Приложения

Врубель и Серов

(черновой отрывок)

Врубель и Серов — вот тема, на которой может «сломать себе шею» любое беспристрастие, любая объективность…

Обоих художников я знал с молодых лет: Врубеля — по Академии, — он был старше меня; Серова по Московскому Училищу живописи, — тот был меня моложе[310]. На Врубеля мне указали на вечеровом классе, как на наиболее даровитого «чистяковца». Он сидел внизу, у самых «следков» натурщика, в «плафоне», рисовал не как все, рисовал с напряженным вниманием, выслушивая, нащупывая глазом, мозгом, чутьем тонкого наблюдателя тот предмет, который хотел постичь раз навсегда. Отношение к нему товарищей было двоякое: удивлялись одни, недоумевали другие, но те и другие чувствовали в нем явление чрезвычайное. Казалось, что художник ни одной минуты не потратит на «метод», если не будет убежден в его «истине», в пользе тому будущему, к которому готовил себя он. В минуты отдыха модели академисты толпой слонялись по коридору Академии, их было особенно много в классе композиции, где висели отобранные в оригиналы эскизы. Среди них особое внимание обращал недавно появившийся там эскиз Врубеля «Обручение Иосифа с Марией», рисованный пером в стиле мастеров Возрождения[311]. Перед ним, как и перед суриковским «Пиром Валтасара»[312] всегда стояла толпа, гораздо большая, чем перед эффектными, сложными композициями Генриха Семирадского…

Вот что я знал, слышал о Врубеле в Академии, до приезда своего в 1890 году в Киев. Там, во Владимирском соборе, за год до моего приезда Врубель расписал в южном приделе арку орнаментами. Стиль их, модернизированный, внес некоторый диссонанс в васнецовскую орнаментировку, покрывавшую средний «корабль» собора. Но тем не менее врубелевские орнаменты ни в какой мере не шокировали глаз; они были очень ритмичны, были написаны в мягких, несколько потушенных тонах. И все же надо сказать, что они более шли бы к врубелевским композициям, чем ко всем остальным, каким был заполнен собор. Но этим удивительным творениям Врубеля не было суждено появиться на стенах собора: они, забракованные, как говорили тогда, невежественным Комитетом по окончанию Владимирского собора еще в эскизах, сейчас украшают Киевский государственный музей. Там же, в Киеве, мне впервые пришлось остановиться и поклониться Врубелю, когда увидал его иконостас и стенную роспись в древнем Кирилловском монастыре. Там Врубель встал передо мной во весь рост; его дивные, стилизованные по византийским образцам в Венеции образа сверкали самоцветными камнями. В них была не совсем обычная красота, быть может, чуждая христианскому искусству ранних веков. В образе богоматери (не юной) чувствовалась чрезвычайная напряженность, граничащая, быть может, с экзальтацией. Однако и это легко покрывалось стилем красоты необычайной. Стенная роспись храма была применена к остаткам древней росписи. Исключением было «Сошествие св. духа», где Врубель, освобожденный от чрезмерных условностей древней росписи, как бы вырвался на свободу и дал волю своему огромному дарованию. Однако в это время я еще не видел его эскизов, забракованных пресловутой соборной комиссией. В них, более чем в чем-либо предыдущем, Врубель вышел совершенным, самостоятельным творцом таких тем, как «Воскресение Христово», «Положение во гроб»[313]. Евангельская трагедия оживала здесь в потрясающих сердце, незабываемых образах, положениях, и если можно где найти подобное — это у таких мастеров, как Мантенья, или в эскизах нашего гениального Александра Иванова. Эскизы эти были тогда разбросаны по Киеву, их можно было встретить у антиквара Золотницкого, приобретшего их за гроши, причем наш Михаил Александрович, не знавший, «что такое деньги», уверял всех, что «добряк» Золотницкий чуть ли не озолотил за них его, Михаила Александровича. Можно было эскизы эти увидеть у Ханенки, быть может, детали в семье Праховых. Сам Врубель в это время уже переселился в Москву; там начался его московский период творчества, так трагически закончившийся. В Киеве носились о нем слухи, легенды, быль и небылицы, и так эти были и небылицы были схожи, что в них трудно было разобраться.

Как я и сказал, Михаил Александрович, <был> как пушкинская Русалочка: «а что такое деньги, я не знаю», и он, такой странный, неожиданный, совершенно бескорыстный, когда получал что-либо от кого-либо, спешил поскорее все истратить, в чем ему будто бы успешно способствовали «молодые энтузиасты». А он, невинный, отсутствующий с нашей планеты, витал в своих видениях, грезах, а эти грезы, посещая его, не оставаясь его гостями долго, уступали свое место новым мечтам, новым образам, еще не виданным, нежданным, негаданным, прекрасным видениям жизни и фантазии чудесного художника «нездешних стран».

М. А. Врубель. Автопортрет. 1884

Однажды, еще в Киеве, в мастерской Врубеля появилось большое полотно: на нем была изображена одна из самых решительных, трагических страниц евангельской истории — «Моление о чаше». Гефсиманский сад, залитый прозрачным, мягким лунным светом; в глубине сада — молящийся изнемогающий Иисус. И то, что увидели случайно заглянувшие к еще спящему утром Врубелю Васнецов и Прахов, поразило их несказанно. Они разбудили объятого сном невинности художника, полные неописуемого восторга от им сделанного, а он, протирая глаза, недоуменно их слушал, слушал, как они умоляли не трогать, не прикасаться к чудной картине, просили его дать им слово в этом. И он, беспечный, им его дал (это так просто — дать слово). Посетители уехали с тем, чтобы через час явиться втроем. Они успели побывать у Ивана Николаевича Терещенки, любителя хорошего искусства, убедить его поехать с ними, чтобы и он увидел новое чудо, сотворенное Врубелем, и, если можно, приобрел его в свое собрание. Все устроилось как нельзя лучше. «Моление о чаше» Терещенко так же восхитило, как и Прахова с Васнецовым, и к общему удовольствию вещь была у Врубеля приобретена. Деньги были уплачены вперед, с одной лишь просьбой, чтобы Михаил Александрович к картине больше не прикасался…

В это время в киевском цирке появилась некая Анна Гаппе — наездница, проделывающая очень сложные номера, перепрыгивая под музыку через ряд обручей, что по ее пути держали «рыжие». Наш Михаил Александрович успел увидать, познакомиться, плениться и пленить (ведь он в тот час был «богачом», продав свое «Моление о чаше» Терещенко) очаровательную, единственную, ни с кем не сравненную наездницу. И как-то после представления, после всех удивительных номеров, что проделывала в этот вечер Анна Гаппе, после ужина, Михаил Александрович очутился у себя в меблирашках, объятый непреодолимым желанием написать <Анну Гаппе>. На несчастье, не оказалось холста, но тут Михаил Александрович увидел свое изумительное «Моление о чаше» — и тотчас же у него сверкнула «счастливая» мысль: на этом холсте, не откладывая ни минуты, под свежим впечатлением написать, хотя бы эскизно, тот момент, когда очаровательная Анна Гаппе появляется на арене цирка, стоя на коне, и под звуки музыки и директорского хлыста начинает свои полеты через ряд обручей. Михаил Александрович с утра до вечера проработал над Анной Гаппе, и, лишь когда совсем стемнело, на холсте от «Моления о чаше» остался лишь небольшой незаписанный угол…

На другое утро явился Прахов и к своему ужасу увидел содеянное Врубелем накануне. Сам же Михаил Александрович был в восторге и утверждал, что только что написанное куда выше прежнего. Разубедить его было невозможно… В это время, увлекаясь цирком, Анной Гаппе, можно было встретить его на Крещатике в жокейском костюме. Да мало ли странностей периодически не проявлял он тогда![314] И все же талант его рос. Впереди была Москва, куда и придется мне перенести слышанное о нем в те годы. Там же произошло и мое первое знакомство с Врубелем, первая встреча с ним в подмосковном мамонтовском Абрамцеве. Я тогда, живя в Киеве, нередко наезжал проездом в Питер, в Москву, бывал в Абрамцеве, где меня пленяли не столько сам великолепный Савва Иванович, сколько его супруга Елизавета Григорьевна и та обстановка жизни, которая создалась вокруг нее. Там было чему поучиться, и я жадно впитывал все то, что давала жизнь в Абрамцеве в отсутствие Саввы Ивановича. Там кипела работа, и две женщины, друзья, Елизавета Григорьевна Мамонтова и Елена Дмитриевна Поленова, две умницы, влюбленные в нашу русскую старину, создавали там большое прекрасное дело — школу и столярную мастерскую, вскоре прославившуюся на всю Россию чудесными вещами по рисункам В. М. Васнецова, Е. Д. Поленовой, положившим прекрасное начало кустарному делу в те дни.

Вот в один из таких наездов в Абрамцево я всретился там и познакомился с М. А. Врубелем. О его жизни у Мамонтова носились слухи, коим не всегда хотелось верить. Его мягкость, деликатность, быть может, бесхарактерность давали повод нередко преступать границы гостеприимства, в чем ни в какой мере не была повинна женская половина обитателей Абрамцева. И было, быть может, достаточно причин у Врубеля не быть довольным высоким покровительством мужской половины бывшего аксаковского гнезда. Он, самолюбивый, бесхарактерный, плохо справлялся с теми упрощенными отношениями, кои там встречал. Он в этих случаях не был похож не только на Сурикова, В. Васнецова, Репина, Антокольского, Поленовых, но и на замкнутого щепетильного Серова. Здесь у Врубеля было некое сродство с Костей Коровиным, но, повторяю, Врубель был столь же безвольный, как и деликатный, самолюбивый, так сказать, гоноровый «пан». По этому поводу можно немало бы было чего припомнить, что было бы не в пользу мужской половины Абрамцева и ни в какой мере не относилось к половине женской…

Так вот, в один из таких своих наездов в Абрамцево я там застал и познакомился с Врубелем. Внешне он производил самое лучшее впечатление: хорошо воспитанный, немного иностранного образца, быть может, подтянутый, среднего роста, хорошего сложения блондин, он был иногда суетлив. В тот раз он был чем-то огорчен, он был не в духе, в плохом, пессимистическом настроении. Мы разговорились, и Михаил Александрович с какой-то непонятной для меня откровенностью начал выражать очень ярко недовольство собой, тем, что он «до сих пор ничего не сделал». Помню, мы оба стояли в столовой у окна, у той деревянной фигуры для щелканья орехов, что изображена (слева) на чудесном раннем портрете Серова Верушки Мамонтовой («Девочки с персиками»). На все мои уверения, что Михаил Александрович ошибается, что ему диктует такой взгляд на себя плохое настроение, он решительно и горячо ответил мне: «Хорошо вам, когда у вас уже есть Варфоломей». Все мои доводы, все искреннее восхищение его работами так и не изменили тогда взгляда Михаила Александровича на свое художество…

Памяти А. В. Прахова

На берегах древней Тавриды, в залитой весенним солнцем Ялте, тихо скончался Адриан Викторович Прахов[315].

Там, на юге, среди кипарисов, у голубого моря, обрел свой вечный покой истинный эллин наших дней.

Даровитый ученый, профессор истории искусств, увлекательный лектор и собеседник, Прахов весь был в художестве. Он любил его всеми силами души. Он вечно что-то открывал, полузабытые ли мозаики и фрески старых церквей, или художников с их будущими творениями. В молодые годы он издавал журнал «Пчела»[316], занимался живописью, скульптурой, потом архитектурой, украшал храмы…

По природе своей — немного дилетант, но деятельный, талантливый, просвещенный.

В Абрамцевской церкви, увидев первые иконописные опыты Виктора Михайловича Васнецова, Прахов воодушевился сам и увлек своим воодушевлением Васнецова на широкий путь храмового творчества и тем дал ему возможность проявить на стенах собора св. Владимира в Киеве всю силу его редкого глубоко русского дарования, создать, быть может, единственный по искреннему религиозному воодушевлению алтарь собора, с его Евхаристией, пророками, святителями, с сонмом незабываемых образов божиих угодников, Христа ради юродивых, святых мучеников, благоверных князей и княгинь православной церкви.

Праховым же вызван к жизни талант тогда еще молодого Врубеля. Он первый провидел дивное дарование этого художника, смело предложил ему роспись Кирилловской церкви в Киеве, а позднее и эскизы к Владимирскому собору.

Там, где появлялся Прахов, закипала жизнь, и невозможное становилось возможным.

И. Н. Крамской. Портрет А. В. Прахова

Для меня, в ту пору начинающего художника, знакомство с Праховым было нежданным и радостным, и оно создало в моей жизни целую эпоху. Перед тем на Передвижной выставке появился мой «Пустынник». Прахов увидал его в Киеве и тогда же задумал привлечь меня к работам в соборе. Вскоре я познакомился с ним в Москве на одном из спектаклей в доме Саввы Ивановича Мамонтова. Тогда мною только что было кончено «Видение отроку Варфоломею»; Адриан Викторович видел картину в мастерской, и мысль пригласить меня в Киев у него окрепла окончательно.

Весной я поехал туда. На лесах Владимирского собора впервые познакомился с В. М. Васнецовым, создавшим уже бóльшую и лучшую часть своих композиций. Познакомился с семьей Прахова. В их доме тогда можно было встретить не только «весь Киев», но и все, что появлялось и проходило через него выдающегося, интересного. В радушной, музыкальной, несколько эксцентричной семье Праховых все жили жизнью Владимирского собора, а сам Киев в те годы стал как бы центром художественной России.

Осенью я переехал из Москвы и начались мои пятилетние с небольшими перерывами работы в соборе.

В первую очередь мне задано было сделать эскизы на тему «Рождества» и «Воскресения Христова» для запрестольных стен на хорах[317]. Эти темы раньше были предложены: «Рождество» — Серову, «Воскресение» — Врубелю. Серов, как я слышал, пропустил все сроки для представления эскизов, собор же, по повелению государя Александра III, должен был быть закончен в кратчайший срок. Врубель, как говорили тогда, разошелся с соборной комиссией, не утвердившей его замечательных эскизов «Воскресения Христова»…

По окончании «Рождества» и «Воскресения» мне предложили написать два иконостаса на хорах, а позднее иконостасы диаконика и жертвенника, причем Прахов посоветовал мне съездить в Италию (Равенну, Палермо), Грецию, в Константинополь, чтобы ознакомиться с мозаиками на местах.

Вернувшись из-за границы, я принялся за исполнение названных иконостасов. Адриан Викторович с живым интересом следил за работой, всячески ободрял меня, а в то время такое внимание его для меня было особенно ценно: для меня становилось все ясней, что мои молодые силы все более и более подавляет окрепший, мужественный талант Васнецова, и что опасность утратить, быть может, надолго свой художественный облик все растет, и Прахов, верно поняв мою тревогу, пришел ко мне на помощь.

В тот год он особенно часто уезжал в Петроград, оставался там подолгу, и мы, художники, начинали скучать: работа становилась вялой, нам чего-то недоставало, недоставало Адриана Викторовича. Но вот приходила телеграмма о его возвращении, а там появлялся и он сам — оживленный, любезный, деятельный, как всегда общительный, с кучей новостей, рассказов, и мы, соборяне, оживали.

После одной такой поездки Адриан Викторович зашел в собор, в тот час когда в нем, кроме меня, самого молодого, никого не было. Слово за слово, разговаривая, мы поднялись по лесам на хоры, и там, сев на пыльные бревна, Прахов стал говорить то и так, как не говорил со мной ни до, ни после этого раза. То, что говорил он, не было простой беседой, тем менее блестящей импровизацией об искусстве, на которые был такой мастер покойный. Это были проникновенные заветы, напутствия на долгий, трудный подвиг молодому художнику, им отмечены были многие опасности, которые стоят на пути жизни и деятельности нашей и так часто губят силы художника, его индивидуальность… Все сказанное тогда я помню по сей день, и теперь, на шестом десятке лет, я не могу без волнения и чувства глубокой признательности относиться к ныне ушедшему от нас А. В. Прахову.

Все мы, художники, призванные к сотрудничеству в соборе, были разных направлений, взглядов, верований и возраста, но Прахов и его семья умели сделать так, что все мы прожили за десяток лет работ в полном согласии, да и поныне между нами, оставшимися в живых, продолжают быть самые хорошие, полные живых воспоминаний отношения. Мечтой А. В. Прахова было в свое время привлечь к работам в соборе покойного Сурикова, здравствующих Репина и Поленова, и не его вина, что осуществить эту мечту ему не удалось.

Прахова не стало, но верится, что все живое, вдохновенное, хорошее, что было в этом богато одаренном человеке, не пройдет бесследно. Имя его, тесно связанное с созданием собора св. Владимира в Киеве, перейдет далеко за грань его жизни.

Вечная ему память от нас, его знавших, с ним проведших годы трудовой, посвященной художеству жизни.

И. Е. Репин

(письмо к П. И. Нерадовскому)

Глубокоуважаемый Петр Иванович.

Хочется с Вами поделиться грустными мыслями, воспоминаниями…

У нас прошел слух о смерти Ильи Ефимовича Репина[318]. Не стало последнего из славной плеяды ранних передвижников.

Вместе с И. Е. Репиным ушла целая эпоха русского искусства, эпоха необычайного его расцвета.

Илья Ефимович был одним из самых даровитейших ее деятелей.

Феномен по своей природе, он рано понял свое призвание, а поняв, стал с необыкновенным упорством преодолевать великие трудности живописного искусства, доведя его до огромной высоты, до совершенства.

Тогда было счастливое время: после Иванова, Брюллова, после огромного напряжения художественного творчества наше искусство, передохнув, прислушиваясь к голосу времени, к грядущей новой эпохе в жизни народа, искусство, творчество народное, распустив крылья, готово было обновленным подняться ввысь.

Первыми признаками его возрождения были картины Федотова, Перова, Ге, Крамского… Следом за ними появился Верещагин со своей «Туркестанской коллекцией», юный Васильев с невиданными пейзажами, Антокольский с Грозным, а там Репин с «Бурлаками»[319], Виктор Васнецов с первыми сказками, Суриков со «Стрельцами», Куинджи со своими солнечными эффектами…

И. Е. Репин. Автопортрет

Над русским искусством снова взошло солнце, ожила наша земля… Появился скромный, молчаливый Третьяков; без громких фраз он объединил художников — больших и тех, кто поменьше; оставляя их свободными в их замыслах, мечтах, он дал возможность осуществлять их радостно, и художники показали свое истинное лицо, свою творческую природу, отличную от тысячи других. Работа закипела надолго. Появилась Третьяковская галлерея — пантеон русского искусства. Туда скромный, молчаливый человек собирал все самое яркое, талантливое, нередко подчиняя свои вкусы творческой воле художников.

И что ни год, что ни Передвижная, эта ярмарка тогдашнего художества, то имя Ильи Ефимовича Репина более и более становилось нам, художникам, и русскому обществу дорогим. Картин его ждали, а он, зная, что великий талант его обязывает, что каждая его картина, всякий портрет есть не только его личное возвышение, но и возвеличение родного искусства, он с терпеливой настойчивостью вынашивал каждую вещь. Огромный, стихийный талант, отличный мастер, он мог бы затопить любую выставку своими картинами, портретами, дивными этюдами, рисунками (так был он продуктивен), он, как и все художники его времени, выставлял на суд публики лишь самое совершенное. Потому-то каждая картина, портрет Репина были событием. Проходили десятки лет, а люди помнили не только самую картину, год ее появления, но и то место, где она стояла на выставке. Говорили: «Это было в год появления „Не ждали“ или „Святителя Николая“»[320].

Художники, малые и большие, с одинаковым чувством ждали новых творений Репина, а их появление — была общая наша радость, и на выставку валом валил народ.

В те времена и в помине не было позорного слова «халтура», и всякие признаки ее гибли бесславно.

Появление «Царевны Софии», «Проводов новобранца», «Крестного хода» или «Грозного», а позднее «Запорожцев» было праздником всего русского образованного общества[321].

Художник огромного диапазона, Илья Ефимович живо откликался на все вибрации жизни, он отражал в своем творчестве как красоту, так и уродливости окружавшей его жизни. Он был, быть может, самым убедительным повествователем современности, иногда возвышавшимся до Толстого.

Я помню день появления «Крестного хода». Выставка была в Академии наук; в конце зала, направо, виден огромный «Крестный ход». Мы, художники, спешим туда, там — толпа, восторги, дружественный суд. Напротив «Крестного хода» не то «Неизвестная», не то «Портрет г-жи Вогау» Крамского[322].

Общее возбуждение, все разделяют торжество автора, а торжество было полное.

Жизнь на картине бьет ключом, солнце сияет, оно залило светом огромную движущуюся толпу. Кое в чем видны нарочитости, «тенденциозность», но ведь это «соль», без которой в те годы нельзя обойтись…

Письмо И. E. Репина к М. В. Нестерову от 10 ноября 1896 г.

Нам, молодым тогда, «Крестный ход» нравился своими красочными «откровениями», подлинным солнцем, в коем купается толпа богомольцев. Солнцем залит золотой купол фонаря, что несут мерным шагом столь знакомые мужицкие фигуры, а там горожане, — кто их не знал тогда, они были вырваны из самой гущи быта, — а вон там, среди певчих, и наш Аполлинарий Васнецов! Стоим, восхищаемся дивным автором, славим его, величаем. Успех картины огромный. Третьяков еще до выставки приобрел ее в галлерею.

Проходит год или два — появляется «Не ждали». Тема такая близкая интеллигентскому сердцу. Для нас, тогдашней молодежи, привлекательна в картине не тема, а свежая живопись, полная света комната, дивное выражение вернувшегося, утратившее свою прелесть после переписки автором головы, — до того такой тонкой, сложной, нервной…

А вот и «Иоанн и сын его Иван». Это уже всероссийская сенсация. Петербург взволнован, можно сказать, потрясен; все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование, лекции, доклады. Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву, в галлерею. «Грозный» был кульминационной точкой в развитии огромного живописного таланта И. Е. Репина.

На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали паталогические ощущения, истерики и проч.

Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание — дальше шел уже Шаляпин со своими трагическими образами, с особым, ему присущим умением их преподносить обществу.

Так проходила жизнь и деятельность одного из славнейших художников моего времени, времени яркого расцвета русского художества, времени создания Третьяковской галлереи и Русского музея, этих неоценимых сокровищниц нашего искусства, отразившего в живописи жизнь, события, людей, современность и историю народа не менее ярко, чем то, что сделали Толстой, Достоевский, Тургенев и другие в нашей литературе.

После Карла Брюллова не было, быть может, живописца, столь властно распоряжавшегося своей палитрой, как покойный Репин. Ему, как и Брюллову, не нужны были «темы» и не в них была сила этих феноменов нашего живописного искусства.

Мне не хочется говорить сейчас о недостатках репинского искусства, они были…

Меня сейчас печалит мысль: нет Репина, как нет уж никого из славных сверстников, нет Васильева, нет Виктора Васнецова, нет и Сурикова, нет и многих других. Всем им вечная память!

Простите меня за длинное письмо. На душе тяжело… хотелось вспомнить былое.

Искренне уважающий Вас

Михаил Нестеров.

Москва

1930.

Сентябрь 17-й

P. S. Прошу передать мой привет Евгении Георгиевне.

И. П. Павлов и мои портреты с него

Еще в 1929 году Северцев, Шокальский, Борзов начали поговаривать о том, что мне следует написать портрет с И. П. Павлова.

О Павлове я знал давно, знал его приятелей — сослуживцев по Военно-Медицинской Академии Сиротинина, Симановского, Яновского, кой-кого еще. В последние лет десять-пятнадцать имя Ивана Петровича, его исключительное положение, его «линия поведения» в науке и в жизни становились «легендарными»… быль и небылицы переплетались, кружились вокруг него. И вот, с этого-то легендарного человека мне предлагают написать портрет, «нас сватают»… Показывают мне его портреты, помещенные в приложениях к его сочинениям. Я смотрю и не нахожу ничего того, что бы меня пленило… «раззадорило»… Типичное лицо ученого, профессора, лицо благообразное, даже красивое и… только.

Я не вижу в нем признаков чрезвычайных, манящих, волнующих мое воображение… и это меня расхолаживает.

Лицо Льва Толстого объясняют мне великолепные портреты Крамского, Ге, наконец, я знаю, я восхищаюсь с давних пор «Войной и миром», «Анной Карениной»… Так было до моего знакомства с Толстым. Познакомившись, я увидел еще многое, что ускользнуло от тех, кто писал с него, ускользнуло и от меня, хотя я и успел взять от него то, что мне было нужно, для моих целей, для картины, и мой портрет не был портретом, а был большим этюдом для определенной цели…

Знал я Д. И. Менделеева: лицо его было характерно, незабываемо, оно было благодарным материалом для художника. Из портретов Павлова я ничего такого усмотреть не мог, это меня обескураживало, и я, не считая себя опытным портретистом, не решался браться не за свое дело и упорно отклонял сватовство. Однако «сваты» не унимались.

После одной из сессий Академии наук Северцев сообщил мне, что со стороны Павлова препятствий не имеется, он якобы согласился позировать мне. Дело остается за мной… и я через какое-то время набрался храбрости, дал свое согласие поехать в Ленинград, познакомиться с Павловым, а там-де будет видно.

М. В. Нестеров. Портрет И. П. Павлова. Акварель. 1930

Было лето 1930 года. Июль. Я отправился в путь, остановился в «Европейской», позвонил Павловым, меня пригласили в пять часов к обеду. Еду на Васильевский остров, знакомый мне с юношеских, академических лет. Вот дом Академии наук на углу 7-й линии, на ней когда-то, давно-давно я поселился с приятелем, приехав из Москвы в Питер искать счастья в Академии <художеств> времен Иордана, Шамшина, Виллевальде и других — сверстников, преемников славного Карла Павловича Брюллова. Вхожу по старинной лестнице старинного, времен николаевских, дома. Звоню, открывают. Меня встречает небольшого роста полная, приветливая, несколько старомодная старушка: это жена Ивана Петровича, Серафима Васильевна, более пятидесяти лет бывшая умным, преданным спутником жизни, другом его. Не успел я осмотреться, сказать несколько слов, ответить на приветствие супруги Ивана Петровича, как совершенно неожиданно, с какой-то стремительностью, прихрамывая на одну ногу и громко говоря, появился откуда-то слева, из-за угла, из-за рояля, сам «легендарный человек». Всего, чего угодно, а такого «выхода» я не ожидал. Поздоровались, и я вдруг почувствовал, что с этим необычайным человеком я век был знаком. Целый вихрь слов, жестов неслись, опережая друг друга… Более яркой особы я и представить себе не мог… Я был сразу им покорен, покорен навсегда. Иван Петрович ни капельки не был похож на те «официальные» снимки, что я видел, и писание портрета тут же, мысленно, было решено. Иван Петрович был донельзя самобытен, непосредствен. Этот старик 81 года был «сам по себе» — и это «сам по себе» было настолько чарующе, что я позабыл о том, что я не портретист, во мне исчез страх перед неудачей, проснулся художник, заглушивший все, осталась лишь неутолимая жажда написать этого дивного старика.

Скоро подали обед; он прошел в живой беседе, говорилось о художестве и художниках; среди них у нас было немало знакомых; говорили и о другом…

Страстная динамика, какой-то внутренний напор, ясность мысли, убежденность делали беседу с Иваном Петровичем увлекательной, и я не только слушал его с огромным интересом, но и вглядывался в моего собеседника. Он, несмотря на свой 81 год, на седые волосы, бороду, выглядел цветущим, очень, очень моложавым; его речь, жест (ох уж этот мне «жест»!), самый звук голоса, удивительная ясность и молодость мыслей, часто несогласных с моими, но таких убедительных, — все это увлекло меня. Казалось, что я начинаю видеть «своего Павлова», совсем иного, чем он представлялся до нашей встречи…

Поздно вечером я ушел от Павловых, порешив, что мы, не откладывая, завтра же, поедем в Колтуши. На другой день в назначенный час Иван Петрович заехал за мной на своей машине в «Европейскую», и мы покатили по давно знакомым улицам, через Неву, к «Пороховым», дальше в Колтуши.

Колтуши — полуфинское, полурусское село, с красивой александровских времен церковью, бывшим барским домом (в котором сейчас больница, амбулатория), с большим прудом, парком и разными «угодьями». Иван Петрович помещался тогда в двухэтажном деревянном доме со службами; через дорогу был пруд с купальней. Тут же на дворе помещались собачники и прочее. В доме жили сотрудники Ивана Петровича. Жена одного из них была за хозяйку. Нас встретили приветливо. Мне отвели комнату, отделенную от кабинета Ивана Петровича лестницей.

Осмотревшись, я начал обдумывать, как начать портрет. Условия для его написания были плохие. Кабинет Ивана Петровича, очень хорошо обставленный, был совершенно темный: большие густолиственные деревья не пропускали света; рядом была застекленная с трех сторон небольшая терраса; возле нее тоже росли деревья, и все же на террасе было светлей; пришлось остановиться на ней.

Я заказал сделать подобие мольберта, подрамок; холст, краски были со мной.

Начал обдумывать композицию портрета, принимая во внимание возраст, живость характера Ивана Петровича, все, что могло дать себя почувствовать с первых же сеансов.

Иван Петрович любил террасу, любил по утрам заниматься там; вообще это было единственное место в его аппартаментах, где было светло и уютно. Прошло два-три дня, пока не утвердилось — писать портрет на террасе, за чтением. Это было так обычно, естественно для Ивана Петровича, вместе с тем давало мне надежду на то, что моя модель будет сидеть более терпеливо и спокойно. В то же время я приглядывался к людям, к обиходу жизни, старался акклиматизироваться… Жизнь шла своим, давно заведенным порядком. Просыпались все около семи часов. Ровно в семь я слышал, как Иван Петрович выходил из кабинета на лестницу, прихрамывая, спускался по деревянным ступеням и шел купаться. Купался он из года в год с первых дней приезда на отдых до последнего дня, когда надо было возвращаться в Ленинград, начинать там свои обычные занятия. Ни дождь, ни ветер не останавливали его. Наскоро раздевшись в купальне, он входил в воду, окунался несколько раз, быстро одевался и скоро-скоро возвращался домой, где мы все ждали уже его в столовой, здоровались и принимались за чай.

За чаем поднимались разговоры, они обычно оживлялись самим Иваном Петровичем; бывали импровизированные, блестящие лекции по любым предметам. Один из учеников их записывал. Я наблюдал, старался понять, уяснить себе мою трудную, столь необычную «модель». Светлый ум Ивана Петровича ничем не был затемнен: говорил ли он о биологии, вообще на научные темы, или о литературе, о жизни — всегда говорил ярко, образно и убежденно. То, чего не понимал он, в том он просто, без ложного самолюбия признавался. Во всем он был законченным человеком; мнения свои выражал горячо, отстаивал их с юношеским пылом… Пушкин, Толстой были его любимцами. Слабее дело обстояло с музыкой, живописью, скульптурой. Нередко разговор переходил на злободневные темы.

Тотчас после чая начинался сеанс: мы уходили на террасу, Иван Петрович садился за рабочий стол, брал книгу, иногда это был любимый писатель, иногда книга была научного содержания (Иван Петрович свободно говорил по-немецки, читал по-французски и по-английски и изучал языки — испанский и итальянский).

Помню, подвернулся ему свежий английский журнал с критической статьей на его научные теории. Надо было видеть, с какой горячностью Иван Петрович воспринимал прочитанное: дело доходило до того, что книгу он хлопал об стол и забывал, что я очень далек от прочитанного, начинал с жаром доказывать всю нелепость критики. Шли минуты, я, положив палитру с кистями, смиренно выжидал конца. Иван Петрович стихал, увлекаемый ходом своих мыслей.

Письмо И. П. Павлова к М. В. Нестерову от 15 января 1931 г.

Наши отношения день ото дня упрощались, портрет ладился, близился к концу. Ивану Петровичу он нравился, и решено было показать его близким. В Колтуши приехали супруга Ивана Петровича, Серафима Васильевна, и сын их; портрет ими был одобрен, так же как и сотрудниками и приезжавшими. И лишь я один не был доволен портретом: я мог тогда уже видеть иного Павлова, более сложного, в более ярких его проявлениях, и я видел, что необходимо написать другой портрет этого совершенно замечательного человека, но кем и когда этот портрет будет написан — сказать было нельзя…

Прошло около трех недель моих гостин в Колтушах, надо было подумать и об отъезде. Был заказан ящик для портрета, для перевозки его в Москву, так как по условию портрет принадлежал мне. Время от времени мы с Иваном Петровичем ходили гулять; он как-то привел меня на место будущего «Павловского городка», что был в ту весну заложен. Там еще высилась сосновая роща, в ней помещались кролики, охраняемые лютыми собаками.

Иван Петрович показывал, где что будет через год-два. Во время прогулок я не мог надивиться на 80-летнего моего спутника, его бодрость, — физическую и духовную. Я не был по своей природе «флегмой», однако Иван Петрович во всем и всегда был впереди. Дисциплинированный «экспериментатор» — его организм работал без перебоев; сердце, желудок, сон его были, как у молодого. Он очень мало ел, пил; много занимался физическим трудом, спортом. Игра в городки была в Колтушах отдыхом от занятий. Иван Петрович был «чемпионом». Я помню, за день или два до моего отъезда, в Колтуши приехали два американца, два здоровых молодца. После завтрака, в июльскую жару, стали все играть в городки, и победителем в этом состязании был наш молодой старик.

Иван Петрович давно хотел преподать мне свою знаменитую теорию условных рефлексов.

Привели собачку, небольшую; она выглядела покорной, «обреченной», утратившей все свои собачьи свойства; ее поставили в особый станок; опыты начались; в них помогал Ивану Петровичу молодой сотрудник, окончивший два факультета. Пояснения Ивана Петровича были настолько живы, увлекательны, что мне казалось, что я их усвоил навсегда.

Дело вкратце сводилось к тому, что пища, принятая собачкой, вызывает у нее слюну, это, говорил Иван Петрович, есть «безусловный рефлекс» непосредственно на пищу. Опыт осложнялся, сопровождался посторонним раздражением, звонком, световыми сигналами. Повторные опыты приучают собачку согласовать эти звуки, световые сигналы с приемом пищи. Слюна начинает выделяться при их появлении, даже без принятия самой пищи. Таким образом, говорил Иван Петрович, был создан «условный рефлекс», обусловленный совпадением «безусловного рефлекса» с посторонним, третьим фактором.

В таких опытах можно соединить несколько условных рефлексов, и по реакции на них собаки, по истечению у нее слюны, можно судить о способности ее разбираться в цветовой гамме, в звуковых волнах. Этот метод дает возможность проникать в тайны работы мозга, в психологию животного…

Опыты окончились, собачку увели, а мы остались, продолжая беседу, которая незаметно перешла на отвлеченные темы — на «веру и неверие». Иван Петрович был откровенным атеистом. Наш Павлов, рожденный в духовной семье, уважавший своих дедов, отца, мать, в ранней своей поре, еще, быть может, в Рязани, а позднее в университете, в Медицинской Академии, где в те времена господствовали материалистические теории, по склонности своей натуры проникся этими теориями, их воспринял со всем пылом своей природы, просолился ими, как то было с тысячами ему подобных. Придут времена, наука раскроет сложную природу человеческого организма, природу его психологии, ее разновидность, все это узаконит, тогда вопрос о вере и неверии падет сам собой. Вот смысл того, что говорил вдумчивый, верящий в силу науки великий экспериментатор.

Портрет был кончен; надо было уезжать из Колтушей. На другой день меня провожали, и я, простившись с Иваном Петровичем, поблагодарил его, попрощавшись со всеми, с кем так приятно прожил время своего пребывания в Колтушах… Так мы расстались с Иваном Петровичем в 1930 году.

В Ленинграде я остановился дня на два, на три у него на Васильевском острове, где портрет смотрели те из его сотрудников, что не видели его в Колтушах, и его судьба была решена: он был приобретен для Института экспериментальной медицины. Однако я увез его с собой в Москву, где на него сделали раму, а я успел сделать с него два повторения — одно из них приобрел у меня «Всекохудожник», другое я подарил Ивану Петровичу в день его 85-летия.

Так познакомился, а позднее — близко сошелся я и не раз еще гостил впоследствии у славного наблюдателя жизни, природы и человека Ивана Петровича Павлова.


…С первого года нашего знакомства установилась у нас переписка с семьей Ивана Петровича. Время от времени наезжали в Москву по делам его сыновья, и таким образом мы постоянно были в курсе жизни и деятельности теперь дорогого нам Ивана Петровича и его близких. Так шло дело до марта тридцать пятого года, когда мы узнали о тяжелой болезни Ивана Петровича. К нему был вызван профессор. Там, на Васильевском острове, окруженный лучшими врачами, семьей, боролся с тяжелым недугом знаменитый ученый. Болезнь — воспаление легких — осложнялась. Врачи боялись образования менингита. Мы здесь, в Москве, ловили слухи, они менялись, тревога за 85-летнего старика росла. Наконец, стали получаться успокоительные вести, и мы получили непосредственно сведения от семьи. Павлов и на этот раз был вне опасности.

Стали снова носиться слухи о конгрессах в Лондоне и Ленинграде, и я ввиду возможности написания нового портрета договорился с Иваном Петровичем о времени, когда удобнее будет приехать в Колтуши с этой целью. По всем соображениям таким временем могла быть вторая половина августа и первая сентября. Оба конгресса были бы позади, тогда Иван Петрович будет на свободе предаваться отдыху. К этому времени мы и приурочивали портрет, и на вторую половину августа я был приглашен приехать погостить и поработать к Павловым.

М. В. Нестеров. Автопортрет. 1928

В продолжение весны и начала лета 1935 года слухи о конгрессе в Лондоне и Ленинграде периодически появлялись в газетах. Кое-что мы знали из писем от Павловых. Имя Ивана Петровича всегда сопутствовало этим слухам. Оно и понятно: он ведь был на всех конгрессах мира за последние десятки лет. В июне Иван Петрович отправился в Лондон, и эта поездка нашего славного ученого была его триумфом. В Лондоне его чествовали, как повсюду, где он появлялся, такой бодрый, оживленный, моложавый старец. На вокзале его встретил наш полпред Майский с членами полпредства. Газетные слухи неслись к нам из далекой Англии. Между прочим, мы узнали, что наш Иван Петрович «грозился» в случае плохой погоды перелететь Ла-Манш на аэроплане. И это был бы не первый его полет, так как еще за год он испытал это удовольствие, перелетев на конгресс из Финляндии в Стокгольм. По газетам же мы узнали, что конгресс в Лондоне кончился и Иван Петрович держит путь домой. Радовались этому. С границы получилась от него телеграмма, столь непохожая на его обычный ясный, сжатый стиль. Появился салон-вагон Ивана Петровича Павлова, мало идущий к скромной особе нашего славного ученого. Иван Петрович становился, так сказать, герой сезона… Такова сила вещей.

Вот он снова в Ленинграде. Там начинается съезд ученых-физиологов со всего мира.

Конгресс в Ленинграде проходил под почетным председательством Ивана Петровича Павлова. Много докладов, речей, пожеланий было высказано на нем. Наши ученые гости побывали в Колтушах, принявших к этому времени особо парадный, законченный вид. Сад разросся. Павловский городок, коттеджи для научных сотрудников, а также новый дом для семьи Ивана Петровича почти были закончены или выглядели таковыми. Все показывало заботу Правительства о самом Иване Петровиче и о деле, им любимом и им возглавляемом. Все было поставлено на широкую ногу и приводило иностранных гостей в истинный восторг.

Завершение конгресса было перенесено в Москву, куда приехал Иван Петрович с семьей, а также гости, знаменитые и менее знаменитые или еще вовсе не знаменитые. Москва оживилась. Все и всё говорили в те дни о конгрессе, о Иване Петровиче. Торжество кончилось великолепным банкетом в Кремлевском дворце. Иван Петрович предложил тост за Правительство, так много сделавшее для русской науки. Назвав себя экспериментатором, он поднял бокал за «славных экспериментаторов», вождей Советского Союза.

Конгресс закончился. Участники его разъехались, кто куда — одни по домам, другие по обширному нашему отечеству, чтобы ознакомиться с тем, что сделано за годы революции. Иван Петрович с семьей остался на несколько дней в Москве, с тем чтобы побывать у родных и друзей. Был Иван Петрович с семьей у меня на Сивцевом Вражке. Я рад был его вновь видеть бодрым, как бы помолодевшим, и это после тяжелой болезни и двух конгрессов. Он предложил мне теперь же, после Рязани, ехать с ним в Колтуши и начать портрет с него, так как он намерен был пробыть в Колтушах целый месяц — числа до 20 сентября. Я был усталым, однако, ни минуту не колеблясь, согласился ехать вместе.

Я показывал своим гостям кое-что из своих вещей… Племянник Ивана Петровича, сопровождавший его, снял нас обоих своим походным аппаратом в моей маленькой мастерской. Иван Петрович давно хотел познакомиться с Виктором Михайловичем Васнецовым, а теперь, после его смерти, пожелал посмотреть оставшиеся после Виктора Михайловича картины. Он предложил мне поехать вместе. Семья Васнецовых была предупреждена о возможном посещении и ждала Ивана Петровича.

Нас провели в мастерскую Виктора Михайловича, где были развешаны почти все его последние произведения. Иван Петрович с большим интересом посмотрел большие полотна, задавал вопросы, его интересующие, но, конечно, того ответа, который мог дать сам Виктор Михайлович, он не получил. Понравились ему больше других «Баба-яга» и «Кащей». Поблагодарив семью Васнецовых, Иван Петрович и мы все уехали; меня завезли на Сивцев Вражек, а он сам поехал в «Метрополь», чтобы приготовиться к отъезду в Рязань, сговорившись заранее, что по возвращению оттуда кто-нибудь заедет за мной, перед тем как ехать в Ленинград.

…Вот и опять Колтуши… Вот и снова моя комнатка… При выходе из дома и даже из окна моей комнаты были видны три бронзовых на мраморных пьедесталах бюста… Масса цветов окружала все плато вокруг бюстов. Их было много около старого и нового дома. Идем дальше по направлению нового дома. Вот новый обезьянник, он совершенно отделен от старого дома: застекленный огромный фонарь. Внутри видны трапеции. К этому застекленному фонарю примыкает огромное помещение для опытов над обезьянами. Оно было и раньше, но сейчас расширено. Слева от столовой спальня и комната для служащих. Идем дальше — вижу новый дом. Он уже имеет совершенно законченный, более продуманный вид: два этажа, надстройка, застекленные террасы завершаются вышкой для астрономических наблюдений Ивана Петровича…

Затеяно все удобно, но еще в сыром виде.

К весне должны быть работы закончены, и Иван Петрович с семьей переберется в новое помещение. Я привык к старому и не могу до конца представить себе, что новое будет лучше старого.

Осмотр окончен. Между тем погода не обещает быть хорошей. Дни стоят серые, солнышко скупое, чувствую себя «так себе». Я еще не болен, но и нет той бодрости, что нужна мне теперь, перед началом портрета.

…Не оставляю мысли написать Ивана Петровича говорящим, хотя бы и с невидимым собеседником. Дни идут серые, все утверждает меня в новой мысли. Видится и новый фон: в окне — новые Колтуши, целая улица домов — коттеджи для сотрудников Ивана Петровича. Все постепенно формируется в моей усталой голове… Иван Петрович в разговоре частенько ударял кулаками по столу, чем дал мне повод нарисовать и этот свойственный ему жест, рискуя вызвать протест окружающих.

…Самым рискованным в моем портрете были два положения: темный силуэт головы на светлом фоне и руки, сжатые в кулаки. Повторяю, жест характерный, но необычный для портрета вообще, да еще столь прославленного и старого человека, каким был Иван Петрович. Однако как-то все с этим не только примирились, но, когда я, колеблемый сомнениями, хотел «жест» заменить иным положением рук, все запротестовали, и я, подчиняясь внутреннему велению и желанию окружающих, остановился на этой своей первоначальной мысли. Теперь я больше и больше стал задумываться о будущем фоне портрета. Соблазн написать на фоне перспективы коттеджей был велик, но эти коттеджи были столь нелюбопытны, стандартны, из архитектурных сборников, они ни в красках, ни в линиях не сулили ничего хорошего. Однако еще до них было далеко. Я только что начинал писать голову красками. Сеансы наши, несмотря на переменчивую погоду, проходили при самых благоприятных условиях… Нас прогонял изменившийся свет, тогда я объявлял сеанс конченым, и Иван Петрович с удивлением узнавал, что он просидел два часа… Вскоре призывали нас к завтраку, обсуждали текущую жизнь, газетные новости и прочее.

Иван Петрович возмущался действиями Италии в Африке, он всей душой не любил фашизма, как итальянского, так и немецкого[323]. Открыто и горячо осуждал действия тех и других, называя их варварскими.

Иван Петрович интересовался судьбой художников Кориных: хотел об них знать больше; особенно выспрашивал, допытывался о Павле Дмитриевиче, о задуманной им большой картине, но о ней я, как и все те, кто видел великолепные этюды к ней, ничего не мог сказать. Тема была пока тайной художника, а индивидуальные особенности искусства Корина передать одними «восторгами» и громкими словами было невозможно…[324] Разговоры о художниках и о художестве были не редкость. Иван Петрович на них шел охотно, извлекая из этих разговоров то, что его интересовало, что было ему нужно.

М. В. Нестеров. Портрет И. П. Павлова. 1935

Портрет день за днем мало-помалу подвигался, и я однажды решил показать его внучкам Ивана Петровича — Манечке и Милочке. Они увидели своего дедушку не таким, каким обычно его видели. Злополучный темный силуэт их поверг в недоумение, и они, молча простояли несколько минут, и только. Однако это был суд, с которым как-то надо было считаться. Я понял, что такого черного дедушку внучки никогда не примут, пришлось ослабить силуэт, что было погрешностью против правды, так как я увидел, что пересолил.

…Голова, фигура с руками, жестом были почти окончены. Я все время чувствовал недомогание, но мне было не до него. Надо было решить фон; я сделал для него особый этюд и с этого этюда однажды, простояв семь часов, с перерывом на завтрак, вписал фон на портрет.

Портрет ожил. Он стал иметь законченный вид. Я показал его судьям. Первый отозвался Иван Петрович. Ему фон пришелся по душе, такой фон придавал «историчность» портрету. Он его радовал, так как все, что вошло в него, были его мысли, воплощение его мечтаний последних лет.

Как-то, разговаривая о литературе, о Достоевском, которого Иван Петрович не очень жаловал, я упомянул о небольшой, но яркой красочной повести «Хозяйка»[325]. Иван Петрович ее не читал или не помнил. Я читал «Хозяйку» давно и лишь в общих чертах мог передать ее тут, и более художественно, чем психологически. Я так раззадорил Ивана Петровича, что он тотчас же велел достать ему книгу. В тот же день он со свойственным ему увлечением быстро прочел «Хозяйку» и объявил дискуссию по поводу ее. Однако оказалось, что почти никто из семьи и сотрудников повести не читал. А так как Иван Петрович продолжал с жаром обсуждать эту мало известную вещь Достоевского, подвергая анализу каждое действие лиц, в ней выявленных, то спрос, очередь на «Хозяйку» сразу удесятерился. Те книжки, что были в Колтушах, все были разобраны, их привозили из города, и «пошла писать губерния». Все, все зачитывались «Хозяйкой», о ней говорилось целый день, она стала центром внимания живущих на биостанции.

Иван Петрович имел свойство возбуждать интерес ко всему, к чему он касался своим умом, особым умом аналитика. Он требовал от слушателей, от собеседников тех же, ему в такой необычайной степени присущих свойств, и все напрягали свой ум, заинтересованные «Хозяйкой». А так как свобода мнений не только было допустима, но введена как бы в обязательное условие, и те, кто уже успел прочесть «Хозяйку», были ею уже отравлены, дискуссия разгоралась с каждым днем больше и больше.

Так было около недели, пока все мнения были высказаны, все положения проанализированы, каждый герой повести получил свою порцию заслуженного осуждения или оправдания, мода на «Хозяйку» стала падать. Тем временем я закончил портрет. Сделал силуэт головы светлей, просмотрел рисунок фигуры, долго бился с руками. Иван Петрович терпеливо досиживал последние сеансы. Оставалось еще написать цветы на столе… Надо было выбрать между любимым Иваном Петровичем сиреневым кустом левкоев и так называемым «убором невесты» — белым, наивным, таким «провинциальным» цветком. Я склонился к последнему.

…Так шли дни за днями, дело чередовалось с бездельем.

Портрет наконец был совершенно закончен. Кончились наши утренние беседы-сеансы. Последние, видимо, были для Ивана Петровича несколько утомительны, просто они ему надоели. Всего их было двадцать — двадцать пять, не больше. Было решено пригласить всех сотрудников, что были налицо в Колтушах, для осмотра портрета. Набралось народу много. Портрет смотреть (да и писать) не было удобно по освещению, так что пришлось желающих его видеть поставить в дверях кабинета Ивана Петровича. Оттуда портрет выглядел лучше, всем понравился. Его нашли схожим более чем первый. Суждения были разные, но сводились они к тому, что я со своей задачей справился.

Пора было собираться домой, в Москву. Жаль было расставаться с Колтушами, с его обитателями, но ехать надо, пора и честь знать. Иван Петрович и Серафима Васильевна уехали раньше (в Ленинград), чтобы прибрать квартиру; на другой день поехал и я.

…20 сентября. День ветреный. Иван Петрович по обыкновению в летнем пальто. Он будет ходить в нем до начала декабря, несмотря ни на какую погоду, ни на дождь, ни на ветер, ни на вьюгу или мороз.

Идем мимо Академии художеств, мимо университета… В Академии все почтительно встречают престарелого великого академика, все так к нему привыкли, его любят.

…Пора было ехать на вокзал, подали машину, вынесли мои вещи, стали прощаться. Все со мной были приветливы, и я от души благодарил за радушие.

Иван Петрович впервые за все годы нашего знакомства, прощаясь со мной, поцеловался старинным поцелуем «прямо в уста», и я, провожаемый добрыми пожеланиями, вышел на площадку лестницы. Тотчас за мной появился Иван Петрович и со свойственной ему стремительностью послал мне вслед: «До будущего лета в Колтушах!» Он исчез.

Мог ли я думать, что в этот миг слышу столь знакомый, бодрый, совсем еще молодой голос Ивана Петровича, вижу его в последний раз в моей жизни.

Скоро год, как все это было. Я дописываю эти строки моих воспоминаний об Иване Петровиче Павлове в Колтушах, в новом доме, где не пришлось ему пожить, где не пришлось нам еще раз свидеться, но тут долго еще будет витать дух великого ученого, такого правдивого, с горячим сердцем, удивительно русского человека.

Вечная ему память!

О художественной школе

(письмо к П. М. Керженцеву)

Многоуважаемый Платон Михайлович.

Наш беглый разговор о делах искусства, что был во время вашего посещения, оставил ряд затронутых, но далеко не выясненных вопросов. Мы говорили о необходимости школы, о грамотности в живописном деле, без которой немыслим прогресс в нем. Нельзя строить не только большого, но и малого, но истинного искусства, не имея хорошо поставленных школ; они должны быть обеспечены высококвалифицированными кадрами учителей, и только тогда будет польза — не только людям большого дарования, но и той неизбежной массе посредственностей, которая всегда пригодится в огромном государственном хозяйстве. Тот реализм, к которому сейчас призывают работников искусств, который был у передвижников их расцвета, должен быть подлинным, основанным на знании, на серьезном изучении природы и человека, в ней живущего, действующего. Тут нужна полная «дезинфекция» от того нагноения, извращенности «правды природы», что мы когда-то переняли от Запада и что так вредно отразилось на ряде поколений нашей, по существу, здоровой молодежи, эта извращенность, эта надуманная «теоретичность», этот «формализм» подвинули молодежь на легкий и нездоровый путь.

Оздоровление необходимо и естественно должно идти через школу, через познание природы и жизни, через примеры в нашем искусстве, через Иванова, Брюллова (портреты), Репина, Сурикова, Серова и других, знавших цену знанию, создавших вполне доброкачественное искусство (я не касаюсь здесь тематики). Художник обязан знать свое дело, быть в нем сведущим, как хороший врач, инженер, знать технику дела. Необходимо не только уметь распознать болезнь, но и излечить ее. Примеры историй академий, школ гласят, что в деле искусства обучение, овладение мастерством часто зависят не от даровитости учителя как артиста-художника, а от особого призвания его к учительству, способности отдавать свои знания, увлекать, оплодотворять ими…

М. В. Нестеров Автопортрет. 1928

Репин — превосходный художник, В. Маковский, Шишкин — были хорошими художниками, однако, несмотря на их благие намерения, ни один из них не был подлинным учителем, а был им П. П. Чистяков, хотя и талантливый, но бесплодный, обленившийся краснобай: он был истинным учителем. Чистяков не только умел передать технику дела, но часто открывал своим ученикам «тайны творчества». Вот почему его ученики — Семирадский, Репин, Виктор Васнецов, Суриков, Серов, Врубель — и мы все, знавшие Чистякова, его любили и благодарно чтим его память.

Вы спросите меня: где же выход из создавшегося положения? Как «ликвидировать безграмотность» с ее следствиями, как приблизиться к желанному расцвету нашего искусства?.. Школа без преподавателей (грамотных) немыслима, наличие их невелико, старики ушли навсегда, царивший долгие годы «формализм» не мог дать здоровых ростков ни в чем, не дал он и грамотных учителей. Конечно, «земля наша велика и обильна», талантами природа нас не обидела, но нужны время и выдержка, чтобы возместить потерянное. Тут нужна та работа, которая была проделана за эти годы нашей армией. И вот тогда, когда наша молодежь будет грамотна, когда она научится смотреть на природу и жизнь трезвым глазом исследователя, она увидит в событиях нашего времени тысячи тем, увидит их впервые, восхитится ими, и это не будет «халтурой», а будет истинным творчеством, наступит подлинное возрождение нашего искусства.

Как видите, мой 50-летний опыт в живописном искусстве не был опытом учителя: я был лишь живописцем-практиком, который по мере сил осуществлял то, что любил, чем был увлекаем… Но мой долгий опыт наблюдателя дал мне возможность убедиться в том, что нашему великому отечеству необходимо здоровое искусство — и я верю, что оно у нас будет.

Ведь художник, как и ученый, призванный к служению своему народу, к его просвещению, должен дать ему лучшие, — самые здоровые образцы своего творчества. От великих греков, Ренессанса и до наших дней, до Пушкина, Менделеева, Павлова так повелось…

Вы, Платон Михайлович, призваны сейчас к очень ответственному трудному делу — устроению искусства у нас, к его оздоровлению; и я горячо желаю вам осуществить это почетное задание.

М. Нестеров

1936 г. Апрель.

Художник-педагог

Письмо Президиуму Всесоюзного совещания по художественному образованию[326]

Я никогда и никого не учил. Моя художественная деятельность была направлена к практике нашего дела — писанию картин и пр. У меня не было ни педагогического, ни методического опыта, и я могу лишь поделиться своими школьными воспоминаниями и наблюдениями за пятьдесят лет моей художественной деятельности.

Вспоминая о Московском Училище живописи и Петербургской Академии художеств начала 80-х годов, я прихожу к мысли, что методы обучения времен Карла Брюллова, Александра Иванова, потом Репина, Сурикова, Серова не были так плохи, как позднее, при новом академическом уставе, принято было о них судить.

Методы эти были более целесообразны в деле обучения нашей грамоте, достигали лучших результатов, так как учителями нашими были всегда люди грамотные, хотя и не одинаково одаренные. Но надо сказать, что в преподавании, особенно рисунка, «формы», художественная одаренность учителя не всегда помогает делу. Дарование учителя — особое педагогическое дарование. Им в огромной степени владел П. П. Чистяков. Он имел свой метод — совершенно особый, «чистяковский». Его благодарными учениками были такие художники, как Семирадский, Репин, Виктор Васнецов, Суриков, Поленов, Серов, Врубель, Савинский и многие другие. Были хорошими преподавателями Куинджи, Серов.

М. В. Нестеров в период работы над книгой «Давние дни». Фотография

Я учился в Училище у Прянишникова, Евграфа Сорокина (одного из самых блестящих рисовальщиков своего времени, но учителя равнодушного) и у Перова. В Академии, вернее, вне ее, я внимательно слушал советы умного Крамского. Одновременно мы все учились у природы, у великих мастеров античного мира, Ренессанса, также на произведениях более позднего времени. Я лично склонен до сих пор более учиться, чем учить других, — и не мне предлагать методы обучения. Для этого, полагаю, имеются у нас люди более подготовленные, призванные, опытные. Вот к ним-то и придется обратиться за содействием, они, вероятно, знают «секрет», как надо учить.

Я же могу лишь пожелать, чтобы учителя были более опытны в наблюдении природы и всего живущего в ней, чем учащиеся, чтобы они учили смотреть на природу трезво, чтобы не заводили в дебри мудреных теорий, рискованных и дорогостоящих нашей молодежи «опытов».

Начало и конец учения — это познание природы, настойчивое, терпеливое изучение того, что изображают. Это равно необходимо как для больших дарований, так и для малых. Пример тому — две выставки наших больших мастеров — Серова и Репина[327]. Стоит внимательно просмотреть их работы учебной поры: оба они (и не они одни), не мудрствуя лукаво, терпеливо рассматривали, внимательно наблюдали предметы своего изучения и лишь потом, когда дисциплинировали свой глаз, свою волю к познанию, когда выходили на самостоятельный творческий путь, — лишь тогда со всей яркостью обнаруживали индивидуальные свои свойства. Тогда (овладев грамотой) художники и становились Брюлловыми, Ивановыми и пр.

Словом, учиться надо начинать с азов… Тогда и явится в исполнении не мнимый, а подлинный реализм.

К молодежи

Обращаюсь к вам, советская молодежь, к тем из вас, кто учится искусству, кто хочет стать художником-живописцем, кто желает быть полезным Родине.

Обращаюсь не как учитель: им я не был, а как старый, немало поработавший старший собрат ваш.

Крепко желаю вам, чтобы вы познали природу и ее украшение — человека. Среди вас есть немало людей способных, даровитых, к ним особо обращаюсь я. Учиться можно не только в школах, академиях, у опытных учителей, можно и должно учиться всюду и везде, в любой час. Ваше внимание, наблюдательность должны постоянно бодрствовать, быть готовыми к восприятию ярких происходящих вокруг вас явлений жизни. Природу и человека надо любить, как «мать родную», надо полюбить со всеми их особенностями, разнообразием, индивидуальностью. Все живет и дышит, и это дыхание нужно уметь слышать, понимать.

Искусство не терпит «фраз», неосмысленных слов, оно естественно, просто. Имейте терпение, мужество, развивайте в себе волю к познанию живущего, не забывайте «подсобных» средств (анатомии и пр.).

Не мешкайте привыкать к композициям картины и их построению. Учитесь у художников Возрождения их красноречивой лаконичности и снова обращайтесь к природе, к совершающейся вокруг вас жизни — так учат нас великие учителя от Микельанджело до Иванова, Сурикова…

Не злоупотребляйте «громкими словами», не обесценивайте глубокий, подлинный смысл их.

Минуты «вдохновения» редки, фиксируйте их тотчас, в зародыше, в набросках, эскизах, чтобы не забыть главное, драгоценное…

Всякую тему, как бы она ни была хороша, губит бездушное, холодное исполнение. Такое искусство недолговечно. От него со школьной скамьи до последних дней вашей жизни бережно охраняйте себя.

Загрузка...