Заграничные впечатления

Путешествие 1889 года
(Вена — Италия — Париж — Дрезден)

Путь до Вены совершил я в постоянном напряженном внимании. Все казалось мне дивно интересным, и я переживал виденное с жадностью молодости. Города, сначала Галиции, а потом самой Австрии мне казались в первую поездку иными, чем потом. Я помнил, что силы надо беречь для Италии и умышленно многое пропускал из поля зрения. В Вену приехал к вечеру. Мост через Дунай со статуями, храмы, дворцы, весь характер города меня захватили своей новизной. Чтобы поделиться своими первыми впечатлениями у меня не было ничего, кроме почтовой бумаги, и я в тот же вечер написал обо всем виденном в Уфу.

На другой день я отправился по музеям. Бродил по ним до изнеможения. Очень был восхищен «инфантами»[210]. Из современных остановился перед доживающим тогда последние дни своей славы Макартом, разочаровавшись в этом «венском Тициане». Чем-то привлек меня Матейко, которого я знал и любил по репродукциям. Но Вена была «попутным» городом, и я в ней не задержался. Все мои помыслы летели вперед, туда, через Земмеринг — к Венеции, Флоренции, Риму. И через два дня я был снова в вагоне и теперь, осмотревшись, стал спокойнее. Однако моим глазам скоро представились такие картины, которые еще не доводилось видеть до тех пор нигде. Пошли столь грандиозные ландшафты, такие сложные, характерные. Вот он — Земмеринг. Я стоял у окна, восхищенный, затаив в себе свои восторги. Вот она «заграница». Вот те «тирольцы» — охотники в зеленых шляпах с пером, что я привык видеть на картинках Дефрегера, Кнауса, вообще немецких художников. Как все не похоже на нашу Россию, такую убогую, серую, но дорогую до боли сердца. Наконец, проехав ряд туннелей, мы достигли границы. Здесь опять пограничная процедура. Она миновала для меня без всяких приключений. Пересели на другой, теперь итальянский поезд с маленькими, бедными вагонами, особенно по сравнению с нашими русскими… Новый говор, оживленный и красивый, поразил слух мой. Железнодорожные служащие, экспансивные, небольшого роста сменили крупных, медлительных австрийцев-северян. Вот еще немного, и я в заветной, давно любимой Италии. «Аванти!»[211] — и поезд наш двинулся. Маленькие вагоны закачались, задвигались, побежали как-то по-новому, не по-нашему… Паровоз засвистел, влетел в туннель, и через несколько минут мы были в ином мире, в волшебном мире. Солнце сразу пахнуло на нас как-то по-южному. Постройки, костюмы, все иное, то самое, что еще помнилось с детства на картинках у тетушки Анны Ивановны. Вот она подлинная Италия! Какая радость! Какая победа «уфимского купеческого сына» над сословными традициями, над укоренившимся «бытом»! Я в Италии, один, с мечтой о том, что и не снилось моим дедам и прадедам. Тут все и сразу мне показалось близким, дорогим и любезным сердцу. Я мчался, как опьяненный, не отрываясь от окна. Чем-то питался. Пил и ел «caffee latte, pane»[212] и мчался туда, где жили и творили Тинторетто, Веронез, Тициано Вечеллио… Боже мой! Мог ли я думать, переживая мое страшное горе в мае 86 года, что через два года смогу быть так радостен, счастлив… Временами мне казалось, что я не один, что со мной где-то тут близко и покойная Маша, что душа ее не разлучалась со мной, и потому счастье мое сейчас так велико и полно… Вечером мы увидали лагуны. Вот и Венеция. Станция. Я на минуту смущен. Ведь отсюда начинается то, что так заманчиво, пленительно, но для меня, с моей книжкой, без языка, так трудно. Однако смелым бог владеет. И тут, как и раньше, меня выручают мои двадцать шесть лет.

Носильщик, такой симпатичный (тогда мне казались все и всё симпатичными) подхватывает мой скудный студенческий багаж и пускается куда-то вслед за всеми. Через минуту я вижу великолепную Венецию, мост Риальто, ее дворцы, гондолы, слышу особый крик гондольеров. Мы на Канале Грандо. Я говорю, куда мне надо ехать. Называю старый отель Кавалетто. Меня мой «симпатичный» итальяшка усаживает в гондолу этой гостиницы. Туда едут еще двое. Мы трогаемся. Я сижу, как в итальянской опере. Ночь, венецианская ночь, полная особых музыкальных созвучий. Воздух, насыщенный теплом, влажными испарениями канала. Мы проходим под мостом — въезжаем в сеть маленьких каналов. Чувство оперы усиливается. Наш гондольер перекликается с встречными, на углах, на перекрестках. Тихий плеск воды, мы скользим по темной поверхности каналов… В темноте иногда видим яркое освещение траттории. Там засиделось несколько синьоров, быть может, артистов. Звуки мандолины и чей-то тенор ди грациа врываются страстным, влюбленным порывом в тишину волшебной венецианской ночи, и долго еще мы, удаляясь, слышим любовный восторг певца и вторящие ему звуки мандолины. Это нас приветствует дивная «владычица морей». Она хочет подчинить себе без остатка молодого дикаря-художника. Он твой, Венеция! Он тебя любит почти так же, как свою бедную, холодную Родину…

М. В. Нестеров. Собор Св. Марка в Венеции. 1898

Тихо подплыла наша гондола к отелю Кавалетто. Внесли наши вещи и отвели нам соответствующие комнаты. Моя не была велика. Много, много таких, как я, искателей счастья, восторженных и невосторженных, перебывало в этой старинной комнатке «40-х годов». И я, усталый от дороги и от пережитых впечатлений, наскоро умылся и погрузил в пуховик свое молодое тело и сладко, сладко опочил… Проснулся рано, умылся, оделся и отправился в путь, думая, что где-нибудь по дороге выпью кофе. Вышел из подъезда. Венеция жила уже своей утренней жизнью. Венецианки бежали с корзинками на рынок и с рынка несли великолепные овощи, и я двинулся вперед за этими добрыми людьми… И не успел я пройти несколько шагов, как очутился перед красивейшей картиной, созданной гением человеческим. Отель Кавалетто был бок о бок с площадью св. Марка, и я был сейчас перед собором св. Марка, перед Дворцом дожей и проч. Я остановился, пораженный этим единственным во всем мире архитектурным творением. Все было забыто; забыл я о своем утреннем кофе, забыл обо всем на свете… Долго я бродил по диковинной площади, по оригинальности своей схожей с нашей Красной площадью, где так же поражает глаз и воображение чудо — Василий Блаженный. Однако здесь если и есть признаки некоего варварства, то лишь в том и тогда, когда знаешь, как создавался знаменитый венецианский собор и прославленный Дворец дожей. Благородный материал, из которого создались эти два величайших памятника средневековой папской Италии, обязывает к известной утонченности форм. Самое нагромождение этих форм, архитектурных образов вытекает естественно из эпохи или, верней, нескольких эпох, по силе творческого духа равных между собой, а потому и получается такая великолепная общность, ансамбль, с которым не только мирится глаз самого избалованного зрителя, но на протяжении веков восхищается человечество. Я же не только был восхищен, но и как-то растерялся перед тем, что представилось мне, моему глазу, готовому ко всему чудесному. Ведь недаром же я попал в Италию, страну художественных чудес. Я был один, все впечатления виденного я должен был пережить, переварить спешно, и как ни был я подготовлен увражами, фотографиями и прочим материалом разных «историй искусств», но материалы эти так же передавали оригиналы, как всякий фотографический снимок мог передать живое, одушевленное лицо со всеми его душевными нюансами, сложной красотой, комплексом настроений, свойственных творению божию.

Налюбовавшись всем, что дала мне площадь св. Марка, я задумал пройти в самый собор, и так как на Венецию у меня было рассчитано всего три дня, а видеть там необходимо было очень многое, то я, напившись кофе тут же на площади, вошел в собор. Его внутренность соответствовала внешнему виду, но последний был неожиданней, смелей, фантастичней… Византийская базилика со всеми ее особенностями была налицо. Мозаики, качественно не однородные, несколько раздражали глаз. Превосходная ризница собора напоминала о наших богатствах этого рода. Я вышел из собора уже утомленный, и надо было хоть немного отдохнуть, чтобы с той же свежестью воспринимать красоты Дворца дожей. Я пошел побродить по каналу, поглазеть на движение, на нем происходящее. Все так было захватывающе ново, что те полчаса или час, что я оставался среди этих новых красот — исторических и природных, — немного помогли мне отдохнуть, и я, гонимый какой-то жаждой любопытства, прошел во дворец. Меня мало интересовали исторические залы дворца. Я весь отдался восхищению самого художества, вне событий, совершавшихся некогда на фоне этих великолепных, гениальных творений Тинторетто. Тициана, Веронеза. Они одни были в то время властителями моих дум, моего художественного восприятия. И я не знаю, было ли бы лучше, если бы со мной в те часы был опытный профессионал-спутник. Я всегда очень большое значение, и предпочтительное, отдавал непосредственному впечатлению от художества. Осмотрев Дворец дожей, я окончил свой день на площади св. Марка, слушая музыку, любуясь толпой гуляющих, среди коих было много красивых венецианок, знакомых мне по картинам Веронеза и Тициана. Усталый, я побрел в отель Кавалетто, счастливо заснул, с тем чтобы на другой день идти в Академию.

Утром, напившись кофе и закусив хлебом с маслом, я двинулся отыскивать Академию. Спрашивал по пути дорогу туда: как почти всегда, больше по чутью ее нашел. Пробыв в Академии до обеда, полюбовавшись на Тициана, Карпаччо, записав все, наиболее мне понравившееся, для памяти, а некоторые картины зарисовав (на фотографии со всего, что мне нравилось, денег у меня бы не хватило), я отправился обедать. На обратном пути долго любовался статуей Колеонэ, которую потом, в другие приезды в Венецию, всегда осматривал с особым восхищением. Остаток дня провел гуляя по Венеции, заходя в церкви. Был на рынке, на почте. По моему плану на Венецию у меня было положено три дня, и вот завтра я должен был осмотреть еще несколько церквей, еще раз побывать в соборе св. Марка и ехать во Флоренцию, памятуя, что цель моей поездки Рим и Париж.

Неохотно на другой день покидал я Венецию: я стал только что с ней осваиваться, и вот опять езда по железной дороге. Утешал себя тем, что впереди еще так много прекрасного, что нельзя засиживаться подолгу на пути.

Выехав из Венеции, заехал в Падую, осмотрел там собор и капеллу с фресками Джиотто и двинулся во Флоренцию. Тут все было иное, чем в Венеции, и мне еще больше пришлось по вкусу. Остановившись недалеко от «Дуомо», в маленьком отеле «Каза Нардини», где все мне показалось так уютно, я, приведя себя в порядок, двинулся в поход. На Флоренцию у меня была дана неделя времени, немного, да и кипучая моя натура требовала сейчас же деятельности. Через час я уже был в соборе, осматривал с жадностью баптистерий, двери Гиберти, словом, все то, что у меня было помечено, назначено еще в Москве для обзора. Зашел закусить где-то по дороге в Синьорию. Так часов до пяти-шести, а вечером поехал отыскивать художника Клавдия Петровича Степанова, жившего здесь с семьей. По дороге туда восхищался Флоренцией, которая была вся в цветах, в чайных розах. У моего извозчика розы были на шляпе, у его лошади в гриве, в хвосте. Попадались экипажи, тоже украшенные розами… Их не знали куда деть. Решетки, подъезды вилл были увиты розами. Ароматный воздух сопутствовал нам по дороге…

Красива, своеобразна была Венеция, но и лицо Флоренции было прекрасно, и я с тех пор полюбил ее на всю жизнь.

М. В. Нестеров. Флоренция. Из альбомных зарисовок. 1889

Семья Степанова встретила меня приветливо. Там я познакомился с милейшим Николаем Александровичем Бруни, внуком знаменитого ректора Академии, автора «Медного змия» — Федора Антоновича Бруни. С Николаем Александровичем мы сошлись, да и трудно было с ним не сойтись — так обаятелен, красив в те поры был этот методичный, мягкий, больше того, нежный «Николо Бруни». Мы с ним сговорились встретиться в Риме; встретились там и остались в добрых отношениях на всю жизнь. После многих дней подневольного молчания, я с великой радостью болтал по-русски теперь во Флоренции. На другой день вместе с Бруни был в Академии, в монастыре св. Марка.

Душа моя полна была новыми впечатлениями, я не мог их вместить, претворить в себе… Получался какой-то хаос… Скульптура Микельанджело и фрески в кельях монастыря св. Марка — все это теснило одно другое, приводя меня в неописуемый юный восторг. Язычник Боттичелли легко уживался с наихристианнейшим фра Беато Анжелико. Все мне хотелось запечатлеть в памяти, в чувстве, всех их полюбить так крепко, чтобы любовь эта к ним уже не покидала меня навек. Мне кажется, что искусство, особенно искусство великих художников, требует не одного холодного созерцания, «обследования» его, но такое искусство, созданное талантом и любовью, требует нежной влюбленности в него, проникновения в его душу, а не только в форму, его составляющую. Что меня еще пленило в знаменитом монастыре — это миниатюры книг. Некоторые из них не только поражали меня своими техническими достижениями, но того больше, теплотой чувства, опять любовью к тому, над чем художник долго и так искусно трудился…

М. В. Нестеров. Флоренция. Из альбомных зарисовок. 1889

Дни шли за днями. Музеи чередовались церквами. Вечерами же я бывал или у Степановых, или бродил по берегам Арно, на Сан Миньято, бродил, как зачарованный странник. Я жил тогда такою полной жизнью художника, я насыщался искусством, впитывал его в себя, как губка влагу, впитывал, казалось, на всю остальную жизнь. Какое великое наслаждение бывало бродить по углам, капеллам церкви Санта Мария Новелла. Усталый до изнеможения, до какого-то «опьянения» еще не привыкшего к опьянению юноши, я шел в свою «Каза Нардини», и едва успевал раздеваться, — засыпал сладким, счастливым сном. Вот тогда, в первую мою поездку по Италии, я постиг всю силу чар великих художников. И что удивительного в том, что они живут по четыреста-шестьсот лет; ведь в них, как в матери-природе, источник жизни, в них — истина, а истина бессмертна… Мои альбомы, записные книжки были полны зарисовок, кратких, часто наивных мыслей, и я редко соблазнялся возможностью себя побаловать покупкой фотографии с особо любимых вещей. Я должен был помнить, что пятисот рублей, которые были зашиты в мешочке, что у меня на груди, должно было хватить мне на три месяца, на всю Италию и Париж с его Всемирной выставкой. Это надо было помнить твердо, и я это помнил.

М. В. Нестеров. Флоренция. Из альбомных зарисовок. 1889

Дни быстро летели во Флоренции. Все, что было можно бегло осмотреть, было осмотрено. В Уффици, в монастыре св. Марка, в Академии и в некоторых церквах я побывал по нескольку раз. Я был полон Флоренцией. И на восьмой день попрощался с друзьями и с самой Флоренцией, выехал в Рим, заехав предварительно в Пизу. Помню, по дороге высунулся из окна, и мне попал в глаз летевший из паровоза уголь. Я неосторожно растер глаз, и первое, что надо было сделать, — зайти в аптеку и успокоить глаз. Потом уже я отправился по низеньким, перекрытым арками улицам к Кампо-Санто, собору и проч. Сине-голубое небо давало дивный фон оранжевому мрамору падающей башни баптистерия собора. Превосходный этюд этого пизанского мотива я потом видел у своего друга, польского художника Яна Станиславского, влюбленного, как и я, в Италию.

Кто не знает, кто не пережил того особого чувства, когда подъезжаешь, да еще впервые, к Вечному городу!.. Я с таким напряженным вниманием ждал того момента, как увижу купол св. Петра… Вот, вот он! Его громада как бы покоится на огромном плато. Он стоит, как сказочная голова богатыря, среди поля, чистого поля. И лишь тогда, когда поезд пронесется еще много верст, вы видите, что на этом поле, около этой головы-купола, ютятся тысячи зданий: дворцов, храмов; сотни тысяч живых существ живут, движутся вокруг него, такого спокойного, величественного в своей гениальной простоте. Поезд подлетел к перрону. Осведомленные из Флоренции, меня здесь встречали скульптор Беклемишев и еще кто-то из земляков. Радостно здороваюсь и слышу, что мне готов уже и угол на знаменитой улице артистов, на Виа Систина. Она приняла меня радушно, как до того приняла тысячи мне подобных восторженных поклонников в Италии, Риме. Я занял маленькую комнатку в доме «ченто венти трэ»[213], принадлежавшую нашему историку искусств профессору Цветаеву, создателю Московского скульптурного музея Александра III[214]. Сам Цветаев уехал в Афины, в Египет, и комнатка его была пустая. В ней я и устроился благодаря Беклемишеву, жившему в том же доме. Комнатка маленькая, чистенькая, с пышной постелью, со ставнями от полуденного жара. Хозяйка милая, приветливая, и с первого же дня я чувствую себя как дома. Позади дома наш дворик. На нем растут несколько апельсиновых деревьев, покрытых плодами. К ужину собрались в траттории у сеньора Чезаре. Кроме нас, русских, здесь были немцы, испанцы, англичане, шведы. Наш стол был посередине и самый большой, да и нас было больше, чем остальных. Был тут и римский старожил Рейман, тогда трудившийся над рисунками в катакомбах, их увековечивший. Здесь бывали и Риццони и Бронников, в то время жившие где-то на морском побережье. Был и так называемый «Шурка Киселев», пенсионер Академии, редкий добряк, не знавший, за что взяться ему в Риме. Тут было несколько барышень, посланных училищем барона Штиглица, — и еще каких-то молодых людей. Беклемишев всем меня представил, и я сразу вошел в эту русскую семью на Виа Систина.

Обеды и ужины у Чезаре были шумны и многоречивы… Все приходили туда после осмотра или достопримечательностей, или иной дневной работы художников — усталые, но молодость недолго поддается этому состоянию. Стакан вина делает человека опять бодрым и сильным. Помню, как контраст нашей шумной ватаге, старика скульптора итальянца, сидевшего в уголке за своей «квинтой» вина и салатом: как несхоже было все в нем с нами, северными варварами… И его молчание и его донельзя скромная трапеза. Мы же, русские и англичане, поедали несметное количество яств, питий и бесконечно много спорили, говорили, кричали и сидели за столом дольше всех.

С первого же дня я начал свой осмотр Рима. Был в своей компании после ужина на соседнем Пинчио, в парке, идущем от самой лестницы Тринита дей Монти до самой Пиацца дель Пополо. На другой день пошел к св. Петру. Не нужно говорить, как поразил меня его размер, как внимательно я его осматривал, но я не вынес оттуда особых впечатлений, как от искусства. Он мне показался холодным (как его мозаики) и напыщенным. Он не соответствовал моему представлению о христианском храме; он был слишком католическим, торжествующим, гордым для моего православного понимания храмоздательства. Это было небо, притянутое к земле, а не земля, вознесенная к небесам.

Быстро промчались мои дни в Риме. Через неделю я стал чувствовать безотчетную радость, какое-то удовлетворение, как будто к моей молодости прибавилось еще что-то — быть может, здоровье или удача. Я спрашивал себя: «Что с тобой? Чему ты рад?» И когда тот же вопрос задал своим приятелям, то кто-то из них мне сказал: «Вы забыли, что вы в Риме. Его воздух в себе имеет эту тайну и, пожив однажды в Риме, вас всю жизнь будет тянуть сюда». Однако я не скажу, что в то время я был так увлечен им: нет, в те дни вспоминалась Флоренция, и лишь позднее я «почувствовал» Рим, его силу как Вечного города. Я неустанно знакомился с его искусством. Из живописи меня раз и навсегда поразили ватиканские фрески Рафаэля (особенно «Пожар в Борго») и потолок Сикстинской капеллы Микельанджело. И до сих пор эти вещи остаются для меня первенствующими в Риме. Мозаиками в первый свой приезд я особо не заинтересовался; античным миром тоже. Время Возрождения и его живописные памятники искусства захватили меня всецело и без остатка. Через неделю приехал Бруни, и мы с ним иногда вместе бывали в Ватикане, в катакомбах. Он присоединился к русской группе у Чезаре, куда мы, бывало, поспешали с ним, — он с прекрасным гидом, по подробным картам города, а я «по чутью», и, как ни странно, мы приходили, как бы ни было велико расстояние до нашей траттории, в одинаковое время. В нашей компании был один старый римлянин, отец скульптора Беклемишева — декоратор Реджио. Он был великий поклонник Рима, в ущерб своей родине, и я часто с этим стариком воевал. Но особенно мы враждовали однажды — в день праздника св. Иоанна Латеранского. С утра мы ездили компанией за город, осматривали остатки дворца императора Адриана, и я не мог в должную меру проникнуться восторгом от мраморных глыб, из которых когда-то была создана знаменитая вилла: эти камни были недостаточно убедительны для меня и вовсе меня не волновали, тогда как старик Беклемишев, человек западной культуры, имевший основание не любить свою родину, был ими восхищен и глумился над тем прекрасным, что осталось у нас дома и что меня там — в Риме, в Тиволи, в Альбано — продолжало восхищать. Мы в тот раз наши споры, неистовые споры и препирательства, продолжали и на обратном пути, когда, уже вечером, ехали на извозчике (на одном извозчике чуть ли не вчетвером) с народного праздника с Латеранской площади по празднично освещенным улицам Рима.

Любил я кроме Ватикана в то время бывать в церкви Сан Пиетро ин Винколи за Колизеем. Там, в этой старой церкви, был превосходный орган, а что особенно меня туда привлекало — это «Моисей» Микельанджело.

М. В. Нестеров. Рим. Из альбомных зарисовок. 1889

Повторяю, христианское искусство мне было понятней, родней. Чтобы его воспринять мне не надо было делать никаких усилий. Искусство же дохристианское оставалось где-то по ту сторону моего сознания, чувства в особенности. Ну, и бог с ним!

В то время в Риме жило русское семейство Гвозданович; красавица, жена одного петербургского чиновника, москвичка, рожденная Прохорова, и с ней двое детей, два маленьких сына. Эта Екатерина Ивановна Гвозданович была дивно хороша собой: светлая блондинка с вьющимися подстриженными волосами, прекрасно всегда одетая, такая стройная, во всех отношениях блестящая, живая и одаренная. Она часто бывала вместе с нашим скульптором Беклемишевым, тоже на редкость красивым, с большими черными волосами, несколько искусственно вдохновенным, сентиментальным… На эту пару нельзя было не заглядеться. Она обращала на себя внимание, как дивное сочетание совершенной красоты человеческой природы. Появляясь вместе тогда в Риме, они вызывали к себе симпатию, всем хотелось, чтобы мадам Гвозданович превратилась в мадам Беклемишеву, что в скором времени и случилось. Екатерина Ивановна со своим мужем разошлась и вышла вторично за нашего скульптора, бывшего потом, при новом уставе Академии, ее ректором[215].

Я как-то упоминал, что свои «богатства» я за границей носил при себе, на груди, в особом парусиновом мешочке. В Италии, в Риме, я этот заветный мешочок на ночь снимал и клал себе под подушку, а утром снова надевал и шел так или в Ватикан, или еще куда-нибудь. Однажды, возвращаясь после обеда к себе, я на лестнице встретил мою милую хозяйку, которая поздоровалась со мной и, ответив на мое «бона сера, синьора»[216] тем же, стала что-то очень энергично толковать мне. Я ровно ничего не понимал, и, видя, что от меня не много добьешься толку, хозяйка взяла меня за руку и повела по лестнице выше, в мою комнату, из кармана вынула ключ, отперла дверь и энергичным жестом показала на мою кровать, а на кровати, на высоких подушках, лежал посередине со сложенной бантиком тесьмой… мой заветный мешочек.

Хозяйка торжествовала, что-то продолжала объяснять, я же стоял как соляной столп: наконец, поняв все, пришел в себя и стал горячо благодарить добрую женщину, которая, убирая утром мою комнату, перетряхивая подушки, нашла мною забытый мешочек. Таковы вообще были отношения хозяев к жильцам-артистам в те времена в благословенной Италии. Исключением был, говорят, Неаполь, на соседнем же Капри честность народа была идеальна. Конечно, не раз я с приятелями побывал и в знаменитом кафе Греко, где мне показывали сидящего в углу старика с газетой: это был эмигрант времен Иванова — Станкевич, оставшийся навсегда в Риме. Видел я и тот фонтан на Пиацца ди Спанья, в котором некогда, после бурной ночи, освежали свои грешные тела наши пенсионеры-художники. В те дни, когда я был в Риме, я не мог видеть многих русских, живущих там обычно. Не было братьев Сведомских, не было Котарбинского — они были в Киеве, расписывали Владимирский собор, где я познакомился со всеми этими милыми людьми через год с небольшим.

Из ученых наших в Риме я застал М. Ростовцева и Вячеслава Иванова — с ними познакомился, бывал у них. У Иванова, незадолго перед тем приехавшего из Парижа (перед Парижем он жил в Германии), была маленькая дочка, свободно, мило говорившая по-итальянски. Перед тем в Париже она так же легко усвоила себе речь французскую, а еще раньше — немецкую, причем всякий раз, при переходе к другому языку, она совершенно забывала тот язык, на котором болтала перед тем.

М. В. Нестеров. Альбано. Из альбомных зарисовок. 1889

Мой месяц кончался; надо было подвести итог тому, что я вынес от своего краткого там пребывания, и я все же чувствовал, что стал богаче: я своими глазами видел, своим умом постиг, своим чувством пережил великий Рим, все его великие моменты. И это для меня было чрезвычайно важно. Я знал, что такое личное впечатление, знал и то, как ценно первое личное впечатление. Я теперь его имел и надеялся, что мне удастся сделать соответственные выводы. Так же я почему-то думал, что в Италию и впредь мне путь не заказан, что в эту дивную страну, в Рим я еще не раз вернусь, переживу все вновь, дополню. А теперь довольно — надо ехать дальше, в Неаполь, посмотреть Помпею и пожить недели две-три на Капри, о котором я много слышал и мечтал о нем давно. Да нужно было хотя немного привести свои впечатления в порядок. За время своего путешествия было столько пережито, видено, а впереди были еще Париж, Берлин, Мюнхен, Дрезден. Надо было рассчитать свои силы, с тем чтобы по возвращении домой можно было приступить к новой картине, которая все более и более выяснялась в моем воображении. Впереди было «Видение отроку Варфоломею»…

Итак, через несколько дней в поход — на юг, к морю… Самые лучшие чувства наполняли мою душу. Письма в Уфу были счастливые, довольные, они радовали моих стариков.

В назначенный день мы собрались у Чезаре, покушали и выпили. Потом мои друзья проводили меня на вокзал, и с самыми лучшими пожеланиями я уехал, с тем чтобы вернуться в Рим через два года с другими задачами…


* * *

Вот я и в Неаполе. Передо мной Везувий. Брожу по Санта Лючиа, еще по старой папской Санта Лючиа; покупаю у Беляева «рикорди ди Наполи» для моих милых уфимцев. Хожу в Неаполитанский музей. Поднимаюсь по так называемой «ослиной» лестнице на Сан Мартино. Перед моими глазами расстилается голубой Неаполитанский залив с туманными Капри, Иския… Всюду слышна музыка, дивный говор красивого, беспечного народа. Так прошло два-три дня. Надо двигаться дальше — в Помпею. Вот я и там, в отеле Диомеда. Прогуливаюсь по улицам несчастного города, погибшего ко славе Карла Брюллова. Купаюсь в Неаполитанском заливе, наконец, нанимаю извозчика и через Кастелла-маре еду в Сорренто. Кругом «сон на яву». В Сорренто восхищаюсь дивной природой, пробираюсь к морю в надежде выкупаться, но, испуганный массой народа — мужчин и дам в купальных костюмах, испуганный этим зрелищем, откладываю свое намерение до Капри.

М. В. Нестеров. Неаполь. Вид на Везувий. Из альбомных зарисовок. 1889

Я на Капри в отеле «Грот Бле». У меня милая небольшая комнатка с окном на море, на Везувий, и с двумя дверьми — одной в коридор, другой к двум старым англичанкам. Здесь я намерен прожить недели две-три, отдохнуть, поработать. Я уже в Риме написал один небольшой этюд на Пинчио. Там же, на Виа Грегориана, купил лимонных дощечек, таких приятных для живописи. Пока что занялся обозрением острова, его красотами. Побывал на море, отважился где-то в стороне от добрых людей, за камнями, выкупаться. Погода дивная. На душе — рай. Отлично кормят, за столом свежие фрукты, вино… В отеле публика интернациональная. Тут и англичанки, и шведы, и немцы, есть один датчанин художник, который таскает с собой огромный подрамок с начатым на нем импрессионистическим пейзажем. Все они мне нравятся, и скоро завязывается знакомство. Странный русский, не расстающийся со своей голубой книжкой, начинает интриговать раньше других двух старых англичанок, потом датчанина художника, и разговор при помощи голубой книжки как-то налаживается. Я отважно ищу слов, фраз в своей книжке, моих ответов терпеливо ждут. Все, и я в том числе, в восторге, когда ответ найден и я угадал то, о чем меня спрашивают…

М. В. Нестеров. Помпея. Из альбомных зарисовок. 1889

Я в прекрасном настроении; я вижу, ко мне относятся мои сожители с явной симпатией — это придает мне «куражу», я делаюсь отважней и отважней: я почти угадываю речи моих застольных знакомцев. Так проходит неделя. Я делаюсь своим. Со всеми в самых лучших отношениях. Начал писать, и мое писанье нравится, симпатии ко мне увеличиваются. В числе моих друзей — старый англичанин, говорят, очень богатый. Он расспрашивает меня о России, и я говорю о ней с восторгом, с любовью, что для англичанина ново: он слышал, что русские обычно ругают свою родину, критикуют в ней все и вся. То, что я этого не делаю, вызывает ко мне симпатии старика. Однажды, когда я сидел с книгой, ко мне подошел старый англичанин и спросил, что я читаю. Я ответил, что Данилевского «Россия и Европа». Англичанин об этой книге знал, и то, что я симпатизирую автору, увеличило его расположение ко мне.

Я начал этюд моря ранним утром, когда рыбаки после ночи вытаскивают свои сети, когда в воздухе так крепко пахнет морем, а вдали, еще едва заметный, курится Везувий. Я вставал рано-рано и, чтобы не будить моих соседок англичанок (старый сон — чуткий сон), пробирался как-то на плоскую крышу дома, а оттуда со всеми своими принадлежностями спускался по лестнице на наш дворик.

Чудесные были эти утра! Все кругом дышало здоровьем, красотой — так мне казалось, потому что я был молод, жизнь била ключом, впереди сонмы надежд, порывы к счастью, к успехам.

Как-то я узнал, что в старом отеле Пагано все комнаты для жильцов, столовая, приемная украшены живописью художников, живших в разное время в этом отеле, что многие из них во времена своего пребывания в «Пагано» были молоды, а теперь прославленные старики. Имена их принадлежат всей Европе, всем народам, ее населяющим… И я, недолго думая, написал на двух дверях своей комнаты — на одной «Царевну — Зимнюю сказку», на другой девушку-боярышню на берегу большого северного озера, с нашей псковской церковкой вдали. Об этом сейчас же узнали хозяин отеля и жильцы, и я еще более стал с того времени своим.

М. В. Нестеров. Капри. 1889

Время летело стрелой. Я совершенно отдохнул и стал подумывать об отъезде, о Париже. Скоро об этом узнали все мои каприйские друзья, старые и молодые. Вот настал и день разлуки. Последний завтрак, последняя беседа, по-своему оживленная. Все спешили мне выказать свое расположение, и я с искренним сожалением покидал Капри, отель «Грот Бле» и всех этих старых и молодых леди.

Решено было всем отелем идти меня провожать. Перед тем, тотчас после завтрака, было предварительное прощание. Все говорили напутственные речи, а я, понимая, что меня не бранят, благодарил, жал руки, улыбался направо и налево. Я получил в тот день не только на словах выражение симпатий, но каждый считал нужным вручить мне какой-нибудь сувенир: кто свой рисунок, кто гравюру (старый англичанин), кто какую-нибудь безделушку, а мои старые девы-соседки поднесли мне стихотворение своего изготовления. Пароход свистком приглашал занять на нем места, и вот из нашего отеля двинулась процессия: впереди с моими скромными вещами служитель отеля, а за ним я, окруженный провожающими, которые наперерыв болтали, сыпались пожелания и проч.

На берегу расстались, и я, взволнованный, сел в лодку и покинул гостеприимный Капри. Долго с берега мне махали платками, зонтами, и я не скупился ответами на эти приветствия. В тот же день я выехал на север и через Милан, Швейцарию двинулся в Париж, унося незабываемые впечатления о днях, проведенных в благословенной Италии.


* * *

Два месяца прошли, как два дня. Осталось моему привольному житию, этому «сну на яву», еще лишь один месяц. Надо его провести с пользой, с умом, интересно. Постараюсь.

Пролетели мы через живописную, но нелюбимую Швейцарию с ее озерами, Монбланами и Сен-Бернарами, а вот и Франция. Она такая, как я ее себе представлял, как ее пишет наш брат — художник.

Поезд подлетел к перрону, и я почувствовал, что моя книжечка здесь меня не спасет. Трудный для меня французский выговор помешает этому сильно. Однако надо выходить, брать извозчика на рю Кюжас. Как-то все это надо оформить. И что же? Все обошлось благополучно, и я еду по улицам Парижа, преразвязно оглядывая бегущих по панелям, бульварам французов…

Вот я уже переехал мост. По пути узнал многое знакомое по снимкам. Вот Нотр-Дам, вот Пантеон…

Я еду бульваром Сен Мишель, и знаю, что где-то тут и моя рю Кюжас. Куда-то мой возница сворачивает и подъезжает к дому средней красоты: это и есть те парижские «меблирашки», куда меня направили римские друзья мои.

Выбежал портье в зеленом дырявом фартуке и, убедившись в моей немоте, подхватил мой скарб, побежал куда-то вверх, болтая что-то очень оживленно и весело. Мне не было так весело, как этому человеку в зеленом фартуке, однако я притворился, что все прекрасно, что все именно так, как мне нужно, поспешал за моими вещами, пока не предстал перед пожилой дамой. Та, осведомившись, что «мосье» не из тех, что тратят слова попусту, оставила меня в покое, и через минуту я очутился в комнатке очень маленькой, очень старенькой, но все же над кроватью был малиновый полог, и все, что нужно, было налицо.

Помолчав, сколько нужно, мы расстались с зеленым фартуком, и я погрузился в размышления о своей дальнейшей судьбе.

Затем умылся, переоделся и пустился, не тратя зря времени, в путь. Я заметил, что так уже «обтерпелся», что меня трудно было после Италии чем-либо поразить особенно.

Вот и сейчас, выйдя из дому, я побрел, что называется, «куда глаза глядят»… Первое, что попалось мне, — театр Одеон. Обошел его и не удивился. Затем очутился в Люксембургском саду. Хорошо, приятно, но и такое я уже видел. Тут же решил, что в ближайшие дни надо побывать в Люксембургской галлерее.

Гулял много, долго. Подходил к Пантеону. Но что такое парижский Пантеон, когда я еще недавно в Риме видел подлинный, античный Пантеон и грандиозный Сан Пьетро!..

Закусив где-то на бульваре, чем бог послал, я рано в тот день лег под свой малиновый полог, обдумывая, с чего начать следующий день. Утром проснулся и решил двинуться прямо на Всемирную выставку. Это была выставка 1889 года.

Сообщение с выставкой тогда было идеальное, и я без труда попал туда. Первое впечатление — это колоссальная Нижегородская ярмарка. Те же ярмарочные «эффекты», та же ярмарочная толпа, тот же особый ярмарочный гул, запахи и проч. Однако это первое впечатление сходства Всемирной парижской выставки с Всероссийской нижегородской ярмаркой скоро меняется, и у меня оно изменилось, как только я очутился в художественном отделе выставки. О, это уже не была Нижегородская ярмарка! Интересы ярмарки, ее главная задача были здесь почти в корне уничтожены задачами самого искусства. Торговать искусством, как и наукой, конечно, в каких-то пределах и условиях можно, но прямые цели тут иные, более высокие, духовные. И в этом, попав в художественный отдел, вы быстро убедитесь.

В тот год художественный отдел был очень полон. Французы постарались не только над количеством его, но и качественно он был высок. И я рад был, что сюда попал после Венеции, Флоренции, Рима. Я скоро понял, почувствовал, что мне нужно смотреть и чего смотреть не следует.

Высокое технически, новое искусство того момента не было особенно глубоким искусством, и лишь часть, самая незначительная, французов и англичан в этом были исключением, а я и мое поколение были воспитаны на взглядах и понятиях искусства Рёскина и ему подобных теоретиков. Нам далеко было не достаточно, чтобы картина была хорошо написана, построена и проч., нам необходимо было, чтобы она нас волновала своим чувством. Наш ум и сердце, а не только глаз, должны были участвовать в переживаниях художника. Он должен был захватить наиболее высокие свойства духовно одаренного человека. И вот на эти-то требования тогдашняя выставка, при всех своих внешних достоинствах, отвечала слабо.

В первый день я, конечно, мог спешно обежать лишь территорию художественного отдела, в коем были представлены все народы мира. Я едва успел что-то перекусить, выпить кофе и до самого вечера оставался среди картин. На второй и третий день у меня сложился план, что мне надо и без чего я обойдусь, и сообразно с этим в последующие дни я и направлял свое внимание и время. У меня на весь Париж, на всю выставку было около трех недель, и это надо было помнить.

Не прошло и недели, как я на выставке ориентировался совершенно свободно. С утра, если я попадал на выставку, я брал себе какой-либо один народ и в отделе этом проводил до полдня. Затем шел закусить, выпивал наскоро стакан кофе и шел во французский отдел к Бастьен Лепажу, если там было свободное место, садился перед его «Жанной д’Арк» и отдыхал, наслаждаясь не столько тем, как картина написана, а тем, сколь высоко парил дух художника[217]. В этой вещи достижения Бастьен Лепажа совершенно феноменальны. Я старался постичь, как мог Бастьен Лепаж подняться на такую высоту, совершенно недосягаемую для внешнего глаза француза. Бастьен Лепаж тут был славянин, русский, с нашими сокровенными исканиями глубин человеческой драмы. В «Жанне д’Арк» не было и следа тех приемов, коими оперировал, например, Поль Деларош, — его театрального драматизма. Весь эффект, вся сила «Жанны д’Арк» была в ее крайней простоте, естественности и в том единственном и нигде неповторяемом выражении глаз пастушки из Домреми; эти глаза были особой тайной художника: они смотрели и видели не внешние предметы, а тот заветный идеал, ту цель, свое призвание, которое эта дивная девушка должна была осуществить.

Задача «созерцания», внутреннего видения у Бастьен Лепажа передана со сверхъестественной силой, совершенно не сравнимой ни с одной попыткой в этом роде (Крамской в своем «Созерцателе»[218] и другие). Вот перед этой-то картиной я проводил дивные минуты своего отдыха, эти минуты и сейчас считаю наилучшими в те дни.

Я говорил, что хороши были англичане. Их серьезные портреты, а также группа так называемых прерафаэлитов мне очень нравились. Тогда же я увидел прославленного «Христа перед Пилатом»[219] Мункачи, вещь эффектную, но не глубокую. Новы были для меня испанцы. Их большие исторические полотна были красиво исполненными театральными постановками без внутреннего драматизма. Как им далеко было до нашего Сурикова! Если я не был на выставке, то проводил время, осматривая музеи Лувра, Люксембургский, Пантеон…

Лувр многим мне напомнил только что покинутую Италию. Из новых остановили внимание Курбе своими «Похоронами», Реньо — «Маршалом Прим» и тогда еще такие свежие барбнзонцы[220]. Много очень ценного было и в залах музея Люксембургского. Но лишь Пантеон с его Пювис де Шаванном вызвал во мне поток новых и сильных переживаний. «Св. Женевьева» Пювиса перенесла как-то меня во Флоренцию, к фрескам Гирландайо, в капеллу мной любимой Санта Мария Новелла.

Пювис глубоко понял дух флорентинцев Возрождения, приложил свое к некоторым их принципам, их достижениям, приложил то, что жило в нем и пело, — соединил все современной техникой и поднес отечеству этот превосходный подарок, его обессмертивший. Не все, что дал Пювис в Пантеоне, равноценно. И все же именно он, а не кто другой, достиг наилучших результатов в стенописи Пантеона и Сорбонны. К сожалению, я не был на его родине — в Амьене, где сохраняются его ранние произведения. Пювис и Бастьен Лепаж из современных живописцев Запада дали мне столько, сколько не дали все вместе взятые художники других стран, и я почувствовал, что, если я буду жить в Париже месяцы и даже год-два, я не обрету для себя ничего более ценного, чем эти разновидные авторы. Все в них было ценно для меня: их талант, ум и их знания, прекрасная школа, ими пройденная, — это счастливейшее сочетание возвышало их в моих глазах над всеми другими. Все мои симпатии были с ними, и я, насмотревшись на них после Италии, полагал, что мое европейское обучение, просвещение Западом может быть на этот раз завершенным. Я могу спокойно ехать домой и там, у себя, как-то претворить виденное, и тогда, быть может, что-нибудь получится не очень плохое для русского искусства. Мало ли чего в те молодые годы не передумалось, куда ни заносили каждого из нас наши мечты, наше честолюбие!

Несмотря на все это, я старался пополнить свои впечатления всем, чем мог. Я был в Версале, был всюду, где мог взять хоть что-нибудь. Лувр и Люксембургскую галлерею я посетил по нескольку раз. Одним словом, был добросовестен и прилежен. Сам Париж, как город, лишь своим средневековьем пленял меня; то же, что давал этот Новый Вавилон сейчас, меня мало прельщало. Я не был ни в каких Мулен Руж, и это «лицо Парижа» (или вернее его маска) мне осталось и в следующие приезды неизвестным, и вовсе не потому, чтобы я хотел быть или казаться целомудренным, — нимало. Просто потому, что «это» всюду одинаково грязноватое, пошловатое, и не за тем я ехал за границу. Я не обманывал себя, что многое я не узнал из того ценного, что мог бы узнать, живя на Западе, в Италии или Париже дольше, годы, но в данных условиях — один, без языка, несмотря на мою энергию, подвижность и молодую любознательность, — большего я взять бы не мог. В то же время я чувствовал, что во мне зарождается живая потребность, необходимость сказать что-то свое, что во мне что-то шевелится уже, как плод в утробе матери. И я тогда, имея возможность побывать в Лондоне, от этой поездки отказался, ограничив себя Мюнхеном, Дрезденом и Берлином. Особенно же мне необходимым казалось завершить свое путешествие рафаэлевской Сикстинской мадонной. Для нее одной, казалось мне тогда, у меня осталось достаточно силы к восприятию. Она, Сикстинская мадонна, должна была последней напутствовать меня на долгий и трудный путь служению родному искусству. И я стал понемногу готовиться к отъезду из Парижа, благодарил мысленно бога, что он дал мне возможность с такими малыми средствами обогатить свой ум, свое сердце стольким прекрасным, созданным гением, талантом народов Запада.

Пришел день, и я покинул Париж. По пути заехал в Мюнхен. Там осмотрел пинакотеки, галлерею Шака с прекрасным, сказочным Швиндом, с ранним Бёклином. Видел Сецессион. Из Мюнхена проехал в Берлин, а оттуда съездил в Дрезден и тотчас же по приезде отправился в галлерею. Пройдя ряд зал, остановившись у Гольбейна, я поспешил в зал рафаэлевский, к его Сикстинской мадонне.

Вот здесь я найду завершение виденного. Здесь величайший и одареннейший из художников живет в самом совершенном его произведении.

Зал хорошего размера… Слева идут амфитеатром места для зрителей. Свет — окна — слева же. Я выбрал себе место на одной из задних скамей. Народу было немного — человек двадцать-тридцать, иностранцы. Сел и я: еще минута и передо мной открылась мадонна Сикста. Первое мгновение мое внимание было несколько отвлечено ее окружением, этим малиновым бархатным фоном, банально задрапированным, этой золотой мишурой, но лишь мгновение. Мой глаз сейчас же с этим освоился, позабыл о людях, об их неумелом усердии, об их медвежьих услугах. Была мертвая тишина, давшая возможность быстро сосредоточиться.

Художникам, видевшим Мадонну впервые, лучше воздержаться от обычной манеры нашей судить картину, как специалисту-живописцу. Лучше отдаться на первый раз непосредственному чувству. Я так и сделал. Я долго оставался в немом созерцании, прислушиваясь к своему (художественному) чувству, как к биению своего сердца. Картина медленно овладевала мной и проникала мое чувство, сознание. Первое, что я сознал, — это ни с чем не сравнимое целомудренное материнство Мадонны. В ней не было и следа тех особенностей итальянских мадонн, сентиментально изощренных, грациозно-жеманных. Проста и серьезна Сикстинская мадонна. Сосредоточенная мягкость, спокойная женственность, высокая чистота души, такая гармоничная с прекрасным юным телом.

Лицо Сикстинской мадонны — не лик нашей Владимирской божьей матери: Мадонна Рафаэля чисто католический идеал мадонны, а не образ владычицы небесной. С этим нам, православным, русским необходимо с первого же взгляда примириться. Рафаэль писал величайшее свое произведение для католического мира, будучи сам сыном церкви католической. В его Мадонне все сказано для верующего сердца католика. Мы, православные, инако верующие, можем в этом бессмертном создании Рафаэля отдать ему дань восхищения за то, что он с такой силой, ясностью, в таких чистых, одухотворенных линиях и красках передал нам, да и всему человечеству, на многие сотни лет свою религиозную мечту, мечту миллионов людей. Рафаэль в этой своей Мадонне, как наш Иванов в «Явлении Христа народу», выразил всего себя; он как бы для того и пришел в этот мир, чтобы поведать ему свое гениальное откровение.

Писана Мадонна в спокойных тонах, сильными, гармоническими красками, излюбленными мастером в период его расцвета. Для меня вся прелесть картины в Мадонне. Христос-младенец написан умно. Он — ребенок необыкновенный, как необыкновенна его мать. Хорош Сикст. Слабее св. Варвара. Слабее по тем общим местам, которые в ней одной еще остались от прежнего перуджиновского Рафаэля.

Я несколько раз возвращался в рафаэлевский зал в этот день. Был и на другой день. Впечатления первого дня лишь закреплялись во мне больше и больше и настолько определились, что, когда я был в Дрездене вторично через несколько лет, я боялся, что многое пережитое, передуманное, прочитанное и услышанное за прошедшие годы изменит мой взгляд, но мое отношение к Сикстинской мадонне не изменилось и по сей день. Я позднее лишь осознал крепче, ярче то, что увидал 27-летним, начинающим художником.

Итак, мое первое заграничное путешествие кончилось. Пора домой. И я выехал из Берлина… Скоро и граница. Вот она, вот Родина… Проехали какую-то канавку или речонку, и я дома, у себя, в России.


Путешествие 1893 года
(Константинополь — Греция — Италия)

Я — в Одессе, на палубе парохода «Царица». 26 июля 1893 года выезжаю в Константинополь. Одесса, осмотренная мельком, мне понравилась. Я люблю море, люблю приморские города.

Виделся кое с кем из художников. Был у Размарицына, автора небольшой, живой картины «Панихида»[221]. Размарицын — умный, образованный человек, долго живший в Германии, но не потерявший русский облик. Когда покинул Одессу, море было тихое. На душе тоже тихо, хорошо. Полтора суток прошло незаметно! На рассвете увидели столицу умного и мрачного султана Абдул-Гамида. Великолепен Босфор при восходе солнца. За несколько верст до него потянулись красивые очертания берегов. По ним разбросаны виллы разных посольств. Первые впечатления от св. Софии иные, чем от св. Петра, менее величественные, монументальные.

На пути познакомился с одним из москвичей, с ним и устроился в нашем Пантелеймоновском подворье. «Царица» ушла в Пирей. В Константинополе достали проводника и втроем отправились смотреть св. Софию — Айя-София. Побывали по пути в музее, где некогда была церковь св. Ирины. В Константинополе все христианские церкви, кроме одной — Покрова пресвятой богородицы, — обращены в музеи.

Св. София, не кажущаяся грандиозной с моря, вблизи огромна. Куча позднейших мусульманских пристроек исказила первоначальные формы. Однако стоило войти внутрь храма, как все изменялось. Боже, как прекрасно, величественно, незабываемо было то, что мы увидели! Почти от самого входа, где мы надели особую обувь, виден почти весь свод купола, столь схожего со сводом небесным. Необъятность его — необъятность неба, чего, конечно, нельзя сказать про купол римского Петра, такой тяжелый, давящий… Простор купола, его как бы безграничность — поразительна. Гений зодчего св. Софии вас увлекает, чарует формами и дивными мозаиками, коими покрыты как купол, так и все стены храма. И какие это мозаики! Какое смелое и благородное сочетание цветов! Целые стены хор забраны благородным черным тоном, усеяны серебряным и золотым орнаментом. Здесь все приведено в такую дивную гармонию, торжественную, простую, великолепную… Без труда представляешь себе то, что было в первые годы при Константине, здесь, в этой св. Софии… Теперь, в наши дни, ни зеленое знамя Магомета, ни щиты с письменами из Корана, ни выбитые, покалеченные мозаичные лики серафимов не могут истребить того, что вложил в свое создание автор великой цареградской святыни. Уходя из храма, я чувствовал, что на предстоящем пути своем я не встречу ничего, равного только что виденному. Для Константинополя по моему маршруту у меня было отведено немного дней. Надо было за эти немногие дни осмотреть все, что доступно, что необходимо. Покинув св. Софию, мы прошли в так называемую Малую Софию (Кучук Айя-София), иначе в древнюю церковь Сергия и Вакха. Тут остатки старых мраморов. Затем прошли в огромный храм (теперь мечеть) Двенадцати апостолов, где видели великолепные изразцы. Переправились через Золотой Рог (мы жили в Галате). На пароходе случайно познакомились с молодым болгарским архимандритом, учившимся в России и свободно говорившим по-русски. Он охотно взялся показать нам наиболее ценное. Отпустив проводника, мы последовали за архимандритом, очень приветливым и обязательным человеком, знавшим отлично Константинополь. Осмотрели с ним единственную совершенно уцелевшую церковь Успения божьей матери, где сохранился неприкосновенным купол и крест на нем. Прошли в мечеть Фехтие Джамис, где уцелели в притворе мозаические изображения Христа и двенадцати апостолов. Попутно осмотрели остатки дворца Велизария и, наконец, мечеть Кахрие Джамис — храм Федора Студита: здесь в притворах сохранились мозаики из жизни богоматери. Прошли в «патриаршую» церковь, где патриаршее место установлено по линии иконостаса, образуя его продолжение.

Константинополь тех дней был очень грязен — этим напомнил мне старый Неаполь с его Санта Лючиа. Сами турки мне очень понравились и обликом своим и чем-то патриархальным. Они нимало не походили на тех «башибузуков», оставшихся в моей памяти от времен русско-турецкой войны. Словом, как византийский Цареград, так и современный Константинополь оставили во мне самое лучшее впечатление.

Болгарский архимандрит оказался образованным человеком, знакомым с Италией: он указал мне, где я мог бы увидеть древнейшие изображения св. Кирилла и Мефодия, входящих в число образов, кои предстояло написать мне в Киевском соборе. Он сказал, что изображения этих святых есть на одной из только что открытых фресок в катакомбах св. Климента. Пробыв несколько дней в Константинополе, я выехал в Афины. Рано утром мы были в Пирее, а оттуда рукой подать до Афин. Еще дорогой я сговорился с одним греком, знающим по-русски, что он мне послужит день-другой гидом. Остановился я в большой гостинице «Виктория» на площади Конституции и, переодевшись, не медля ни минуты, отправился с моим греком в консульство узнать адрес проф. Павловского. По дороге осмотрели бегло Акрополь. Три тысячи лет пронеслись над ним. Тяжкая «рука времени» сделала свое дело, и все же то, что осталось, — прекрасно, величаво просто. Из Акрополя заглянули в тысячелетнюю церковь Капни-Корея с сохранившимися мозаиками. Павловского не застали; проехали за город в древнюю Дафни, там осмотрели реставрацию мозаик. Вернулись к Павловским, с которыми я уже не расставался за все дни пребывания в Афинах.

Эта семья была центром, где сходились тогда русские ученые и люди, любящие Россию, думающие о ней. Много было здесь высказано тоски, страхов, восторгов и надежд на будущее нашей родины. С Павловским я осмотрел подробно Акрополь и все, что осталось от античной и христианской Греции в Афинах. Поразил меня Акропольский музей. Впервые я проникся до полного прозрения, до восхищения архаиками. От них, от архаик, на меня больше, чем от великого эллинского искусства, повеяло подлинным смыслом, религиозным восторгом античного мира. В них продолжало жить то, что заставляло трепетать, волноваться все существо древнего эллина, да и меня, современного варвара. В них была подлинная, непреодолимая магия духа великой эпохи, великого народа.

Мне и тогда, помнится, снова показалась такой сладостной и, быть может, незаслуженной моя доля: я мог видеть, наслаждаться тем, что скрыто по тем или иным причинам от миллионов людей. Там я еще лишний раз был счастлив.

Однако время летело, и надо было решить, как ехать дальше. Ехать ли в Спарту, что заняло бы дней шесть-семь, или, пробыв еще дня два-три в Афинах, ехать на Патрас, в Бриндизи… Время у меня было распределено скупо, пришлось остановиться на последнем.

М. В. Нестеров. Дарданеллы. Из альбомных зарисовок 1893

Меня проводила русская колония, и вечером в Патрасе я был встречен, выходя с вокзала, русской речью. Некто, довольно кудрявый, с греческим носом предлагал мне по-русски свои услуги, а так как я за свое короткое пребывание в Греции, кроме «архимандритос», по-гречески ни одного слова не усвоил, то естественно, что предложение было принято. Уроженец Гомеля скоро разменял мне греческие деньги на итальянские. Он проводил меня на плохонький пароходик, отходивший через два-три часа в Бриндизи. Немузыкальная новая Греция сейчас здесь, у нашего пароходика, была полна музыкальных звуков. Как бы весь пароходик составлял какой-то пловучий оркестр: мандолина повара в белом колпаке и в менее белой куртке восхищенно пела, ей вторили другие мандолины, гитары. Словом, я сразу почувствовал себя в Италии, и это было так радостно. Скоро мы двинулись в путь. Он был сплошным наслаждением. На душе — рай. Пароходик наш танцевал под музыку. Здесь я упомяну об одном досадном и комическом приключении, коих вообще со мной было немного, принимая во внимание полное мое незнание языков. Из Бриндизи я должен был ехать по железной дороге в Неаполь, а там снова пересесть на пароход и плыть в Сицилию — Палермо. В последний момент на вокзале, сбитый с толку железнодорожным расписанием, я забрал себе в голову, что мне выгоднее и скорее ехать на Реджио — Мессину. Как ни уговаривал меня кассир не делать этого, я все же настоял на своем, не поняв моего доброжелателя. И только в пути понял, что я попал на поезд не прямого сообщения — понял тогда, когда меня, беднягу, со всей деликатностью высадили на станции Метапонто, где я узнал, что мой поезд на Реджио пойдет с Метапонты ровно через двенадцать часов. Каков был удар! Просидеть на глухой, затерявшейся где-то в Калабрии маленькой станции двенадцать часов. Во мне тогда дружественная нам нация скоро приняла живое участие. Я сдал багаж на хранение и пошел бродить. Пейзаж был унылый: степь, где-то на горизонте дерево, а у дерева какая-то ветхозаветная хибарка. Жара страшная. Итальяшки все попрятались от нее, и только я как неприкаянный брожу по этой жаре. Однако и она стала спадать. Завечерело. Стали приходить какие-то поезда. Железнодорожные служащие с их женами и курчавыми ребятишками повыползали на свет божий, поднялись зеленые жалюзи. Послышались звуки мандолины. Я опять ожил, а там наступило время ехать дальше. Меня дружественно проводили мои метапонтцы, и я рано утром был в Реджио. Странствуя по белу свету, видишь не одни розы и олеандры — попадаются и такие цветы, как Метапонта.

М. В. Нестеров. Метапонто. Из альбомных зарисовок. 1893

Дорога до Реджио великолепна. Станционные домики утопают в цветах высоких олеандр, часто встречаются пальмы, цветущие кактусы, алоэ, а герань растет по сторонам рельс. Из Реджио два часа езды до Мессины, и я в Сицилии.

Еду по железной дороге. По пути — горы, средневековые замки, сохранились следы античного мира — театр Таормино. Проехали Этну, Катанью. Дорога среди сжатых полей, холмов, частые туннели. Так до самого Чефалу. Снова стало видно море. Вечером я был в столице Сицилии — Палермо. Однако вернусь ненадолго в Реджио. Чтобы попасть из Реджио в Мессину, надо сесть на маленький пароходик вроде петербургских, так называемых «финляндских», и через два часа мы на родине мандаринов и апельсинов — в Мессине. Я сел на такой пароходик, полный шумных, экспансивных итальяшек обоего пола. Едут больше крестьяне. Женщины грызут огромные цитроны и говорят шумно, будто бранятся. Против меня сидит группа, с которой остальные пассажиры не сводят глаз. Эта группа — главный предмет горячих разговоров остальных. Калабрия, как известно, была страна так называемых «калабрийских разбойников». Вот таких-то двух сейчас и везли куда-то вместе с нами. Один — старый, сморщенный, как гриб, только глаза еще блестят, как у молодого. Другой, напротив, полный сил, подавал иногда вызывающие реплики. Оба были закованы в ручные и ножные кандалы. Сопровождали их два красавца карабинера, хорошо вооруженные, в традиционных треуголках. Картина была в староитальянском духе, в духе папской Италии 30–40-х годов XIX столетия…

Нестеров. Палермо. Из альбомных зарисовок. 1893

Итак, я в Палермо. Остановился в «Отель де Франс». Умылся, переоделся и пошел побродить по улице. Она была одна из главных и, конечно, называлась одним из трех популярных имен[222]. Это была Виа Витторио Эммануэле. Тут что-то творилось невероятное на мой непривычный глаз. Улица была увешана с одной стороны на другую фонариками, флагами, религиозными эмблемами. Здесь толпились тысячи народа. Все окна, балконы были усеяны им. Все это скопище экспансивных итальянцев придавало ему вулканический характер. К довершению играл военный оркестр, как почти всегда в Италии, хороший. Было одиннадцать часов вечера, когда вдали показалась огромная религиозная процессия. Впереди люди в средневековых костюмах несли какие-то значки. Дальше шли музыканты, за ними духовные училища. За ними девочки лет семи-восьми, все в белом, под белыми покрывалами со сложенными на груди ручками. Опять значки, быть может, цехов. Церковнослужители несли кресты и, наконец, среди множества пылающих факелов несли нарядный малиновый, шитый золотом балдахин, а под ним шествовал епископ с иконой в руках. Потом опять музыка. Эта великолепная процессия, среди тысячи народа, на фоне южной ночи, остановилась. Музыка умолкла, и лишь своеобразный звон множества колоколов окружающих церквей нарушал тишину. Процессия двинулась дальше…

М. В. Нестеров. Из альбомных зарисовок. 1893

Такими пышными зрелищами — зрелищами торжествующего католичества — духовенство угощает своих верующих. И надо признаться, что веками ими выработано столько красивого, нарядного, действующего на воображение, на чувство, что нелегко будет тем, кто пожелает ослабить действие, силу, значение того, что дали католичеству пышные времена Возрождения, папства в его расцвете, при великих художниках, не за страх, а за совесть работавших в те славные века.

На другой день с утра я, по своему обыкновению, принялся за дело — за осмотр церквей, музеев. Побывал у нашего консула Троянского, к которому имел письмо от Прахова. Старик принял меня очень любезно, обещал мне достать пропуск в капеллу Палатина для работ там, пригласил в ближайшее воскресенье к себе завтракать. Словом, дело у меня стало налаживаться. Троянский предложил мне с ним вместе съездить в палаццо Палатино, и там мы в несколько минут получили желаемое, и я мог теперь в любое время, даже во время богослужения, работать, делать зарисовки великолепных палатинских мозаик.

За завтраком у консула я познакомился с его молодой, красивой декоративной красотой женой, кажется, венгеркой, и с неким русским, согласившимся быть моим гидом в тех случаях, когда одному, без языка, придется особенно трудно. Скоро мы с этим молодым человеком отправились в Монреале. Живописная дорога; по сторонам тянутся горы, то густо-лиловые, то бледно-лазоревые на горизонте, и цветы, цветы… Городок Монреале высится на скале, на склоне горы. В XII веке тут был лишь монастырь, основанный одним из нормандских королей-завоевателей… Поздней около монастыря вырос городок, к которому подступ еще недавно был небезопасен от разбойников. Собор снаружи не представляет чего-либо особенно выдающегося из ряда таковых в Южной Италии. Внутри же иное: огромная колоннада, перекрытая арками, покрытыми мозаиками, изображающими творение мира и человека, картинами ветхого и нового завета, житием ап. Петра и Павла. В абсиде помещен знаменитый мозаичный образ Христа, якобы послуживший первоисточником для ивановского Христа. Многое сохранилось, еще больше реставрировано и, конечно, потерпело от этого немало. Собор в Монреале обширнее капеллы Палатина гораздо, но последняя сохранилась больше, и мозаики ее великолепны. Они, как драгоценный жемчуг, мягко сверкают по стенам, аркам, потолкам капеллы.

В один из последующих дней мы с моим русским ездили в Чефалу, где также на соборных стенах сохранились мозаики и лучше других уцелел Христос в абсиде. Этот великолепный образ не похож ни на тот, что в Монреале, ни на тоже прекрасный, что в капелле. Он прежде всего не с темно-каштановыми волосами, а со светлыми — Христос русый — и с таким мягким выражением, которое его совершенно разнит с торжественно-суровым Христом капеллы, на который так долго и не бесплодно смотрел раньше меня здесь бывший В. М. Васнецов.

В Палермо прекрасный собор, но мое время я провожу почти ежедневно в капелле. Там у меня свой уголок, из которого мне видно все — и мозаики, с коих я делаю зарисовки акварелью, и служба. Меня же не видно вовсе. И я невольно бывал свидетелем довольно забавных сцен. Так, например, во время богослужения я почти каждый раз видел, как в известный момент в низенькой боковой двери ризницы появлялась фигура священника со святыми дарами, а за ним другой священнослужитель, и, прежде чем у главного престола капеллы мальчик даст условный знак — прозвонит, — эти два, а то и несколько достойных католических священника на моих глазах хорошо, весело поболтают… Так и чудится, бывало, какие новости они передают друг другу, как злословят и всячески грешат со святыми дарами в руках. И стоит лишь прозвонить колокольчику — эти люди мгновенно, у меня на глазах, меняли личину, и самое веселое выражение, смех исчезали. Они вытягивали лица и с самым постным, елейным видом выплывали из своей засады и танцующей походкой направлялись к престолу, ничуть не подозревая о коварстве «схизматика».

Время подходило незаметно к отъезду. Я сделал много набросков, накупил фотографий. Вечером я сидел усталый, где-нибудь в кафе на Пиацца Марина. Смотрел на катающихся в великолепных экипажах палермских красавиц. Палермо тогда славилось «выездами», говоря по-московски: после римских они были лучшими.

Тихий вечер, бесшумное море, прекрасная музыка, модная тогда «Сельская честь» Масканьи[223], нега южной природы — все это, с моей молодостью, с мечтами о будущем каком-то счастье, убаюкивало меня. И я славно жил в те давно минувшие дни…

Итак, прощай, Сицилия, прощай, Палермо, — прощай навсегда! В один из ближайших вечеров я выехал на пароходе в Неаполь. Была тихая, прекрасная погода. Наш пароход принял много пассажиров, и я запомнил особенно одного: это был молодой красавец-офицер, нечто вроде толстовского Вронского. Он, полный сил, красоты, благополучия, прошел через трап, и я залюбовался им, как породой, прекрасной южной человеческой породой. Он был доволен собой, кажется, всем и всеми. Мундир его был элегантен, ноги в узких рейтузах как-то упруго вздрагивали на ходу. Румянец на загорелом лице был ярок. Все это мгновенно запечатлелось в моей памяти.

Мы едва отвалили, прошло не более часа, как началась качка, да еще какая. Понемногу с палубы все спустились в каюты, и там предавались невеселому занятию — платили дань морю.

Я и какие-то два молодых англичанина остались наверху. Они и я, пользуясь тем, что дам на палубе не осталось, улеглись на скамьях парохода во весь рост, — я на одной стороне, британцы на другой, весело разговаривая друг с другом. Была боковая качка, и мы все, чтобы не упасть, держались за перила руками. Пароход накренялся то на мою сторону, то на сторону веселых англичан. И все шло как нельзя лучше до тех пор, как неожиданно ритм качки изменился, и мои англичане в пылу веселой болтовни не отняли рук от перил и не полетели оба на пол. Это было дело одной минуты. Я обернулся в тот самый момент, когда оба гордые брита самым постыдным образом валялись на полу. Неожиданность падения не помешала им обернуться в мою сторону: надо было знать, видел ли я их, — я видел. Они были смущены, и хотя улеглись, но веселость исчезла.

Автопортрет М. В. Нестерова в письме к родным. 1893

Ночь всю нас качало. Рано утром мы подошли к Неаполю, было тихо. Неаполитанский залив был бледно-серо-голубой. Везувий едва дымился. Вдали Иския едва-едва синела. Пароход наш подошел к молу. По сходням стали выходить усталые, бледные после качки пассажиры. Я не торопился, стоял на палубе и наблюдал эту чужую мне толпу. Вот бредет и мой вчерашний «Вронский»… От него за ночь ничего не осталось: он зелен, ляжки его не вздрагивают, он имеет совсем негеройский вид. Куда девалась прекрасная человеческая порода?

В тот же день я выехал в Рим.


* * *

Я снова в Риме. Прошло три года, как я не видал его. Мало что изменилось в нем. В тот же день я поселился в пансионе синьоры Марии Розада, рекомендованном мне проф. Павловским.

Пансион Марии Розада был битком набит ученой братией, артистами, художниками. Сама Мария Розада была француженка, вышедшая замуж за итальянца, давно умершего. Гостеприимство, приветливость там были самые трогательные: каждый попадал туда, как в родную семью. Красавицы дочки Марии Розада этому сильно способствовали. Они же убирали и комнаты своих жильцов. И никому в голову не приходило дозволить себе какие-либо вольности с этими полуфранцуженками, полуитальянками. Они потом хорошо повыходили замуж за американцев, за англичан. От Павловского я имел письмо к профессору Казанского университета Айналову, ученику Кондакова, изучавшему здесь, как и я, мозаики. Скоро мы сошлись с Айналовым. Живя рядом в пансионе Марии Розада, виделись ежедневно. Айналов много мне способствовал своими знаниями и советами. Спасибо ему!

Наш пансион находился в большом четырехэтажном доме по Виа Аврора. Моя комната выходила окнами на так называемые «Сады Авроры». Все это было в двух шагах от памятной мне по первой поездке в Рим Виа Систина. Я чувствовал себя прекрасно, как дома, уже сильно тогда полюбил Рим, его чувствовал, хотя знал далеко недостаточно, наслаждался вновь римским воздухом, таким бодрым, молодящим. Все мои силы были с первых дней направлены на две главные церкви: на Санта Мария Маджиоре и на Латерана. Я там бывал почти ежедневно со своим альбомом, усердно зарисовывая то, что казалось мне нужным, интересным. Трогательная легенда о возникновении знаменитой базилики Санта Мария Маджиоре сохранилась в моей памяти.

Давно, в IV веке по рождестве Христове, в Риме жил знатный гражданин по имени Андрей с женой. Детей у них не было, и они молили бога, чтобы он даровал им сына или дочь. Однажды ночью Андрею явилась божья матерь и сказала, чтобы он построил церковь там, где среди лета выпадет снег, добавив, чтобы он не печалился, — дети у него будут.

Утром слуга доложил Андрею, что недалеко от их дома, на холме, выпал большой снег (дело было летом). Андрей тотчас же известил о случившемся с ним папу Бонифация, и они вместе отправились на то место, где выпал снег. Папа велел расчистить поляну и заложил там церковь во имя «Богоматери на снегу». Церкви этой, таким образом, 1600 лет. Мозаики ее — одни из лучших, какие существуют в Риме.

Благодаря Айналову я осмотрел те церкви, коих не было в списке, данном мне Праховым. Побывал я в Санта Мария ин Трастеверэ, в катакомбах св. Климента, на кладбище св. Лоренцо, где похоронен Фортуни и где ему поставлен грациозный памятник. Был за городом в катакомбах св. Агнесы, в Санта Пуденциана, у Козьмы и Дамиана, в Санта Праседа, всюду всматриваясь в мозаические творения первых веков христианского Рима. Сколько тут высокой красоты, сколько еще чистой, незамутненной, благочестивой простоты!

Айналов, с тех пор как узнал, что его новый знакомец и есть автор «Варфоломея», стал ко мне питать особое чувство и еще охотнее раскрывал передо мной свои познания.

Как-то утром ко мне постучались. Вместе с Айналовым пришел Вячеслав Иванов, а с ним огромного роста курчавый, в скобку остриженный, с русой бородой, цветущий, в длинном сюртуке русак. В галстуке — жемчужная булавка. Каково же было мое изумление, когда вошедшего представили мне: «настоятель русской церкви в Берлине, протоиерей Мальцев». Я о нем слышал и рад был знакомству. Отец Мальцев, узнав от наших русских, что я в Риме, пожелал познакомиться со мной и посоветоваться, где бы в Риме можно было заказать иконы для новой православной кладбищенской церкви в Берлине. Я ничего не мог ему предложить иного, как послать заказ на православные иконы в Москву. После этого я был у Мальцева, и он, помнится, последовал моему простому совету — не заказывать православных икон в католическом Риме. Про умного отца Мальцева можно было сказать, что «на всякого мудреца довольно простоты».

М. В. Нестеров. Из альбомных зарисовок. 1889

Хорошо мне тогда жилось в Риме. Придешь после обеда у старого, теперь еще более постаревшего Чезаре домой, отдохнешь, попьешь с Айналовым чайку (оба мы оказались любителями его), сядешь у окна. Дивный воздух Садов Авроры проникает в пансион Марии Розада. Сидим, бывало, мечтаем, говорим о России, о такой любимой России. Стемнеет. Против наших окон большой пустырь, там народный театрик, открытая сцена: на ней ежедневно выступают перед незамысловатой публикой нашего околотка артисты, вероятно бывшие, с голосами, пропетыми, пропитыми. У всех итальянцев есть «манера» петь. Они — самые плохонькие, маленькие Мазини, Таманьо. И нужно было видеть и слышать, как публика строго их расценивала: жаловала или карала за удачную или неудачную арию тогда еще здравствующего маэстро Верди. До глубокой ночи в наших ушах раздавалось то «браво», аплодисменты, то бурное порицание какому-нибудь незадачливому Баттистини. Пора покидать Рим. Впереди Равенна, Флоренция, Пиза, Венеция, Падуя. В день отъезда, идя мимо фонтана Треви, бросил в него традиционное сольди[224].

Через несколько дней я уже ходил по улицам, площадям, музеям и церквам Флоренции. Остановился в небольшом пансионе «Каза Нардини». Там потом я останавливался часто. Славно жилось в этой «Каза Казуня», как кто-то прозвал этот уголок Флоренции, бывший в двух шагах от «Дуомо», от Баптистерия с его Гиберти.

Флоренция, тихая, задумчивая, была и осталась той же. Мне здесь пришлось лишь возобновить виденное: побывать в Академии, в галлерее Питти, Уффици, в церквах Санта Мария Новелла, в Санта Кроче, в монастыре св. Марка, проехать в свободный день в Пизу и спешить в Равенну. Так я и сделал.

Равенна теперь мертвый город. Недаром там на каждом шагу расклеены в траурных ободках извещения о смерти такого-то или такой-то из равеннских граждан. Город стоит на сыром месте, постоянная малярия уносит много жертв. Город Равенна скучный, движения никакого. В нем, как и во всяком итальянском городке, есть своя Пиацца Витторио Эммануэле, есть корсо, виа Джузеппе Гарибальди и Виа Кавур; поставлено всем им по памятнику, и тем не менее Равенна город скучный, душный, грязный город. Но все сказанное относится к Равенне наших дней. Иное — Равенна старая: ее можно видеть в остатках доживших до нас памятников архитектуры, в ее романских базиликах и в чудных мозаиках, украшающих стены этих базилик. Правда, все это запущено, но «первого сорта»… Тут, быть может, как нигде в Италии, византийское искусство, искусство мозаическое, представлено великолепно. Здесь художники-мозаичисты не были только копиистами, но сами и творили стиль, композицию, находили дивные цвета для своих творений. Лучшая из виденных мною здесь церквей — это св. Виталия, напоминающая собой св. Софию Константинопольскую. Там, в св. Виталии, на алтарных стенах сохранились дивные изображения: с одной стороны — императора Юстиниана со свитой, с другой — императрицы Феодоры со свитой. Все необыкновенно жизненно, нет ничего условного, как на мозаиках последующих веков. За св. Виталием следует упомянуть св. Аполлинария Нового с удивительными фризами по обеим сторонам базилики: с одной стороны — поэтическое создание так называемых «праведных жен», с другой — «мужей праведных». Все это я успел зарисовать акварелью. Самой древней базиликой считается «Аполлинарий ин Классе» (за городом), сооруженная в честь первого равеннского епископа Аполлинария, ученика апостола Петра. Прекрасна мозаическая абсида с изображением св. Аполлинария среди райской природы и тварей. Базилика эта стоит ближе к отступившему от Равенны морю, и на полу ее постоянно стоит вода. Прекрасны два баптистерия и мозаики архиепископского дворца.

Побывал я и на могиле Данте, расписался в книге, нашел там имя приятеля своего, раньше меня бывшего, Аполлинария Васнецова. Молчание мое (за незнанием языков) меня утомило: я с самого Рима не говорил ни слова по-русски и теперь надеялся всласть наговориться в Венеции, где должны были встретиться земляки. В Равенне быть было необходимо. Она мне принесла большую пользу, но и покидал я ее с большой радостью, с тем чтобы никогда туда не возвращаться. По дороге заехал в Падую и в тот же день был в Венеции. В Падуе бегло осмотрел базилику Аполлинария (Иль Санто), дворец и капеллу Санта Мадонна дель Арена с великолепным Джиотто по стенам ее. Падуя вся в садах; там легко дышится; там знаменитый университет.

Венецией, собором св. Марка с его старыми мозаиками, мною уже виденными, окончилось мое второе путешествие за границу, вызванное работами, кои мне предстояло исполнить в киевском Владимирском соборе. Я благодарно вспоминаю и эту свою поездку. Много я видел, многому научился, а если и не сумел применить виденного так, как потом казалось, то, значит, или еще не пришло время, или вообще, как часто я думал потом, я не был призван сделаться монументальным храмовым живописцем, оставаясь с самых первых своих картин художником станковым, интимным, каким некоторые меня и до сих пор считают.


Путешествие 1908 года
(Рим — Неаполь — Капри — Венеция)

1908 год начался поездками в Москву и в Петербург… Вернувшись в Киев, стал собираться в Италию. Приехала сестра, и мы втроем[225] обсуждаем план нашего путешествия на Краков, Вену, Рим, Неаполь, Капри, обратно на Флоренцию, Пизу, Венецию. В конце февраля пустились в путь. Первая остановка — Краков. На вокзале встречает нас супруга покойного Станиславского. Мы осматриваем его посмертную выставку; на ней был и портрет покойного художника моей работы, про который он сказал когда-то: «Вот хороший портрет для моей посмертной выставки»[226]. Предсказание сбылось. Выставка интересная, любовно составленная. Успех большой. Из Кракова она проедет в Львов, Варшаву, Вену (из Варшавы, в день открытия, тамошние художники прислали мне приветственную телеграмму). Как и в предыдущий раз, мы осматривали все наиболее примечательное в Кракове — музеи, костелы. Мои симпатии к Кракову были неизменны. Двинулись в Вену. С Вены началась подлинная «заграница». А вот и Италия. Миновав Венецию, Флоренцию, мы прямым путем проехали в Рим. Надо было видеть, как восхищалась сестра всем на пути от самой Понтеббы до Рима. Ведь она всю жизнь, много читая об Италии, мечтала попасть туда, и вот сейчас, уже пятидесятилетней, она видит осуществленными свои грезы: видит Рим, Сан Пьетро, она летает по улицам Вечного города, как по своей Уфе. Незнание языка мало ее смущало: сообразительная, быстрая и предприимчивая, она всюду как-то поспевала. К тому же и Ольга скоро усвоила итальянскую речь и стала нашим чичероне. День за днем пролетали в осмотре древних базилик, музеев, окрестностей Рима. Восхищению, восторгам не было конца. Вечером мои спутницы возвращались усталые, но счастливые, на свою Виа Аврора, в пансион милейшей Марии Розада, и обмен впечатлений продолжался до тех пор, пока сон не сковывал глаз. А там, завтра, новые впечатления: Палатин, Квиринал, стада англичанок, несущихся к Колизею. Всюду музыка, везде чувствуешь благословенную страну, прекрасную Италию — «Italia la bella». С грустью простились мы с Римом, но впереди у нас Неаполь, и лица вновь светлы и радостны. Весенняя природа, опаловый залив, дымящийся Везувий, а там мерещатся Капри, Иския, берега Сорренто, и все это ожидает нас, вольных, как птицы, помолодевших, счастливых.

В Неаполе расположились мы в старом доме, именуемом отель «Палаццо донна Анна». Палаццо полно легенд, связанных с погибшей когда-то в нем трагической какой-то донной Анной. Морской прибой бьет о стены старого романтического палаццо. Там, в этом старом отеле, нам не было жарко. Он весь был пронизан сыростью. По вечерам мы затапливали камин и, сидя у огня, прислушивались к каким-то таинственным шорохам и стонам, кои были плодом нашего воображения. В окна виден был Везувий, по вечерам напоминавший нам своим огненным дыханием судьбу двух несчастных городов…

Жизнь, пестрая, южная, кипела кругом. Тогда не было уже старой Санта Лючиа, не было живописных кварталов папского владычества. Модные отели, битком набитые англичанами, немцами и пока что не унывающими россиянами… Нарядные отели гордо вздымали свои стены над старым городом. Я писал из окон своего палаццо море, Позиллипо, окутанные в вечерние серо-голубые тона. Однажды во время писания такого этюда, где-то на набережной, вокруг меня собралась толпа любопытствующих маленьких итальянцев. Они болтали, о чем-то вопрошали меня и, не получая ожидаемого ответа от молчаливого синьора, снова приставали к нему. А когда такое безмолвие им надоело, итальяшки стали бросать в него камнями. Головорезы добились того, что я собрал свои художественные пожитки и ушел бы, как явился избавитель в лице Коки Прахова, жившего в ту пору с женой и детьми в Неаполе и случайно проходившего мимо. Он с присущими Праховым лингвистическими способностями давно говорил чуть ли не на всех местных итальянских народных наречиях. Кока быстро управился с моими врагами, и под его покровительством я успел окончить свой этюд. Он и сейчас у меня перед глазами, со своим бледно-лиловым Везувием, с опаловыми облаками и с платаном на первом плане.

За табльдотом в «Палаццо донна Анна» мы ежедневно любовались прекрасной дамой, напоминавшей еще более прекрасную некогда Элеонору Дузе. Дама ежедневно являлась в сопровождении супруга, такого убогого, хромого… садились близ нас за один и тот же столик и, не скрывая своих симпатий, смотрели на мою Ольгу, а мы с неменьшей искренностью любовались ею. Однако надо было покидать Неаполь, ехать на Капри. Расстались с «донной Анной», с Позиллипо Капо, сели на пароходик и часа через три подходили к «Грот-Бле». Десятки лодок окружили нас. Какие-то возбужденные донельзя люди подхватили багаж, усадили нас в лодку. Мы уже на берегу. «Фаникулере» мигом доставил нас наверх к Пиацетте. С нее как на ладони виден дымящийся Везувий и далекий Неаполь. Узкими уличками пробрались мы к отелю Пагано. В нем решили мы остановиться, потому что он «antico»[227]: в нем все пропитано воспоминаниями, традициями, художеством и художниками, жившими здесь чуть ли не с его основания, с 40-х годов минувшего века. Здесь все старомодно, грязновато. Нет нарядных «холл» новейших отелей, рассчитанных на особо богатых англичан, американцев и наших «Рябушинских». В Пагано попроще. Начиная со швейцара, незатейливого, без особо величаво-спокойного тона, каким обладают эти господа в Палас-отелях, Викториях и т. д. В Пагано все нараспашку, начиная с веселого хозяина, потомка славных давно почивших синьоров Пагано. Наш молодой Пагано — милый, вечно улыбающийся, общительный, с особой хитрецой «паганец». Он работает с утра до ночи: то мы видим его бегущим на Пиацетту, то он с рабочими выкатывает из подвалов бочку с кианти. Он постоянно в хлопотах и лишь во время завтраков, обедов, прифранченный, приглаженный и особо галантный, присутствует среди своих гостей.

Наши комнаты выходят одна на террасу, другая в сад, где десятки апельсиновых деревьев, покрытых дивными плодами, горят, переливаются золотом на солнце. Тут и великолепная, уже пожилая пальма, вазы с цветами… Все ярко, все старается перекричать друг друга. Всюду довольство. Довольны и мы трое, попавшие в этот райский уголок, созданный природой и синьорами Пагано. Приглашают к завтраку. Идем. Огромный зал, расписанный художниками, с давних пор жившими здесь. Столики украшены цветами, фрукты из нашего сада. Фрукты и вино выглядят здесь по-иному, чем у нас: они здесь так же необходимы, как хлеб и вода за нашим русским столом. Не бравшая в рот вина дома, моя Александра Васильевна здесь, на Капри, выходит из-за стола более веселой, чем садилась к нему. На эту сдержанную, немолодую особу «воздух» Капри действует опьяняюще. Я с первых дней приезда сюда усиленно стал работать. Сестра охотно следовала за мной с этюдником. Она терпеливо сидела около во время сеанса, любуясь морем, далеким Иския, вдыхая сладостный аромат юга. Были написаны море и дали и чудная церковка — развалины далекой старины. Церковка мне была нужна для фона одной из картин обительского храма[228].

На Капри все пропитано музыкой, пением… Вечером не умолкали мандолины. Они тренькали повсюду, на порогах парикмахерских, заливались в тратториях, — где только не было их на Капри! А шарманки! О, они преследовали нас всюду! Мы с сестрой запомнили одну, большую; хозяин возил ее на двухколеске. Она была его любимицей-кормилицей. Была она такая нарядная, причудливо задрапированная яркой материей, обшитой золотой бахромой, с картинкой на лицевой стороне. Она имела свой репертуар, свой тон, свою манеру играть. Эту шарманку было слышно издалека. Она врывалась в вашу жизнь, в вашу душу. Она желала всюду господствовать — в солнечный жаркий полдень, равно как и в ненастный, дождливый вечер. Она и ее «патроне» одинаково неутомимо преследовали нас. Не было человеческих сил, чтобы избавиться от этих двух тиранов — «патроне» и его шарманки. Мы мечтали, что уедем с Капри и тогда не услышим больше звуков, нас изводящих. Не тут-то было. Покидаем Капри, садимся в лодку, чтобы доехать к пароходу в Неаполь, но и здесь, на лодке, на морских волнах, она, наша шарманка, и ее «патроне». Они, как и мы, покидали Капри. На пароходе эти заговорщики, эти деспоты вступили в свои шарманочные права — она заиграла какую-то бравурную народную песенку… Шарманка и ее господин были неутомимы, и под эти звуки мы подошли к Неаполю. Она и сейчас, через много лет, слышится мне. Да, это была веселая, довольная собой шарманка. Быть может, она не была слишком умной шарманкой, но она так радостно, бодро исполняла свое призвание.

М. В. Нестеров. Капри. 1908

С Капри, минуя Рим, мы проехали во Флоренцию. Внимательно осмотрели все, что мне давно было известно, и теперь я охотно показывал это знакомое своим спутницам. Мечтой моей сестры с давних пор была Венеция. Туда она уносилась мечтой и теперь торопила нас, и мы покинули Флоренцию. Вот и Венеция. Моя Александра Васильевна в гондоле: она, как «догаресса», как ни в чем не бывало, восседает в ней, тихо проплывает по Канале Гранде, мимо Марии делла Салюте. Она счастлива, довольна… Александра Васильевна неутомима. Она, сидя в Уфе, как бы накапливала силы, чтобы здесь, в Венеции, расточать их. Она всюду и везде… Не было предложения, которое она не приняла бы с восторгом. Музеи сменялись поездками на Лидо; храмы, дворцы, Тинторетто, Веронезе прекрасно уживались со старыми лавчонками, рынками, с фабрикой Сальвиати. И она как-то по-своему, по-уфимски, претворяла в себе все, умела во всем разобраться, неутомимо восхищалась, радовалась, была в прекрасном расположении духа. Вечером, усталая, крепко засыпала, чтобы с утра быть готовой к восприятию новых впечатлений. Венеция оправдала себя, дала сестре высшую меру наслаждения. И я в те дни был счастлив, видя, как были счастливы и довольны мои спутницы. Воспоминаний о Венеции, казалось тогда, хватило бы сестре на долгую, долгую жизнь.

Я побывал тогда в Национальном музее, видел малявинских баб — его первых баб. В Венеции они не показались ни слишком смелыми, ни ошеломляющими. Потому ли, что рядом висел большой черный «Крестный ход в Нормандии» Коттэ, или почему другому — не знаю. Не стану здесь упоминать о своих старых любимцах — великих венецианцах. Они и на этот раз занимали никем неоспоримое первенствующее место.

Мы покинули Венецию, лагуны, а потом и прекрасную Италию, — опять через Земмеринг вернулись в Вену; минуя Краков, были на русской границе. Родимая сторона — мы дома, в Киеве.


Путешествие 1912 года
(Сиенна — Рим — Орвьетто — Верона)

Мне хотелось съездить с женой[229] в Италию, показать ей Флоренцию, Рим, побывать в Сиенне, Вероне, Виченце, где раньше я не бывал. Так мы и сделали. Взяли обычный путь на Вену, Земмеринг, Венецию. Опять сон наяву! Дивные видения молодости. Смотришь на все с какой-то алчностью, упиваешься красотой, созданной богом и человеческим гением. Великолепный, непрерывный праздник красоты! Красота шествует по пятам. Красота на дивных, полных задумчивой тишины, тайны минувших веков каналах. Красота неожиданная в музыкальных звуках ласкала наш слух. Палаццо, украшенные кружевом мраморов, рынки, переполненные овощами, цветами. Какой-то фантастический хаос красок, ощущений. Музеи, храмы… В них Тициан, Тинторетто, Веронезе… Все они живут и дышат на вас своим великолепием. Они не умирали и умереть не могут. Века, как дни, для них не существуют. Богатства их творений неисчерпаемы и юны. Боже, создавший Венецию, украсивший ее человеческим гением, как ты велик?!

М. В. Нестеров. Автопортрет. 1906

Дни в Венеции пролетели, как часы. Я успел побывать на этот раз в музее «нового искусства», видел когда-то прославленных малявинских красных баб. И то, что когда-то казалось так неожиданно, ново, стало старо, вылиняло. Рядом висящие Зулоага и Коттэ, совсем не Веласкесы, в соседстве с Малявиным выигрывают. В двух словах, «Бабы» — вещь талантливая, но варварская, музей же нового искусства — самое слабое, что дала мне Венеция в тот раз.

Мы во Флоренции. Опять беготня, восхищение музеями, церквами, берегами красивого Арно в тихие вечера. С головой окунулись мы в итальянскую жизнь, такую очаровательную, так полно захватывающую ваше чувство, зрение, слух. А впереди Рим. До Рима — Сиенна. Сколько впечатлений, новых, неиспытанных… Мы в Сиенне. Желто-красные, цвета терра ди сиенна[230], холмы встречают и провожают нас туда. Не успели приехать, едва переоделись, привели себя в порядок, уже мы на улице. Идем, или, вернее, летим по ним. Готовы ко всяческим неожиданностям, ждем их, и по вере нашей в чудесное — получаем на каждом шагу. Из-за угла вдруг выступает величавый мраморный силуэт собора, его алтарной абсиды. Видим его из-под горы, в плафоне, отчего он кажется скалой, нагроможденной фантазией зодчего. Обходим кругом, осматриваем внутри. Любуемся фресками Пинтуриккио — св. Екатерины Сиеннской над ее гробницей. А вот и ратуша. В ней смотрим сиеннского Рафаэля — Содому. Пробегаем кривые, косые, очаровательные улички Сиенны. Полны разнообразных впечатлений, спешим дальше, в Рим.

Жена больше всего стремилась в Рим: о нем много читала, слышала от меня и наших друзей. И вот сейчас перед ее глазами далеко, далеко, почудился Вечный город — над ним купол Буонаротти. Поезд несся по ровным долинам Ломбардии. Мы оба напряженно всматривались в даль. И, сколько я ни помню, всегда с одним и тем же чувством подъезжал я к бывшей папской столице, с чувством неизъяснимого восторга, счастья. Вот и опять сподобился увидать тебя, великий Рим! Каждый раз одно и то же возрождение испытанного большого счастья. Видеть Рим, и сколько бы раз его ни видеть, — значит, видеть века, тысячелетия истории человечества, многообразной, бурной, величественной, мрачной или победоносной, поражающей нас творческим гением. От Цезаря до Гарибальди, от святых апостолов до Льва XIII, из века в век Рим останется Римом. И вот он перед нами, мы у его ног… Погода дивная. Замелькали знакомые улицы, памятники, храмы. Пошли Сады Авроры, Виа Аврора, пансион, где живал я молодым во времена Владимирского собора. Как здесь все мне любезно! Мое восхищение Римом теперь жене понятно, и мы ретиво принялись за осмотр его. Все здесь нам нравилось — памятники великого искусства и траттория, куда мы забегали наскоро перекусить. Везде был Рим, римляне, римлянки, и этого было довольно, чтобы хорошее настроение не покидало нас ни на минуту. Сикстинская капелла, Палатинский холм, Латеранский собор, равно как и маленькая Санта Праседа, видели нас счастливыми, беззаботными. Мы не уставали смотреть, удивляться, радоваться. Дни сменялись с необычайной быстротой.

В тот год в Риме была международная художественная выставка с русским отделом. Надо было заглянуть и туда. Помещалась выставка где-то за Порта Пиа. Наш отдел большой, но не сильный. Лучше других Серов — он занимал особый зал. Итальянцы его не оценили. Мои две вещи, с такой неохотой данные Толстому, были поставлены плохо[231]. Я пошумел там, и мне обещали перевесить мои картины в зал Серова, вещи которого почему-то должны были вернуться в Россию до окончания выставки. Великолепен был отдел англичан. Он накануне нашего приезда закрылся, и только по-особому, данному мне разрешению нам удалось его осмотреть. Английское искусство было показано в исторической перспективе. Тут были и Рейнольдс и прерафаэлиты с Берн-Джонсом, Вальтером Креном до художников последнего времени. Здоровая нация была представлена в здоровом искусстве. Везде отличная школа. Не было и следа французского упадочного новаторства.

Были интересны испанцы, вернее, двое из них: Зулоага и Англада. Каждый имел особый зал. Один из них северянин, другой южанин — оба дали превосходные вещи. Оба ярко изобразили Испанию тех дней. Мне остались особенно памятны две картины этих мастеров. Зулоага изобразил суровый каменистый ландшафт Кастилии. На фоне его плетется на старом, усталом Россинанте старый, печального образа гидальго с копьем в руках. Всадник и конь хорошо пожили, сейчас они никому не нужны. У ворот оставленного городка шумит толпа, там праздник — бой быков. Когда-то, давно, гидальго был молод, нравился красавицам… тогда он не был старым грибом. Гордо выступал он на своем коне в шитом золотом наряде… Он привык к победам. Сколько одержал он их — счету нет. Ну а теперь, пусть они веселятся без него… безумствуют. Ему что за дело! Он устал, хочет отдохнуть. Грустные мысли теснятся сейчас в голове старого пикадора… Драма конченого человека выражена в картине так трогательно, с таким душевным участием… Иное у Англады. Тот со всем пылом южанина изобразил ночь в Гренаде. Яркие звезды, мириады их мерцают как бы в изнеможении, блистая алмазами, падают в бездну. Воздух насыщен ароматами роз… Все полно страсти, необузданной, опьяняющей страсти, безумного восторга. Какое-то неистовое сладострастье овладело и людьми с гитарами… Гитары поют, стонут — их звуки то замирают в томной неге, то бурно клокочут в победных аккордах… Вот-вот струны порвутся, гитары с шумом разобьются о землю, и сами неистовые музыканты падут в безумном экстазе. Англада, как никто, сумел выразить этот музыкальный бред, вызванный южной ночью, одуряющим ароматом цветов, близостью чернооких красавиц Гренады…

Последние дни мы отдали Ватикану. Я попрощался с Микельанджело, с Рафаэлем. Я не говорил им «прощайте» — я сказал им: «до свидания». С прекрасным чувством мы оставили великий Рим.

Вот и Орвиетто. Городок, как орлиное гнездо, высоко ютится на скале. Подъезжаем. Кондуктор, соскакивая на ходу, весело кричит: «Орвиет-то», как он закричит потом «Болонья». Нам тоже почему-то весело. Мы решаем, что до отхода поезда на Верону успеем, не торопясь, осмотреть городок, пообедать и отдохнуть. Вот мы и на горе. Вот и собор. В этом инкрустированном из разноцветного мрамора соборе мы увидим «Страшный суд» Содомы, говорят, лучший «Страшный суд», с необыкновенным антихристом, с неподражаемыми чертями в адском пекле. Все это мы увидим. Наконец — увидали. Жена пришла в восторг и от собора, и от Содомы, и от «Страшного суда». Я — только от чертей Содомы. Они какие-то знакомые, где-то я их видел — быть может, в жизни?.. О, этот Содома! Не списал ли он их со своих сиеннцев? Да и у нас на Руси такие водятся.

М. В. Нестеров. Капри.

Однако слишком много впечатлений для одного месяца, и я чувствую, что надо отдохнуть уже и от своего отдыха. Пора в Москву, на Ордынку[232], за дело. Но раньше чем покинуть это милое орлиное гнездо с чертями Содомы, мы утолим свой голод, зайдем в ресторанчик. Он тут, где-то около разномраморного собора. Ресторанчик небольшой, уютный. Входим; в нем много военных; они болтают на своем очаровательном языке, такие все маленькие, как будто по особой субординации они не могут перерасти своего крошечного короля с его огромными, очень воинственными усами. Офицерики похожи один на другого, все в сиреневых невыразимых с красными, малиновыми, желтыми лампасами. Выбираем себе место, откуда все видно, заказываем что-то в высшей степени итальянское, главное, просим дать вина, побольше вина, прелестного, немного шипучего, похожего на наше Донское, Орвиетто. И пьем, пьем и болтаем. Болтаем, пьем, едим и опять пьем. Вы думаете, быть может, что мы изрядно напились? Ничуть. Мы только стали веселее. Просим приготовить Орвиетто для дороги, хотим привезти его в Москву… Благодаря чудесному напитку в этот день мы чувствовали себя особенно хорошо и к вечеру, удовлетворенные, покинули очаровательный городок, который так «аппетитно» выкрикивал кондуктор, соскакивая с подножки вагона: «Орвиет-то!» В тот же вечер мы были в Вероне. Обычная процедура в отеле, из окна которого видна веронская «конка» — трамвай без рельс. Он шатается по сторонам, бежит по уличкам Вероны. Что-то очень провинциальное. Пахнет «Сельской честью». На панелях видим героев Масканьи. Они бегают как «живые». На другой день наскоро пьем кофе, справляемся с путеводителем и тоже бежим. Вот античный театр — осматриваем его наскоро, идем дальше. Нам надо видеть церковь Сан Джорджио. Там великолепный Веронезе с автопортретом, с дивным вороным конем[233]. Его знают по репродукциям, без красок. А какие там краски! А статуя Христа, возвышающаяся перед алтарем!.. Позавтракали наспех, и снова несемся. Мы неутомимы. Времени у нас мало, мы помним это. Вот перед нами, как из земли, вырастает нечто средневековое. Это знаменитый дворик, гробницы рода Скала (Скалигеров). Бог мой! Такое чудо — и где же: не в Риме, не во Флоренции, а в маленькой Вероне. Скалигеры до сих пор владычествуют в ней. Вот они во всеоружии предстали перед изумленными московитами. Один из них на коне, закованный в латы, улыбается вам. Какая удивительная идея увековечить свой славный род в дивных памятниках ваяния, поставить их у себя в усадьбе, во дворе, на какой-то веронской Ордынке, позвать самых лучших мастеров, самых смелых художников своего времени, дать им право сказать о себе всю правду, в ней показать могущество, коему дивятся люди через четыреста-пятьсот лет и надивиться де могут! Скалигеры у себя дома. Они здесь правили веронцами, воевали, жили и умирали. Над самым входом в их дом, над их дверьми, один из этих Скалигеров спит вечным сном в мраморном изваянии. Какая архитектура! Что за вымысел, форма, линии ансамбля!

Не хотелось покидать нам Верону, а московская Ордынка призывала домой, и мы, не останавливаясь на пути, проехали итальянскую границу, Вену, и в начале ноября были в Москве. Это и было мое последнее путешествие в чужие края. Мечта побывать в Испании, в Англии, в Северных странах осуществиться не могла.

Загрузка...