и сделаться историком; а вот чтобы быть физиком, нужно иметь настоящее образование. А она вряд ли была старше меня.

Внезапно она сказала:

— Мой отец хочет побольше узнать о вас.

Я неловко выразил свою признательность чем-то вроде то ли кивка, то ли поклона. И в последующие полчаса она только и делала, что дотошнейшим образом экзаменовала меня и выясняла обстоятельства моего житья-бытья.

Потом я спросил:

— Ваш отец и есть Томас Хаггеруэллс?

— Хаггеруэллс из Приюта Хаггерсхэйвен, — подтвердила она с таким видом, будто этой фразой объясняла все. В ее голосе было море гордости — и легкий оттенок высокомерия.

— Мне страшно стыдно, мисс Хаггеруэллс, но боюсь, я знаю о Хаггерсхэйвене столь же, сколько о математике.

— Мне показалось, вы сказали, будто занимаетесь историей. Странно, что вам не встретились упоминания о Приюте.

Я беспомощно покачал головой.

— Наверное, я читал очень бессистемно.

Во взгляде ее отразилось согласие с моими словами — но не прощение.

— Хаггерсхэйвен — это колледж?

— Нет! Хаггерсхэйвен — это Хаггерсхэйвен. — Она взяла себя в руки и снова улыбнулась. В этой улыбке я увидел готовность относиться ко мне терпимо несмотря ни на что. Его нельзя назвать колледжем, потому что там нет ни студентов, ни факультетов. Вернее, и те, и другие слиты в одно целое… Мы принимаем лишь ученых, или потенциальных ученых, готовых полностью посвятить себя своему предмету ради самого этого предмета. Мы принимаем немногих.

Она могла бы этого и не добавлять; ясно было и так, что мне не суждено оказаться среди избранных — даже если бы я не обидел ее, сказав, что никогда не слышал о Хаггерсхэйвене. Я знал, мне не сдать и самого простого вступительного экзамена в самый обычный колледж; что уж говорить о том явно элитарном заведении, представителем которого она являлась.

— Никаких формальных требований для приема в Приют нет, — продолжала она. — Только работать в полную силу, не утаивая ничего, участвовать в хозяйственной деятельности Приюта, подчиняясь решениям большинства, и голосовать по всем вопросам, не задумываясь о личной выгоде. Все. Звучит, как скучнейший из манифестов, изданных в этом году.

— Звучит слишком хорошо, чтобы оказаться правдой.

— Но это чистая правда. — Она подвинулась ближе, и я ощутил запах ее волос и кожи. — Просто есть еще и другая сторона. Приют небогат, и спонсоров у нее нет. Нам приходится самим зарабатывать на жизнь. Живущие в Приюте не получают никакой стипендии — только пропитание, одежда, крыша над головой и все нужные книги и материалы. Ничего лишнего. Работу по специальности часто приходится откладывать, чтобы накормить и обеспечить всех.

— Я читал о таких коммунах, — с восторгом сказал я. — Только я думал, что они все распались лет пятьдесят — шестьдесят назад.

— Читали и думали? — презрительно спросила она. — Тогда вас, наверное, удивит, что Хаггерсхэйвен не придерживается рецептов Оуэна и Фурье. Мы не фанатики и не спасители рода людского. Мы не живем в фаланстерах, не практикуем групповой брак или вегетарианство. Наша организация рациональна, способна совершенствоваться, и вовсе не является попыткой реализовать некую абстрактную доктрину. Взносы в общий фонд добровольны, и мы не интересуемся личной жизнью друг друга.

— Прошу прощения, мисс Хаггеруэллс. Я совсем не хотел вас задеть.

— Ладно, все в порядке. Я, наверное, слишком раздражительна. Всю жизнь я вижу враждебность и подозрительность вокруг. Окрестные фермеры уверены, что мы занимаемся чем-то безнравственным или, уж во всяком случае, беззаконным. Вы и представления не имеете, какая шипастая корка вырастает на сердце, когда изо дня в день каждый чурбан в округе скалит зубы: «Вон одна из них; бьюсь об заклад, они там…» и дальше то, что в данный момент ему представляется наиболее далеким от его понимания нормы. А недоверие респектабельных школ? По совести говоря, Приют действительно можно назвать убежищем для тех, кто не сумел приспособиться, но разве быть не в состоянии приспособиться к окружающей нас цивилизации — это всегда плохо?

— Не могу отвечать вам, мисс, я пристрастен. Я-то определенно не смог приспособиться.

Она смолчала, и я почувствовал, что зашел слишком далеко, решившись на это опрометчивое заявление. От неловкости я выпалил:

— Вы… вы думаете, у меня есть шанс?

Как ни старался я сохранить сдержанность — ничего не получилось; голос мой был полон детского нетерпения.

— Не могу сказать, — просто ответила она. — Все зависит исключительно от общего голосования. Я здесь для того только, чтобы предложить вам деньги на проезд. Ни вас, ни Приют это ни к чему не обязывает.

— Я бы очень хотел, чтобы меня обязывало, — пылко ответил я.

— Через пару недель у вас, возможно, поубавится жару.

Я уже было хотел сказать еще что-то еще, но с улицы вошла Крошка Эгги

— так ее звали, чтобы отличать от Толстой Эгги, занимавшейся одним с нею ремеслом, но с бОльшим успехом. Того, что Крошка зарабатывала в районе Астон-плэйс по ночам, ей не хватало — поэтому днем она попрошайничала на тех же самых улицах, на которых вертела задом ночью; это давало ей ощутимую прибавку к доходам.

— Прости, Эгги, — сказал я, — мистер Тисс ничего для тебя не оставил.

— Может, эта леди захочет помочь бедной рабочей девушке, которой не повезло в жизни, — предположила Крошка, подходя ближе. — Ух ты, клевый прикид! Похоже на шелк, ей-ей…

Барбара Хаггеруэллс отпрянула; лицо ее исказилось от гнева и омерзения.

— Нет, — резко сказала она, — ничего! — повернулась в мою сторону. — Я должна идти. Развлекайте подругу.

— Линяю, линяю, — весело сказала Крошка, — нечего шуметь. Пока. Откровенно говоря, я был озадачен воинственно ханжеской реакцией;

Барбара никак не походила на ханжу. Я мог ожидать, что она снисходительно усмехнется, или презрительно сделает вид, будто ничего не видит и не слышит, или даже вновь даст выход высокомерному раздражению — но эта ярость, это неистовое отвращение…

— Мне очень жаль, что Крошка Эгги так подействовала на вас. Поверьте, в сущности она вовсе не порочная. И ей действительно бывает тяжеленько, она ведь одна.

— Уверена, ее общество доставляет вам ни с чем не сравнимое удовольствие. К моему великому сожалению, в Приюте мы не сможем предложить вам подобных забав!

За сутенера она меня приняла, что ли… Но даже в этом случае ее поведение было странным. Я не тешил себя мыслью, что заинтересовал Барбару как мужчина, но вспышка ее напоминала именно сцену ревности, странной ревности, похожей, возможно, на ту, чувственность, которую я в ней ощутил

— как если бы присутствие иной женщины уже само по себе сразу оказывалось оскорбительным.

— Пожалуйста, не уходите. Еще одну… — Я лихорадочно искал предлог задержать ее, не отпускать, пока она не сменит гнев на милость и не унесет с собою лучшего впечатления обо мне, чем то, которое явно имела сейчас. — Еще одну вещь вы мне так и не сказали: каким образом мое заявление попало в Хаггерсхэйвен.

Она смерила меня ледяным, яростным взглядом.

— Хотя ортодоксальные преподаватели и считают нас чудаками, они часто пересылают нам подобные письма. Возможно, они не исключают, что в будущем сами захотят обратиться к нам с просьбой о приеме.

Представшая передо мной картина академической жизни была поразительной. На поверку жизнь эта оказалась вовсе не такой тихой и обеспеченной, как мне представлялось когда-то, коль скоро приходилось загодя подготавливать пути бегства. Я же считал самоочевидным, что наши колледжи хоть и много хуже зарубежных, но являются, по крайней мере, местом спокойным и укрытым от невзгод.

Когда я высказался в этом смысле, Барбара даже рассмеялась.

— Ничуть. Колледжи не просто разваливаются — они разваливаются быстрее всех иных учреждений. Они — лишь пустые скорлупки, осыпающиеся финтифлюшки на руинах прошлого. Преподаватели шпионят друг за другом, стараясь выслужиться перед попечителями и гарантировать себе новое назначение, если факультет будет закрыт — такое нередко случается. Лояльность стала главным критерием ценности преподавателя, но именно когда это произошло, все перестали понимать, по отношению к кому, собственно, следует быть лояльным. Разумеется, в таких условиях уже не до науки. О ней заботятся меньше всего.

Мало-помалу мне удалось задобрить ее разговором — скорее, пожалуй, она сама позволила оказаться задобренной — и вернуть ей прежнее настроение; вскоре мы вновь беседовали о книгах. Однако теперь в ее голосе и взгляде появился новый, теплый оттенок, словно она одержала некую победу

— но как и над кем, я не мог понять.

Когда она ушла, у меня осталась надежда, что Барбара Хаггеруэллс уже не слишком предубеждена против меня. Для себя же я сразу решил, что завести с ней интрижку довольно легко — если не бояться унижений; видно, унижать других было в ее натуре.

Загрузка...