Жандармский штаб-ротмистр Устинов знал свое место в фабричном поселке Орехово-Зуеве Покровского уезда Владимирской губернии. Едучи в одноконных санках по зимней, хорошо накатанной Никольской улице, небрежными кивками отвечал на почтительные поклоны мастеров, инженеров, не замечал рабочих, многие из которых снимали перед ним шапки. Но, завидев шагающего по тротуару директора-распорядителя Никольской мануфактуры, тотчас останавливал лошадь и, придерживая рукой шашку, строевым шагом подходил к нему, вскидывая руку к козырьку:
— Здравия желаю, Савва Тимофеевич, как изволите поживать?
Морозов продолжал шагать, не подавая руки, бурча что-то себе под нос. Жандармский офицер не обижался. Что ж, на то и хозяин Савва Тимофеевич в здешней округе. Большой хозяин! Недавно самого губернатора привозил сюда из Владимира. Катал в ландо по всем улицам, разговаривал с высоким начальством запросто, называя по имени-отчеству, отнюдь не титулуя «превосходительством». Известно было штаб-ротмистру, что губернатор наносит визит неспроста. Пожалуй, чего доброго, собирается он поддержать Морозова в ходатайстве на высочайшее имя о даровании фабричному поселку Орехово-Зуево статуса города. Если здраво рассудить, то, конечно, заслужил поселок такой чести: и по населению, и по благоустройству давно обогнал он захолустный уездный Покров. Что ж, давно бы пора. Коли будет Орехово-Зуево городом, Устинову очередной чин может выйти: из штаб-ротмистров в ротмистры, чтобы достойно представлять отдельный корпус жандармов — «недреманное око государево». Ну, разумеется, забот тогда прибавится, однако и штаб подчиненных возрастет. Осведомителей, попросту сказать — шпиков, надо будет вербовать новых. Впрочем, на этот счет не следует беспокоиться: найдутся охотники за легким рублем среди конторщиков на фабрике, сидельцев в лавках, почтовых служащих и прочего мелкого люда.
Народишко этот Устинову хорошо знаком. Известно, что всякому, кто согласится верой и правдой служить его благородию господину штаб-ротмистру, надо платить. Каждому, конечно, копейки. А в сумме-то для казны расход! И немалый. Ежемесячно отчитывается Устинов перед губернским своим начальством во Владимире. И нередко там полковник Бурков журит штаб-ротмистра: «Мало
знаете о настроениях и взглядах рабочих: кто по пьяному делу о власти высказывается непочтительно, а кто и вовсе запрещенные книжки почитывает».
В жандармском управлении орехово-зуевские фабричные давно на особом счету. С той самой поры, когда при покойном Тимофее Саввиче бунтовали они против штрафов, сильно бунтовали. Прежний хозяин на что уж был кремень-купчина, а заставили и его пойти на уступки.
О том далеком времени главный орехово-зуевский жандарм знал по архивным материалам. И, перечитывая пожелтевшие листы, думал: как все просто было тогда. С одной стороны, неграмотное, нищее мужичье — огромной толпой, этаким морем разливанным. А супротив них стеной господа образованные, люди с достатком: пайщики, инженеры, мастера, служащие. У фабричных — нужда, темнота, злоба. У господ — и дивиденды и жалованье хорошее, и квартиры казенные, и наградные к пасхе и рожеству. Рассчитали хозяева забастовщиков, выслала полиция зачинщиков стачки по этапу в деревни, откуда они родом, упрятали особо опасных смутьянов в тюрьму... И — все ясно. Тогда, бывало, ткач или там прядильщик, красильщик, вчерашняя деревенская голытьба, кроме церкви, моленного дома да кабака, никуда не ходил. Если и читал по складам, то больше божественные книги. А теперь фабричный — потомственный орехо-вец — может спектакль посмотреть в народном доме, газетку полистать, за чайком посидеть в трактире «Общества трезвости», и книжка для него найдется в библиотеке рабочих. Да, впрочем, некоторые и без фабричной библиотеки обходятся. У таких — в потайном местечке и брошюрки про труд и капитал, и газетки, что скрытно из семьи в семью передаются,— газетки на русском языке, однако отпечатанные за границей. Теперь и среди инженеров, особенно молодых, можно подслушать разговорчики прямо-таки крамольные: пора-де в Российской империи конституцию вводить по примеру европейских просвещенных монархий: Германии или, скажем, Великобритании.
Да что там молодые инженеры! Сам хозяин, не такой уж нынче молодой (за сорок Савве Тимофеевичу), и тот, строго говоря, не очень благонадежен. Намедни вот забыл в директорском своем кабинете газетку на тоненькой, почти папиросной бумаге. Конторщик — толковый шпик, подобрал, доставил его благородию штаб-ротмистру. Издание оказалось прелюбопытнейшее. Называется «Искра»... Слышал штаб-ротмистр и раньше про эту газету, но читать пришлось впервые. До глубокой ночи читал, перечитывал, от первой до последней строки, у себя в служебном кабинете. Наутро в пакете за сургучной печатью с фельдъегерем отправил газетку во Владимир, пусть уж там полковник Бурков губернатору докладывает, а губернатор судит о благонадежности мануфактур-советника Морозова, с которым он, видимо, на короткой ноге.
У штаб-ротмистра Устинова забота попроще: Савве Тимофеевичу при встречах исправно козырять да издали на почтительном расстоянии доглядывать за ним «недреманным государевым оком».
Полковник Бурков во Владимире поблагодарил ревностного своего офицера за печатный трофей из Орехово-Зуева. Однако заметил:
— Как говорится, до бога высоко, до царька нашего мануфактурного вам, штаб-ротмистр, далеко. Присматривайтесь повнимательней пока к его окружению. Ну, старослужащие фирмы у нас все на хорошем счету. И Диановы — почтенная семья, и Лебедевы, и доктор Базилевич с супругой, и Кондратьев, и Федотов — господа благонамеренные, в верноподданнических их чувствах нет оснований сомневаться... А вот этот новый заведующий электрической станцией, которая все еще строится. Инженер этот, что из Баку в Орехово пожаловал...— Полковник заглянул в раскрытое досье: — Красин этот, Леонид Борисов... Как он?
— Разрешите доложить, господин полковник: к настоящему времени инженер Красин ни в чем предосудительном не замечен. По внешним данным человек солидный, состоятельный, одет всегда безукоризненно, даже щеголевато. На стройке электрической станции — от раннего утра до позднего вечера. С рабочих, с мастеров спрашивает строго, ни с кем никакого панибратства не допускает. Казенную квартиру Морозов ему предоставил на Англичанской улице. С остальными инженерами фирмы дружбы не заводит. Его даже как-то недолюбливают, считают заносчивым, замкнутым...
— Так, так... А с самим хозяином у него какие отношения?
— Не могу знать, господин полковник.
— «Не могу знать»,— хмуро передразнил тот. — Вы эти ваши армейские привычки оставьте, Устинов. Вы — офицер жандармерии, нам с нами еще государем Николаем Павловичем завещано: все знать. Нас мундир обязывает.
— Так точно, господин полковник.
После служебного разноса во Владимире главный орехово-зуевский жандарм настропалил свою агентуру насчет Красина. И вскоре выяснил: заведующий строящейся электростанции пользуется особым расположением директора-распорядителя Никольской мануфактуры. В кабинет к нему заходит без предварительного доклада секретаря. В Москву иной раз отлучается по делам, причем не извещая дирекцию, в нарушение установленных в Никольской мануфактуре правил. Однако по-прежнему ни в чем предосудительном замечен не был. С рабочими, которые на подозрении, не якшается. Никаких чемоданов и вообще тяжелых грузов из Москвы к себе не привозит. Стало быть, вне подозрения и по части доставки в Орехово-Зуево типографского шрифта. О том донесли штаб-ротмистру шпики, однако не разнюхали пока еще местонахождение означенного шрифта.
У жандармского полковника Буркова были все основания для недовольства штаб-ротмистром Устиновым. Еще бы. Ни сам он, ни шпики его и представить себе не могли, что тяжелый чемодан со шрифтом для подпольной типографии собственноручно доставил в свою «наследственную вотчину» директор-распорядитель Морозов, тот самый «мануфактурный царек», которого недолюбливали жандармы. И еще: охранители порядка понятия не имели о том, что у инженера Красина есть вторая, нелегальная должность: член Центрального Комитета социал-демократов — большевиков, финансист партии.
Спустя четверть века посол Советского Союза во Франции и Англии, народный комиссар внешней торговли СССР Леонид Борисович Красин в своих «Страничках воспоминаний об Орехово-Зуеве» писал:
«Разумеется, я не мог безразлично относиться к тому, что делалось в самом Орехово-Зуеве. С другой стороны, я не мог принять прямого участия в местной работе. Во-первых, потому, что, будучи инженером, я фактически был под непосредственным надзором как агента местной жандармерии (кажется, Владимирской), так и агентов Московской охранки, постоянно проживавших в Орехове, и особенно шпиков и агентов из самого правления предприятия, где главным лицом был не сам Савва Морозов, а его мать — главная пайщица. Во-вторых, я не мог принять участия в местной работе, не подводя под опасность провала не только себя лично, но и организацию ЦК в Москве, с которой я имел непосредственное соприкосновение при моих частых деловых поездках в Москву. Забавно, что по этому поводу как раз возник один из моих первых конфликтов с правлением: ни один из инженеров не мог поехать в Москву даже по своим личным делам без разрешения правления. Разумеется, я потребовал от Саввы Морозова изъятия из этого правила, и, к большому неудовольствию правления, оно было мне дано... Так как сам Савва Морозов находился в то время под довольно бдительным надзором... великого князя Сергея Александровича, то даже самое знакомство с ним надо было обставлять так, чтобы ни на кого из нас не могло пасть ни малейшего подозрения» .
Как же, когда и где, при каких обстоятельствах завязалось знакомство профессионального революционера с одним из крупнейших капиталистов России? Что свело вместе этих людей, по своему общественному положению, казалось бы, столь далеких друг от друга? Ответы на эти вопросы дает Максим Горький в своем некрологе Л. Б. Красину, напечатанном в «Известиях» 19 декабря 1926 года:
«Зимою 1903 года я жил в курорте Сестрорецка... Я был предупрежден, что ко мне приедет «Никитич», недавно кооптированный в члены ЦК, но, когда увидал в окно, что по дорожке парка идет элегантно одетый человек в котелке, в рыжих перчатках, щегольских ботинках без галош, я не мог подумать, что это и есть «Никитич».
— Леонид Красин,— назвал он себя, пожимая мою руку очень сильной и жесткой рукою рабочего человека...
Он сел к столу и тотчас заговорил, что, по мысли Ленина, необходимо создать кадр профессиональных революционеров, интеллигентов и рабочих.
Так сказать — мастеров, инженеров, наконец — художников этого дела,— пояснил он, улыбаясь очень хорошей улыбкой, которая удивительно изменила его сухощавое лицо, сделав его мягче, но не умаляя его энергии.
Затем он сообщил о намерении партии создать общерусский политический орган социал-демократии.
— На все это нужны деньги. Так вот, мы решили просить вас: не можете ли вы использовать ваши, кажется, приятельские отношения с Саввой Морозовым. Конечно, наивно просить у капиталиста денег на борьбу против него, но «чем черт не шутит, когда бог спит»! Что такое этот Савва?
Внимательно выслушав характеристику Морозова, он спросил:
— Так, значит, попробуете? И даже имеете надежду на успех? Чудесно...
...Через три часа Леонид Борисович ушел к поезду в Петербург... Свидание с Морозовым состоялось через три дня. Аккуратно и внимательно читая «Искру» и вообще партийную литературу, Савва был знаком с позицией Ленина, одобрял ее, и, когда я предупредил, с кем он будет говорить, он сказал ничего не обещающее слово:
— Поговорим.
Деловая беседа фабриканта с профессиональным революционером, разжигавшим классовую борьбу, была так же интересна, как и коротка. Вначале Леонид заговорил пространно и в «популярной» форме, но Морозов, взглянув на него острыми глазами, тихо произнес:
— Это я читал, знаю-с. С этим согласен. Ленин — человек зоркий-с.
И красноречиво посмотрел на свои скверненькие, капризные часы из никеля, они у него всегда отставали или забегали вперед на двенадцать минут. Затем произошло приблизительно следующее.
— В какой сумме нуждаетесь? — спросил Савва.
— Давайте больше.
Савва быстро заговорил,— о деньгах он всегда говорил быстро, не скрывая желания скорее кончить разговор.
— Личный мой доход ежегодно в среднем шестьдесят тысяч, бывает, конечно, и больше — до ста. Но треть обыкновенно уходит на разные мелочи, стипендии и прочее такое. Двадцать тысяч в год — довольно-с?
— Двадцать четыре — лучше! — сказал Леонид.
— По две в месяц? Хорошо-с.
Леонид усмехнулся, взглянув на меня, и спросил, нельзя ли получить сразу за несколько месяцев.
— Именно?
— За пять примерно?
— Подумаем.
И, широко улыбаясь, пошутил:
— Вы с Горького берите больше, а то он извозчика нанимает за двугривенный, а на чай извозчику полтинник дает.
Я сказал, что фабрикант Морозов лакеям на чай дает по гривеннику и потом пять лет вздыхает по ночам от жадности, вспоминая, в каком году монета была чеканена.
Беседа приняла веселый характер, особенно оживлен и остроумен был Леонид. Было видно, что он очень нравится Морозову, Савва посмеивался, потирая руки. И неожиданно спросил:
— Вы какой специальности? Но юрист ведь?
— Электротехник-
— Так-с
Красин рассказал о своей постройке электростанции в Баку
— Видел. Значит, это ваша? А не могли бы вы у меня в Орехово-Зуеве установку освещения посмотреть?
В нескольких словах они договорились...
Затем они отправились к поезду, оставив меня в некотором разочаровании. Прощаясь, Красин успел шепнуть мне
— С головой мужик.
Я воображал, что их деловая беседа будет похожа на игру шахматистов, что они немножко похитрят друг с другом, поспорят, порисуются остротой ума. Но все вышло как-то слишком просто, быстро и не дало мне, литератору, ничего интересного...
Савва из озорства с незнакомыми людьми притворялся простаком, нарочно употребляя «слово-ер-с», но с Красиным он скоро оставил эту манеру. А Леонид говорил четко, ясно, затрачивая на каждую фразу именно столько слов, сколько она требует для полной точности, но все-таки речь его была красочна, исполнена неожиданных оборотов, умело взятых поговорок. Я заметил, что Савва, любивший русский язык, слушает речь Красина с наслаждением.
Сближение с Красиным весьма заметно повлияло на него, подняв его настроение, обычно невеселое, скептическое, а часто и угрюмое. Месяца через три он говорил мне о Леониде:
— Хорош. Прежде всего идеальный работник. Сам любит работу и других умеет заставить. И — умен. Во все стороны умен. Глазок хозяйский есть: сразу видит цену дела.
Другой раз он сказал:
— Если найдется человек тридцать таких, как этот, они создадут партию покрепче немецкой.
— Одни? Без рабочих?
— Зачем? Рабочие с ними пойдут...
Он говорил:
Хоть я и не народник, но очень верую в силу вождей.
И каламбурил:
— Без вожжей гоголевская тройка разнесет экипаж вместе со всеми ненужными и нужными седоками.
Красин в свою очередь говорил о Савве тоже хвалебно:
— Европеец,— говорил он,— Рожица монгольская, а — европеец!
Усмехаясь, он прибавил:
— Европеец по-русски, так сказать. Я готов думать, что это — новый тип, и тип с хорошим будущим.
...Когда при помощи Саввы в Петербурге организовалась «Новая жизнь», а в Москве «Борьба», Красин восхищался:
— Интереснейший человек Савва! Таких вот хорошо иметь не только друзьями, но и врагами. Такой враг — хороший учитель.
Но, расхваливая Морозова, Леонид, в сущности, себя хвалил, разумеется, не сознавая этого. Его влияние на Савву для меня несомненно, я видел, как Савва, подчиняясь обаянию личности Л. Б., растет, становится все бодрее, живей и все более беззаботно рискует своим положением...» 1
Таково свидетельство великого писателя.
Но уместно добавить: дружеские отношения фабриканта и революционера были с первых же дней их знакомства надежно замаскированы внешней официальностью. В Политехническом обществе в Москве, куда Красин приезжал из Баку с докладом о своей электростанции, Морозов задавал ему вопросы в числе прочих слушателей, старательно вникая во все технические подробности и в экономическую сторону дела, нового тогда в России. Только убедившись в широте познаний и деловой хватке молодого инженера, мануфактур-советник пригласил его на службу, предложил приехать в Орехово-Зуево.
Директор-распорядитель Никольской мануфактуры не интересовался личной жизнью «главного электрического инженера». Савва Тимофеевич не спрашивал Леонида Борисовича: зачем, собственно, он так часто ездит в Москву? На Большом Трехсвятительском в правлении фирмы Красин не показывался. «Знакомства домами» с морозовской семьей не поддерживал. Зинаида Григорьевна не приглашала его в гости: не считала она служащих фирмы «людьми своего круга». И сам Красин не стремился в этот избранный круг. Да и хозяин дома Савва Тимофеевич к такой чести был, мягко выражаясь, равнодушен.
Он редко появлялся в огромном зале на первом этаже особняка; бывало это обычно ближе к полуночи. Рассеянно отвечал хозяин на поклоны гостей, едва прикасался губами к жениной руке, садился где-нибудь в уголке. Чуть усмехаясь, недолго наблюдал всеобщее веселье. И вскоре отправлялся к себе наверх. Там в полутемном кабинете с разноцветными витражами на готических окнах хозяин дома принимал своих' друзей: и московских, и питерских, и приезжавших откуда-то издалека. Откуда именно, Зинаида Григорьевна не интересовалась, хотя люди эти иногда ей нравились.
Вот хотя бы стройный светлоглазый блондин с курчавой бородкой, которого муж называл Иваном Сергеевичем. Элегантно одет, прекрасно владеет немецким, сразу и не подумаешь, что по профессии он всего-навсего ветеринар. Видно, Савва Тимофеевич оценил его знания по этой части, если возил на целую неделю в Покровское «на предмет ревизии конюшен». Да и по Москве катались они вместе, объезжая нового орловского рысака.
Выяснилось, что ветеринар Иван Сергеевич знаком и с другими богатыми семьями. Это и естественно: многие москвичи любят лошадей. Иван Викулович Морозов, например, директор второй в Орехове — «викуловской» — мануфактуры, один из совладельцев знаменитого Крепыша — победителя всех дерби — состязаний рысаков — и в Москве, и в Петербурге.
Однако Зинаида Григорьевна все же удивилась, когда, заглянув как-то под вечер в мужнин кабинет, увидела там Ивана Сергеевича вместе с другим отпрыском «династии Викулычей» — безусым Колей Шмитом7. Знала она, что после смерти Колиного отца — Павла Александровича, московского мебельного фабриканта, дела фирмы идут неважно (хоть по-прежнему значится она «поставщиком двора его императорского величества»), настолько неважно, что Коля с матерью и сестрами переехал из родительского особняка близ Горбатого моста на Новинский бульвар, сняв частную квартиру. Какие уж там лошади для парадных выездов, если и фабрику-то по завещанию покойного старика Шмита собираются продавать. Впрочем, что гадать. Любопытство несовместимо с правилами хорошего тона.
Зинаида Григорьевна поздоровалась с ветеринаром приветливым кивком, потрепала Колю Шмита по щеке, едва тронутой пухом.
— А ты мужаешь, дорогой мой внучек...
— Стараюсь, молодая бабушка, стараюсь,— смущенно улыбнулся Коля.
— Не удивляйтесь, Иван Сергеевич,— обратился Морозов к ветеринару,— в нашей мануфактурной династии несколько перепутаны поколения. Вера Викуловна — мать Николая Павловича Шмита — урожденная Морозова, мне доводится двоюродной племянницей, хоть годами мы почти ровесники. Стало быть, Коля нам с Зинаидой Григорьевной — двоюродный внук... Или, может быть, внучатый племянник, а? — Савва Тимофеевич улыбнулся.
— Так точно,— кивнул Шмит,— одним словом, десятая вода на киселе...
Иван Сергеевич улыбался молча, почтительно, как хорошо воспитанный человек. Зинаида Григорьевна сказала:
— Ну, вы тут рисуйте родословное дерево, а я поехала. Сегодня, Савва, у Варвары Алексеевны благотворительный концерт.
— Поезжай, Зинуша, счастливого пути. Кланяйся Василию Михайловичу.
— Поклонюсь... Кстати, Савва, статью для него ты скоро напишешь?
— Пишу, пишу,— пыхнул папиросой Морозов.
Когда за женой закрылась дверь кабинета, он вздохнул:
— Ох уж эти мне «Русские ведомости»...
Да, пожалуй, «Русскими ведомостями» Соболевский создал новый тип ежедневной газеты в России. Это дело его жизни. А сколько сделал Василий Михайлович в смысле ознакомления широких слоев читающей публики с программой и тактикой Германской социалистической партии! Но в современной русской жизни действенных сил он не видит и сомневается в том, что они откуда-нибудь придут.
Николай Шмит, слегка прищурившись, глянул на Морозова в упор:
— Насколько я знаю, Савва Тимофеевич, вам ближе по духу другие издания?
— Да, милый Коля, я предпочитаю издания более решительные. «Русские ведомости» — это для верующих скептиков. Но я целиком разделяю убеждение Василия Михайловича в необходимости борьбы за уважение личности каждого, защиты человеческого достоинства.
Коля, покраснев, перевел взгляд на Ивана Сергеевича: не сболтнули ли чего лишнего при постороннем?
Морозов расхохотался:
— «Своя своих не познаша», как сказано в писании...— И, выдержав паузу, добавил: — Конспиратор ты, Коленька, пока никудышный... Фамилию Ивана Сергеевича тебе знать пока незачем. Но говорить при нем можешь открыто. Выкладывай свои заботы.
Шмит долго молчал, потирая руки, морщась от табачного дыма, который плотным облаком окутывал Морозова. Третий их собеседник сделал вид, что и ему — некурящему — тоже душновато. Встал, подошел к боковой двери, ведущей к лестнице в сад
— С вашего разрешения, Савва Тимофеевич, выйду подышать...
Морозов кивнул, поморщившись:
— Пожалуйста... Только прошу к наружной ограде близко не подходить. А еще лучше посидите-ка в беседке, за кустами...
— Ясно, Савва Тимофеевич,— гость плотно притворил за собой дверь.
Морозов сказал Шмиту:
— Вот, Николай, у кого надо тебе учиться. Не только конспирации, но и простому такту. А теперь рассказывай...
Николай Павлович Шмит — студент естественного отделения Московского университета — начал издалека. Сначала про агрономические свои опыты: как выращивать пшеницу новых сортов. Потом про фабрику, которая в последние годы не дает дохода, поскольку оборудование устарело. И наконец про связанное с этим завещание отца: фабрику продать, а вырученный капитал вложить в паи мануфактуры «Викула Морозов и сыновья». Эти-то самые сыновья: Алексей, Иван, Сергей и Елисей, родные братья матери Николая, Веры Викуловны, собрались на днях у Шмитов на семейный совет. И решительно подтвердили волю покойного фабриканта мебели Павла Александровича.
— Что же ты им ответил, Николай? — спросил Морозов, выслушав рассказ юноши.
— Обещал подумать. И вот к вам, Савва Тимофеевич, за советом пришел...
— Так, так, ну, а сам-то ты какого мнения на сей счет?
— Не хочу фабрику продавать,— твердо ответил Шмит,— Вот достигну совершеннолетия, стану хозяином...
— Ишь ты,— Морозов погасил окурок.— Однако ты, студент, смел. Ну, какой из тебе хозяин выйдет с твоими социал-демократическими взглядами? Или хочешь пойти по .стопам' Роберта Оуэна?
— Н'е смейтесь, Савва Тимофеевич. Оуэна я уважаю, конечно, но ближе мне по душе и по разуму Фридрих Энгельс... Он ведь тоже из фабрикантов происходил.
— Ну, Коленька, высоко ты метнул...— Морозов произнес эту фразу чуть насмешливо, но с одобрительным почтением.
Шмит продолжал:
— Вы только подумайте. Закрыть фабрику, продать с аукциона, это значит прежде всего народ без работы оставить, на улицу выбросить. А какие у нас мебельные мастера! Краснодеревщики, резчики... Скульпторы, художники своего дела... И почти каждый всю жизнь отдал фабрике. А некоторые и вовсе — по наследству от отца к сыну. Расставаться с таким народом — все равно что родню терять
— Так, так, стало быть, хочешь и дальше эксплуатировать пролетариат, товарищ Энгельс с Пресни? — Морозов спрашивал хоть и со смешком, но явно сочувственно.— А капитал откуда возьмешь, чтобы переоборудовать фабрику?
— Займу. Матушка, надеюсь, одолжит тысяч семьдесят пять... На первое время хватит... Ну, и рабочих в пайщики привлеку, есть же там кое у кого какие ни на есть сбережения.
— Смотри, брат, не прихлопнули бы тебя с твоими социальными идеями...
Шмит продолжал, все более увлекаясь:
— Вспомните, с чего начинал наш с вами общий предок Савва Васильевич? Тоже с займа, хоть и с грошового... Едва в кабалу не пошел...
Савва Тимофеевич сощурился:
— Н-да... Общий предок. Он-то, голубчик мой, и сам потом земляков в кабалу брал... А у нас с тобой, Коля, не те характеры...— Помолчал, подумал и вдруг порывисто вскочил, обнял Шмита: — Все-таки ты, студент, молодец. Есть в тебе морозовский размах...
Николай смутился:
— Только поймите меня правильно, прошу. Не ради корысти стараюсь.
Морозов кивнул, теперь уже без тени улыбки:
— Понимаю и верю тебе. Промышленность в России надо развивать, рабочий народ поддерживать, не давать ему опускаться до пауперизма.
— Именно так,— обрадовался Шмит,— а вы, Савва Тимофеевич, разве не поддерживаете?
— Эх, Николушка, что про меня толковать... Мне бы твою молодость, да твой задор, да твою свободу.— Морозов долго молчал, нахмурившись. Потом вдруг широко улыбнулся: — С фабрикой решил ты правильно, русский человек Шмит.
Тем временем из сада возвратился Иван Сергеевич, сказал озабоченно:
— Думаю, Савва Тимофеич, пора мне прощаться с вашим гостеприимным кровом. Двух шпиков за оградой приметил. Сегодня ночью уйду.
Морозов вздохнул:
— Куда пойдете — не спрашиваю. Только адреса мои не забывайте, и здешний, и покровский. Еще, Николай Эрнестович, тезки вашего запомните адресок, этого вот юноши. У Горбатого моста, фабрика Шмита.
Николай Шмит раскрыл рот. Морозов сказал:
— Хватит, Коля, в прятки играть. Знаю, надежный ты еловек. Гордись знакомством с Николаем Эрнестовичем
Бауманом...
Написать книгу о современной ему Москве, объединив в ней газетные репортажи и журнальные очерки, давно собирался Владимир Алексеевич Гиляровский, любимый читателями «дядя Гиляй». Свой человек в литературных кругах, приятель Антона Павловича Чехова, запросто принятый в домах московской знати, он был завсегдатаем театральных премьер и праздничных богослужений в кремлевских соборах, в храме Христа Спасителя. Отовсюду острое перо «короля репортеров» несло новости. Но особенно сенсационными считались его корреспонденции о «столичном дне» — ночлежках, тайных вертепах, игорных притонах.
Делясь задуманным планом бытописательской книги, посвященной Москве, с добрым знакомым —Саввой Тимофеевичем Морозовым, журналист встретил горячее одобрение:
— Пора, давно пора показать нашу Белокаменную не только с парадной стороны... Тогда можно будет надеяться, что отцы города наконец обратят внимание на благоустройство.
— Боюсь, Савва Тимофеевич, не удастся мне преодолеть цензурные рогатки,— вздохнул Гиляровский.
— А вы не старайтесь особенно разоблачать,— посоветовал Морозов,— просто спокойно этак изобразите всю ту грязищу материальную и нищету духовную, в которых москвичи живут издавна. Например, про Хитровку, мне хорошо знакомую еще с детства, расскажите. Словом, пристыдите отцов города... Доброе дело сделаете, Владимир Алексеевич...
Выпустить книгу «Москва и москвичи» Гиляровскому удалось лишь после революции. А мне, автору этих строк, посчастливилось познакомиться с седоусым патриархом репортерской братии незадолго до его смерти, последовавшей в 1935 году.
Передо мной в привычной обстановке нашего старенького Дома печати на Никитском бульваре (тогда еще не переименованном на Суворовский) возникает фигура по-истине легендарная — седоусый богатырь Владимир Алексеевич Гиляровский. Кто-то из старших товарищей журналистов, представляя меня ему, называет обоих по имени-отчеству. И богатырь, протянув руку, приветливо улыбается из-под усов:
— Хорошо помню деда, рад познакомиться с внуком.
Пожимая его жесткую мускулистую ладонь, я чувствовал себя так, будто шагнул назад в прошлое на несколько поколений, будто стал современником Куприна, Льва Толстого, Репина, адмирала Макарова, академика Павлова. Ведь с каждым из них беседовал он — в том сомнения быть не может — король российских репортеров. От волнения у меня язык прилипает к гортани. Ценою огромных усилий я наконец выдавливаю из себя вопросы не слишком оригинальные, но вполне приличествующие случаю, расспрашивая Владимира Алексеевича о его знаменитой книге «Москва и москвичи». Жадно улавливаю разрозненные ответы, пытаясь занести их в блокнот в виде более или менее связанных фраз, и вот неожиданно:
— Тут, молодой человек, -запечатлено многое по совету дедушки вашего Саввы Тимофеевича, царство ему небесное.
Почти все, о чем узнал я тогда от Владимира Алексеевича, воспринималось мною восторженно, как некие сенсации, о которых прежде я по молодости лет и понятия иметь не мог.
Позже я выписал один из абзацев, особенно отмеченных автором книги. Речь идет о местах, давно стертых с карты Москвы, о события, ставших достоянием истории.
«Страшные трущобы Хитровки десятки лет наводили ужас на москвичей... С одной стороны близ Хитровки — торговая Солянка с Опекунским советом, с другой — Покровский бульвар и прилегающие к нему переулки — были заняты богатейшими особняками русского и иностранного купечества... Владельцы этих дворцов возмущались страшным соседством»8.
Одна из таких владелиц Мария Федоровна Морозова, мать Саввы Тимофеевича, прародительница обширного «клана», не интересовалась современным печатным словом, как и другими проявлениями общественного мнения. Занимая вместе со своими приживалками особняк в двадцать комнат, она не пользовалась электрическим освещением. Не решаясь из боязни простуды мыться горячей водой с мылом, предпочитала всевозможные одеколоны. В особняке на Большом Трехсвятительском переулке она прожила последние два десятилетия своей жизни безутешной вдовой, усердно молясь за упокой души супруга Тимофея Саввича.
В доме Морозовой был и зимний сад, и обширная моленная, в которой ежедневно отправляли службы священники из Рогожской старообрядческой общины.
По воскресеньям, после литургии, Мария Федоровна принимала многочисленных своих потомков: старшую дочь Анну Тимофеевну Карпову с чадами (их насчитывалось ни много ни мало пятнадцать душ), Юлию Тимофеевну, выданную за свечного и мыльного фабриканта Григория Крестовникова, с дочерью красавицей Машей, тоже уже замужней,— супругой московского заводчика Николая Листа. А также детей покойной уже дочери Александры Тимофеевны Назаровой. Один из Назаровых — брат мужа Александры Тимофеевны — Сергей был директором красильной фабрики в Орехово-Зуеве, слыл особо доверенным лицом Марии Федоровны.
С потомками своими чадолюбивая Мария Федоровна бывала неизменно щедра: каждому, кто подходил к бабушкиной ручке, полагался империал — золотая монета достоинством в пятнадцать целковых.
Особой материнской лаской был отмечен младший сын Марии Федоровны Сергей Тимофеевич, хоть и не одобряла она его увлечения и образа жизни. Засиделся молодой человек в холостяках, содержал венгерку-плясунью, посещая ее аккуратно два раза в неделю — по системе доктора Фореля, обязательно в сопровождении своего домашнего доктора. Это бы еще куда ни шло — мужчина в соку, о здоровье своем думать обязан. Но вовсе уж блажь — деньги давать на какие-то кустарные промыслы, музей строить в Леонтьевском переулке, поселить в своей мастерской живописца какого-то по имени Исаак Левитан...
«И зачем, Сереженька, дался тебе, московскому барину, этот безродный евреенок?»
Однако и плясунью, и живописца младшему сыну-баловню можно простить. С него, с тихони, много не спросишь!
А вот с другим сыном — Саввой, который тремя годами старше, дела обстоят сложнее. То есть, собственно, если о Деле с большой буквы говорить, то не обидел господь Савву Тимофеевича ни умом, ни хозяйской сметкой. С той поры, как унаследовал он от отца пост директора-распорядителя, еще круче в гору пошла Никольская мануфактура, год от году росли дивиденды пайщиков. Главная пайщица Мария Федоровна, вместе с покойным мужем учреждавшая паевое товарищество, хоть и сознавала себя хозяйкой по-прежнему, но старалась не выпускать сына из-под материнской опеки. Однако удавалось это не всегда. Потому-то и сокрушалась порой старуха, что знала: «Горяч Сав-вушка! Дай ему размахнуться во всю ширь морозовской натуры, он и в долги залезет, не ровен час. Увлечется каким-либо новшеством, с ненадежными людьми свяжется, не дай бог, а давних, годами проверенных сотрудников фирмы невзначай и обидеть сможет».
Взять хоть Кондратьева Василия Михайловича, главного механика, который за верную службу недавно введен в избранный круг пайщиков... Слышно, собрался он из Никольской мануфактуры уходить. Иначе зачем бы в Москве квартиру снимать, деньги тратить, когда в Орехове — казенная, даровая. Передают знающие верные люди: так поступил Кондратьев потому, что пришло время дочь и сына в гимназии отдавать.
Так-то оно так. А все-таки, думается, не в том причина. Обижен, думается, Василий Михайлович тем, что электрическую станцию для фабрик, которую он начал строить, Савва — директор-распорядитель — поручил достраивать и вводить в действие не ему, а какому-то новому инженеру из Баку. Как его звать-то, величать? Насилу вспомнила: Леонид Борисович Красин. Вопреки обычаям, не привозил его Савва в особняк на Трехсвятительском представлять матери. Гадай теперь: что за человек этот Красин?..
Гадать Мария Федоровна любила только для отдохновения души, раскладывая пасьянсы вместе с приживалками. О фабричных же делах привыкла судить по точным сведениям, чтобы как в цифрах все было: рубль к рублику, копейка к копеечке. Недаром каждый день перед обедом Иван Андреевич Колесников — главный бухгалтер Никольской мануфактуры — пересекал по специально проложенной асфальтовой дорожке мощенный булыжником переулок — от трехэтажного скучного правленческого здания к уютному, за решетчатыми воротами, морозов-скому особняку.
Летом иногда обедала Мйрия Федоровна с Иваном Андреевичем и в саду — просторном, тенистом, сбегавшем под горку к Хохловскому переулку. Там из-за высокой садовой ограды видны колокольня и стены соседнего Ивановского монастыря.
Еще круче под гору — картина совсем иная. Шумная Солянка, многолюдная Варварская площадь, где рядом с низенькой церквушкой Всех святых на Кулишках недавно поднялись строительные леса огромного, на полквартала, Делового двора. Начал его сооружать Александр Иванович Второв — с большими миллионами промышленник — сибиряк, делец, по всему видать, американской хватки.
Каков он будет — второвский Деловой двор из бетона и стекла? Мария Федоровна и представить себе не пыталась. Ей куда больше по вкусу старый Гостиный двор на Варварке. Добротный, солидный, с колоннами, памятный еще с девичьей поры, когда выдавали Машу Симонову с миллионным приданым за молодого Тимофея Морозова.
Нынче, на восьмом десятке, вдова мануфактур-советника Мария Федоровна ни на Варварскую площадь, ни на Варварку, ни на Ильинку, где Московская биржа, понятно, и глаз не кажет. Только посмеивается по-старушечьи, когда сынок Саввушка — молодой мануфактур-советник — именует Китай-город на английский манер «Московским сити». И совсем уж недовольно морщится Мария Федоровна, заслышав что-нибудь о Хитровом рынке, который Трехсвятительским переулкам ближайший сосед. К хитрованской голи и рвани старухе Морозовой, прямо скажем, не привыкать.
А вот что выходят из этой голи и рвани опасные смутьяны — это уж никуда не годится! Один этот Максим Горький, вчерашний босяк, нынешний модный писатель, чего стоит! Такому бы на спину бубновый туз, и с богом — шагай себе в Сибирь по Владимирке. Так нет, книжки его печатают! И того еще страшней (это уж точно Марии Федоровне известно) — дружит с тем Максимкой ее старший сын Савва Тимофеевич. То в Нижнем их видели: вдвоем гуляли по Верхне-Волжской набережной, то в Москве, в Тестовском трактире вместе обедали. А то и на Спиридоньевку в гости жалует этот хитрованец!.. Ох уж эта Спиридоньевка... Глаза не глядели бы на хоромы, что построил там Савва для своей Зиновии... И зачем такая роскошь? Будто так уж плохо было молодым жить на Никитской или хоть тут, на Трехсвятительском, где Савва вырос, откуда проводили его родители в гимназию первый раз. Отличный дом выстроил в свое время на Трехсвятительском откупщик Кокарев, совсем не дорого продал его Морозовым, когда разорился. Тогда-то вот Саввушка — наследник долгожданный, сын после четырех дочерей — только-только учился ходить*.
«Эх, Саввушка, Саввушка... Был пятым ребенком в семье, а вырос — стал первым во всей морозовской фамилии. Большую власть забрал и в Орехове, и в Москве... Однако не зазнавайся, сынок, найдется и на тебя управа...»
Визиты матери Савва Тимофеевич наносил регулярно, но всегда без особой радости, скорее выполняя сыновью повинность. Почитать родительницу — к этому призывали старообрядческие традиции, исконные, воспитанные с детства,— он считал своим долгом. А вот любить?.. Стыдно признаться, не чувствовал старший сын сердечной привязанности к Марии Федоровне, как покойный его отец Тимофей Саввич. Так с самой ранней поры, почти с младенчества. Не то чтобы ревновал он мать к младшему братцу Сереженьке, послушному баловню, нет. В Орехове или в Усадах, бывало, возвращаясь из «казаков-разбойников» в синяках и ссадинах, но всегда без единой слезинки, мальчик не отвечал на материнские расспросы: «Кто тебя обидел?» Молча шел в угол, беспрекословно становился коленками на горох. А на церковных службах вертелся как бесенок, петь в хоре отказывался, дома после молебнов руку батюшке целовать не хотел: «Противная она, волосатая». Если случалось заслужить порку, расстегивал штанишки сам, прощенья никогда не просил. Читать-писать научился неожиданно для родителей быстро. С домашними учителями, будь то мадам-француженка, гувернер-англичанин или законоучитель-священник, спорил, даже ссорился. Задачи решал быстро, сочинения писал с маху, без раздумий. Против порядков, установившихся в богатых купеческих семьях — обучать детей всем наукам дома, решительно восстал уже четырнадцати лет от роду. Пришлось в гимназию паренька отдавать. Определили в одну из лучших московских гимназий, что у Покровских ворот, в бывшем дворце графа Разумовского.
Домой приносил Савва не только пятерки. В карманах его гимназической шинели гувернер находил то папиросы, то колоду карт. Однако аттестат зрелости был получен чин по чину.
В университете на естественном отделении физико-математического факультета обучался молодой Морозов вместе с юношами из самых почтенных московских семей. Были среди его однокашников даже два графа: Сергей, сын Льва Николаевича Толстого, и Олсуфьев.
Но при всем при том не стеснялся Саввушка приводить домой и других коллег — в косоворотках под потертыми студенческими куртками.
Случалось Савве поздней ночью на лихаче подкатывать к отчему дому. А на другой день на вопрос родителей: «Где это ты так поздно гулял, Саввушка?» — старший сын отвечал непринужденно: «В Петровском парке, у цыган, место привычное».
Получив университетский диплом, собрался Савва Тимофеевич в Англию. Там в Кембридже слушал лекции профессоров, в Манчестере набирался сноровки, опыта у мастеров по ткачеству, прядению, крашению тканей. Сразу как возвратился домой в Орехово-Зуево, занял директорскую должность, заменив отца, ушедшего по хворости на покой.
Всем этим Мария Федоровна могла бы гордиться. Она и гордилась, конечно, но только втайне. Материнские свои чувства напоказ не выставляла. Впрочем, если уж по душам говорить, не столько гордилась мать сыном, сколько завидовала ему. Да и побаивалась малость его. Саввой не покомандуешь, как привыкла она за сорок лет супружеской жизни командовать покойным мужем.
Тимофей Саввич при всем к нему наружном, людям приметном, женином почтении ни одно решение по фабричным делам не принимал, не посоветовавшись со своей «душечкой». А у Саввы и обхождение другое, и разговор не тот. Сначала распорядится, как считает нужным, по-своему стало быть, а потом. «Вот, мамаша, разрешите доложить...»
«Это касаемо Никольской мануфактуры. Про другие же свои дела и вовсе не считает нужным докладывать. А таких дел у Саввушки, по московским слухам, премного. Один этот новый театр, что на Камергерском строит он для Кости Алексеева, в какую копеечку может влететь? Ну, компаньон-то Костя, конечно, солидный. Алексеевская фирма на Москве уважаема. Хотя жаль, конечно, что сам-то Константин не по отцовой дороге пошел, актерствует. Даже фамилию для сцены переменил, чтобы рода своего не срамить...
В общем, ладно: Костя так Костя, театр так театр...
А вот почему не везет Саввушка представлять закадычного друга родной своей матери? Любопытно мне, старухе, на этого красавца глянуть».
Помнит она Костеньку еще мальчонкой на детских балах в Купеческом собрании.
Так и сказала Мария Федоровна сыну, когда пришел он к ней как-то под вечер из правления мануфактуры, сразу после службы. Приложился к ручке, башку свою стриженую подставил под материнский поцелуй,— приметила тут Мария Федоровна, что появилась у Саввушки первая седина. Поздоровавшись, сказала:
— Про Орехово можешь не рассказывать, сама все знаю... А на Камергерском стройка скоро закончится?
— Надеюсь, к осени, мамаша. Константин Сергеич и Владимир Иваныч думают в новом помещении сезон открывать. На премьеру вас ожидаем, мамаша...
— Куда уж старухе по спектаклям ходить. А Константину твоему надо бы ко мне заехать. Не терпится мне поглядеть: какой он нынче стал важный.
— Константина сейчас нет в Москве, на водах, в Ессентуках...
— Стало быть, лечится. Хорошо. Ты, Савва, тоже за желудком следи. А то не ровен час...
— Слушаюсь, мамаша, спасибо вам...
— Из спасиба здоровья не добудешь. Отдыхать надо толком.
— Да я вчера из Покровского...
— Ну как там внучата? Машенька — тезка моя — все пляшет... Еще в актерки пойдет, не приведи господи...
— Что вы, Маше до этого еще далеко...
— А то, смотри, будет в Москве театр Морозовых, как опера Мамонтова. Не ударишь лицом в грязь перед Саввой Иванычем.
— Не будет театра Морозовых, мамаша. Уже есть Московский Художественный театр.
— Ладно, Саввушка, мне на том свете все равно будет... А пока думаю: оба вы — Саввы московские — хороши, что ты, что Иваныч. Побывал старик в долговой яме... Как бы и тебе в нее не угодить, коли разучишься деньгам счет вести. Ты не смейся, всякое может случиться... С театрами этими, поди, тысячи на ветер летят.
— Я не смеюсь, мамаша,— Савва Тимофеевич погасил улыбку.— Однако позвольте*уж мне свою точку зрения высказать...
— Говори, говори, послушаю,— Мария Федоровна поправила очки на носу.
— Ежели, мамаша, по-вашему судить, что все, мол, за деловой конторкой — купеческая блажь, то надо было и Павла Михайлыча Третьякова в свое время остерегать, и Солдатенкова Кузьму Терентьевича, дядю вашего. А глядите: Третьяковская-то галерея — украшенье Москвы... Солдатенковская больница сколько народу от смерти спасает! А солдатенковские издания просвещение народу несут... А клиника на Девичьем поле? Целый корпус там носит имя Тимофея Саввича Морозова... Да и Викула Елисеич по себе память оставил Морозовской детской больницей... Нам с вами, мамаша, надо гордиться, что сословие наше, вышедшее из мужиков, служит своему народу...
Мария Федоровна отмахнулась:
— Складно речи говоришь, Саввушка. Народ, народ... Злодеи, что царя-освободителя бомбой убили, тоже народниками себя называли... Народ, народ... Хоть наших фабричных взять, хоть деревенских — лодыри большей частью, пьяницы, смутьяны. Им острастка нужна, а не поблажки...
Савва Тимофеевич устало закрыл глаза: нет, старуху не переубедишь, не переспоришь.
Мария Федоровна сказала строго:
— Коли ты такой уж о народе радетель, Савва, вот тебе мой приказ: в богадельне в Орехове чтобы к осени капитальный ремонт закончить. Скажешь: строительных рабочих не хватает? Так ты со своей станции с электрической сними. Подождет станция вместе с этим твоим, как его, Краснюковым.
— Его фамилия Красин, мамаша.
— А, все равно... Боюсь, не из красненьких он будет, а?
— Что вы, мамаша, с отличной аттестацией инженер.
— Ну, ну, смотри, Савва. А насчет богадельни слово мое твердо.
Закончив деловую часть беседы, старуха Морозова обратилась к теме родственной:
— Про Елену Кривошеину, Аннушкину дочь. Муженек-то ее Александр Васильич, слыхивала я, государем намедни принят был. В гору идет. Ты с Зиновией собрался бы в Питер Кривошеиных проведать... И Зиновии лестно будет там перед графьями да князьями покуражиться, и тебе пригодится иное новое знакомство... Надо, Саввушка, родню свою помнить. Надо...
«Ох уж эта родня, — с тоской думал Савва Тимофеевич, выходя с Большого Трехсвятительского на Покровский бульвар. Отпустив кучера с экипажем, он решил прогуляться пешком до Спиридоньевки, по бульварам. Хоть и не ближний свет, а продышаться, промяться нелишне.— Ох уж эта родня! До чего же привыкла Мария Федоровна — маменька, бабушка, прабабушка — опекать многочисленных своих потомков. Есть в этой назойливой опеке некая болезненная мнительность. И откуда она берется? Не от тайного ли сознания собственной вины?»
Ведь не всем близким известно, что с Марией Федоровной Симоновой проникла в морозовскую славянскую породу вся эта азиатчина: скуластые лица, малость раскосые глаза, желтоватый оттенок кожи. И не только эти внешние признаки. Где-то там, в недоступных глазу неведомых памяти глубинах давно ушедших поколений, крепко засела дурная наследственность. Неспроста ведь Саша, старшая дочь, потеряла рассудок, не успев дожить до седых волос. Да и сама-то Мария Федоровна со всеми ее причудами, самодурством, строго говоря, заслуживала внимания врачей-психиатров...
«А добряк Сергуня, пуще огня боящийся маменьку? Он ведь тоже со странностями... Сидит себе этаким бирюком в своем Успенском под Звенигородом. Никак не решается невесту выбрать из хоровода барышень на выданье, кружащихся перед богатыми женихами.
Да и о следующем поколении как не задуматься с тревогой?.. Если Сашин сынок оказался на пороге желтого дома почти одновременно со своей матерью, то где гарантия того, что такая же судьба может не ожидать и «Саввичей», его, Саввы Морозова, собственных детей?
Не люблю я родную мать, честно говоря, не могу любить. Но жалею — просто по-человечески. Ведь если вдуматься, старуха всю жизнь подавлена подсознательным ощущением врожденной вины своих предков перед потомками. Чей это грех? В каком поколении и кем именно из Симоновых совершен он?.. Отсюда, наверное, и исступленное стремление Марии Федоровны замаливать грехи перед господом богом?»
Маниакальная религиозность матери враждебно воспринималась Саввой Тимофеевичем еще и потому, что показная добродетель в старухином характере отлично уживалась со стяжательством и властолюбием. Надо же было уметь еще в те давние времена, когда Саввушка и в гимназию не ходил, преобразовать морозовскую мануфактуру из единоличного владения Морозовых в паевое товарищество на манер европейских акционерных обществ. Умножив морозовский капитал посильными вкладами других пайщиков, сохранить за Морозовыми все командные посты. Недаром в высочайше утвержденном уставе Никольской мануфактуры в числе ее учредителей — первогильдейных купцов — значилась и Мария Федоровна Морозова с указанием на ее скромную сословную принадлежность — «потомственная почетная гражданка».
Да что там — разве в чинах дело? Хорошо знал Савва, что супругу своему, первому в империи мануфактур-советнику, Мария Федоровна не только не уступала в деловых качествах, но кое в чем и превзошла его.
«В чем же именно?» — не раз задумывался сын. В хозяйской сметке? Нет, пожалуй, не в этом. Маменьку и раньше, когда моложе да бодрей она была, не видел сын в фабричных цехах. Не вмешивалась она в дела трудовые. А вот в умении распознавать людские характеры и благодаря этому властно распоряжаться людьми — тут она была всегда, как говорится, на коне. Знала и в лицо, и по именам-прозвищам едва ли не всех орехово-зуевских бабок и дедов. Всегда была готова и ласковое слово молвить, и подарочек, хоть самый грошовый, пожаловать. Вот и почитали ее иные ореховцы — деды да бабки — своей благодетельницей, именем Марии Федоровны богадельню нарекли. За обедней в церкви во здравие рабы божией Марии просфоры освящали.
Не сомневался молодой хозяин, что хотелось бы старой хозяйке держать в ежовых рукавицах весь фабричный люд, как заведено было еще в патриархальные времена грозным свекром Саввой Васильевичем и продолжалось при Тимофее Саввиче.
Но теперь уж все по-другому. Недовольна старуха тем, что молодой хозяин как-то очень уж доступен стал для рабочих: фабричных старост, о которых раньше и слуху не было, в кабинете у себя принимает. А ежели кто по холопской привычке в ноги поклонится — такого директор и на диван усадит.
Докладывал Марии Федоровне о таких случаях все тот же верный ее осведомитель Сергей Назаров. И комментировал:
— Так-то, бесценная бабушка... Скоро, думаю, будет Савва Тимофеич друзей своих из фабры вместе с пайщиками на правление приглашать. Поглядели бы вы, бабушка, как привечает директор-распорядитель Алешку Барышникова, недавно избранного в число старост. А он, Алешка-то, в Сибири ссылку отбывал целых три года...
Такой примерно разговор Назарова с «главной хозяйкой» Савва Тимофеевич представлял себе очень живо. И тут же вспоминал не только Алексея Барышникова, вновь принятого на фабрику после ссылки, но и младшего брата его Володю, смышленого паренька, переведенного недавно из рассыльных в конторщики. В облике Алексея — сутуловатого, всегда чем-то озабоченного — сказывалась и многолетняя привычка к тяжелому физическому труду, и настороженность человека, всегда опасающегося начальства. А Володя — бравый молодец, и смотрит ясным соколом, и мало того что грамотен, почерк себе выработал отличный. Такому в конторе работать сам бог велит.
Обоих братьев Барышниковых нечего и сравнивать с отцом их Архипом Ивановичем. Алексей и Владимир — потомственные ореховцы, а на родителе их стойко держится отпечаток деревни, темной, дремучей. Глядишь на представителей двух поколений одной семьи — и порой кажется, что к разным человеческим типам они принадлежат...
Вспоминая Барышниковых и другие рабочие семьи, Савва Тимофеевич обращался с немым укором к Марии Федоровне: «Как хотите, маменька, но фабричный народ, который вы презрительно именуете «фаброй», нынче совсем не тот, что был вчера. И нам, промышленникам, надо С этим считаться. Не к дворянам в Санкт-Петербурге подлаживаться, не в родню к «белой кости» набиваться, а в мужике — человека видеть. Тем более что сами мы менее века назад были крепостными.
Надо нам, Морозовым, помнить, что только Тимофей, самый младший из сыновей Саввы Васильевича, родился свободным человеком. И еще гордиться можно тем, что хватило у Тимофея Саввича ума в дворяне не лезть. Отказался русский промышленник Морозов украшать баронским титулом свою фамилию в отличие от фабриканта-немца Кнопа и банкира-еврея Гинзбурга...
Словом, что и говорить: не глуп был покойный родитель. А вот не сумел понять, что нельзя больше помыкать фабричным народом».
Такие мысли назойливо одолевали Савву Тимофеевича, когда, отшагав добрую половину Бульварного кольца, он, притомившись, присел на лавочку на Страстной площади под сенью бронзового Пушкина.
«Как понять великого поэта? С одной стороны, эта самая «народная тропа», которой не дано зарасти, а с другой — «поэт, не дорожи любовию народной». И как это дальше?.. Забыл... Выходит, различал Александр Сергеевич, где народ в истинном смысле и где «чернь». Та самая чернь, от которой нарождаются «черные сотни».
И еще Морозов задал себе такой вопрос: «Ну, а ты, московский барин, ты-то и впрямь хочешь служить народу? Или все твое пожертвования революционерам не более как Желание купить себе этакую «индульгенцию», отпущение грехов? — И тут же ответил: — Скорее всего, почтенный, не хочешь ты ничего терять в установившемся своем буржуазном благополучии. И вряд ли отважишься теперь, в солидном своем возрасте, выйти на баррикады с бомбой и револьвером... Хотя в поисках самопонимания читал и «Коммунистический манифест», подчеркнув слова: «...Когда классовая борьба приближается к развязке, процесс разложения внутри господствующего класса, внутри всего старого общества принимает такой бурный, такой резкий характер, что небольшая часть господствующего класса примыкает к тому классу, которому принадлежит будущее. Вот почему как прежде часть дворянства переходила к буржуазии, так теперь часть буржуазии переходит к пролетариату. Именно часть буржуа-идеологов, которые возвысились до понимания исторического движения».
«Возвыситься до понимания» — хорошо сказано! Но одно только понимание без последующего действия — мало для того, чтобы изменить мир. И вот дальний твой родственник, но близкий по воззрениям человек, Коля Шмит, готов действовать. Потому, наверное, что ему двадцать, а тебе, Савва, за сорок. Впрочем, не в возрасте тут дело. Другой Николай — Бауман, человек взрослый, натура сложившаяся, а смотри-ка... Да-а, где-то он сейчас, милый человек, Николай Эрнестович, именовавший себя Иваном Сергеевичем?.. Скорее всего, в тюрьме, очень возможно.
А вот Колю Шмита проведать надо, и поскорей, хоть завтра пораньше утречком... Пойду сейчас домой, лягу спать, благо нынче у Зины все тихо, никаких приемов».
Ведь, пожалуй, из всего многочисленного «морозов-ского клана», возглавляемого Абрамычами, Захарычами, Викулычами, Тимофеевичами, именно он, Николай Павлович Шмит — сын Веры Викуловны Морозовой, был роднее, ближе всех по духу ему, «молодому дедушке» Савве. Сам Коля, по скромности своей робея перед Зинаидой Григорьевной, на Спиридоньевку заглядывал не часто. Что ж, не беда. «Сделаю почин — проведаю Колю, тем более что на новоселье он нынче...»
С такими намерениями Савва Тимофеевич шагал по Большой и Малой Бронным, по Козихе, чьи невзрачные кварталы помнил наизусть со студенческих лет.
Задумано — сделано. Следующий день начался ранним визитом к Николаю Шмиту.
— Слышал я про твое новоселье, внучек... А теперь вот и сам решил наведаться...— Морозов перешагнул порог квартиры Шмита.
Выйдя по звонку в переднюю, Николай Павлович встречал гостя в обычной своей косоворотке, едва успев накинуть на плечи тужурку. По всему было видно, что он еще не успел позавтракать.
— Входите, рад видеть вас... Это что же, в порядке моциона вы прогуливаетесь ни свет ни заря?
— Да, Николаша, такое уж правило я себе предписал: глаза открыл и шагом — марш!.. А то потом начнутся разъезды по делам, так до вечера из пролетки не вылезешь...
Савва Тимофеевич снимал пальто и шляпу, оглядывал себя в зеркало.
— Да-а, вот вышел нынче за ворота и думаю: до Новинского тут рукой подать, пойду погляжу на внучка, как он там?.. Итак, Николай, квартируешь в доходном доме Плевако... С родительским особняком расстался. Только по соображениям финансовым? Или по другой какой причине?
Шмит отвечал в раздумье:
— Как вам сказать, Савва Тимофеевич... Особняк, конечно, память об отце, родовое шмитовское гнездо... Однако содержать его со всеми службами по нынешним временам дороговато. Конюшни ни мне, ни сестрам не нужны. Лошадок родительских мы продали, пешком ходить любят и Катя, и Лиза. А я — и говорить нечего...
— Что ж, одобряю,— кивнул Морозов,— однако тебе, социал-демократ, вроде бы и не с руки жительствовать вдали от рабочего класса, оторвешься от базиса, интеллигент...
— Как раз наоборот,— возразил Николай Павлович,— там, у Горбатого моста, всякий, кто из цехов домой, в гости ко мне по пути заглядывает, бросается в глаза городовому. И понятно, это возбуждает подозрение у блюстителя порядка: очень уж запросто фабричные к своему хозяину шляются... А тут, на Новинском бульваре, видите, какой людской поток. Самым глазастым шпикам не уследить за всеми, кто входит и выходит из дома Плевако...
— Так, так, с точки зрения конспирации соображения вполне трезвые. Стало быть, уже наблюдают за тобой, Николай Павлов, приметной личностью стал ты для господ охранников.
— Не скажу, чтобы льстило мне такое внимание... Недавно двух провокаторов застукали наши прямо на фабричном дворе. С поличным поймали. Ну я сразу обоих и выгнал... А уж такие с виду симпатичные парни были, эти двое... Воскресную школу усердно посещали. Когда по политической экономии я занятия проводил, так и засыпали меня вопросами...
— Наверное, и библиотекой твоей интересовались, а? — продолжал расспрашивать Морозов, войдя в хозяйский кабинет. Один из массивных дубовых шкафов изнутри — за стеклами — был тщательно занавешен темной тканью.
Шмит кивнул. Морозов продолжал, подойдя к шкафу вплотную:
— Я, между прочим, тоже интересуюсь... Главным образом — свежими женевскими изданиями.
Николай Павлович достал из кармана ключ, щелкнул в замке, распахнул обе створки шкафа:
— К вашим услугам, Савва Тимофеич...
— Спасибо, Коля. Вот посижу у тебя почитаю, отдохну душой...
Морозов развернул на коленях плотно сброшюрованный том, отпечатанный на гектографе. На обложке значилось крупными буквами от руки: «Второй съезд».
Шмит тем временем принес из столовой чашку горячего кофе, фарфоровую корзиночку с сухарями.
— Спасибо, Николаша,— сделав глоток, Морозов отодвинул чашку, закурил и, перелистав несколько страниц, громко прочитал строки, отчеркнутые чьим-то острым ногтем: — «Членом Российской социал-демократической рабочей партии считается всякий, принимающий ее программу, поддерживающий партию материальными средствами и оказывающий ей регулярное личное содействие под руководством одной из ее организаций»,— После паузы произнес в раздумье: — Яснее не скажешь. Все слова на своих местах.— И обратился к Шмиту: — Ни о чем не расспрашиваю тебя, Николай. Вижу: ты и есть тот самый социал-демократ, большевик, который описан в этом уставе.
Шмит смутился:
— Я только стараюсь быть таковым...
— Правильно стараешься. Фабрику не для своих доходов стремишься сохранить, а потому что сколачивается там у вас из рабочего народа нелегальная организация...
— Вы проницательны, Савва Тимофеевич,— Шмит расцвел в улыбке,— вам с вашими убеждениями тоже надо бы в рядах нашей партии состоять... Тем более что материальная ваша помощь большевикам, насколько я знаю, регулярна и весьма значительна.
Морозов отмахнулся:
— Не будем преувеличивать. Даю, что могу, из личных своих доходов. А вот ежели попробую пальцем шевельнуть в смысле личного участия в нелегальной работе, сразу могу этих самых доходов лишиться. Родственники, не сомневаюсь, спят и видят: как бы меня от директорской должности отрешить... А уж без денег да без власти кому нужен Савва Морозов?
Он горько усмехнулся, глянул на Шмита в упор:
— Только ты, Николаша, тогда, может, и приютишь меня по доброте своей.
— Однако, Савва Тимофеевич, вы — убежденный пессимист...
— Не пессимист, Коля, а скептик, а скептицизм мой от горького жизненного опыта, которого у тебя, голубчик, еще нет.
Шмит принялся горячо возражать:
— Вот такие-то умудренные жизнью люди и нужны революции. Конечно, не бойцами на баррикадах им быть, нет. Их надо будет сберечь как организаторов, строителей нового общества...
— Далеко ты, Николаша, метнул... Сумеют ли большевики преодолеть анархию мужицкого бунта? Не уверен я... Страна-то у нас крестьянская...
— Все же вы помогаете большевикам...
— Потому и помогаю, что хочу их победы над анархией, неизбежной при всякой революции...
— Возможно, в вас говорит инстинкт самосохранения?
— Возможно. Однако инстинкт инстинктом, но есть еще и здравый смысл... А тебе, дружок Коленька, по молодости лет и здравого смысла еще не хватает, и выдержки...
— В чем же это, скажите на милость? — почти обиделся Шмит.
— Да в самых конкретных практических делах,— спокойно продолжал Морозов.— Скоро, Николаша, стукнет тебе двадцать один. Как совершеннолетний, станешь ты полноправным хозяином фабрики. Небось ждешь не дождешься, а?
Шмит радостно кивнул. Морозов продолжал:
— Ну, с места в карьер рабочий день сократишь, фабричный народ примешь в пайщики. Будет у вашего Горбатого моста рай земной, одним словом, пролетарии всех стран, соединяйтесь.
— Допустим,— улыбнулся Шмит.
— Я и допускаю. Более того, предсказываю тебе и другой вариант: соединятся против тебя, фабрикант Шмит, собратья твои по классу — московские хозяева-мебельщики. И рублем будут бить, и дубьем. Ну, а власти, естественно, им во всем помогут... В порошок сотрут твою справедливую социалистическую фирму, за это уж я ручаюсь.
— От чего же вы меня хотите предостеречь, Савва Тимофеич?
— От поспешности, Коля, от нетерпения... Подожди месяц, другой, третий. Обязательно забастуют твои пролетарии, на этот счет полную гарантию даю: войну с японцами проиграла Российская империя, не сегодня завтра сдадут Порт-Артур... Жить народу день ото дня становится труднее. Быть нынешней зимой большим беспорядкам на улицах. Может, и до баррикад дойдет... Вот тогда-то и покажешь ты себя, фабрикант Шмит, искренним другом рабочих. Требования забастовщиков примешь, оружье для баррикад найдешь...
— Уже нашел! — с радостью, почти мальчишеской, воскликнул, Шмит.— Стреляют наши боевики на Пресне. Учатся стрелять из браунингов и «смит-вессонов».
— Опять, Коля, конспирацию не соблюдаешь. Тайны выбалтываешь, карбонарий ты этакий,— Морозов шутливо погрозил пальцем,— И неожиданно закончил со вздохом, уже без улыбки: — Скинуть бы мне годков этак двадцать.
— Хотите, господин мануфактур-советник, тужурку студенческую примерить по старой памяти, а? — съязвил Шмит.
Савва Тимофеевич, приняв шутку, погладил себя по животу:
— Нет, брат, корпуленция не та...
В передней зазвонил телефон. Николая Павловича вызывали на фабрику.
Он распрощался с Морозовым у подъезда, пересек Новинский бульвар, зашагал Девятинским переулком под гору, к Пресне.
Ветер, прохладно, но очень, очень хорошо. Все время сижу на палубе и гляжу на берега. Солнечно»9.
Чехов остановился на этой фразе и поднял голову, заслышав знакомые шаги. Действительно, в дверь постучали и голос Морозова заботливо пригласил:
— Антон Павлович, солнышко выглянуло, ветер стих — покорнейше прошу на палубу.
— Сейчас, сейчас, дописываю письмо и присоединяюсь к вам.
Морозов и его компаньоны, два добродушных немца, которые ехали осматривать завод во Всеволодово-Вильву, расположились на корме. Антон Павлович вступил в общую беседу, вспомнив свое прошлогоднее путешествие по Каме. Рассказчик сносно, как он сам выразился, владел немецким, но тут запнулся на словах «Пьяный Бор». Дословный перевод вызвал искреннее недоумение немцев, пытавшихся совместить столь далекие прилагательное и существительное. Сошлись на том, что если смогут они встать в пять утра, то сами убедятся, насколько точно такое своеобразное название пристани отвечает местности.
Этот курьез неожиданно вылился в разговор о чувстве меры в языке обиходном и литературном.
— Ценю талант Алексея Максимовича, однако же коробит меня порой его увлечение романтическим стилем. Скажем: «Море смеялось». Вы прочли и остановились: как это так — море и вдруг смеется... Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит, птички поют. Никто не рыдает и не смеется. А ведь это и есть самое главное — простота.
— Но, Антон Павлович, ведь в «Фоме Гордееве» все просто.
— Нехорошо вы сослались, ни к чему такая простота, когда все герои говорят одинаково. Романы умели писать только дворяне. Нашему брату, мещанам, разнолюду, роман уже не под силу... Надо дать отдохнуть читателю и от героя, и от автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новая линия. Сколько раз говорил я об этом Горькому. Не слушает. Гордый он, а не Горький...
— Не могу с вами согласиться. Алексей Максимович всегда ждет критики и воспринимает ее с благодарным вниманием.
— Ну, ну, оба вы увлечены не только театром, но и друг другом.
Смена свежего воздуха в речном путешествии на духоту железнодорожного купе утомила Чехова. Праздничная суета встречи, устроенной служащими уральского завода, раздражала. При виде украшенной зелеными гирляндами и разноцветными флажками железнодорожной станции Всеволодово-Вильво, выстроившегося хора местных школьников Антон Павлович вполголоса спросил, выходя из вагона:
— А в колокола звонить будут?
Смущенный Морозов пробормотал что-то невнятное. Чувство неловкости усилилось, когда служащие, все как один, сняли шапки при выходе хозяина из вагона.
И уж вовсе виноватым почувствовал себя Савва Тимофеевич при осмотре цехов химического завода, когда в спертом воздухе у Чехова начался тяжелый приступ кашля.
— Как практикующий врач, должен заметить, дорогой хозяин, что работать в таких условиях по двенадцать часов невозможно,— резко произнес Антон Павлович.
Ударение на слове «хозяин» больно задело Савву Тимофеевича, и он, поотстав от гостя, сгоряча, к безмолвному изумлению служащих, распорядился: со следующего месяца сократить рабочий день.
Водевильная нелепость званого обеда усугубила хмурое настроение Саввы Тимофеевича. Задыхаясь от жары в суконных сюртуках и непривычных крахмальных манишках, служащие исправно пили водку, почти не обращая внимания на бледного, застенчивого господина в пенсне. Чехов не ел ничего, кроме супа, пил только минеральную воду. В ходе общей беседы, в которой Антон Павлович, в сущности, участия не принимал, постепенно выяснялось, что сотрапезники вполне равнодушны к нему самому и некоторые даже искренне считали, что этот высокий худощавый господин потому и числится писателем, что помогает хозяину — Морозову — «по письменной части».
Но самым неприятным оказалось то, что новое здание школы, названной именем писателя, далеко еще не достроено. Ввиду отсутствия крыльца, попадать в этот дом можно было лишь по узенькой стремянке, и Антон Павлович отказался от такого рискованного путешествия.
И, наконец, совсем уж грубо, нарочито грубо повел себя деликатный, обходительный гость после того, как выслушал напыщенную приветственную речь морозовского управляющего:
— У вас, Константин Иванович, туалет не в порядке, брюки спереди не застегнуты,— произнес Чехов с открытой улыбкой, глядя управляющему в глаза.
Оживился усталый гость только в тенистой усадьбе. Напряжение официальных дней во Всеволодово-Вильво уступило место обычной добродушной атмосфере общения. Впечатлительному практиканту Тихонову Антон Павлович мягко растолковывал:
— Вот вы говорите, что плакали на моих пьесах. Да и не вы один... А я не для того их написал... Я хотел только честно сказать людям: «Посмотрите на себя... Посмотрите, как вы все плохо и скучно живете». Самое главное, чтобы люди это поняли. А когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь. Я ее не увижу, но я знаю, она будет иная, не похожая на ту, что есть. А пока ее нет, я опять буду говорить людям: «Поймите же, как вы плохо и скучно живете». Над чем же тут плакать?
После отдыха появились у Чехова силы и для рыбалки, и для шуток:
— Чудесное занятие... Вроде тихого помешательства. И самому приятно, и для других неопасно. А главное — думать не надо. Хорошо!..
— Вернемся в Москву, милости прошу ко мне на Малую Истру, и там на мелководье клюет,— тут же откликнулся Савва Тимофеевич.
Только через год смог Чехов воспользоваться этим приглашением.
В день рождения старшей дочери, Маши, у Морозовых в Покровском-Рубцове ожидалось много гостей.
Приехав из Москвы вместе с женой поздним вечером накануне, Савва Тимофеевич поднялся ни свет ни заря. Под горку к реке бежал мелкой трусцой: «Толстеть начинаю, нехорошо». На узкой полоске речного песка, сбросив одежду, сделал несколько приседаний под счет «раз, два, три». Взмахнул руками, вдыхая прохладный утренний воздух, откашлялся: «Да, курить надо бы поменьше». Быстро шагнул в воду. Но тут, чтобы окунуться, надо было лечь плашмя на дно. Что поделаешь, скучноватая речка эта Малая Истра. Плотину, хоть маленькую, надо ставить. Растерев тело до красноты мохнатым полотенцем, поежился: «Благодать». Улыбнулся солнечным лучам, что пробивались из-за леса, прислушался к благовесту. В сельской церкви Покрова божьей матери, напротив помещичьего дома, звонили к ранней обедне.
Вспомнил вдруг дымные облака над орехово-зуевскими фабриками, явственно представил протяжный звук гудка, толпы рабочих, шагающих в этот ранний час к цехам. И подумал: «А привольное у помещика житье. Будь моя воля, век бы просидел тут, на Малой Истре, с удочкой...»
Утренний благовест навевал и другие мысли. Надо бы в храм заглянуть, лоб перекрестить. Конечно, не отцу Гавриилу в угоду, нет — прихожанам его. А то окрестные мужики поговаривают: «Новый-то барин, миллионщик, слыхать из староверов, еретик, стало быть. Не то что прежние помещики, господа Голохвастовы. Те всегда у всенощной стояли и у заутрени и литургию слушали. А этот в божий дом и глаз не кажет».
Прямые потомки Саввы Васильевича Морозова, возглавлявшие четыре крупнейшие текстильные фирмы Центральной России (слева направо): Давид Абрамович Морозов — Тверская мануфактура, Тимофей Саввич Морозов — Никольская мануфактура в Орехово-Зуеве, Иван Захарович Морозов — Богородско-Глуховская мануфактура (ныне г. Ногинск), Викула Елисеевич Морозов — товарищество «Викула Морозов и сыновья» в Орехово-Зуеве. Снимок относится к 70 — 80-м годам XIX столетия.
Тимофей Саввич Морозов. 80-е годы прошлого века.
Зинаида Григорьевна Морозова. 90-е годы XIX века.
![]() |
Мария Федоровна Морозова с Саввой Тимофеевичем Морозовым и его детьми (слева направо): Машей, Тимофеем и Люлютой. 90-е годы. |
Особняк Марии Федоровны Морозовой в Большом Трехсвятительском переулке. Во дворе этого дома была мастерская Исаака Левитана.
Савва Тимофеевич Морозов с младшим сыном Саввой. 1904 год.
Портрет С. Т. Морозова, хранящийся в Архиве МХАТа.
На обороте снимка надпись, сделанная рукой К. С. Станиславского: «МХТ. Савва Тимофеевич Морозов — Директор и один из пайщиков МХТ, скупивший впоследствии паи театра и материально его поддерживавший. Он — выстроил наш теперешний театр в Камергерском переулке».
Савва Тимофеевич Морозов на стройке здания театра МХТ. 1901 — 1902 гг. Снимок хранится в Архиве МХАТа.
Московский Художественный театр. Дом Лианозова, перестроенный под театральное здание, в Камергерском переулке.
Константин Сергеевич Станиславский.
Владимир Иванович Немирович-Данченко.
Владимир Архипович Барышников, потомственный рабочий в Орехово-Зуеве. Большевик с 1905 года, участник Октябрьского вооруженного восстания в Москве. Будучи комиссаром, погиб в 1919 году.
Памятник В. Барышникову в Орехово-Зуеве.
Николай Павлович Шмит. 1903 год.
Николай Эрнестович Бауман. 1904 год.
Леонид Борисович Красин. 1904 год.
![]() |
Интерьер дома. |
Вдова С. Т. Морозова Зинаида Григорьевна Морозова, 1905 год. На обороте снимка дарственная надпись О.Л.Книипер-Чеховой. Снимок хранится в Архиве МХАТа.
Могила Саввы Тимофеевича Морозова на Рогожском кладбище в Москве. Надгробие работы Николая Андреевича Андреева.
В ремесленную школу* открытую Морозовым рядом с усадьбой, крестьяне что-то не торопились отдавать своих ребят.
Руку на сердце положа, господа Голохвастовы — столбовые дворяне, были здешним мужикам как-то ближе, не то чтобы роднее, но понятнее, чем фабрикант Морозов, хоть и привычно ломали перед ним шапки, когда объезжал он верхом на своем кабардинце все эти Ябедины, Крючковы, Рожновы, Буньковы. В окрестных деревнях редко можно встретить избы, крытые дранью, все больше — под Соломой. Ходили безземельные наниматься в батраки к управляющему покровским имением — степенному латышу Альберту Ивановичу, гнули спины на барских покосах, на жатве, на молотьбе. Поругивали в сердцах нового помещика: мало платит.
А сам-то новый помещик, хоть и платил пощедрей, чем прежние господа, не проявлял большого интереса к полевым работам. Мирился с тем, что каждый год управляющий докладывает про убытки, исчисляемые десятками тысяч рублей. Не очень разбираясь в причинах низких урожаев, потрав лугов и прочих неурядиц, Морозов молча досадовал: «И зачем фабричному хозяину все эти сель-' ские заботы? Продать бы землицу хоть тем же окрестным крестьянам (в рассрочку, конечно) — и гора с плеч! И жить бы мануфактур-советнику в усадьбе Покровском-Рубцово этаким беззаботным дачником».
Ан нет, не согласится на это супруга. Лестно Зинаиде Григорьевне чувствовать себя помещицей, барыней, равной по общественному положению всем этим Маклаковым, Цуриковым, графам Муравьевым — наследственным землевладельцам обширного Звенигородского уезда.
Потому и поддерживала жена Савву Тимофеевича в строительных его затеях. Дорогу — в сторону от Волоколамского шоссе — гравием вымостить, липами обсадить, так чтобы отныне звался тот недавний проселок «Моро-зовским шоссе». Да к самой Покровской усадьбе подъездной путь осенить еловой аллеей, свозя сюда рослые деревья, выкорчеванные в окрестных лесах. Главный господский дом с флигелем соединить заново отстроенным залом. И чтобы были в том зале камины, облицованные майоликой, и яркие витражи на окнах. Все это требовало и хозяйского упорства, и врожденного вкуса, чего Зинаиде Григорьевне не занимать. Эти ее достоинства Савва Тимофеевич ценил высоко. И с легким сердцем прощал жене суетное тщеславие, стоившее порой немалых затрат.
Исполнял женины прихоти, берег ее покой. Сейчас вот, ранней ранью, когда хозяин Покровского купается в реке, хозяйка, наверное, еще почивает или, может быть, уже пьет утренний кофе в постели. А дети-то уж конечно проснулись. Черноглазая Маша — певунья и плясунья — перебирает в своей детской подарки, полученные ко дню рождения. А Тимоша, двумя годами старше сестры, уж конечно тут как тут — мчится босой к речке, минует дощатую купальню — мамино владенье, продирается сквозь заросли ивняка. Завидев одевающегося отца, восклицает с упреком:
— Ну вот, папа, не мог подождать! — И, сбрасывая рубашку, штаны, тараторит обычной своей скороговоркой: — Нашел где купаться... На такой мели... Хочешь, я тебе настоящее место покажу — под Жихаревским обрывом. Там такая ямища — с ручками! Во!.. Там сомы прячутся...
— Постой, постой, Тимофей,— остановил мальчика отец,— поздоровайся сначала.
— Ах да... Доброе утро, папа, я и забыл... Пойдем, папа, завтра к Жихаревскому обрыву. Там и омуты есть, и водовороты...
Плюхнувшись на мелководье, мальчик тотчас вскочил, мгновенно оделся, так и не взявшись за протянутое отцом полотенце. *
— Тысяча слов в минуту,— засмеялся Савва Тимофеевич,— гляжу на тебя, Тимофей, думаю: не выйдет из моего сына адвокат или, скажем, профессор при такой дикции...
— Адвокат, профессор, вот еще,— отмахнулся мальчик,— я охотником буду, в Южную Америку поеду за крокодилами, по реке Амазонке поплыву...
— Смотри не утони, путешественник...
— Не утону... Я нашу Клязьму в Орехове знаешь как переплываю? Пять раз без отдыха... Не веришь?
— Верю, верю... А сейчас давай к дому. Причешись, \ оденься как положено. Вместе Машеньку поздравим. Потом мне и маме гостей встречать.
Для встречи гостей к станции Ново-Иерусалимская -новенькой, отстроенной совсем недавно (Виндавская железная дорога от Москвы до Риги только начала действовать) — из Покровского было подано сразу три эки-
пажа. В английской упряжи (без дуги) красовался вороной рысак Ташкент, еще недавно бравший призы на бегах в Москве. На козлах пролетки, что привезла хозяйку Зинаиду Григорьевну, восседал чопорный Адам Иванович, главный морозовский кучер, в цилиндре и ливрейном - сюртуке с золотыми пуговицами. Парой огненно-рыжих коней, запряженных в линейку, правил Евдоким, этакий ухарь-ямщик в шляпе с павлиньим пером и расстегнутой жилетке поверх кумачовой рубахи. А хозяин — Савва Тимофеевич — держал туго натянутые вожжи, сидя в шарабане рядом с сыном Тимошей. Грызла удила, била копытом гнедая Наяда — резвая четырехлетка, выращенная на покровских заливных лугах.
— Боже, какой парад ты устроил, Саввушка! — расцеловав брата, всплеснула руками румяная Анна Тимофеевна Карпова.
Вместе с нею приехал коллега ее покойного мужа, профессор Московского университета, похожий на дьячка,— с жиденькой бородкой, в очках, Здороваясь с четой Морозовых, он вполголоса назвал свою фамилию:
— Ключевский.
— Добро пожаловать, Василий Осипыч,— Савва Тимофеевич почтительно пожал его руку,— знаю вас в лицо уж много лет, хоть и не имел чести до сей поры быть лично вам представленным. Слушал ваши лекции в нашей альма-матер на Моховой...
— Профессор истории сам являет собой личность историческую,— добродушно комментировала Карпова.
Из вагона вышли еще две совсем молодые пары. Их Морозовы звали уменьшительными именами, как принято среди родственников.
— А где же Ольга Леонардовна с Антоном Павлычем?
Зинаида Григорьевна едва успела спросить, как на
станционной платформе появились еще двое: мужчина — очень высокий и худой, в пенсне на шнурке, в помятой шляпе — и его спутница, элегантная брюнетка под вуалью.
— Вот наконец и они, — обрадовались встречающие, радушно здороваясь с четой Чеховых.
Пока усаживались в экипажи, Антон Павлович спросил хозяйку:
— До вашей вотчины далеко?
— Три версты всего, быстро доедем.
Зинаида Григорьевна улыбнулась:
— А до вашей вотчины, доктор Чехов, и того ближе, рукой подать.— И показала на сверкавший вдали купол Ново-Иерусалимского собора. — Там он, ваш Воскресенск, Антон Павлыч.
— Мой Воскресенск,— Чехов вздохнул,— было время, лечил я там народ когда-то... Таким далеким казался городишко от Москвы... А теперь, смотрите, за два часа докатили по чугунке.
— Испытали и мы эту дальность,— сказал Морозов.— Когда покупали Покровское, ездили сюда лошадьми от Николаевской железной дороги. Однако прошу, господа, поедем...
Разговор о достопримечательностях Ново-Иерусалимской округи возобновился в Покровском, когда гости, слегка отдохнув, собрались к обеденному столу.
— Значит, вы, Антон Павлыч, в здешних краях человек свой,— сказал Ключевский,— а я, представьте себе, хоть и занимаюсь всю жизнь прошлым России, в иные места только гостем наведывался. Сколько архивных и книжных материалов о стрелецких бунтах знаю наизусть... А вот личные впечатления о монастырских стенах Нового Иерусалима, под которыми шел последний бой мятежных стрельцов против Петрова войска, как-то миновали мою память.
— Завтра же поедем в монастырь, Василий Осипыч,— предложил Морозов.— Заодно и могиле патриарха Никона поклонимся...
— Как, разве Никон похоронен там? — удивилась Ольга Леонардовна Книппер.— Вот не знала.
— Ай-яй-яй, актриса, а еще царицу Ирину играешь,— пожурил жену Чехов.
— Именно там,— продолжал Морозов,— он, кстати, и монастырь этот построил как оплот своей никонианской веры. По этой части уж я, старообрядец, точно осведомлен . Патриарх Никон, со святыми его упокой, крепко насолил нам, раскольникам.
К Морозову обратился Ключевский:
— Вот вы изволили упомянуть о раскольниках. И как я подметил, упомянули не без гордости. Разделяю вашу гордость, Савва Тимофеевич, ибо думаю: именно старообрядчеству обязано торговое сословие на Руси крепостью своих устоев, и нравственных, и семейных
— Эх, Василий Осипыч,— Морозов вздохнул,— о какой крепости устоев можно говорить нынче Ведь почти
в каждой купеческой семье — скандальные истории. Ежели дед и отец — серьезные, деловые люди, то внук уж обязательно мот, лошадник, цыганский угодник. Один Сашка Морозов чего стоит. Вот уж наградил господь двоюродным племянничком.
— Что ты, Савва, зачем Александра Федоровича срамить, не заслужил он... И без того под опекой,— вступилась Анна Тимофеевна.
— Стоит. Заслужил. Не будь опеки, сидеть бы Сашке за решеткой или — того хуже — в желтом доме... Нельзя, Аннушка, закрывать глаза на то, что творится в нашем сословии... Из песни слова не выкинешь. Быстрое вырождение в среде буржуазии отмечается и в Американских Штатах. Есть в этом, видимо, какая-то социальная закономерность.
— В последнем не могу с вами не согласиться,— откликнулся Ключевский,— А почему это происходит? Вы, мадам, какого мнения на сей счет? — обратился он к хозяйке дома.
Зинаида Григорьевна смутилась:
— Помилуйте, профессор, где уж мне о таких делах судить!
Ключевский настаивал:
— Вам в первую очередь. Вы — молодая мать — не можете быть безучастны к будущему следующих за вами поколений.
— О, как строго вы ставите вопрос, Василий Осипыч. Дайте подумать,— И после долгой паузы Зинаида Григорьевна ответила вполголоса, но твердо, убежденно: — Беда у нас в том, что нет постепенности в культуре... Вот... Дед, родоначальник фамилии, в лаптях в Москву пришел, а внучков его в атласных каретах катают. От роскоши да богатства у кого голова не закружится, ум за разум не зайдет...
— Браво, Зинаида Григорьевна! — Ключевский одобрительно наклонил голову.
— Умница ты, хозяйка, дай ручку поцелую,— расцвел Морозов.
А Чехов после долгого молчания произнес:
— Я ведь тоже из купцов, из мелких, правда... Отец мой в лавке сидел... А дети...— он вдруг запнулся.— Да вряд ли будут у меня дети...
Антон Павлович Чехов, человек бездетный, большую часть своей жизни — холостой, был в душе семьянином.
Приехав к Морозовым в Покровское, он на равных, как с закадычным приятелем, беседовал с тринадцатилетним Тимошей. Мальчик настойчиво приглашал гостя на охоту, на рыбалку.
Особенно нежен был Антон Павлович с хозяйскими дочками: одиннадцатилетней Машей и пятилетней Люлютой. Устроившись в березовой беседке над оврагом, он вслух читал девочкам свою «Каштанку», только что изданную в Москве отдельной книжкой с картинками. На титульном листе красовалась дарственная надпись: «Сестрам Морозовым Маше и Люлюте от дяди Антоши Чехонте».
— Теперь у нас новый дядюшка есть, понимаешь? — настойчиво втолковывала тоненькая непоседа Маша толстушке Люлюте, которая дичилась в присутствии взрослых.
То и дело Маша перебивала чтение:
— Ох как интересно, дядя Антоша, значит, ваша Каштанка в цирке стала артисткой... Я тоже буду артисткой — петь, танцевать... И еще рисовать учусь...
— Ну, а ты кем хочешь быть, малышка? — спросил Аптон Павлович младшую сестру.
Люлюта ответила:
— Мамой... У меня дети есть. Пойдемте домой, покажу.
— Что ж, пойдем,— Антон Павлович поднялся со скамьи, видимо готовый к осмотру Люлютиного кукольного семейства, когда в аллее, *ведущей от беседки к дому, показались Ольга Леонардовна и Зинаида Григорьевна.
— Вот вы где... Что, Антон Павлович, не утомили вас мои попрыгуньи?
— Помилуйте, Зинаида Григорьевна. Лучшего отдыха я и представить себе не могу,— улыбнулся Чехову вот жена подтвердит.
— Да, да, девчурки очаровательные,— поспешно сказала Книппер, глядя куда-то вдаль. И обратилась к мужу: — Если ты, Антон, по утреннему времени и в самом деле еще не устал, то, может быть, поедем на прогулку?
— Не возражаю,— как-то нехотя согласился Чехов.— Только зачем ехать? Пока не жарко, можно просто побродить по лесу...
И вопросительно глянул на хозяйку Покровского. Та сочла нужным уточнить:
— Пешком, думаю, далековато вам будет, Антон Павлович. Поедем на линейке.
— А куда, собственно? — спросил Чехов.
— Да в Киселево. Места, возможно, знакомые вам по врачебной практике.
— Что-то припоминаю.— Чехов, наморщив лоб, молча глянул на жену.
Та пояснила:
— Вот Зинаида Григорьевна говорит, что продается там имение Маклакова.
— Поехали,— согласился Чехов.
Вскоре линейка, запряженная парой рыжих, управляемая ухарем Евдокимом, покатила меж вековых берез, обрамляющих старую Котовскую дорогу. Проселок оказался пыльный, ухабистый. Линейку тряхнуло крепко — раз, другой, третий. Зинаида Григорьевна молча, как бы прося извинения, поглядывала на супругов Чеховых. Ольга Леонардовна морщилась. Антон Павлович, разглядывая деревья, шелестевшие листвой на ветру, говорил в задумчивости:
— Давненько, видать, посажены сии дерева, по екатерининскому указу, думаю... А колдобины на проселке сохранились, пожалуй, со времен Ивана Грозного... Эх, Россия-матушка...
Линейка свернула в поле, затем въехала в лес, густой, дышащий сыростью. Миновали тряскую гать через болото. И вот с высоты песчаного Киселевского обрыва над Малой Истрой открылась деревенька, за ней небогатая господская усадьба: деревянный дом с мезонином, липовая аллейка, ряды яблонь.
Почти вся семья Маклаковых находилась в эти дни в отъезде. Дома оказалась лишь старушка тетушка, помнящая, судя по всему, лучшие времена, в душе не согласная с намерением хозяина продавать кому-либо родовое гнездо. С Зинаидой Григорьевной она поздоровалась подчеркнуто официально, как с дамой хоть и знакомой, но, в сущности, чужой. Фамилия Чехов на нее особого впечатления не произвела. Это показалось Ольге Леонардовне обидным, а у Антона Павловича вызвало улыбку.
Гремя ключами, тетушка водила незваных гостей из комнаты в комнату. Всюду поскрипывали рассохшиеся полы, хлопали, болтаясь на несмазанных петлях, оконные рамы, шелушились высохшей, отставшей краской двери, мутнели непротертые стекла. И отчужденно, как-то даже осуждающе, смотрели фамильные портреты из потускневшей позолоты багетов.
— Сюда бы Бунина Ивана Алексеевича... Он бы тут уж погрустил всласть,— шепнул Антон Павлович Зинаиде Григорьевне, давая понять, что его, Чехова, весь этот обветшалый антураж мало трогает.
Зато Ольга Леонардовна умилялась и старым дубом, и заросшими травой дорожками и, проржавленным насквозь флюгером над давно не крашенной крышей.
— Ты, актриса, себя ведешь прямо как курсистка в музее древностей,— заметил жене Чехов.
— Ах, Антон, перестань насмешничать... Представь себе, какие закаты можно наблюдать с этого обрыва... А заливной луг! Воображаю, какое тут половодье весной. И главное, Антоша, воздух, тишина, покой, так тебе необходимые.
— Да, да, конечно,— согласился Антон Павлович и деловито осведомился у старушки тетушки: — А скажите, милостивая государыня, сколько тут до железнодорожной станции? Так, так, благодарю вас... Стало быть, добрых два часа в бричке трястись при дождливой погоде... если не утонешь в грязи.
Плохой погоды долго ждать не пришлось. Июльская духота вдруг разразилась грозой, часовым ливнем. Чехов молчал весь обратный путь, не реагируя ни на дождь, от которого не спасали раскрытые зонты, ни на громкое кучерское понукание, подгонявшее лошадей, тащивших линейку через разливанные моря жидкой грязи.
В Покровском на веранде, продуваемой насквозь сырым ветром, обедать было решительно невозможно. Большой стол накрыли в зале. Там, у жарко растопленного камина, уже расположились в креслах Карпова и Ключевский. Они возвратились вместе с Саввой Тимофеевичем из поездки в Ново-Иерусалимский монастырь,— тоже были застигнуты ливнем на обратном пути.
Маститый историк делился впечатлениями о встрече с монашеской братией, тепло говорил о молодом генерале Аркадии Александровиче Суворове — сыне прославленного генералиссимуса. Вот несчастная судьба: даже до Отечественной войны 1812 года не успел дожить юноша, такой талантливый, так любимый отцом. Утонул в реке. И память о нем хранит только надгробная плита в подземном этаже одной из церквей Ново-Иерусалимского монастыря. К слову пришлось, вспомнили и о Суворове — внуке — Александре Аркадьевиче, военачальнике, которому наследственная профессия не помешала быть прогрессивным человеком.
Ключевский, не торопясь, прочитал на память стихи Тютчева, весьма ядовитые, гневные:
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нас, наш симпатичный князь,
Что русского честим мы «людоеда»,
Мы, русские, Европы не спросясь.
И заключил:
— Каково, господа, а? Знаете, о каком людоеде речь идет? О графе Муравьеве, прозванном «вешателем»,— усмирителе польского восстания. Не соглашался светлейший князь Суворов подписывать поздравительный адрес этому графу. А Тютчев мало того что подписал, но и под защиту взял Муравьева против свободомыслящих русских людей. Нам и нынче, думаю, стыдно за Тютчева.
— Не судите строго поэта, Василий Осипыч, его слава не в политике,— осторожно вступилась Зинаида Григорьевна.
— Нет, Зина, никогда с этим не соглашусь,— резко возразил Савва Тимофеевич.— Поэт прежде всего должен быть гражданином. Вспомни Некрасова. А ура-патриотизм, квасное русопятство противны истинной гражданственности.
Чеховы не принимали участия в споре. Переодевшись после дождя, оба наслаждались теплом камина.
К концу обеда Зинаида Григорьевна спросила:
— Ну как, будущие помещики Звенигородского уезда, господа Чеховы, пришли вы к определенному решению? Будете маклаковское именье покупать?
Глянув на мужа, Ольга Леонардовна вымолвила нерешительно:
— Мне все понравилось. Думаю, Антону Павловичу хорошо будет там в творческом уединении...
И тут Чехов изменил обычной своей сдержанности:
— А я, Ольга, так не думаю... Ты, исконная горожанка, и не представляешь, на какую тоску буду я обречен зимой, осенью, да и весной в распутицу в этом живописном медвежьем углу... Да еще с моим-то здоровьем...
— Почему же ты будешь там в одиночестве, Антон?
— Да потому, очаровательная актриса, что в зимний сезон твои театральные дела вряд ли отпустят тебя из Москвы хоть на день.
Антон Павлович устало вздохнул. Он зябко тянулся к яркому пламени камина. Все, кто был за столом, примолкли.
Вечером, в супружеской спальне, Зинаида Григорьевна сказала мужу:
— Неловко перед Антоном Павлычем, утомила его поездка в Киселево... И разговор этот с Леонардовной тяжелое впечатление оставил... Разные, в сущности, очень разные они люди, Савва. Она вся вперед устремлена, здоровьем так и пышет. Кровь с молоком... А он... Что значит болезнь и разница в возрасте...
Савва Тимофеевич не отвечал, рассеянно глядя в окно: там липы парка чуть шелестели под слабым ветерком. Мягко светила луна, проглядывая сквозь разрывы в тучах, редевших после непогоды.
— Да, очень разные,— согласился он после долгого молчания,— но не в характерах и не в годах дело, Зинуша. Просто она — женщина, яркая актриса. Но не более того. А он...— Морозов сделал паузу, подыскивая нужное слово,— а он — в одном ряду со Львом Николаевичем. Помнишь, когда гостили мы у Сережи Толстого в Ясной, как сказала однажды графиня Софья Андреевна?
Зинаида Григорьевна недоуменно пожала плечами, наморщила лоб:
— Запамятовала что-то... Хотя нет, постой, постой... Стала старая графиня припоминать, как помогала она голодающим, и тебе спасибо сказала за участие в том большом всероссийском деле... Пообещала даже: в мемуарах, мол, напишет, тебя добром помянет... Очень мне были дороги эти ее слова...
Морозов досадливо отмахнулся:
— Опять, Зина, твое тщеславие... Мне из бесед с Софьей Андреевной запомнилось совсем другое... Как она о супружеских отношениях судит: нелегко, мол, быть женой гения.
Мина напряжения на лице Зинаиды Григорьевны сменилась снисходительной усмешкой:
— Ты, Саввушка, у меня хоть и не гений, но и с тобою бывает нелегко.
Так и не стали Чеховы помещиками, соседями Морозовых по Звенигородскому уезду. Но дружеские отношения, «знакомство домами» продолжались и в Москве. Однако преследовало Савву Тимофеевича чувство какой-то вины перед Антоном Павловичем. Особенно после совместной поездки на Урал.
Не удалось Морозову проводить Чехова и за границу, куда уезжал он вскоре, уже тяжело, безнадежно больной. И такой печалью пахнуло от рассказа Зинаиды Григорьевны о последнем ее визите к Чехову в Москве.
— Ты знаешь, Савва, и раньше примечала я: очень уж неуютно устроен в быту Антон Павлович... А на этот раз прямо-таки тюремным узником показался он мне — коридор какой-то длиннющий, сырой, душный. А сам он бледный-бледный, едва на ногах держится. Увидел букет у меня в руках, смутился: «Ну, что вы, говорит, зачем». А я едва не плачу: «Нет, говорю, таких цветов на земле, которые вас были бы достойны, Антон Павлыч». И осталось у меня предчувствие, будто вижу его в последний раз...
Предчувствие не обмануло. Встречать Чехова — мертвого, в гробу — привелось Савве Тимофеевичу.
Все выглядело нелепо, трагично в тот жаркий летний день. В толпе на мощенном булыжником узком вокзальном дворе раздавались недоуменные возгласы:
— Откуда военный оркестр? А пушечный лафет? Почему рядом с катафалком?
Непонятно было и появление офицеров в строгих белых кителях, шагавших торжественным строем от перрона, несших на перевязях тяжелый гроб.
Но вскоре выяснилось: в составе скорого поезда из Петербурга, которым, к слову сказать, приехал из Питера в Москву и Горький, было два вагона-ледника. На одном написано мелом: «генерал», на другом вагоне, явно заграничного вида, обращала на себя внимание надпись латинскими буквами: «для устриц». В первом вагоне — в голове поезда — прибыли останки убитого в Маньчжурии генерала Келлера, во втором, прицепленном в хвосте, гроб с телом Чехова. Стандартную надпись о постоянной принадлежности вагона-ледника железнодорожники не удосужились стереть.
— Эдакая дикость расейская, экий срам...— возмущался Морозов, здороваясь с Алексеем Максимовичем.
Горький не отвечал, стиснув зубы, сдерживая слезы.
В скорбном молчании шагали за гробом Чехова Станиславский, Немирович, родные Антона Павловича, семья Книппер, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Мощным хором звучала добрая сотня голосов, слившихся в едином порыве печали:
— Ве-ечна-ая па-амя-ать...
Катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым. А двинулся он в далекий путь к Новодевичьему кладбищу, заваленный бесчисленными венками.
Гроб несли на руках. Сотни напряженных любящих рук сменялись в пути к Художественному театру по булыжным мостовым тихой Домниковки, узкого Уланского переулка, извилистой Мясницкой, горбатого Кузнецкого моста. Такой маршрут был утвержден властями. Впереди процессии ехал на толстой белой лошади толстый околоточный.
В толпе какая-то дамочка под зонтиком убеждала старика в роговых очках:
— Ах, он был удивительно милый и так остроумен...
Старик недоверчиво покашливал.
В Камергерском переулке процессия остановилась у серо-зеленого здания, у того, самого главного, театрального подъезда, в который столько раз входил живой Чехов.
Над дверями, над стеклянным навесом, висящим на цепях, красовался барельеф «Пловец», изваянный Голубкиной,— символ исканий и борьбы за правду в искусстве. Не раз, помнится, хвалил его Антон Павлович.
Следующая остановка процессии была на Моховой — перед университетом. И всюду: в центре города, на Волхонке, Пречистенке, на Зубовской площади — к похоронному шествию присоединились новые толпы.
Путь до Новодевичьего растягивался на долгие часы. Подозвав свой экипаж, следовавший за процессией, Морозов предложил:
— Заедем, Максимыч, на Спиридоньевку, выпьем кофейку, может, и полегчает малость.
Так и сделали: посидели в саду за кофе, помолчали. Любые слова, даже самые сдержанные, казались неуместными в такую пору. Потом снова сели в экипаж, покатили через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.
Кучер резко натянул вожжи перед высокой монастырской стеной.
— Все-таки рано приехали,— вздохнул Морозов.— Пойдем побродим среди могил. Немало знакомых тут нам встретится.
Пока бродили, Савва Тимофеевич философствовал:
— Не очень остроумно, что жизнь заканчивается процессом гниения. Нечистоплотно. Хотя гниение — тоже горение. Я предпочел бы взорваться, как динамитный патрон. Мысль о смерти не вызывает у меня страха, а только брезгливое чувство. Момент погружения в смерть я представляю себе как падение в компостную яму. Последние минуты жизни должны быть заполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой, едкой и удушливопахучей средой.
-=» Но ведь ты веришь в бога? — спросил Горький.
Морозов тихо ответил:
— Я говорю о теле, оно не верит ни во что, кроме себя, и ничего, кроме себя, не хочет знать.
Тем временем в ворота кладбища двинулась толпа. Священник начал церемонию погребения. И поплыл над сотнями людей скорбный голос:
— Ве-ечна-ая па-амя-ать...
Память... Отнюдь не «вечная», торжественно провозглашаемая в церковных песнопениях, нет, простая человеческая память, его собственная, только ему, Савве Морозову, принадлежащая, долго еще бередила душу после того печального летнего дня в Москве.
Откуда-то из глубин подсознания всплывали события, связанные с Чеховым, разрозненные реплики писателя:
«Прежде всего, друзья мои, не надо лжи... Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать. Можно лгать в любви, в политике, в медицине. Можно обмануть людей и самого господа бога,— были и такие случаи, но искусство обмануть нельзя...»
«Вот меня часто упрекают, даже Толстой упрекал, что пишу о мелочах, что нет у меня положительных героев: революционеров, Александров Македонских, хотя бы, как у Лескова, просто честных исправников. А где их взять? Я бы и рад!..»
«Жизнь у нас провинциальная, города немощеные, деревни бедные, народ поношенный. Все мы в молодости восторженно чирикаем как воробьи на дерьме, а к сорока годам — старики и начинаем думать о смерти.. Какие мы герои?..»
Однажды, возвратившись домой после ранней утренней прогулки, Савва Тимофеевич едва успел подняться к себе на второй этаж, в кабинет, как услышал пронзительный телефонный звонок. Взяв трубку, узнал голос адъютанта великого князя гвардии капитана Джунковского, который накануне танцевал на балу у Зинаиды Григорьевны. Свой человек на Спиридоньевке, доверенное лицо августейшего генерал-губернатора, он искусно исполнял роль посредника между мануфактур-советником Морозовым и наместником государя во второй столице империи.
От Джунковского Савве Тимофеевичу была известна крайняя степень великокняжеского негодования после того, как, приехав осматривать новый морозовский особняк, он был принят не самим хозяином дома, а всего только его дворецким. Савва Тимофеевич тогда объяснил свое поведение просто: «Поскольку его высочеству не меня — Морозова — надо было повидать, а жилище мое осмотреть, и такое именно свое намерение он мне передал при вашем посредстве, любезный капитан, я и счел свое присутствие излишним. Принять же великого князя у себя в гостях я, разумеется, буду рад, коль скоро он выскажет такое намерение».
Словом, с точки зрения этикета светской вежливости придраться генерал-губернатору было не к чему. Но простить Морозову этакую вольность в отношении носителя верховной власти он не мог. Знал великий князь, что августейшая супруга его Елизавета Федоровна, покровительница богоугодных заведений, и ценительница искусств, бывает у Зинаиды Григорьевны запросто, но сам он такую фамильярность с подданными не допускал. Смотрел сквозь пальцы на то, что в таких визитах супругу сопровождает «милый Джун», «прелестный Вольдемар» — гвардии капитан Владимир Федорович Джунковский. И пропускал мимо ушей сплетни москвичей на сей счет, поскольку сам он к жене был холоден, досуги свои проводил с младшими офицерами свиты.
Однако, как говорится, дружба дружбой, а служба службой. Мануфактур-советника Морозова пора приструнить, призвать к порядку за его чрезмерное фрондерство. Мало того что Морозов финансирует театр крайне левого направления, этот, как его, «художественный общедоступный» (одно название чего стоит!), он еще и демонстрирует свою дружбу с поднадзорным Пешковым, вчерашним босяком, нынче модным писателем! А как пройти мимо последнего донесения охранного отделения о политическом банкете в морозовском особняке — сборище явно противоправительственном, посвященном памяти бунтовщиков 14 декабря 1825 года?
Не радовали великого князя и секретные донесения жандармов Владимирской губернии, особенно по фабричному поселению Орехово-Зуеву — центру двух морозовских мануфактур: «Саввинской» и «Викуловской», связанных фамильным родством. Немало там среди фабричного народа смутьянов, читающих нелегальные издания социал-демократов, публикуемые за границей, литературы, подрывающей основы самодержавного строя! Особо нетерпимо все это ныне — в суровую годину военных потрясений.
Все эти соображения и заставили московского генерал-губернатора пригласить к себе на аудиенцию фабриканта Морозова как одного из влиятельных лидеров промышленного сословия. Решился Сергей Александрович ради
интересов государственных превозмочь давнюю антипатию к этому человеку.
И Джунковский — великокняжеский адъютант — в телефонном разговоре подчеркнул крайнюю срочность и сугубую официальность встречи.
— Так, видимо, завтра это будет, Владимир Федорович? А в котором часу? — спросил Морозов.
— Никак нет, Савва Тимофеевич. Его высочество приглашает вас сегодня к одиннадцати часам утра.
Последняя фраза звучала уже в тоне приказа. Морозов поморщился. Вздохнул, не забыв, однако, прикрыть рукой телефонную трубку, подумал:«Чего доброго, еще
фельдъегеря за мной пришлют. Что ж, ехать так ехать».
Спокойно сел в пролетку, запряженную рысаком. И вот вслед за Спиридоньевкой быстро промелькнули Никитские ворота, Леонтьевский переулок, Тверская. Подкатили к дворцу генерал-губернатора. Тут в дверях уже стоял Джунковский, как всегда по-гвардейски элегантный, как всегда дружески приветливый, будто и не было полчаса назад официального разговора по телефону.
Мимо часовых в вестибюле, мимо камер-лакеев на мраморной лестнице Джунковский и Морозов поднимались на второй этаж в кабинет генерал-губернатора.
Завидев их, Сергей Александрович чуть приподнялся - над массивным письменным столом, легким кивком ответил на сдержанный поклон фабриканта. А Савва Тимофеевич, усаживаясь в кресло, поймал себя на обидной, но, в сущности, здравой мысли: «До чего же противно выражать почтение этой надутой раззолоченной кукле. Многих Романовых случалось видеть на своем веку. И никто из них не вызывал такой антипатии, как этот. До чего же самоуверен и туп!»
Великий князь, преисполненный сознанием своей царственной значительности, говорил с частыми паузами, будто вслушивался в собственную речь.
— Пригласил я вас, господин мануфактур-советник, для беседы откровенной, как говорится, по душам.
— Я весь внимание, ваше высочество,— Морозов наклонил голову.
Генерал-губернатор раскрыл объемистую папку, вслух прочитав надпись на переплете: «Дела департамента полиции о рабочих волнениях во Владимирской губернии»,— и произнес с особой значительностью:
— Тут, как явствует из официальной статистики,
ваше Орехово-Зуево по степени неблагонадежности на первом месте, это относится как к распространению противоправительственных листовок и газеты социал-демократов, издающейся за границей, так и к конспиративным квартирам, на которых собираются тайные сходки. По напряженности крамольной деятельности, коей озабочены власти, ваше фабричное село обогнало многие города.
Великий князь глянул на собеседника вопросительно и вместе с тем негодующе.
— Не пытаюсь возражать, ваше высочество, но позволю себе напомнить: по степени концентрации фабричного народа Орехово-Зуево стоит в одном ряду с Петербургом и Москвой.
— Так что же по-вашему,— в голосе великого князя зазвучала прямая угроза; он весь как-то напрягся, расстегнул тугой ворот мундира,— обе столицы должны стать очагами беспорядков?
— Не пытаюсь быть пророком, ваше высочество.
— Еще бы!.. За подобное пророчество можно жестоко поплатиться...
— Полагаю, ваше высочество, что беседа наша в таком направлении не даст желаемых результатов.— Морозов сдерживал себя с трудом,— Смею думать, ваше высочество, что претензии властей к рабочим бессмысленно предъявлять фабриканту. Предприниматели не несут никакой ответственности за политическую благонадежность мастерового народа.
— Однако за потворство бунтовщикам хозяева могут быть наказаны наравне с самими бунтовщиками.
— Как? — изумился Морозов.— Не знал, что уже издан такой закон.
Великий князь заметно смутился, сообразив, что тут он, пожалуй, хватил лишнего. А Морозову стало очевидно, что теперь и для него, подданного империи, пришло время задавать вопросы цареву дяде.
— Чем же все-таки могу я быть полезен вашему высочеству? Чего вы хотите от меня?
— Не так уж много. Чтобы ваша фабричная администрация лишила работы всех мастеровых, уволила бы всех смутьянов, находящихся под подозрением, внушающих сомнения в своей благонадежности.
— Всего-то только? — Морозов протяжно вздохнул.— Боюсь, однако, что такая мера, незаконная по существу своему, толкнет рабочих на обращения в судебные инстанции. А суд примет решение в защиту рабочих, как это уже произошло после памятной орехово-зуевской забастовки 1885 года. Может быть и другой вариант. Подозреваемые, а таковых очень много, будут уволены. Тогда некому будет работать у станков. Вот вам экономический ущерб для всей промышленности и, значит, почва для открытого уже, революционного, выступления рабочих.
— М-да,— великий князь оказался в явном недоумении.
Морозов отметил про себя: «Глуповат все-таки наш московский верховный правитель, решительно глуп! Удивительно, до чего одинаково скроены и сшиты многочисленные сановники в разных инстанциях бюрократического аппарата империи — самоуверенные, чванливые, ограниченные».
После долгой паузы Сергей Александрович вымолвил:
— К этому еще вернемся, а сейчас поговорим о другом, господин мануфактур-советник. Война требует более щедрых пожертвований на снабжение армии, нежели те, что совершались до сей поры... Армии нужны ткани, теплая одежда, обувь. А наши господа аршинники отсиживаются в лабазах своих, жмутся, жертвуют скудно. Надо их расшевелить.
— Та-ак,— протянул Морозов,— а позвольте узнать, ваше высочество, кого вы титулуете столь презрительно: «господа аршинники», уж не российское ли торгово-промышленное сословие, к которому я имею честь принадлежать?
Великий князь оторопел. Такой тон в устах верноподданных империи был ему непривычен.
Морозов продолжал:
— Так вот, от имени этого сословия позволю себе заявить: на военные нужды отечества мы жертвовали бы гораздо больше, много щедрей, если бы были уверены, что пожертвования не будут разворованы.
— Что? Да как вы смеете, в конце концов? — вскипел великий князь.
— Смею, ваше высочество, смею как гражданин России и патриот! А про интендантов-воров вы знаете лучше меня.
Великий князь встал из-за стола, давая понять, что аудиенция закончена.
Встал с поклоном и Морозов:
- Покорнейше благодарю, ваше высочество, за оказанное мне внимание10.
И неторопливо зашагал к выходу из кабинета, затем вниз по лестнице в сопровождении Джунковского. Прощаясь с Морозовым официально, адъютант великого князя счел, однако, уместным передать поклон Зинаиде Григорьевне.
Странные противоречивые чувства обуревали Савву Тимофеевича после свидания с Сергеем Александровичем. С одной стороны, вроде бы и лестно было сознавать, что сумел он крепко щелкнуть по августейшему носу царева дяди, перед которым трепетали многие знатные москвичи. А с другой: очень уж неприятно было повышенное внимание сановных и полицейских кругов к сугубо штатской его персоне. Возмущал откровенный губернаторский цинизм, с которым великий князь предложил ему сотрудничать с охранкой. Ему — русскому интеллигенту, дружащему с Горьким и Чеховым, принятому в доме Льва Толстого!
Видно, департаментом полиции собрано солидное досье о мануфактур-советнике Морозове, видно, охранители престола считают его личностью, опасной для самодержавия. Надо думать, числятся за ним разные грехи. Как забыть, например, что бесследно исчез из кабинета экземпляр «Искры», ввозимой в Россию конспиративными путями, газеты, которая к нему, Морозову, попадает изредка в Москве от надежных друзей.
Тут, в Орехово-Зуеве, директор-распорядитель не стремился к личным знакомствам с рабочими, вызывающими подозрение полиции. Понятия он не имел о питерском пропагандисте Иване Васильевиче Бабушкине, который жил под чужим именем в соседнем уездном городке Покрове и в Орехово наведывался временами как коммивояжер. Ничем не привлек к себе хозяйского внимания давний ореховский старожил Тихон Рудаков, снова поступивший на фабрику после нескольких лет работы на петербургских фабриках и тюремного заключения.
Однако потомственных ореховцев, представлявших разные поколения, знал Морозов в лицо, следил за их судьбами. Как было ему не интересоваться семьей Барышниковых: отец Архип Иванович помнил еще стачку восемьдесят пятого года, старший сын Алексей недавно отбыл три года в сибирской ссылке, а младший Володя, окончив школу с похвальным листом, попал в правление на должность «конторского мальчика». Радовал Володя всех смышленостью своей и каллиграфическим почерком. Показал себя и хорошим счетоводом, дельным учетчиком паспортов.
— В большие начальники скоро выйдешь, Вовка,— добродушно посмеивался старший брат,— Гляди не зазнайся, коли с самим Тимофеичем дружбу заведешь или, на худой конец, хоть с Назаровым...
Нет, так высоко пятнадцатилетний Володя и в мечтах не залетал. Правда, случалось ему заходить с бумагами в кабинет Сергея Александровича Назарова — директора красильной. Однажды повстречал там даже «самого Тимофеича». Крепко запомнилась пареньку эта встреча. Директор-распорядитель вошел в назаровский кабинет стремительно, спросил строго:
— Почему задерживаются выборы фабричных старост?
Назаров лениво ответил:
— По-моему, эти выборы вообще незачем проводить...
— Это по-вашему, Сергей Александрович.— Морозов вскипел.— А для меня, как и для других членов правления, обязателен закон от 3 июля 1903 года. Старост выбирают, чтобы держать связь администрации с рабочими, неужели вам это надо разъяснять?
Назаров еще попытался возражать, теперь уже в повышенном тоне. Морозов, ударив кулаком по столу, вышел из кабинета.
О случайной этой встрече Володя взволнованно рассказывал вечером старшему брату.
— Вот, оказывается, он какой, главный хозяин наш.
— Да-а, правильный, справедливый человек. Кабы все в правлении такими были.
А через несколько дней, когда прошли выборы старост и Алексей Архипович Барышников оказался в их числе, дома он рассказывал:
— Принимал нас, старост, Савва Тимофеевич у себя в кабинете, уважительно принимал. А потом меня одного задержал, это когда остальные-то вышли. Да, усадил, значит, в кресло и говорит: «Догадываюсь я кое о чем, Алексей Архипыч. Думаю, что этот наш разговор полиции известен станет, потому что есть на фабрике шпики-провокаторы. Предупреждаю на будущее: не следует тебе больше,
Алексей Архипыч, в хозяйский кабинет заходить. И тебе, рабочему человеку, то опасно, и мне — директору» Вот,
Вовка, какие дела, ухо держи востро,— заключил старший брат. И, помолчав, добавил: — Жаль, что нет у хозяина полной власти, потому как главный-то капитал у ихней мамаши, Марьи Федоровны. А Назаров Сергей Александрович — он Савве вроде племянника доводится, состоит при директоре шпионом — от старухи, значит. Все старухе доносит!
Усвоить все тонкости семейных взаимоотношений в клане Морозовых Володя в свои пятнадцать лет не пытался, но хозяйскую власть понимал в общем правильно, как и власть государеву, которая еще выше и крепче власти хозяйской. Знал, что рабочему человеку обе они чужды, враждебны. И это на годы вперед определило идейное возмужание младшего Барышникова.
Пройдет не один десяток лет, прежде чем память о Владимире Архиповиче воплотится в скульптуру, украшающую рабочий город Орехово-Зуево, и о нем будет написана книга. Однако не будем забегать вперед. Вернемся к первым ее страницам, тогда еще не написанным,— повествующим о Володе-юноше, о давней поре революционной борьбы орехово-зуевских*рабочих. От этой борьбы стоял в стороне капиталист Савва Морозов, человек умный, социально прозорливый, но скованный принадлежностью к своему классу.
Для Володи Барышникова, ученика начальной школы при фабрике, настоящим откровением, кладезем житейской мудрости стала газета на тонкой, почти прозрачной бумаге, газета, отпечатанная где-то далеко за границей, но рассказывавшая о родных российских делах, о рабочей жизни во многих городах и поселках, в том числе и в Орехово-Зуеве. Брат Алексей, принесший однажды вечером эту газету домой, с неохотой читал ее вслух и никак не комментировал заметки, набранные петитом: дескать, много будешь знать, Вовка, скоро состаришься.
А Володю больше интересовала строка эпиграфа под заголовком «Искра»: «Из искры возгорится пламя» — и подпись под эпиграфом: «Из ответа декабристов Пушкину». Про Пушкина Володя мог и сам кое-что рассказать старшему брату. Еще в начальных классах школы при фабрике выучил он наизусть «Сказку о царе Салтане», «Золотого петушка». Своими словами излагал историю про хитрющего работника Балду, который так ловко одурачил жадного и скупого попа.
Видно, хороший был человек этот Пушкин, коли сумел написать так. Мальчику даже как-то не верилось, что Александр Сергеевич Пушкин — из господ.
Расспрашивал Володя старшего брата Алексея про этих самых декабристов, которые с Пушкиным дружили. Ведь письмо-то они Пушкину откуда прислали? С каторги. А на каторгу попали за что? За то, что против царя бунтовали. А звали этого царя, как и нынешнего,— Николаем, только не Александровичем, а Павловичем. Прадедом приходится он нынешнему государю императору Николаю Второму... Выходит, у них, у царей, вроде как у господ Морозовых — хозяев Никольской мануфактуры, про которых на высокой вывеске большими золотыми буквами написано: «Савва Морозов, сын и компания». Знал Володя, что тот Морозов, Васильевич по отчеству, который на вывеске значится, был самым первым хозяином в Орехово-Зуеве, а Тимофей ему сыном приходится, а Савва — Тимофеев сын — внуком. Вроде как Савва Второй. Царь не царь, конечно, но власть большущая: бороться против такой силы мудрено.
Тем больше симпатии вызывал у Володи старший брат Алексей, читавший «Искру», часто уходивший по вечерам на тайные собрания — то в чайной «Общества трезвости», что у моста через Клязьму, то близ новой стройки на квартире, которую по заданию социал-демократических кружков снимал рабочий Лапин.
Брат Алексей дружил с Тихоном Илларионовичем Рудаковым; давно уже Рудаков, отбыв ссылку и приехав в родное Орехово, перво-наперво разыскал ту казарму, в которой квартировало семейство Барышниковых. Своим человеком для Алексея Архиповича был также Игнат Бугров, у которого в библиотеке «Общества трезвости» наряду с ура-патриотическими и религиозными книгами хранились и подпольные издания социал-демократов.
На все расспросы Володи — паренька любопытного, настырного — Алексей Архипович отвечал неизменно: «Молод ты еще, Вовка, мало каши ел». Однако стал постепенно давать младшему братишке поручения: то сверток с книгами в знакомую семью отнести и, передав его там, ни о чем не расспрашивать, то «на стреме стоять» близ дома Лапина зимним морозным вечером, пока идет собрание на конспиративной квартире. В один из таких вечеров, ставших особо памятным, Володе удалось заблаговременно заметить приближение полицейской облавы. Он сообщил о том сначала собранию, а потом и брату Алексею, занятому в ночной смене на фабрике.
Волна обысков прокатилась по рабочим казармам. В каморке Барышниковых ничего предосудительного полицейские не нашли. Но Алексея Архиповича все-таки арестовали, сослали в Сибирь на три года. За решеткой оказались Игнат Бугров и тот самый коммивояжер, приходивший в Орехово-Зуево из уездного города Покрова, проживавший там по чужому паспорту. Арестовав его, полиция установила настоящее его имя: Иван Васильевич Бабушкин, участник петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», опытный пропагандист.
За три года отсутствия Алексея немало горестей перенесла семья Барышниковых. Отец, Архип Иванович, и раньше-то неравнодушный к бутылке, теперь все чаще запивал горькую, в раздражении обрушивался с бранью на всех домашних. Мать безутешно горевала по старшему сыну. Жена Алексея, Татьяна, сокрушалась: как же теперь ей одной, без мужа, прокормить двоих малышей. Но товарищи не оставили в беде семью Барышниковых. Однажды ближе к весне постучался в каморку незнакомый дядя, назвался Иваном, потолковал с Татьяной, дал ей немного денег и сказал:
— Мужик твой за общее дело борется, за рабочее. Дай бог ему здоровья. А мы уж постараемся тебе помогать каждый месяц.
Володе, который прислушивался к разговору, Иван сказал:
— Ты, парень, с политикой пока не торопись... Вот подрастешь, тогда... А пока учись.
Володя учился и грамоте в начальной школе, и слесарным навыкам на механическом заводе Никольской мануфактуры, и игре на гитаре, которую приобрел на первые заработанные деньги. Часто собирались вокруг него сверстники в полутемном коридоре казармы. Распевали и старинные песни, еще родителями привезенные из подмосковных, рязанских, владимирских деревень, и злободневные частушки:
Тесно стало на земле,
Воюем с японами.
Они бьют нас по скуле,
А мы их иконами.
Старшие Барышниковы — отец с матерью — шикали:
— Ох, Вовка, попадешь ты в кутузку, погонят тебя по Владимирке вослед бедному Алешеньке...
Война между императорской Россией и императорской Японией, шедшая невесть в какой дали, становилась источником горестей для рабочих семей. По многим адресам поступали траурные извещения. В Орехово-Зуеве тем временем дорожали товары в харчевых лавках. Росла скученность в каморках. Новые корпуса казарм стояли недостроенные,— в солдаты позабирали многих строителей.
К той поре, как возвратился из Сибири Алексей и снова нанялся на прежнюю должность — складальщиком готового товара, Владимир сидел уже за конторским столом. При дружеской помощи бухгалтера Владимира Ивановича Будкина быстро освоил он специальность счетовода. А там вскоре перевело его начальство на должность еще более высокую, поручив учитывать паспорта поступающих на работу. Принимая от новичков фабричных «виды на жительство», он заочно знакомился со множеством людей. Проходили через его стол приезжавшие из Глухова, Твери, Серпухова, Егорьевска — отовсюду, где вчерашние хлебопашцы становились ткачами, прядельщиками. Проходили мужики, бабы из дальних и ближних деревень. Думалось: велика Россия, а нравы, обычаи всюду одни: в достатке живут только хозяева — захребетники.
Если уж о здешних ореховских хозяевах судить, то, конечно, Савва Второй лучше, чем покойный родитель его, Тимофей Первый. Конечно, это Савве Тимофеевичу к чести, что держится он запросто с фабричным народом. Однако еще неизвестно, как директор-распорядитель себя поведет, когда столкнутся лоб в лоб рабочие и пайщики, те, кто весь свой век горбатит у станков, с теми, кто привык доходы получать, эти самые, по-господски сказать, дивиденды...
Во многих вопросах надо было разобраться Владимиру, и он считал, что достаточно созрел для этого. И не ошибся. Алексей, вернувшись из ссылки, для начала пригласил Володю в трактир «Общества трезвости».
В трактире за стойкой хозяйничал некто, с виду весьма хмурый, пристально оглядывал входящих. Но рабочие знали, что половые тут из бывших фабричных, свои ребята, не доносчики. За столик к братьям подсели двое. Одного из них — в пиджаке и белой рубахе — ткача Степана Андреевича Терентьева, живущего на вольной квартире, Володя знал и раньше. Второго — высоченного дядю в косоворотке — видел впервые. Он назвался Федором.
— Из Москвы товарищ Федор,— представил Терентьев.— Послушаем его в воскресенье в лесу. А пока листовку надо переписать,— слышал я, Алексей Архипыч, рука у твоего братишки быстрая, легкая.
Когда паренек заулыбался, Терентьев добавил:
— Перепишешь не раз, размножить надо, понимаешь?
Распространять же листовки, которые Барышников-
младший переписывал три вечера подряд, поручили другим товарищам.
В воскресенье под вечер рабочие — и в одиночку, и группами — зашагали к берегу Клязьмы. Перешли реку по дощатым мосткам, потом по бревну переправились через быструю речушку Дубенку. За кустарником открылась поляна. Там уже горели костры, над огнем кипятились чайники. Играла гармонь, слышались песни.
Едва начали сгущаться сумерки, на пень, окруженный толпой, взобрался Федор. Предупредил собравшихся: если появится полиция — уходить через кустарник на Клязьму.
— Знаем, места нам знакомые,— послышались голоса.
Федор рассказал о потерях российских войск в боях
против японцев, о том, что поражения царской власти невольно благоприятствуют скорому началу революции, что пришла долгожданная пора всем рабочим быть готовыми к выступлениям против самодержавия.
Его слушали напряженно, согласно кивали головами. Когда сходка закончилась, к Володе подошла знакомая ткачиха, Елизавета Горячева, сунула листовку, ту самую, которую он переписывал собственноручно, и сказала:
— Вот... Прочти и передай, кому доверяешь...
Володя усмехнулся снисходительно:
— Передам, конечно, а сам-то ее наизусть знаю.
Придя домой, он спросил брата:
— Много ли бабы в политике смыслят?..
Алексей ответил:
— Это смотря какие бабы и в какой политике. А Лиза Горячева в нашей партии состоит. Старайся, парень, и ты заслужишь такую честь...
Владимир заслужил. В пятом году стал большевиком. В семнадцатом — солдатом Октября. В гражданскую — комиссаром Красной Армии. На фронте сложил голову11.
Гнетущее одиночество, на которое Савва Тимофеевич сетовал Алексею Максимовичу, чувствовалось особенно остро при размышлениях о народе и толпе. Думы такие нахлынули с новой силой после событий, свидетелем которых ему привелось стать сначала в Москве, потом в Петербурге. Крепко застряла в памяти организованная охранниками-зубатовцами в Москве манифестация — шествие рабочих в Кремль к памятнику «царю-освободителю». Сначала манифестацию назначили на 19 февраля, приурочивая ко дню Указа об отмене крепостного права, потом ее перенесли на 1 марта — к очередной годовщине смерти Александра Второго.
Погода стояла предвесенняя, над Красной площадью плыли тяжелые облака. Не из-за Москвы-реки, нет... Казалось, откуда-то от дальних морей, что на окраинах обширной империи. Ряды манифестантов текли по площади к стенам Кремля двумя потоками, вливаясь в Спасские и Никольские ворота. Шагали фабричные люди чинно, размеренно. Говорили вполголоса, не создавая большого шума. Тысячи сапог мерно шуршали по грязному натоптанному снегу.
Морозов, оказавшись в толпе зрителей у подъезда Исторического музея, присматривался к манифестантам и к своим соседям. Кое-кто из них стоял неподвижно, кое-кто переминался с ноги на ногу. Постепенно удалось определить: в толпе участников манифестации преобладали люди пожилые, степенные. Они шли молча. А молодежь, которой было куда меньше, то и дело перебрасывалась шутками. И шутили все больше по поводу господ, стоящих У музея.
По тому, как пожилые рабочие молчаливо и озабоченно разглядывали площадь, кремлевские стены, золоченых орлов на башнях, разноцветные маковки храма Василия Блаженного, нетрудно было догадаться, что все они — жители окраины и тут, в середине древней столицы Руси, гости не частые.
Временами Морозову чудились в толпе лица, знакомые по Орехово-Зуеву, хотя и знал он наверняка, что его землякам добираться от берегов Клязьмы сюда к Москве-реке сложно.
О чем толковали в толпе, расслышать было, конечно, невозможно. А замечания зрителей настойчиво лезли в уши. Один из них, в добротной поддевке на меху, явно недоумевал, как же это допустили вчерашних смутьянов-забастовщиков в места, священные для всех верноподданных. Другой, с виду поскромней, фигурой вовсе не солидный, возражал: дескать, фабричный трудовой люд это и есть самые что ни на есть верноподданные, что, мол, на них, на тружеников, и опирается царский трон супротив студентов и прочих бунтовщиков.
Толковали досужие зеваки и о том, что для демонстрации единения народа с царем время надо бы выбрать весеннее, праздничное, скажем пасхальную неделю.
По мере того как толпа, шагавшая по площади, миновала музей, от нее все чаще отделялись манифестанты. Они небольшими группками прибивались к тротуару у музея, толпясь в противоположной стороне площади у Лобного места, в середине — у памятника Минину и Пожарскому.
«Да, праздная эта толпа — никакой не народ,— подумал Морозов.— Но, с другой стороны, нет оснований у вас, фабрикант и общественный деятель, числить всех своих сограждан этаким быдлом! Хотя, конечно, стыдно должно быть нам, интеллигентам, что вожаками московского пролетариата оказались на сей раз чиновники охранного отделения.
А где же те истинные вожди, которые, по мнению народников, только и способны возглавлять толпу? Если кто действительно ближе к истине, так это, пожалуй, марксист Ленин, доказывающий, что внести сознательность в стихийное рабочее движение обязаны социал-демократы, интеллигенты!
Для того и нужны, необходимы такие профессиональные революционеры, как Леонид Красин или Николай Бауман. А юному энтузиасту Коле Шмиту еще расти и расти, учиться и учиться. И, конечно, боязно за таких, как Коля Шмит. Не затоптали бы их своими сапожищами «у святых кремлевских стен» толпы, послушные зубатовцам.
Тяжко и страшновато, сказать по совести: до чего же мощен гул, доносящийся оттуда, из-за этих самых стен. Гул религиозных песнопений... «Спаси, господи, люди твоя...»
Неужели все-таки так коротка память народная, что уже забыты ужасы Ходынки и проявленное тогда царем равнодушие ко всеобщему горю?»
Уж кому-кому, а ему-то, Савве Морозову, встречавшему царя в Нижнем вскоре после ходынской катастрофы, памятна безучастная мина на физиономии «божьего помазанника», самодовольно принимавшего хлеб-соль от верноподданного купечества. Почему бы и сегодня не оставаться довольным гвардейскому полковнику Романову — внуку «царя-освободителя», если к дедушкиному памятнику в Кремле столь покорно топают тысячи сапог?
Если промышленнику Морозову по личному знакомству известно «его императорское ничтожество», то почему же оно составляет некий «секрет» для миллионов верноподданных?.. Видимо, сильны еще холопские навыки, привычки в сыновьях вчерашних крепостных. Вот уж поистине прав Некрасов: «Люди холопского звания — сущие псы иногда».
«Толпы без вождей. Никак решительно не годится в вожди такой сорвиголова, как, скажем, Балмашев, убивший министра Сипягина.
Герой пошел на виселицу, а убитому министру царь быстро нашел замену.
Нет, индивидуальный террор не поможет свергнуть монархию, революционизировать общественное мнение.
Скорее, наоборот, жестокость воспринимается всегда с сочувствием к жертве».
Когда с юга, из Малороссии, приходили вести о крестьянских волнениях и карательных акциях властей, Морозов обращался мыслями к мудрости Пушкина: «Да, страшен русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Это было сказано о событиях, происходивших почти полтора века назад, во времена Пугачева. Но останется в силе и ныне в начале двадцатого столетия, когда (в этом можно не сомневаться) стихия народного гнева взорвет наконец полицейское государство...
«А до чего же живуче холопство, воплощенное в квасном патриотизме! Не забыть день начала войны с Японией»
Надо же было Савве Тимофеевичу именно тогда оказаться в Санкт-Петербурге. Весть о внезапном и вероломном ударе самурайских военно-морских сил по кораблям русской Тихоокеанской эскадры застала Морозова на пути из Гостиного двора к «Европейской» гостинице на Невском, запруженном возбужденной толпой. По тротуарам, по мостовой двигались групйы людей, размахивавших свежими газетами. Постепенно они сливались в один человеческий поток. Разрозненные голоса горланили: «Царствуй на страх врагам, царствуй во славу нам...»
Свернуть с проспекта — главной столичной магистрали — в боковые улицы было уже решительно невозможно. И оттуда, с обеих сторон Невского, выплескивались новые и новые людские ручейки. Они вливались в общий поток. Он захватывал уже всю ширь проспекта.
Тут и там темнели солидные пальто деловых людей, пестрели распахнутые меховые шубы, пятнами выделялись студенческие и военные шинели, поблескивала позолота пуговиц.
В отличие от манифестации, организованной зубатовца ми в Москве, нынешняя — питерская — была стихийной.
У Полицейского моста толпа, точно река, выходящая из берегов, не умещалась в ложе проспекта, растекалась вправо вдоль Мойки. Захлестывала и ее набережные, текла дальше к Дворцовой площади.
А там уже — трудно было поверить глазам — там люди стремительно падали на колени, срывали с голов шапки. И широко раскрытые рты, будто алчущие пищи, жаждущие питья, изрыгали во всю мощь гигантских легких- «Победы благоверному императору!»
Захлебываясь, перебивая друг друга, яростно спорили, гадали: выйдет царь из дворца, покажется на площади или нет?
Наконец всеобщий вздох облегчения пронесся над согбенными фигурами, все ниже и ниже склонявшимися к растоптанному грязному снегу. Слышались бессвязные слова умиления, восхищения.
И стало хорошо видно, как на балконе Зимнего дворца холодно сверкнули под солнцем стекла массивных дверей, как распахнутые створки их выпустили на балкон две очень маленькие издали фигурки. Полковник в голубоватосером мундире держал под руку стройную даму в белом. Дама выглядела не то чтобы выше ростом, чем ее спутник, но как-то эффектнее, значительнее. Герцогиня Гессен-Дармштадтская Алиса, она же императрица всероссийская Александра Федоровна, умела держаться ца людях. Эту ее черту Морозов сохранил в памяти со времени нижегородского знакомства. Зримое превосходство царицы над царем подкреплялось и сведениями из августейшей биографии: Алиса как-никак бакалавр философии Гейдельбергского университета, а государю батюшке, при всех его домашних наставниках, университетский курс, видимо, и не снился.
Тогда в Нижнем Новгороде, на ярмарке, и на выставке, и на торжественном приеме у губернатора, это впечатление о венценосной чете подтверждалось не раз.
А теперь над Дворцовой площадью, над морем разливанным согбенных спин и обнаженных голов царица красовалась этакой «лебедью белой» из сказки. Именно в таком духе аттестовали ее восторженные голоса верноподданных.
— Тише, тише! — слышались почтительные шепотки.— Сейчас начнет говорить государь...
Далекие фигурки на балконе оставались неподвижны и вскоре скрылись за сверкнувшими еще раз стеклянными створками дверей.
«Помнится, в пушкинском «Борисе Годунове» народ безмолвствовал при виде циничной и жестокой борьбы царственных особ за власть. Там носители власти бессовестно обманывают народ. А здесь, в жизни, перед народом, ждущим царского слова, как мог оставаться безмолвным «божий помазанник».
Ну, допустим, сам-то государь император не семи пядей во лбу, но августейшая-то супруга должна подсказать мужу какие-то слова, обращенные к народу, подтолкнуть нерешительность самодержавца на какой-то значительный эффектный жест?
Нет! Видно, коленопреклоненная толпа на площади вызвала у царственной четы лишь чувство презрения господ к рабам. Отвратительна царская спесь... Да, отвратительна...
А до чего стыдно за сограждан, охваченных слепым инстинктом поклонения власти! Неужели ни у кого, из упавших на колени, не шевельнулся в душе гнев, не возник протест? Ну, а если у кого и шевельнулся?... Тогда, конечно, его сразу же подавил бы страх перед толпой. Попробуй встань во весь рост, раскрой рот, крикни. Тотчас тебя сомнут, затопчут.
Чувство покорности людскому стаду, стихийно влекомому неведомо куда, тупому, жестокому стаду, внушало ужас. Пытаясь успокоить себя, Морозов стиснул в кармане плоский браунинг, который привык носить с собой на случай самообороны. И тут же внутренне усмехнулся: «С таким пистолетиком не спасешься. Из него если уж стрелять в кого — так вернее всего в себя!»
Морозов осторожно, бочком-бочком протолкался в толпе к выходу с Дворцовой площади. Пробирался молча, оглушенный разноголосым гулом глоток, горлопанящих «Боже, царя храни».
Так и не «прогремел набатом» голос царя в годину новых испытаний для России. Зато сколь визгливо, неприлично звучали возгласы над Дворцовой площадью, выкрики из толпы в адрес «желтокожих макаков», угрозы утопить этих самых «макаков» в Тихом океане.
«До чего все это глупо! — думал тогда Морозов. — Что знаем мы тут, на балтийских берегах, о морской державе Дальнего Востока, о вековых ее традициях, об уровне военного искусства и техники?»
Морозов мысленно представлял себе географическую карту со схемой строящейся Транссибирской железной дороги, вспоминал рассказы Гарина-Михайловского, инженера и писателя, человека честного, любящего Россию. «Как долго надо нам строить этот путь, чтобы не прерывался он, не упирался бы в Байкал и забайкальские горные края?» И еще думалось: «Ненадежно все-таки связан Дальний Восток с остальной империей! Сколько у японцев преимущества в ведении войны. Это очевидно каждому грамотному русскому человеку.
Царь по недомыслию надеется легкой победой поднять свой престиж внутри страны. Но какими потерями и жертвами обойдется эта война народу, стране...»
С каждым новым месяцем военных действий на Дальнем Востоке победные реляции поступали все реже и реже, а тревога за страдающий народ возрастала все больше, щгла сердце.
Но кто же все-таки представляет народ в Российской империи? Те ли колонны молчаливых мастеровых, которые угрюмо печатали шаг, направляясь в Кремль к памятнику «царю-освободителю»? Или другая толпа — крикливая, холопски усердная, обнажавшая головы, стоя на коленях перед Зимним дворцом,— людское скопище, охваченное восторгом поклонения? Или, может быть, народ — это шеренги новобранцев на Владимирском шоссе (той самой Владимирке, которая ведет и в Сибирь — на каторгу),— толпы перед присутственными местами воинских начальников, очереди живых людей, обреченных стать пушечным мясом? Ведь это самое «мясо» и выносят на носилках из санитарных поездов, идущих мимо Орехово-Зуева с востока на запад. А власти, деликатно именуя его «увечными воинами», хладнокровно списывают тысячи жизней в расход по своей безжалостной и циничной бухгалтерии.
Война с Японией не приносила российскому флагу ничего, кроме позора, а российским гражданам только траурные похоронки. Такая почта находила своих адресатов почти в каждой орехово-зуевской казарме. И чем мог приветливый к людям хозяин Савва Тимофеевич утешить свою куму, старуху Секлетею Петровну, которая горько плачет по сыну — хозяйскому крестнику, сложившему голову невесть в какой дали, в распроклятой Маньчжурии. А другая кума Морозова — Пелагея Волкова... Нынче во здравие раба божьего Саввы просфору освятила после обедни и на сына Прокопия истово жалуется благодетелю хозяину: горькую пьет парень которую уж неделю кряду, с городовыми якшается, из уличных мальчишек какую-то шайку сколотил. Идет за Прокопием по всему Орехову дурная слава хулигана и черносотенца.
«А он, Прокопий, ведь тоже из народа, тоже представляет в известной степени этот самый рабочий класс, которому дано стать гегемоном истории?!»
Что прикажете делать и как мыслить при таком раскладе капиталисту Морозову — потомственному эксплуататору рабочих?
Но есть среди ореховского фабричного люда и другие. Вроде, скажем, братьев Барышниковых. Такие, по всему видать, все более осознают общественную свою значимость. С ними можно найти общий язык. Однако еще вопрос: пожмут ли они протянутую руку капиталиста Морозова, не отвернутся ли с обидным равнодушием, а то и с явным недоверием?
И, пожалуй, тогда он, хозяин, поймет движенье их души. Трудно ведь мириться с тем, что наряду со снижением заработков поднялись цены в харчевых лавках. Правы рабочие, когда на тайных своих сходках приходят к выводам, что пора выплачивать им наградные дважды в год, как давно уже выплачивают хозяева служащим. Ведь именно рабочие создают эти самые материальные ценности, от которых растут капиталы, а служащие-то всего-навсего угождают хозяевам.
Прав фабричный народ и в том, что пора на русских текстильных предприятиях рабочий день сокращать — по примеру предприятий европейских.
«Однако как склонить господ пайщиков к пониманию этого, чтобы малость потеснились они на своих сундуках, у банковских своих вкладов и текущих счетов? Привыкли господа к теплым местечкам...»
Сколько раз Савва Тимофеевич пытался представить себе, как будет выглядеть собрание пайщиков или заседание правления, если решится он, директор-распорядитель, выступить с таким «крамольным прожектом». И всегда грустно усмехался. Разумеется, встретят его в штыки и Назаровы, и Карповы, и все прочие во главе с родной мамашей.
Ну а если заикнуться о привлечении рабочих в паевое товарищество? Вот тогда уж поистине поднимется буря.
А ведь пора и об этом думать, если хочешь свои собственные хозяйские позиции сохранить и обрести тот вожделенный социальный мир, который марксисты считают утопией, но который так заманчиво рисовал в своих мечтаниях этот симпатяга англичанин, уже покойный Роберт Оуэн.
«Нет, маловероятно все это. Не уговоришь благоденствующих братьев по классу, никакими доводами не склонишь на жертвы. Не сдвинутся собственники, убежденные в своей непогрешимости, с насиженных мест в наследственной своей вотчине Орехово-Зуеве, если не подтолкнут их грозные события извне, в Питере хотя бы...»
А оттуда все чаще доходили слухи весьма беспокойные. Будто собираются столичные зубатовцы повести рабочих к царю, не бронзовому, «почившему в бозе», как водили в Москве, а к живому — его внуку, обитающему в Зимнем дворце. Достоверно было известно, что подобран там в Питере и пастырь «смиренной паствы» — некий священник Георгий Гапон, в просторечии прозванный «отцом Агафоном».
Бывать в Петербурге, вдыхать приморский столичный воздух Морозову случалось часто. Того требовали дела фирмы.
Теперь, однако, заботы, одолевшие Савву Тимофеевича, были куда крупнее, значительнее. Речь надо было вести о государственных реформах, вести решительно, с позиций промышленного сословия, и собеседника себе найти чуткого, трезво оценивающего обстановку, способного подсказать царю правильное решение. По опыту своего многолетнего знакомства с Витте Морозов был убежден, что именно он, побывавший на своем веку министром путей сообщения, министром финансов и, наконец, ставший премьером, должен был обладать здравым смыслом и решительностью при всех своих явно монархических взглядах.
«Пожалуй, его можно в чем-то убедить»,— думал Морозов, отправляясь в Петербург вместе с несколькими коллегами-промышленниками.
Но Сергей Юльевич Витте держался иного мнения. Вот какое историческое свидетельство оставил он в мемуарах, опубликованных много лет спустя.
«Представители знатного московского купечества требовали также ограничения самодержавия. Морозов дал через актрису, за которой ухаживал, сожительницу Горького, несколько миллионов революционерам. Помню, когда я еще был председателем комитета министров, до поездки моей в Америку для заключения мира — в начале 1905 г.,— как-то вечером Морозов просил меня по телефону его принять. Я его принял, и он мне начал говорить самые крайние речи о необходимости покончить с самодержавием, об установке парламентарной системы со всеобщими прямыми и проч. выборами, о том, что так жить нельзя далее, и т. д.
Когда он поуспокоился, зная его давно и будучи летами значительно старше его, я положил ему руку на плечо и сказал ему: «Желая вам добра, вот что я вам скажу — не вмешивайтесь во всю эту политическую драму, занимайтесь вашим торгово-промышленным делом, не путайтесь в революцию, передайте этот мои совет вашим коллегам по профессии...» Морозов, видимо, смутился, мой совет его отрезвил, и он меня благодарил»1.
А вот другое свидетельство об этом же самом разговоре — из-под пера Максима Горького12.
«Незадолго до кровавых событий 9 января 905 года Морозов ездил к Витте с депутацией промышленников, пытался убедить министра в необходимости каких-то реформ и потом говорил мне:
— Этот пройдоха, видимо, затевает какую-то подлую игру. Ведет он себя как провокатор. Говорить с ним было, конечно, бесполезно и даже глупо. Хитрый скот...»
Нелишне, думается, сопоставить эти два описания одного и того же события, чтобы лучше понять истинный его смысл.
Вельможа Витте пытался представить Морозова человеком неопытным, незрелым, попавшим под влияние революционеров. С высоты своего государственного поста председатель комитета министров считал попытки буржуазии заниматься политикой не более как блажью. А себя — сановного бюрократа, профессионального политика — воображал «отцом народа», мудрецом, наставляющим «заблудшую паству» на путь истинный, «ведомый только ему». Морозов отлично понял цинизм его уловок и сделал для себя единственно разумный вывод: властями задумана расправа. Надо предупредить обманутых рабочих, революционно настроенную интеллигенцию.
«...накануне 9 января,— продолжает Горький,— когда уже стало известно, что рабочие пойдут к царю, Савва предупредил:
— Возможно, что завтра в городе будет распоряжаться великий князь Владимир и будет сделана попытка погрома редакций газет и журналов. Наверное, среди интеллигенции будут аресты. Надо думать, что гапоновцы не так глупы, чтобы можно было спровоцировать их на погром, но, вероятно, полиция попытается устроить какую-нибудь пакость. Не худо было бы организовать по редакциям самооборону из рабочих, студентов, да и вообще завтра следует гулять с револьвером в кармане. У тебя есть?
У меня не было. Он вытащил из кармана браунинг, сунул мне и поспешно ушел, но вечером явился опять, встревоженный и злой.
— Ну, брат, они решили не пускать рабочих ко дворцу, будут расстреливать. Вызвана пехота из провинции, кажется 144-й полк. Вообще — решено устроить бойню...
Я тотчас же бросился в редакцию газеты «Сын Отечества» и застал там человек полтораста, которые обсуждали вопрос: что делать? Молодежь кричала, что надо идти во главе рабочих, но кто-то предложил выбрать депутацию к Святополк-Мирскому, дабы подтвердить «мирный» характер намерений рабочих».
Далее Горький подробно описывает визиты, сначала к Рыдзевскому — товарищу министра внутренних дел Святополк-Мирского, а затем к Витте.
«Сидя за массивным столом, над которым возвышался большой фотографический портрет Александра III, Витте методически прихлебывал из большого стакана какую-то мутно-опаловую жидкость и снисходительно слушал речи... Голова Витте показалась мне несоразмерно маленькой по сравнению с тяжелым его телом быка... во всем облике этого человека было что-то нескладное, недоделанное. Курносое маленькое лицо освещали рысьи глазки, было что-то отталкивающее в их цепком взгляде... Он заговорил тоном сожаления, пожимая плечами, приподнимая жидкие брови, улыбаясь скользящей улыбкой,— это делало его еще более неприятным. Голос звучал гнусавенько, слова сыпались обильно и легко, мне послышалось в них что-то хвастливое, и как будто он жаловался, но смысла слов я не мог уловить, и почти ничего не оставили они в моей памяти. Помню только, что, когда он внушительно сказал: «Мнение правящих сфер непримиримо расходятся с вашим, господа»...— я почувствовал в этой фразе что-то наглое, ироническое и грубо прервал его:
— Вот мы и предлагаем вам довести до сведения сфер, что, если завтра прольется кровь, они дорого заплатят за это...
Он искоса мельком взглянул на меня и продолжал сыпать пыль слов...»
Жизнь решительно опровергла хвастливое самодовольство российского премьера, вообразившего себя человеком всезнающим и всемогущим. Представители революционно настроенной интеллигенции, честные русские люди были в курсе политических настроений масс, догадывались и о коварных замыслах «власть предержащих», но, конечно, и представить себе не могли весь ужас надвигающихся на страну событий.
Как известно из истории, кровь на улицах и площадях Петербурга лилась обильно. На следующий день, 9 января, Горький стал свидетелем чудовищной жестокости царских властей и войск. Скупыми и точными штрихами писатель запечатлел трагедию русских людей, которые по тысячелетней традиции наивно верили в справедливость «божьего помазанника» и получили такой суровый жизненный урок.
«Дома мне отпер дверь опять-таки Савва Морозов с револьвером в руке; я спросил его:
— Что это ты вооружился?
— Прибегают какие-то люди, спрашивают, где Гапон. Черт их знает, кто они?
Это было странно: я видел Гапона только издали... не был знаком с ним. Квартира моя была набита ошеломленными людьми, я отказался рассказывать о том, что видел, мне нужно было дописать отчет о визите к министрам. И вместо отчета написал что-то вроде обвинительного акта, заключив его требованием предать суду Рыдзевского, Святополк-Мирского, Витте и Николая II за массовое и предумышленное убийство русских граждан.
Теперь этот документ не кажется мне актом мудрости, но в тот час я не нашел иной формы для выражения кровавых и мрачных впечатлений подлейшего из всех подлых дней царствования жалкого царя.
Только что успел дописать, как Савва, играя роль швейцара и телохранителя, сказал угрюмо:
— Гапон прибежал.
В комнату сунулся небольшой человечек с лицом цыгана, барышника бракованными лошадьми, сбросил с плеч на пол пальто, слишком широкое и длинное для его тощей фигуры, и хрипло спросил:
— Рутенберг — здесь?
И заметался по комнате, как обожженный, ноги его шагали точно вывихнутые, волосы на голове грубо обрезаны, торчали клочьями, как неровно оборванные, лицо мертвенно-синее, и широко открытые глаза остеклели подобно глазам покойника. Бегая, он бормотал:
— Дайте пить! Вина. Все погибло. Нет, нет! Сейчас я напишу им...
Выпив, как воду, два чайных стакана вина, он требовательно заявил:
— Меня нужно сейчас же спрятать, куда вы меня спрячете?
Савва сердито предложил ему сначала привести себя в лучший порядок, взял ножницы со стола у меня и, усадив на стул, брезгливо морщась, начал подстригать волосы и бороду Гапона более аккуратно. Он оказался плохим парикмахером, а ножницы — тупыми. Гапон дергал головой, вскрикивая:
— Осторожно... что вы?
— Потерпите,— нелюбезно ворчал Савва.
Явился Петр Рутенберг, учитель и друг попа, принужденный через два года удавить его, поговорил с ним и сел писать от лица Гапона воззвание к рабочим, это воззвание начиналось словами:
«Братья, спаянные кровью».
Далее Алексей Максимович несколькими лаконичными штрихами обрисовал атмосферу суматохи и растерянности, которые царили среди его знакомых и приятелей — интеллигентов, рабочих, принадлежащих к разным политическим группам, но единодушных в своем возмущении кровавым самоуправством царских властей.
Преступная провокаторская роль попа Гапона как агента охранки многим еще была далеко не ясна. И поскольку по городу ходили слухи о его гибели, священник мог выглядеть невинной жертвой, мучеником, служившим народу.
Опровергнуть вздорные слухи, установить истину взялся сам Горький. Вечером он повез Гапона, загримированного (на всякий случай в целях безопасности), в Вольно-Экономическое общество и там показал собравшейся публике.
Думается, что следующие горьковские строки не нуждаются в комментариях.
«А я пошел домой... по улицам, густо засеянным военными патрулями, преследуемый жирным запахом крови. Город давила морозная тишина, изредка в ней сухо хлопали выстрелы, каждый такой звук, лишенный эха, напоминал о человеке, который, бессильно взмахнув руками, падает на землю.
Дома медленно ходил по комнате Савва, сунув руки в карманы, серый, похудевший, глаза у него провалились в темные ямы глазниц, круглое лицо татарина странно обострилось.
— Царь — болван,— грубо и брюзгливо говорил он,— Он позабыл, что люди, которых с его согласия расстреливали сегодня, полтора года тому назад стояли на коленях перед его дворцом и пели «Боже, царя храни...».
— Не те люди...
Он упрямо тряхнул головой:
— Те же самые, русские-люди. Стоило ему сегодня выйти на балкон и сказать толпе несколько ласковых слов, дать ей два, три обещания — исполнять их необязательно,— и эти люди снова пропели бы ему «Боже, царя храни». И даже могли бы разбить куриную башку этого попа об Александровскую колонну. Это затянуло бы агонию монархии на некоторое время.
Он сел рядом со мною и, похлопывая себя по колену ладонью, сказал:
— Революция обеспечена! Года пропаганды не дали бы того, что достигнуто в один день.
— Жалко людей,— сказал я.
— Ах, вот что? — Он снова вскочил и забегал по комнате,— Конечно, конечно. Однако это другое дело. Тогда не надо говорить им: вставайте! Тогда убеждай их — пусть они терпеливо лежат и гниют. Да, да!
Я лежал на диване, остановись предо мной, Савва крепко сказал:
— Позволив убивать себя сегодня, люди приобрели право убивать завтра. Они, конечно, воспользуются этим правом. Я не знаю, кбгда жизнь перестанут строить на крови, но в наших условиях гуманность — ложь! Чепуха.
И снова присел ко мне, спрашивая:
— А куда сунули попа? Ух, противная фигура! Свиней пасти не доверил бы я этому вождю людей. Но если даже такой,— он брезгливо сморщился, проглотив какое-то слово,— может двигать тысячами людей, значит: дело Романовых и монархии — дохлое дело! Дохлое... Ну, я пойду! Прощай.
Он взял меня за руки и поднял с дивана, сердечно говоря:
— Вероятно, тебя арестуют за эту бумагу и мы не увидимся долго...
Мы крепко обнялись.
Я сказал:
— Ночевал бы здесь. Смотри — подстрелят.
— Потеря будет невелика,— тихо, сказал он, уходя.
На другой день вечером я должен был уехать в Ригу, и
там тотчас же по приезде был арестован. Савва немедля начал хлопотать о моем освобождении и добился этого, через месяц меня освободили под залог...»
Таково свидетельство Горького о последней его встрече с Морозовым, встрече знаменательной своей календарной датой — самым началом первой русской революции.
Единомышленники, близкие друзья, они в равной степени были охвачены предчувствием надвигающейся бури и вместе с тем подавлены неразберихой, которая царила в столице империи. Жизнь требовала от каждого из них четкого выбора дальнейшего пути. Горький — писатель-трибун — такой выбор сделал сразу. Выступив с открытым забралом, он знал, что ждет его: арест, тюрьма, годы изгнания — разлука с родиной.
А какой путь мог избрать Морозов?
Всю долгую зимнюю ночь, пока столичный курьерский поезд стучал колесами по рельсам между Петербургом и Москвой, Савва Тимофеевич не мог сомкнуть глаз. Чудились ему лужи крови, уже заледеневшие на морозе, припорошенные сероватым уличным снежком. Вдруг из мглы выплывал труп молодой женщины в распахнутом салопе, будто располосованном ударом казацкой шашки. С ветвей дерева в Александровском саду свисало тело мертвого мальчугана, сраженного солдатской пулей. То возникала искаженная зверской гримасой чья-то усатая физиономия и над ней кокарда на околыше бескозырки. То длинная и острая пика, нацеленная поверх лошадиной гривы на безоружную, бегущую в панике толпу.
«Откуда эти кошмары? Уж не привиделись ли мне они в бреду? Нет и нет!!! Было все это, было, и совсем недавно, считанные часы тому назад. И совершалось все это на родной моей русской земле, в столице государства, быть гражданином которого я сызмальства почитал для себя высокой честью.
Что же делать теперь? Как жить дальше?.. Не отрекаться же от Родины? Ей и сейчас принадлежат все мои помыслы. Отречение — это малодушие, недостойное мыслящего человека. Надо найти свое место, место, достойное гражданина, а это не просто...»